Вот какую историю рассказывают в пограничном краю, где Массачусетс сходится с Вермонтом и Нью-Гэмпширом.
Да, Дэниел Уэбстер умер — во всяком случае, его похоронили. Но когда над Топким лугом гроза, слышно, говорят, как раскатывается по небесам его голос. И говорят, если подойти к его могиле да позвать его громко и ясно: «Дэниел Уэбстер! Дэниел Уэбстер!» — задрожит земля и деревья затрясутся. И немного погодя услышишь басовитый голос: «Сосед, как там Союз стоит?» И уж тогда отвечай: «Крепко стоит Союз, стоит как скала в броне, единый и неделимый», а не то он прямо из земли выскочит. Так мне, по крайней мере, в детстве рассказывали.
И не было когда-то в стране человека больше его. В президенты он так и не вышел, но больше его человека не было. Многие надеялись на него почти как на Господа бога, и ходили про него и про все, что его касалось, истории в таком же роде, как про патриархов и тому подобных. Будто бы, когда он речь начинал говорить, на небе проступали звезды и полосы; а раз он с рекой заспорил и заставил ее в землю уйти. Говорят, когда он лес обходил с удилищем своим, Самобоем, форель из ручьев прямо в карманы к нему прыгала знала, что от него не увильнешь. А в суде он так говорил, что на небе ангелы подпевать начинали, а глубь земная ходила ходуном. Вот какой это был человек, и большая ферма его на Топком лугу была ему под стать. Куры у него росли — сплошь из белого мяса, до кончиков когтей, за коровами ухаживали, как за детьми, а у барана его, Голиафа, рога завивались как вьюн и прошибали железную дверь. Но Дэниел был не из фермеров-белоручек, он знал, чем земля живет; вставал он затемно и сам успевал присмотреть за всеми работами. Рот что у твоего волкодава, лоб — гора, глаза — что уголья в топке, — вот каков был Дэниел в лучшие годы. А самое большое его дело в книги не попало, потому что тягался он с самим дьяволом — один на один, и не на живот, а на смерть. И вот как, рассказывают, это вышло.
Жил в Крестах, в Нью-Гэмпшире, человек по имени Йавис Стоун. Человек, надо сказать, неплохой, но незадачливый. Посадит он картошку — жучок сжует, посеет кукурузу — червь сгложет. Земля у него была добрая, да только не впрок ему; и жена была славная, и дети, да только что ни больше ртов у него в дому — еды все меньше делается. У соседа на поле камень вылезет, у него валун вымахает. Купит он лошадь со шпатом — сменяет на лошадь с колером, да еще приплатит. Бывают же на свете такие люди. Но однажды все это Йавису опостылело.
В то утро он пахал и вдруг сломал лемех о камень — а вчера еще, поклясться мог, камня тут не было. Вот стоит он, смотрит на лемех, а правая лошадь закашлялась — тягучим таким кашлем, так что жди болезни и деньги готовь коновалам. А у двух ребят — корь, жена прихварывает, и у самого нарыв на большом пальце. Нет больше сил терпеть. «Ей-ей, — говорит Йавис Стоун и глядит вокруг прямо-таки с отчаянием, — ей-ей, хоть душу черту продай! И продал бы, за два гроша продал бы!»
Сказал он этак, и стало ему не по себе, но, конечно, слов своих назад не взял, потому что — ньюгэмпширец. А все же, когда солнце село и видит он, что слова его не услышаны, от души у него отлегло — потому что все-таки верующий. Только все бывает услышано, раньше или позже, и об этом в Писании сказано. И точно, на другой день примерно к ужину подъезжает в красивой коляске знакомец в черном и вежливо спрашивает Йависа Стоуна.
А Йавис сказал своим, что это адвокат, приехал, мол, насчет наследства. Но сам он знал, кто это такой. Не понравился ему гость, особенно — как он зубы скалил, когда улыбался. Зубы белые, полон рот — и заточены, говорят, как иголки, но в этом я не поручусь. А еще ему не понравилось, что собака посмотрела на гостя, завыла и бросилась наутек, поджав хвост. Но, давши слово — хоть и не совсем, — Йавис не отступился, и пошли они с приезжим за сарай и заключили сделку. Йавису пришлось уколоть палец, чтобы расписаться, и незнакомец одолжил ему серебряную булавку. Ранка зажила быстро, но остался маленький белый шрам.
После этого дела у Йависа сразу пошли на лад, начал он богатеть. Коровы стали тучные, лошади гладкие, урожаи — соседям на зависть; молнии, бывало, по всей долине секут, а его сарай стороной обходят. Скоро стал он в округе одним из самых зажиточных людей. Предложили ему в окружную управу войти, он вошел; поговаривать стали, что пора его выдвинуть в Сенат штата. Словом, зажила его семья счастливо, можно сказать, как сыр в масле катаются. Кроме Йависа.
Первые годы и он не тужил. Это большое дело — когда человеку начинает везти, тут и голову потерять недолго. Конечно, случалось, особенно в ненастье, нет-нет да и заноет белый шрамик. И раз в год, как часы, проезжал мимо в красивой коляске незнакомец. Но на шестой год он слез с коляски, и с этого дня Йавис Стоун лишился покоя.
Идет незнакомец нижним лугом, по сапогам тросточкой похлопывает черные сапоги, красивые, но Йавису они еще в первый раз не понравились, особенно мыски. Поприветствовал его гость и говорит:
— Ну вы и молодчина, мистер Стоун. Знатное у вас, мистер Стоун, имение.
— Кому нравится, кому нет, — отвечал мистер Стоун, потому что он был ньюгэмпширец.
— Ну зачем же умалять свое трудолюбие? — сказал незнакомец легкомысленным тоном, улыбаясь во весь свой зубастый рот. — Мы же знаем, в конце концов, как вам это далось, — ведь все поставлено согласно договору и спецификации. Так что в будущем году, когда срок… кхм… закладной истечет, жалеть вам будет не о чем.
— Вот насчет закладной, сударь, — промолвил Стоун и огляделся вокруг, ища подмоги у земли и неба, — у меня насчет нее появляются кое-какие сомнения.
— Сомнения? — говорит незнакомец, уже без прежней приятности.
— Ну да, — сказал Йавис Стоун. — Тут все-таки США, а я как-никак человек верующий. — Он прокашлялся и заговорил смелее. — Да, сударь, сказал он, — я начинаю сомневаться, что такая закладная будет признана судом.
— Есть суды и суды, — отвечал незнакомец, лязгнув зубами. — Впрочем, мы можем еще раз взглянуть на документ. — И вытащил большой черный бумажник, полный каких-то листков. — Симпсон… Слейтер… Стивене… Стоун, — бубнил он. — Ага! «Я, Йавис Стоун, на семилетний срок…» Кажется, все в порядке.
Но Йавис Стоун не слушал, потому что он увидел, как из бумажника выпорхнуло что-то другое. Мотылек словно бы, да не мотылек. Смотрит на него Стоун, и чудится ему, будто он говорит тихим писклявым голосом, тонким ужасно, тихим ужасно — и ужасно по-человечьи: «Сосед Стоун! Сосед Стоун! Помоги мне, помоги ради бога!»
Но не успел Йавис и глазом моргнуть, как гость сорвал с шеи большой яркий платок, поймал в него это существо — прямо как бабочку — и начал связывать углы платка.
— Извините, что отвлекся, — сказал он. — Так вот, говорю…
А Йавис Стоун весь задрожал, как напуганная лошадь.
— Это голос Скряги Стивенса! — прохрипел он. — А вы его в платок!
Гость немного смутился.
— Да, правда, надо бы его в коробку поместить, — сказал он с ненатуральной ухмылкой, — но у меня там довольно редкие экземпляры, не хочется их стеснять. Что ж, случаются такие маленькие ляпсусы.
— Не знаю, что у вас там за ляпсусы, — отвечал Йавис Стоун, — только это голос Скряги Стивенса. А сам-то он живехонек! Ведь не скажете вы, что нет! Во вторник его видел — бодрый и прижимистый, как сурок!
— Во цвете лет… — промолвил приезжий, скорчивши постную мину. Слышите? — В долине зазвонил колокол; Йавис Стоун слушал, и по лицу его катился пот. Он понял, что колокол звонит по Скряге Стивенсу и что Стивенс умер.
— Ох уж эти долгосрочные счета, — заметил незнакомец со вздохом, — до чего неприятно их закрывать. Однако дело есть дело.
Он все еще держал платок, и тошно было Йавису видеть, как он бьется и трепыхается в руке.
— Они все такие маленькие? — спросил он сипло.
— Маленькие? — повторил приезжий. — А-а, понимаю. Да нет, разные бывают. — Он измерил Йависа взглядом и осклабился. — Не беспокойтесь, господин Стоун, вы пойдете по первому классу. Я бы не рискнул держать вас не в коробке. Конечно, для такого человека, как Дэниел Уэбстер… для него нам пришлось бы построить специальный ящик — и даже тогда, полагаю, вас изумил бы размах крыла. Да, это была бы находка. Лестно было бы подобрать к нему ключик. Но в вашем случае, как я уже сказал…
— Уберите вы платок! — сказал Йавис Стоун и начал молить и клянчить. Но в конце концов выпросить ему удалось всего лишь трехлетнюю отсрочку — и то условно.
Если вам не приходилось вступать в такую сделку, вы не представляете себе, как быстро могут пролететь четыре года. К концу их Йависа Стоуна знает весь штат, поговаривают, не выдвинуть ли его в губернаторы, а ему это все не в радость. Потому что каждое утро он встает и думает: «Вот еще одна ночь прошла», а вечером, как спать ложиться, вспоминает черный бумажник с душой Скряги Стивенса — и до того ему тошно делается… Наконец стало ему совсем невмоготу, и вот в последние дни последнего года запрягает он лошадь и едет искать Дэниела Уэбстера. Потому что Дэниел родился в Нью-Гэмпшире, как раз в нескольких милях от Крестов, и все знают, что к землякам у него особенная слабость.
На Топкий луг Йавис приехал спозаранок, но Дэниел уже на ногах толкует по-латыни со своими работниками, с бараном Голиафом борется, нового рысака испытывает и отрабатывает речи против Джона К. Кэлхуна. Но когда услышал, что к нему пожаловал ньюгэмпширец, бросил все дела — такой уж был у него обычай. Угостил он Йависа завтраком, с каким пятеро не справились бы, разобрал по косточкам каждого мужчину и женщину из Крестов и наконец спрашивает гостя, чем может ему служить.
Тот отвечает, что дело вроде как о закладной.
— Давно я не брал дел по закладным, — говорит Дэниел, — да и не беру обычно, разве что в Верховном суде; но вам, если удастся, помогу.
— Тогда у меня в первый раз за десять лет появилась надежда, — говорит Йавис Стоун и излагает подробности.
Пока он рассказывал, Дэниел ходил по комнате — руки за спиной, то вопрос задаст, то пол глазами сверлит, словно буравами. Когда Йавис кончил, Дэниел надул щеки и выдохнул воздух. Потом повернулся к Йавису, и на лице его, как заря над Монадноком, занялась улыбка.
— Да, сосед Стоун, попросили вы у дьявола рогожу… — сказал он, — но я возьмусь вас защищать.
— Возьметесь? — переспросил Йавис, еще не смея поверить.
— Да — сказал Дэниел Уэбстер. — Мне еще примерно восемьдесят пять дел надо сделать и Миссурийский компромисс подправить, но я возьмусь. Ибо если двое ньюгэмпширцев не смогут потягаться с дьяволом, тогда нам лучше вернуть эту страну индейцам.
Потом он крепко пожал Стоуну руку и спросил:
— Вы спешили, когда ехали сюда?
— Да, признаюсь, не задерживался, — ответил Йавис Стоун.
— Обратно поедете еще быстрей, — сказал Дэниел Уэбстер и велел запрягать Конституцию и Кульминацию. Они были одной масти, серые, с белой передней ногой, и летели как пара подкованных молний.
Ну, не буду описывать, как взволновалась и обрадовалась вся семья Стоуна, увидя, что к ним пожаловал сам Дэниел Уэбстер. У Йависа Стоуна по дороге сдуло шляпу, когда они обгоняли ветер, но он на это почти не обратил внимания. А после ужина он велел своим идти спать, потому что у него сугубо важное дело к мистеру Уэбстеру. Хозяйка хотела, чтобы они перешли в залу, но Дэниел Уэбстер знал эти залы и сказал, что в кухне лучше. Там они и сели ждать гостя: между ними на столе кувшин, в очаге огонь жаркий, а гость, согласно спецификации, должен прибыть, когда пробьет полночь.
Казалось бы, Дэниел Уэбстер и кувшин — лучшей компании нельзя и придумать. Но тикают часы, и Йавис Стоун глядит все печальнее и печальнее. Глаза его блуждают, и хоть прикладывается он к кувшину — видно, что вкуса не чувствует. И вот, как пробило половину двенадцатого, наклонился он и схватил Дэниела за руку.
— Мистер Уэбстер, мистер Уэбстер! — говорит он, и голос его дрожит от страха и отчаянной отваги. — Ради бога, мистер Уэбстер, запрягайте коней и езжайте отсюда, пока не поздно!
— Вы везли меня в такую даль, сосед, чтобы сказать мне, что вам неприятно мое общество, — спокойно отвечает Дэниел Уэбстер и потягивает себе из кувшина.
— Жалкий я горемыка! — застонал Йавис Стоун. — Я вас заставил связаться с дьяволом и теперь сам вижу свое безрассудство. Пусть берет меня, если хочет. Я не очень этого домогаюсь, надо сказать, но я потерплю. А вы — опора Союза и гордость Нью-Гэмпшира. Вы не должны ему достаться, мистер Уэбстер! Вы не должны ему достаться!
Дэниел посмотрел на огорченного человека, который побелел и весь дрожал возле очага, и положил ему на плечо руку.
— Весьма признателен вам, сосед Стоун, — сказал он мягко, — за вашу заботу. Но на столе у нас кувшин, а на руках — дело. А я ни разу в жизни не бросал того и другого на половине.
И как раз в эту секунду громко постучали в дверь.
— Ага, — хладнокровно заметил Дэниел Уэбстер, — я так и подумал, что часы у вас немного отстают, сосед Стоун. — Он шагнул к двери и распахнул ее. — Входите! — сказал он.
Вошел гость — очень темным и высоким показался он при свете очага. Под мышкой он нес коробку — черную лаковую коробку с маленькими отдушинами в крышке. При виде коробки Йавис Стоун тихо закричал и забился в угол.
— Господин Уэбстер, если не ошибаюсь, — промолвил гость очень вежливо, но глаза у него загорелись, как у лисицы в чаще.
— Адвокат Йависа Стоуна, — сказал Дэниел Уэбстер, но глаза его тоже загорелись. — Могу ли я узнать ваше имя?
— У меня их изрядно много, — беззаботно отвечал гость. — На сегодняшний вечер, пожалуй, довольно будет Облома. Меня часто так величают в здешних краях.
С этими словами он уселся за стол и налил себе из кувшина. Водка в кувшине была холодная, но задымилась, когда потекла в стакан.
— А теперь, — сказал гость, улыбаясь и показывая зубы, — я приглашаю вас как законопослушного гражданина помочь мне вступить во владение моим имуществом.
И тут начался спор, горячий и упорный. Сперва у Йависа Стоуна еще теплилась надежда, но когда он увидел, что Дэниела Уэбстера теснят в одном пункте за другим, он только съежился в углу, не сводя глаз с лаковой коробки. Потому что ни вексель, ни подпись не вызывали сомнений — это было хуже всего. Дэниел Уэбстер вертел и так и сяк и стучал кулаком по столу — но уйти от этого не мог. Он предложил мировую; незнакомец и слышать о ней не хотел. Тогда он заявил, что имущество повысилось в цене и сенаторы штата должны стоить больше; гость же настаивал на букве закона. Он был великий юрист, Дэниел Уэбстер, но мы знаем, кто Царь юристов, как сказано в Писании, и похоже было, что Дэниел впервые встретил себе ровню.
Наконец гость слегка зевнул.
— Ваше усердие в защите клиента делает вам честь, мистер Уэбстер, сказал он, — но если вы не изволите привести других доводов, у меня туговато со временем…
И Йавис Стоун задрожал.
Дэниел Уэбстер нахмурился, как грозовая туча.
— Туговато или не туговато, а этого человека вам не видать! — загремел он. — Мистер Стоун американский гражданин, а ни один американский подданный не может быть призван на службу иностранному князю. Мы сражались за это с Англией в двенадцатом году и будем сражаться за это вновь со всеми силами ада!
— Иностранному? — повторил гость. — Интересно, кто это назовет меня иностранцем?
— Я что-то не слышал, чтобы дья… чтобы вы претендовали на американское гражданство, — с удивлением сказал Дэниел Уэбстер.
— А кто мог бы с большим правом? — осведомился гость с ужасной своей улыбкой. — Когда впервые притеснили первого индейца — я был там. Когда первое невольничье судно отплыло на Конго, я стоял на палубе. Разве нет меня в ваших книжках, рассказах и верованиях со времен самых первых поселенцев? Разве не поминают меня и сегодня в каждой церкви Новой Англии? Правда, на Севере меня почитают южанином, а на Юге — северянином, но я — ни то, ни другое. Я просто честный американец, как вы, и наилучших кровей, ибо, сказать по правде — хоть я и не люблю этим хвастать, — мое имя в этой стране древнее вашего.
— Ага! — сказал Дэниел Уэбстер, и на лбу его налились жилы. — Тогда я настаиваю на Конституции! Я требую суда для моего клиента!
— Дело это — вряд ли обычного суда, — заметил гость, мерцая глазами. Да и в такой поздний час…
— Пусть это будет любой суд по вашему выбору, лишь бы судья был американец и присяжные американцы! — гордясь, промолвил Дэниел Уэбстер. Живые или мертвые; я подчинюсь решению!
— Ну и чудесно, — ответил гость, направивши палец на дверь. И вдруг за нею послышались шум ветра и топот ног. Отчетливо и внятно доносился он из мрака. Но не похож был на шаги живых людей.
— Боже мой, кто это так поздно? — вскричал Йавис Стоун, дрожа от страха.
— Суд присяжных, которого требует мистер Уэбстер, — отвечал незнакомец, отхлебнув из дымящегося стакана. — Извините, если кое-кто из них явится в неприглядном виде, — дорога у них не близкая.
При этих словах в очаге вспыхнуло синим, дверь распахнулась, и друг за другом вошли двенадцать человек.
Если прежде Йавис Стоун боялся до полусмерти, то теперь он стал ни жив ни мертв. Ибо явились сюда: Уолтер Батлер, лоялист, предавший огню и мечу долину Могавка во время Революции, и перебежчик Саймон Герти, который любовался тем, как белых людей сжигают заживо, и при этом гикал вместе с индейцами. Глаза у него были зеленые, как у пумы, и пятна на его охотничьей рубашке оставила не оленья кровь. Был тут и «Король Филипп», гордый и буйный, как при жизни, с зияющей раной в черепе которая положила конец его жизни, и жестокий губернатор Дейл, ломавший людей на колесе. Был тут и Мортон с Веселой горы, с румяным, порочным, красивым лицом, так возмутивший Плимутскую колонию своей ненавистью к благочестию. Был тут Тич, кровожадный пират с черной бородой, спускавшейся кольцами на грудь. Его преподобие Джон Смит, в черной мантии, с руками душителя, шел так же грациозно, как в свое время — на эшафот. На горле его до сих пор краснел след от веревки, но в руке он держал надушенный платок. Так входили они один за другим, все еще в клочьях адского пламени, и гость называл их и описывал их дела, пока не закончил историю всей дюжины. Но он сказал правду — каждый из них сыграл свою роль в Америке.
— Вы удовлетворены составом суда, мистер Уэбстер? — насмешливо спросил гость, когда они расселись по местам.
На лбу у Дэниела выступил пот, но голос был внятен.
— Вполне удовлетворен. Хотя, на мой взгляд, в компании недостает генерала Арнолда.
— Бенедикт Арнолд занят другим делом, — ответил гость, глянув мрачно. Ах, вам, кажется, нужен судья?
Он снова указал на дверь, в комнату вступил высокий человек с горящим взглядом изувера, в строгом протестантском платье и занял судейское место.
— Судья Хаторн — опытный юрист, — объявил гость. — Он председательствовал на некоторых ведьмовских процессах в Салеме. Были такие, кто потом раскаялся, — только не он.
— Раскаяться в столь славных и возвышенных меpax? — проговорил суровый старый судья. — Нет, на виселицу их — всех на виселицу! — И он забормотал что-то себе под нос, да так, что у Йависа кровь застыла в жилах.
Потом начался суд, и, как вы сами догадываетесь, ничего хорошего он защите не сулил. И Йавис Стоун не многое сумел показать в свою пользу. Он взглянул раз на Саймона Герти и заверещал, и его, чуть ли не в беспамятстве, отвели обратно в угол.
Однако суд это не остановило, на то он и суд, чтобы не останавливаться. Дэниел Уэбстер повидал на своем веку и суровых присяжных, и судей-вешателей, но таких ему видеть не доводилось, и он это понимал. Они сидели, поблескивая глазами, а плавная речь гостя лилась и лилась. Всякий раз, когда он заявлял протест, слышалось: «Протест принят», но когда протестовал Дэниел, ответом было: «Протест отклонен». Да и можно ли ожидать честной игры от такого, как говорится, лукавого господина?
В конце концов это рассердило Дэниела, и он начал накаляться, как железо в горне. Когда ему дали слово, он готов был наброситься на гостя со всеми приемами, известными юристам, — и на судью с присяжными тоже. Ему уже было все равно, сочтут это неуважением к суду или нет и что станет с ним самим. Ему уже было все равно, что станет с Йависом Стоуном. И, думая о том, что он скажет, он свирепел все больше и больше. Но как ни странно, чем больше он думал, тем хуже выстраивалась в голове речь.
И вот наконец пришла пора ему встать, и он встал, готовясь разразиться всяческими громами и обличениями. Но прежде чем начать, он обвел взглядом присяжных и судью — такой у него был обычай. И он заметил, что блеск в их глазах сделался вдвое ярче и все они наклонились вперед. Как гончие, окружившие лисицу, глядели они на него, и синяя муть зла в комнате становилась все гуще и гуще. И он понял, что он собирался натворить, и отер лоб, как человек, чудом не оступившийся ночью в пропасть.
Ибо явились они за ним, не только за Йависом Стоуном. Он угадал это по блеску в их глазах и по тому, как гость прикрывал рот ладонью. И если он станет драться с ними их оружием, он окажется в их власти; он знал это, но откуда — он сам не мог бы сказать. Это его ужас и его гнев светятся в их глазах, и он должен погасить их, иначе пиши пропало. Он постоял минуту, и его черные глаза горели, как антрацит. Потом он заговорил.
Он начал тихим голосом, но каждое слово было слышно. Рассказывают, когда он хотел, он мог заставить ангелов подпевать себе. А тут начал спокойно и просто, так, что проще и нельзя. Нет, он не стал браниться и обличать. Он говорил о том, что делает страну страной и человека человеком.
И начал он с простых вещей, известных и близких каждому, — с того, как свежо ясное утро, когда ты молод, как вкусна еда, когда ты голоден, как нов тебе каждый новый день в детстве. Он взялся за них и поворачивал и так и эдак. А они милы каждому человеку. Только без свободы — горчат. И когда он заговорил о порабощенных, о горестях рабства, голос его загудел как колокол. Он говорил о ранней поре Америки и о людях, которые строили ее в ту пору. Он не разглагольствовал, как записной патриот, но все становилось понятно. Он признал все несправедливости, творившиеся в стране. Но показал, как из неправедного и праведного, из бед и лишений возникало что-то новое. И каждый внес свою долю, даже предатели.
Потом он перешел на Йависа Стоуна и изобразил его таким, каким он был на самом деле, — обыкновенным человеком, невезучим, которому хотелось избавиться от невезения. И за то, что он хотел этого, он должен теперь нести вечную кару. А ведь в нем есть и доброе, и Дэниел показал это доброе. Кое в чем Йавис Стоун черств и низок, но он человек. Быть человеком — печальная участь, но и достойная. И Дэниел показал, в чем это достоинство, так что им проникся бы каждый. Да, даже в аду человек остается человеком, это очень понятно. Он уже защищал не одного какого-то человека, хотя его голос гудел как орган. То была повесть о неудачах и бесконечном странствии человеческого рода. Его надувают, сбивают с пути, заманивают в ловушки, но все равно это великое странствие. И ни одному демону на земле или под землей не понять его сути — для этого нужно быть человеком.
Огонь угасал в очаге, повеял предутренний ветер. В комнате уже серело, когда Дэниел Уэбстер закончил речь. Под конец он снова вернулся к Нью-Гэмпширу и к тому любимому и единственному клочку земли, который есть у каждого человека. Он рисовал его и каждому из присяжных говорил о вещах, давно забытых. Ибо слова его западали в душу — в этом была его сила и его дар. И для одного голос его звучал затаенно, как лес, а для другого — как море и морские бури; и один слышал в нем крик погибшего народа, а другой видел мирную сценку, которую не вспоминал годами. Но каждый увидел что-то свое. И когда Дэниел Уэбстер кончил, он не знал, спас он Йависа Стоуна или нет. Но он знал, что сделал чудо. Ибо блеск в глазах присяжных и судьи потух, и сейчас они снова были людьми и знали, что они — люди.
— Защита ничего не имеет добавить, — сказал Дэниел Уэбстер, возвышаясь как гора. Собственная речь еще гудела у него в ушах, и он ничего не слышал, пока судья Хаторн не произнес: «Присяжные приступают к обсуждению приговора».
Со своего места поднялся Уолтер Батлер, и на лице его была сумрачная веселая гордость.
— Присяжные обсудили приговор, — сказал он, глядя гостю прямо в глаза. — Мы выносим решение в пользу ответчика, Йависа Стоуна.
При этих словах улыбка сошла с лица гостя — но Уолтер Батлер не дрогнул.
— Быть может, оно и не находится в строгом согласии с доказательствами, — добавил он, — но даже навеки проклятые смеют отдать должное красноречию мистера Уэбстера.
Тут протяжный крик петуха расколол серое утреннее небо, и судья с присяжными исчезли бесследно, как дым, как будто их никогда и не было. Гость обернулся к Дэниелу с кривой усмешкой.
— Майор Батлер всегда был смелым человеком, но такой смелости я от него не ожидал. Тем не менее, как джентльмен джентльмена, — поздравляю.
— Прежде всего позвольте-ка забрать эту бумажку, — сказал Дэниел Уэбстер и, взяв ее, разорвал крест-накрест. На ощупь она оказалась удивительно теплой. — А теперь, — продолжал он, — я заберу вас! — И его рука, как медвежий капкан, защемила руку гостя. Ибо он знал, что, если одолеешь в честной борьбе такого, как господин Облом, он уже не имеет над тобой власти. И он видел, что господин Облом сам это знает.
Гость извивался и дергался, но вырваться не мог.
— Полно, полно, мистер Уэбстер, — проговорил он с бледной улыбкой. Это же, наконец, сме… ой!.. смешно. Разумеется, вас волнуют судебные издержки, и я с радостью заплачу…
— Еще бы не заплатишь! — сказал Дэниел Уэбстер и так встряхнул его, что у него застучали зубы. — Сейчас ты сядешь за стол и напишешь обязательство никогда больше — до самого Судного дня! — не докучать Йавису Стоуну, его наследникам, правопреемникам, а также всем остальным ньюгэмпширцам. Потому что если мы возымеем охоту побесноваться в этом штате, то как-нибудь обойдемся без посторонней помощи.
— Ой! — сказал незнакомец. — Ой! Ну, по части хмельного, положим, они никогда не отличались, но — ой! — я согласен.
Он сел за стол и стал писать обязательство. Но Дэниел Уэбстер все-таки придерживал его за шиворот.
А теперь мне можно идти? — робко спросил гость, когда Дэниел удостоверился, что документ составлен по всей форме.
— Идти? — переспросил Дэниел, встряхнув его еще разок. — Я пока не решил, как с тобой поступить. За судебные издержки ты рассчитался, но со мной еще нет. Пожалуй, заберу тебя на Топкий луг, — сказал он как бы задумчиво. — Есть у меня там баран Голиаф, который прошибает железную дверь. Охота мне пустить тебя к нему на поле и поглядеть, что он станет делать.
Тут гость начал умолять и клянчить. Он умолял и клянчил так униженно, что Дэниел, по природе человек добродушный, в конце концов решил его отпустить. Гость был ужасно благодарен за это и перед уходом предложил просто из дружеского расположения — погадать Дэниелу. И Дэниел согласился, хотя вообще не очень уважал гадалок. Но этот, понятно, был птица немного другого полета.
И вот стал он разглядывать линии на руках Дэниела. И рассказал ему кое-что из его жизни, весьма примечательное. Но все — из прошлого.
— Да, все правильно, так и было, — сказал Дэниел Уэбстер. — Но чего мне ждать в будущем?
Гость ухмыльнулся довольно-таки радостно и покачал головой.
— Будущее не такое, как вы думаете, — сказал он. — Мрачное. У вас большие планы, мистер Уэбстер.
— Да, большие, — твердо ответил Дэниел, потому что все знали, как ему хочется стать президентом.
— До цели, кажется, рукой подать, — говорит гость, — но вы ее не добьетесь. Люди помельче будут президентами, а вас обойдут.
— Пусть обойдут — я все равно буду Дэниелом Уэбстером, — сказал Дэниел. — Дальше.
— У вас два могучих сына, — говорит гость, качая головой. — Вы желаете основать род. Но оба погибнут на войне, не успев прославиться.
— Живые или мертвые — они все равно мои сыновья, — молвил Дэниел. Дальше.
— Вы произносили великие речи, — говорит гость. — И будете произносить еще.
— Ага, — сказал Дэниел.
— Но ваша последняя великая речь восстановит против вас многих соратников. Вас будут звать Ихаводом; и еще по-всякому. Далее в Новой Англии будут говорить, что вы перевертень и продали родину, — и голоса эти будут громко слышны до самой вашей смерти.
— Была бы речь честная, а что люди скажут — не важно, — отвечал Дэниел Уэбстер. Потом он посмотрел на незнакомца, и их взгляды встретились. — Один вопрос, — сказал он. — Я бился за Союз всю жизнь. Увижу я победу над теми, кто хочет растащить его на части?
— При жизни — нет, — угрюмо сказал гость, — но победа будет за вами. И после вашей смерти тысячи будут сражаться за ваше дело — благодаря вашим речам.
— Ну, коли так, долговязый, плоскобрюхий, узкорылый ворожей-залогоимец, — закричал Дэниел Уэбстер с громовым смехом, — убирайся восвояси, пока я тебя не отметил! Потому что, клянусь тринадцатью первоколониями, я в саму преисподнюю сойду, чтобы спасти Союз!
И с этими словами он нацелился дать гостю такого пинка, что лошадь бы на ногах не устояла. Он только носком башмака достал гостя, но тот так и вылетел в дверь со шкатулкой под мышкой.
— А теперь, — сказал Дэниел Уэбстер, видя, что Йавис Стоун понемногу приходит в себя, — посмотрим, что осталось в кувшине; всю ночь толковать — у любого глотка пересохнет. Надеюсь, сосед Стоун, у вас найдется кусок пирога на завтрак?
Но и сегодня, говорят, когда дьяволу случается проезжать мимо Топкого луга, он дает большого крюку. А в штате Нью-Гэмпшир его не видели с той поры и поныне. Про Вермонт и Массачусетс не скажу.
Перевод В. Голышева
Крепкие ребята строили Великую Магистраль в начале американской истории. А работали на той стройке ирландцы.
Дед мой, Тим О'Халлоран, был в те поры молодым. Весь день вкалывает, всю ночь пляшет, была бы музыка. Женщины по нем сохли — у него на них был глаз и язык без костей. А надо кому по шее накостылять, он опять же пожалуйста — уложит с первого удара.
Я-то его знал много позже, он был тощий и седой как лунь. А когда вели на запад Великую Магистраль, тощих и седых там не требовалось. Расчищали кустарник на равнинах и рыли туннели в горах молодцы с железными кулаками. Тысячами прибывали они на стройку из всех уголков Ирландии — кто теперь знает их имена? Но, удобно расположившись в пульмановских вагонах, вы проезжаете по их могилам. Тим О'Халлоран был одним из тех молодцов: шести футов росту и скинет рубаху — грудь что Кошелская скала в графстве Типперэри.
А иначе как же? Ведь работка была не из легких. В то время начинался большой бум в железнодорожном строительстве, и по всей Америке, с востока на запад и с юга на север, спешили тянуть рельсы, словно черт за ними гнался. Для этого нужны были работяги с кайлом и лопатой, и эмигрантские суда из Ирландии приплывали битком набитые храбрыми парнями. Дома они оставляли голод и английское владычество, и многие считали, что: уж в свободных-то Американских Штатах их ждет золото — бери не хочу, хоть мало кто и в глаза его видывал, это золото. Не чаяли они и не гадали, что здесь им достанется рыть канавы по шейку в воде и загорать дочерна под палящим солнцем прерий. И что матери их и сестры пойдут в прислуги, хоть на родине ни у кого в услужении сроду не бывали. Пришлось привыкать. Да, сколько смертей и обманутых надежд идет на возведение новой страны! Но которые помужественнее и побойчее, те выдюжили и не пали духом и за словом в карман лезть не обучились.
Тим О'Халлоран приехал из Клонмелла. В семье он считался за дурачка и простофилю, потому как вечно развешивал уши. Брат его Игнейшес пошел в священники, другой брат, Джеймс, подался в моряки, но такие дела, все понимали, были не про него. А так-то он был парень славный и покладистый, и притом любитель приврать: нагородит с три короба и не поперхнется! У О'Халлоранов в роду всегда такие были. Но настали голодные времена, малые дети плакали и просили хлеба, и в родимом гнезде стало тесно. Не то чтобы Тима так уж тянуло в эмиграцию, хотя вообще-то пожалуй что и тянуло. С младшими сыновьями это бывает. А тут еще Китти Мэлоун.
Клонмелл — тихое местечко, и для Тима только и было свету в окошке что Китти. Но вот Мэлоуны взяли да и уехали в Американские Штаты, и стало известно, что Китти получила там место, какого не найдешь и в Дублинском замке. Правда, она работает горничной, но разве она зато не ест на золоте, как все американцы? И чай помешивает разве не золотой ложечкой? Тим О'Халлоран думал об этом, думал, прикидывал, какие там возможности открываются перед храбрыми парнями, да в один прекрасный день и сел на корабль. На корабле было много клонмеллского народу, но Тим держался особняком и строил собственные воздушные замки.
Каково же было его разочарование, когда он высадился в Бостоне и нашел Китти, а она, оказывается, с ведром и тряпкой в руках моет лестницы в большом американском доме. Но все это на поверку оказались пустяки, потому что щечки у Китти рдели по-прежнему и глядела она на него так же, как раньше. Правда, здесь у нее имелся ухажер, оранжист[2] верноподданный, кондуктором на конке работал. Это Тиму не понравилось. Но, повидавшись с Китти, он почувствовал, что одолеет любого великана, и когда объявили, что нужны крепкие мужчины для работы на далеком Западе, он записался из первых. Перед разлукой они разломали надвое шестипенсовик — английский шестипенсовик, но они на это не посмотрели, — и Тим О'Халлоран уехал за богатством, а Китти Мэлоун обещалась его ждать, хотя ее родители и стояли горой за оранжиста.
Что там говорить, работа на строительстве, само собой, оказалась отчаянно тяжелая. Но Тим О'Халлоран был молод, и ему в радость были сила и буйство — он пил с пьяницами и дрался с буянами, благо силы не занимать. Все это была его жизнь — и голые стальные рельсы, уходящие все дальше по пустынной прерии, и частое покашливание дровяных паровозов, и холодный слепой взгляд убитого, устремленный к звездам пустыни. И еще там была холера и малярия — крепкий парень рядом с тобой на насыпи вдруг выпускал лопату и хватался за живот, и лицо его искажалось страхом смерти.
Назавтра он уже не выходил на работу, и его имя вычеркивалось из ведомости. Всего навидался Тим О'Халлоран.
Навидался, и на этом возмужал и закалился духом. Но все равно по временам на него накатывало черное уныние, так уж бывает у ирландцев. И тогда он вдруг начинал чувствовать, что живет один-одинешенек в чужом краю. В такую минуту человеку приходится ох как нелегко, а он был молод. И кажется, отдал бы все золото обеих Америк, только бы раз дохнуть клонмеллским воздухом и бросить взгляд на клонмеллские небеса. Тогда он шел и напивался, или плясал, или затевал драку, или крыл черным словом десятника, чтобы только как-то унять боль в душе. Работалось потом из-за этого не легче, и из жалованья производились вычеты, но было это сильнее Тима, и даже мысли о Китти Мэлоун не могли его обуздать.
И вот раз ночью возвращался он оттуда, где продавали у них самогонку, и может, он принял ее малость сверх меры, хотя пил он не ради пьянства, а чтобы отогнать чудные мысли. Но чем больше пил, тем его мысли становились чуднее. Думал он про счастье О'Халлоранов и вспоминал разные байки, что слышал когда-то на старой родине от деда, — про эльфов, фей и гномов с длинной белоснежной бородой.
— Надо же, человек посреди американских прерий землю лопатит, а ему вон какая дичь лезет в голову, — сказал сам себе Тим. — На старой родине эти существа, может, и водятся, и живут, в ус не дуют, разве кто спорит, но здесь они бы никогда не прижились. От одного взгляда на эти западные края у них бы со страху родимчик сделался. А что до счастья О'Халлоранов, то много ли я его видал? Вот не могу даже до десятника дослужиться и обвенчаться с Китти Мэлоун. В Клонмелле я слыл из нашей семьи самым глупым, и, ей-же-ей, по заслугам. Тим О'Халлоран, ты ничтожный человек, даром что у тебя крепкая спина да сильные руки. — Вот с какими черными, горькими мыслями шагал Тим О'Халлоран по прерии. И вдруг слышит, кто-то кричит на луговине. Странным таким голоском кричит, тоненьким и не вполне человеческим. Но Тим бросился бегом на этот крик, потому что, правду сказать, у него руки чесались подраться.
— Не иначе как это юная красавица, которую я спасу от злых разбойников, — думал он на бегу. — И тогда ее богач отец сам предложит мне ее в жены… э-э, постой-ка, я ведь не на ней хочу жениться, а на Китти Мэлоун! Ну пусть, тогда он из дружбы и признательности откроет для меня торговое дело, а я пошлю за Китти и…
Но он запыхался и, добежав до места, где кричали, увидел, что все совсем не так. Два волчонка резвились и играли с чем-то махоньким, как кошка с мышью. Где волчата, там и взрослые волки поблизости. Но Тим О'Халлоран расхрабрился что твой лев.
— А ну кыш отсюда! — крикнул он на волчат и швырнул в них палкой и камнем. Волчата бросились наутек и завыли во мраке, тоскливо так, заунывно. Но Тим знал, что до лагеря уже рукой подать, и не испугался. Он стал искать в траве, что они такое гоняли. Но оно порскнуло из-под ног, он даже не успел разглядеть, что это было. Потом заметил что-то в траве, поднял… и глазам своим не поверил: на ладони у него лежал башмачок, маленький, совсем как детский. И что интересно, таких башмачков в Америке не шили. Тим О'Халлоран вертел его и так и эдак, разглядывал блестящую серебряную пряжку и только диву давался.
— Попадись мне такой на старой родине, — вполголоса рассуждал он сам с собой, — я бы не сомневался, что это обувка гнома и, значит, надо искать горшок с золотом. Но здесь ничего такого быть не может…
— Позволь-ка мой башмак, — произнес тоненький голосок у его ноги.
Тим О'Халлоран выпучил глаза и огляделся вокруг.
— Клянусь трубачами пророка Моисея! Неужто я совсем одурел спьяну? Или умом помешался? Ей-богу, мне почудилось, будто со мной кто-то заговорил.
— Не почудилось, а так оно и было, — проговорил тот же голос, но уже с раздражением. — И попрошу у тебя мой башмак, потому что росная трава холодна…
— Душа моя, — сказал Тим О'Халлоран, начиная верить своим ушам, покажись мне, сделай милость.
— Пожалуйста, я не против, — отозвался голос, травы раздвинулись, и вперед выступил маленький старичок с длинной белой бородой. Был он росточком с мальчика лет десяти, так определил О'Халлоран при ясном свете луны над прерией, и к тому же одет по-старинному, а за поясом на боку у него был заткнут сапожный инструмент.
— И вправду гном, клянусь моей верой! — воскликнул О'Халлоран и хотел было его схватить. Ведь надобно вам сказать, если вы не получили правильного воспитания, что гном — это маленький сказочный сапожник и каждому гному известно место, где зарыт горшок с золотом. Так, по крайней мере, считается на старой родине. Гнома сразу можно узнать по длинной белой бороде и по сапожному инструменту, и кто его схватит, тому он обязан открыть, где спрятано золото.
Но старичок, точно кузнечик, ловко увернулся из-под его руки.
— Так-то в Клонмелле понимают вежливое обхождение? — возмутился он, и Тиму О'Халлорану стало стыдно.
— Право, я вовсе не хотел причинить обиду вашей милости, — пробормотал он. — Но ежели вы и вправду тот, кем кажетесь, у меня к вам небольшое дельце насчет горшка с золотом…
— Горшок золота! — проговорил гном надменно и уныло. — Да будь оно у меня, разве я находился бы сейчас здесь? Все ушло на плату за проезд через море, сам понимаешь.
— М-да. — Тим О'Халлоран поскреб в затылке, не зная, верить гному или не верить. — Оно, может, и так, но…
— Ну вот! — жалобно, с обидой в голосе проговорил гном. — Исключительно из любви к клонмеллскому люду забираешься в эту голую пустыню, и первый же встречный клонмеллец относится к тебе с недоверием. Добро бы ольстерский, от них всего можно ждать. Но О'Халлораны всегда были настоящими патриотами.
— Были и есть, — отвечал Тим О'Халлоран. — И никто не скажет, что О'Халлоран отказал в помощи бедствующему. Я тебя не трону.
— Клянешься?
— Клянусь, — сказал Тим О'Халлоран.
— Тогда я залезу к тебе под куртку, — попросился гном, — а то холод и росы прерий меня погубят. Ох, горькое это дело — эмиграция, — он испустил тяжкий вздох. — Чего только про нее не врут.
Тим О'Халлоран скинул куртку и завернул в нее гнома. Теперь он смог поближе его рассмотреть: вид у гнома был, бесспорно, самый что ни на есть жалкий. Мордочка такая чудная, детская, и длинная белая борода, а одежка вся рваная, выношенная, и щеки ввалились от голода.
— Гляди веселей. — Тим О'Халлоран похлопал его по спине. — Ирландцы так легко не скисают. Только ты мне все же расскажи, как это тебя сюда занесло. А то я никак в толк не возьму.
— Мог ли я отстать, когда пол-Клонмелла пустилось в плаванье? — отвечал отважный гном. — Клянусь костями Финна, ты меня не за того принимаешь.
— Отлично сказано, — похвалил Тим О'Халлоран. — Просто я до сих пор не слышал, чтобы Добрый Народец уезжал в эмиграцию.
— Еще бы, — вздохнул гном. — Здешний климат, что правда, то правда, мало кому из нас подходит. Приплыли сюда два-три домовых с англичанами, да пуританские пасторы так на них ополчились, что пришлось им, бедным, попрятаться в леса. И еще я по пути сюда виделся на берегу озера Верхнего с одной феей — вещуньей беды, была когда-то влиятельная дама, но теперь утратила прежнее положение в обществе, это сразу видно. Здесь и самые малые дети в нее не верят, она испускает душераздирающие вопли, а они говорят, пароход гудит. Не знаю даже, жива ли она, очень уж была плоха, когда мы расстались. А здешние духи — они, что ни говори, народ не очень располагающий, я был у одних тут пленником целую неделю, обращались со мной прилично, ничего не скажу, но эти пляски, топот, гиканье не отвечают моему мирному нраву. И длинные наточенные ножи у них за поясом тоже не в моем вкусе. Да-а, я пережил немало приключений, пока сюда добрался, — заключил гном. — Но теперь, хвала судьбе, все это позади, ибо я нашел покровителя.
И он поудобнее устроился у О'Халлорана под курткой.
— Гм, — произнес О'Халлоран, малость опешив. — Вот уж не думал, что так все обернется, когда мне подвернулось счастье О'Халлоранов, о котором я так давно мечтал. Сперва я спас тебя от волков, а теперь, выходит, должен стать твоим покровителем. Но ведь в сказках-то вроде все наоборот?
— А общество и разговоры такого многоопытного и древнего существа, как я, по-твоему, ничего не стоят? — возмутился гном. — Ведь я когда-то в Клонмелле был хозяином целого замка и видел еще О'Шийна в расцвете славы! Но потом явился святой Патрик и в два счета положил всему конец. Одних из нас, древних насельников Ирландии, он крестил, других заковал в цепи вместе с демонами в аду. Но я был Брайен Лежебока, ни то и ни се, и дорожил только покоем и удобством. Вот он и превратил меня в такого, как ты видишь теперь, — меня, которого каждое утро будили шесть рослых арфистов, — и наложил на меня заклятье, раз я был ни то и ни се. Я обречен служить людям Клонмелла и повсюду, куда они ни подадутся, следовать за ними, покуда мне не доведется услужить слуге слуги на краю света. Ну а тогда, может быть, я получу христианскую душу и смогу следовать своим наклонностям.
— Услужить слуге слуги? — переспросил О'Халлоран. — Такую загадку нелегко разгадать.
— Вот именно. В Клонмелле я сколько ни искал, слугу слуги не встретил ни разу. Кто знает, что было у святого Патрика на уме? Поди пойми.
— Ежели ты вздумал критиковать святого, то я тебя брошу тут в прерии, — пригрозился Тим О'Халлоран.
— Да я не критикую, — со вздохом сказал гном. — Просто жаль, что он так поторопился с этим заклятием. И не выразился немного точнее. А куда мы теперь?
— Ну что ж, — О'Халлоран тоже вздохнул. — Не думал я взваливать на свои плечи такую ответственность. Но раз ты попросил у меня помощи, ты ее получишь. Вот только должен тебя предупредить, что денег у меня в кармане маловато.
— Да разве мне деньги твои нужны? — радостно отозвался гном. — Я буду держаться при тебе неотступнее родного брата.
— Верю, — усмехнулся О'Халлоран. — Ну да ладно. Одеждой и едой я тебя обеспечу, но ежели ты хочешь держаться при мне, выходит тебе тоже работать. Лучше всего, пожалуй, тебе быть моим малолетним племянником Рори, который удрал из дома на строительство железной дороги.
— Как же я могу быть твоим малолетним племянником с такой длинной белой бородой?
— Ну, на этот счет, — ухмыльнулся Тим О'Халлоран, — у меня как раз при себе бритва.
Вы бы послушали, что тут поднялось. Гном топал ногами, бранился, умолял — все напрасно. Хочешь пойти с Тимом О'Халлораном, значит, делай, что Тим скажет, и вся недолга. В конце концов при свете луны О'Халлоран обрил негодующего гнома, а когда они пришли в строительный лагерь, обрядил его в кое-какие свои обноски, и получился не то чтобы настоящий мальчишка, но все-таки больше похоже на мальчишку, чем на кого-нибудь другого. Утром Тим привел его к десятнику и записал в водоносы. И такой при этом лапши навешал тому на уши, заслушаешься. Слава богу, что у него был язык без костей, а то десятник поначалу, взглянув на малолетнего Рори, прямо вздрогнул, будто нечисть увидел.
— Ну, что дальше? — спросил гном, когда переговоры с десятником завершились.
— Как что? Дальше будешь работать, — расхохотался Тим. — А по воскресеньям стирать с себя рубаху.
— Удружил, спасибо, — проворчал гном, сверкнув глазом. — За этим я, что ли, ехал сюда из Клонмелла?
— Э, брат, мы все ехали сюда за богатством, — сказал ему Тим. — Да только поди найди его. Но может, тебя больше прельщают волки?
— Ну уж нет, — ответил гном.
— А нет, так давай вкалывай.
И Тим О'Халлоран взвалил на плечо лопату и зашагал, а гном потащился следом.
В конце рабочего дня гном пришел к нему и сказал:
— Я в жизни своей никогда не работал. И теперь каждая косточка в моем теле болит и ноет.
— После ужина полегчает, — утешил его О'Халлоран. — А ночь создана для сна.
— Но где я буду спать? — спросил гном.
— Вместе со мной, с краю под одеялом, — ответил Тим. — Разве ты не мой малолетний племянник Рори?
Не сказать, чтобы такое положение его особо прельщало, да куда деваться? Сочинил сказку, по сказке и живи.
Но это все были только цветики, как вскоре убедился Тим О'Халлоран. Он многое в жизни успел испытать, но чего он до сей поры не отведал, так это ответственности, и теперь ответственность была ему как удила коню. Поначалу-то еще, покуда гном недужил, куда ни шло. Но когда он отъелся и окреп за работой, тут уж непонятно, как Тим О'Халлоран не поседел в одночасье. Гном-то вообще был ничего, неплохой, но озорства в нем, как во всяком мальчишке двенадцати лет, хватало с лихвой, да плюс еще многовековая мудрость и древнее искусство.
Бывало всякое. У Макгинниса он стащил три трубки и фунт табаку, десятнику подбросил в чай дохлую лягушку, а однажды раздобыл бутылку самогонки, и пришлось Тиму совать его головой в ведро с холодной водой, чтобы протрезвел. Хорошо еще, что святой Патрик не оставил ему большой силы, но и с той, что была, он умудрился навести на Шона Келли ревматическую лихорадку и двое суток не снимал чар, покуда Тим не пригрозил, что запретит ему пользоваться своей бритвой.
Только этим и можно было его унять, потому что гном вошел во вкус и дорожил своим положением юного Рори.
Так оно все и шло. У Тима О'Халлорана стали расти сбережения: теперь, когда затевалась попойка, он уже не принимал в ней участия, ведь с малолетним Рори надо было постоянно держать ухо востро. И так же, как с выпивкой, получалось и со всем прочим. В конце концов к Тиму стали относиться как к человеку основательному. А потом просыпается он в одно прекрасное утро ранехонько и видит: гном, свежевыбритый, сидит нога за ногу и посмеивается.
— Интересно, что это тебя развеселило ни свет ни заря? — спрашивает Тим спросонья.
— Да так, — отвечает гном. — Я думаю, до чего же нам трудно будет копать, когда пройдем еще десять миль трассы.
— С чего же это вдруг нам станет труднее, чем здесь?
— Да с того, что эти глупцы геодезисты проложили трассу там, где скрыты подземные ключи. Начни только рыть, и бед не оберешься.
— Ты это точно знаешь?
— Неужели нет, — ответил гном, — если я умею слышать, как течет вода под землей.
— Что же делать? — спросил Тим.
— Надо взять на полмили западнее, там будет твердый грунт, — ответил гном.
Тим О'Халлоран ничего ему на это больше не сказал. Но в полуденный перерыв поговорил с младшим инженером, который руководил строительством. Раньше-то его никто не стал бы слушать, но теперь было известно, что он человек основательный. Конечно, откуда у него такие сведения, он не открыл соврал, будто видел похожий участок в Клонмелле.
Ну, а младший инженер выслушал его, распорядился произвести проверку и действительно, там оказался подземный источник.
— Молодцом, О'Халлоран, — сказал ему младший инженер. — Вы сэкономили нам время и деньги. Не хотите ли теперь стать десятником?
— Со всем моим удовольствием, — ответил Тим.
— С сегодняшнего дня и впредь под вашим началом — пятая бригада, сказал инженер. — Я теперь буду к вам присматриваться. Мне нравится, когда человек соображает.
— А можно мне взять с собой племянника? — спросил Тим. — Понимаете, я за него в ответе.
— Можно, — согласился инженер, у него у самого были дети.
И вот Тим получил повышение по службе, и гном вместе с ним. В первый же день на новом месте малолетний Рори стащил у инженера из кармана золотые часы, очень уж ему понравилось, как они тикают. Пришлось Тиму пригрозить ему огнем и мечом, чтобы положил часы на место.
Так пожили они еще некоторое время, а потом Тим опять проснулся ранехонько в одно прекрасное утро и слышит, гном смеется.
— Чему это ты смеешься? — спросил он.
— Да вот, чем больше я смотрю на человеческую работу, тем меньше вижу в ней толку, — отвечает гном. — Который уж день наблюдаю я за подачей рельсов. Это проделывают вот так и вот эдак. А ведь если бы делали вот эдак и вот так, времени ушло бы половина и трудов вдвое меньше.
— Верно говоришь? — переспросил Тим О'Халлоран и заставил гнома все себе подробно объяснить, А потом, позавтракав впопыхах, бросился к своему другу инженеру.
— Умная мысль, О'Халлоран, — похвалил его инженер. — Надо испытать на деле.
А неделю спустя у Тима О'Халлорана было уже под началом сто человек и до того ответственная должность, что в жизни на него не возлагали такой ответственности. Но все-таки не то, что отвечать за гнома. Инженер стал давать ему специальные книги, и он изучал их по ночам, покуда гном знай себе похрапывал, завернутый в его одеяло.
В те времена поднимались по службе быстро, для Тима О'Халлорана это было только начало, он потом пошел куда как далеко. Но тогда он ни о чем таком и не думал, а страдал из-за Китти Мэлоун. Поначалу, когда он уехал на Запад, она прислала ему письмецо-другое, но потом письма от нее прекратились, и в конце концов ее родители написали ему, чтобы он больше не беспокоил их Китти, зачем ей письма от простого рабочего. Горько же было Тиму О'Халлорану. Ночью, когда не спал, он думал про Китти и оранжиста и стонал в голос. И вот однажды утром, проснувшись после такой ночи, он услышал, что гном опять смеется.
— А на этот раз чему ты смеешься? — спросил он хмуро. — У меня так от боли впору сердцу разорваться.
— Мне смешно, что из-за какого-то письма человек не едет к своей невесте, когда жалованье в кармане и контракт истекает первого числа, ответил гном.
Тим О'Халлоран стукнул кулаком по своей ладони.
— Провалиться мне, если ты не прав, чудное ты созданье! Итак, кончаем работу — и в Бостон.
На Запад Тим О'Халлоран отправился простым рабочим, теперь он возвращался мастером-железнодорожником, в купе, джентльмен джентльменом ему выдали бесплатный служебный билет и обещали место на железной дороге с подходящим для женатого человека жалованьем. Правда, с гномом он в поезде все-таки натерпелся горя, особенно один раз, когда тот укусил толстую даму, обозвавшую его прелестным ребенком. Но Тим не спускал с него глаз и всю дорогу покупал ему земляные орешки, так что удавалось в общем-то держать его в узде.
Приехав в Бостон, они оба оделись с ног до головы во все новенькое, а потом Тим О'Халлоран дал гному немного денег, чтобы тот пошел куда-нибудь часок-другой поразвлечься, а сам отправился к Китти Мэлоун.
Входит он как ни в чем не бывало в квартиру Мэлоунов и как раз застает там с Китти верноподданного оранжиста. Тот норовит ей ручку пожать, а она вырывает, и при виде этого закипела у Тима кровь. А Китти заметила его и громко вскрикнула:
— Ой, Тим! А говорили, ты умер на равнинах Запада.
— И очень жаль, что не умер, — фыркает оранжист, выпятив грудь, а у него на груди — медные пуговицы в два ряда. — Но фальшивый грош всегда возвращается обратно.
— Ах, я, значит, фальшивый грош, сукин ты сын, шитый медными пуговицами? — говорит Тим О'Халлоран. — У меня к тебе один только вопрос: будешь драться или сразу уберешься вон?
— Буду драться, как мы дрались на берегу Бойна[3], — отвечает оранжист с наглой ухмылкой. — Кто кому показал тогда спину, а?
— Ах, такой, значит, разговор? — Тим ему на это. — Ну так и я тебе отвечу: припомним девяносто восьмой год![4]
С этими словами он достал оранжиста кулаком и уложил с первого удара, к великому ужасу старших Мэлоунов. Мамаша давай вопить, а Пат Мэлоун поминать полицию. Но Тим О'Халлоран сразу утихомирил обоих:
— Вы что же, хотите отдать дочь за оранжиста — кондуктора конки, когда она может стать женой будущего начальника железной дороги?
И вытащил из кармана сбережения и письмо, где ему обещалось место с жалованьем, достаточным для женатого человека. Мэлоуны присмирели и, приглядевшись к Тиму О'Халлорану, сменили гнев на милость. А после того как оранжиста выставили вон — своей-то волей он не ушел, да все равно пришлось ему убраться, как побежденному, — Тим О'Халлоран рассказал все свои приключения.
А рассказывать он был мастак, хоть о гноме не обмолвился ни словом, решил, что с этим лучше повременить. И вот уже Пат Мэлоун предложил ему сигару, а потом и говорит:
— Только у меня, я вижу, все кончились, я сейчас сбегаю в лавочку за углом.
А сам Тиму подмигивает.
— И я с тобой, — говорит мамаша. — Потому как, раз мистер О'Халлоран остается с нами ужинать — и милости просим, — надо кое-чего подкупить.
Ну, старики и ушли, и остался Тим О'Халлоран наедине со своей Китти. Стали они мечтать и строить планы на будущее, и вдруг — стук в дверь.
— Кто бы это? — удивилась Китти.
Но Тим-то сразу догадался, и душа у него ушла в пятки. Открывает — так и есть, гном.
— Здравствуйте, — ухмыляется, — дядя Тим. А вот и я.
Тим О'Халлоран смотрит на него, будто в первый раз видит. Одет-то он был во все новенькое, но лицо в саже и на белой рубашке отпечатки грязных пальцев. Однако не в том было дело, что он чумазый. А в том, что как его ни обряди, все равно без привычки сразу видно, что это нечисть, а не добрый христианин.
— Китти, — проговорил Тим, — Китти, моя ненаглядная. Забыл тебе сказать: это мой малолетний племянник Рори, он у меня живет.
Ну, Китти приняла малолетка ласково и радушно, хоть и поглядывала на него искоса, как заметил Тим. Она угостила его куском пирога, а гном искрошил пирог пальцами и прямо пятерней стал набивать рот. А потом, не прожевав, кивнул Китти и спрашивает:
— Ну как, решила выйти за моего дядю Тима? И правильно, выгодного подцепила жениха.
— Попридержи язык, юный Рори, — рассердился Тим О'Халлоран, а Китти зарделась как маков цвет. Но потом заступилась за него и сказала так:
— Не ругай парнишку, Тим О'Халлоран. Пусть говорит, что думает. Да, Рори-малыш, я скоро стану твоей теткой и буду этим гордиться.
— Ну и отлично, — гном набил в рот остатки пирога, — я думаю, ты сумеешь вести наш дом как надо, когда привыкнешь и усвоишь, что мне требуется.
— Значит, так все и будет, Тим? — спросила Китти Мэлоун тихим голосом, но Тим О'Халлоран посмотрел ей в глаза и понял, о чем она думает. Его очень подмывало отречься от гнома и прогнать его на все четыре стороны. Но он прикинул и понял, что не способен на такой поступок, даже ради Китти Мэлоун.
— Да, боюсь, что именно так, Китти, — удрученно сказал он.
— Горжусь тобой за это, — сказала Китти, и глаза ее засияли. Она подошла к гному, взяла его шершавую ладошку. — Живи с нами, юный Рори, пригласила она его. — Мы будем рады тебе от души.
— Сердечно вам благодарен, Китти Мэлоун, в будущем О'Халлоран, проговорил гном. — А ты счастливец, Тим О'Халлоран, ты счастлив и сам по себе, и в своей невесте. Если бы ты от меня отрекся, твое счастье от тебя бы отвернулось, а если бы она меня не приняла, было бы вам по полсчастья на двоих. Но теперь счастье пребудет с вами до конца ваших дней. А я хочу еще кусок пирога.
— Чудной ты парень, — сказала Китти Мэлоун и пошла в кладовку за пирогом.
Гном сидел, болтал ногами и поглядывал на Тима О'Халлорана.
— Ох, как мне хочется задать тебе трепку, — простонал тот.
— Фи, — ухмыльнулся гном. — Неужто ты поднимешь руку на родного племянника? Но ответь мне на один вопрос, Тим О'Халлоран: твоя нареченная состояла у кого-нибудь в услужении?
— А если бы и так, — вспыхнул Тим О'Халлоран. — Кто скажет, что она себя этим уронила?
— Только не я, — заверил его гном, — ибо я, приехав в эту страну, узнал, что такое человеческий труд. Это дело достойное. Но ответь мне еще на один вопрос. Ты намерен чтить свою жену и служить ей во все годы вашей супружеской жизни?
— Да, намерен. Хотя какое тебе до этого…
— Неважно, — перебил его гном. — У тебя шнурок на башмаке развязался, храбрый человек. Вели мне завязать.
— А ну завяжи мне шнурок, зловредное созданье! — рявкнул Тим О'Халлоран. Гном так и сделал. А потом вскочил на ноги и запрыгал по комнате.
— Свободен! Свободен! — верещал он. — Наконец-то свободен! Я услужил слуге слуги, и древнее заклятие больше не имеет надо мной силы. Я свободен, Тим О'Халлоран! Счастье О'Халлоранов теперь на свободе!
Тим О'Халлоран таращился на него, онемев от изумления. Потому что прямо у него на глазах с гномом стали происходить перемены. Он, правда, остался маленьким наподобие мальчонки, но это уже была не прежняя нечисть, видно было по глазам, как в него вселилась христианская душа. Прямо оторопь брала смотреть. Но это было замечательно!
— Ну что ж, — проговорил Тим О'Халлоран, совладав с волнением. — Рад за тебя, Рори. Ведь теперь ты, конечно, вернешься в Клонмелл, ты честно заработал это право.
Гном покачал головой.
— Клонмелл — славное, тихое местечко, — сказал он. — А здесь жизнь поразмашистей. Наверно, что-то такое в воздухе — ты небось не заметил, а ведь я с тех пор, как мы повстречались, вырос на добрых полтора дюйма и чувствую, что расту еще. Нет, я хочу употребить мои природные таланты и отправлюсь на Запад, где роют шахты, там, говорят, есть такие глубокие, весь Дублинский замок с головкой уйдет, и у меня руки чешутся приступить к делу! Но кстати сказать, Тим О'Халлоран, я тогда немного слукавил насчет горшка с золотом. Ты найдешь свою долю за дверью, когда я уйду. А теперь — всего вам доброго и долгих лет жизни.
— Но ты ведь не навсегда прощаешься с нами, дружище? — воскликнул Тим О'Халлоран. Он только теперь понял, как привязался к этому забавному малышу.
— Нет, не навсегда, — ответил тот. — На крестинах вашего первенца сына я буду стоять у его колыбели, хотя вы меня, возможно, и не увидите, и так будет и с сыновьями ваших сыновей, и с их сыновьями тоже, ибо счастье О'Халлоранов только начинается. А пока расстанемся. Ведь у меня теперь христианская душа, и у меня есть в жизни своя работа.
— Погоди минутку, — говорит ему Тим О'Халлоран. — Ты не во всем разбираешься, ты ведь человек новый. Ты, конечно, имеешь в виду обратиться к священнику, но в экстренных случаях это может проделать и мирянин, а тут, бесспорно, случай экстренный. Не могу же я отпустить тебя вот так, некрещеного.
Он осенил гнома крестным знамением и нарек его — P ори Патрик.
— Правда, не все формальности соблюдены, зато побуждения самые добрые, — заключил Тим О'Халлоран.
— Благодарю тебя, — сказал гном. — Если был ты передо мною в долгу, то теперь отплатил с лихвой.
Тут он как-то вдруг взял и пропал, и Тим О'Халлоран остался в комнате один. Стоит и глаза трет. И видит за дверью мешочек, оставленный гномом, — а тут и Китти возвратилась с ломтем пирога на тарелке.
— Тим, а где же твой малолетний племянник? — спрашивает.
Обнял Тим О'Халлоран свою Китти и рассказал ей все как было. Все ли она приняла на веру, это вопрос другой. Но одно надо заметить: с тех пор в их семье непременно есть один Рори О'Халлоран, и он изо всех самый первый счастливчик. А когда Тим О'Халлоран сделался начальником дороги, как он назвал свой личный автомобиль? «Гном», вот как. И во время деловых поездок, рассказывали люди, при нем часто видели небольшого такого человечка, ростом с мальчишку. Вдруг объявится на каком-нибудь полустанке, и его сразу пускают к начальству, а большие тузы железнодорожного мира дожидаются в тамбуре. И вскоре из вагона доносилось пение.
Перевод И. Бернштейн
История эта давних дней — да не обделит Господь всех, кто жил в то время, и потомство их.
Так вот, в те дни Америка, понимаете ли, была другой. Это была красивая страна, но если бы вы увидели ее сегодня, вы бы не поверили. Ни автобусов, ни поездов, ни штатов, ни президентов, ничего!
Ничего — только колонисты, да индейцы, да дикие леса по всей стране, да дикие звери в лесах. Вы представляете, какое место? Вы, дети, теперь об этом даже не задумываетесь; вы читаете об этом в учебниках — но что там напишут? А я заказываю разговор с моей дочерью в Калифорнии и через три минуты говорю: «Алло, Рози?» — и Рози мне отвечает и рассказывает о погоде, как будто мне интересно знать! Но так не всегда было. Я вспоминаю мою молодость — все было не так. А при дедушке моего дедушки опять-таки все было по-другому. Послушайте рассказ.
Дед моего деда был Якоб Штайн, и приехал он из Реттельсхайма, из Германии. В Филадельфию приехал — сирота, на парусном корабле, но человек не простой. Он был образованный человек — он учился в хедере[5], он мог стать ученым из ученых. Но видите, как случается в нашем скверном мире? Чума, новый великий герцог — всегда что-нибудь не то. После он неохотно об этом рассказывал — зубы во рту они ему оставили, но рассказывал он неохотно. И зачем? Мы, дети диаспоры, когда приходит черный день, мы его узнаем.
И все-таки вообразите — молодой человек с красивыми мечтами и образованием, ученый юноша с бледным лицом и узкими плечами в те давние времена приезжает в такую новую страну. Ну, он должен работать, и он работает. Образование отличная вещь, но в рот его не положишь. Он должен носить за плечами мешок и ходить с ним от двери к двери. Это не позор; так начинали многие. Но он не толковал Закон и первое время очень скучал по дому. Ночами он сидел в комнате при одной свече и читал проповедника Коэлета[6], покуда горечь проповедника не наполняла его рот. Лично я не сомневаюсь, что Коэлет великий проповедник, но имей он добрую жену, он был бы более веселым человеком. В те времена они держали слишком много жен — они запутывались. Но Якоб был молод.
Что касается новой страны, куда он приехал, то она представлялась ему землей изгнания, большой и пугающей. Он был рад тому, что сошел с корабля, но на первых порах ничему больше. А когда он увидел на улице первого живого индейца — о, это было что-то невероятное! Но индеец, уже мирный, при помощи знаков купил у него ленту, и тогда ему стало легче. Тем не менее порой ему казалось, что лямки мешка врезаются в самую душу, и он тосковал по запаху хедера, по тихим улочкам Реттельсхайма, по копченой гусиной грудке, которую набожные хозяйки приберегают для ученого человека. Но к былому возврата нет, никогда нет возврата.
Тем не менее он был вежливый молодой человек и трудолюбивый. И вскоре ему улыбнулась удача — по крайней мере, так казалось вначале. Пустяки и безделушки в свой мешок он получал от Симона Эттельсона, и однажды он пришел к Симону Эттельсону, когда тот спорил с другом об одной тонкости Закона, потому что Симон был набожный человек и уважаемый в общине Миквей Исроэл. Сперва дедушка нашего дедушки почтительно стоял возле них — он пришел пополнить запасы в мешке и Симон был его работодатель. Но потом сердце его не стерпело, потому что и тот и другой ошибались, и он заговорил и сказал им, в чем они не правы. Полчаса говорил он с мешком за плечами, и никогда еще текст не бывал истолкован так мудрено, даже великим реб Самуилом. И под конец Симон Эттельсон воздел руки и назвал его молодым Давидом и светильником учености. А кроме того, отвел ему более выгодный торговый маршрут. Но самое лучшее — он пригласил юношу Якоба к себе в дом, и там Якоб хорошо поел впервые с тех пор, как прибыл в Филадельфию. А кроме того, он впервые увидел Мириам Эттельсон — и она была младшая дочь Симона Эттельсона и лилия долины.
После этого дела у Якоба пошли на поправку, ибо покровительство сильного подобно скале и колодцу. И все же шли они не вполне так, как ему хотелось. Потому что на первых порах Симон Эттельсон привечал его, и для ученого юноши, хотя он разносчик, была и фаршированная рыба, и изюмное вино. Но в глазах у человека бывает такое выражение, которое говорит: «Хм? Зять?» — и его Якоб не замечал. Он был скромен, он не рассчитывал завоевать девушку в два счета, хотя мечтал о ней. Но постепенно для него прояснилось, что он такое в доме Эттельсона, — ученый юноша, которого показывают друзьям, но не тот, кто может прокормиться своей ученостью. Он не упрекал в этом Симона, но хотелось ему совсем другого. Он стал сомневаться, что вообще сумеет укрепиться в мире, — а это никакому человеку не полезно.
Тем не менее он пережил бы и это, и боль и мучения любви, если бы не Мейер Каппельгейст. Вот это был предприимчивый человек! Ни о ком не хочу сказать плохого, даже о вашей тете Коре — пусть она оставит себе серебро Де Гроота, если сердце ей так велит; ляжешь спать с собакой — проснешься с блохами. Но этот Мейер Каппельгейст! Громадный краснолицый детина из Голландии, плечи в амбарную дверь не пройдут, и руки с рыжей шерстью. Громадный рот, чтобы есть и пить и рассказывать небылицы, а о голландских Каппельгейстах он говорил так, что можно подумать, все они из чистого золота. «Журавль говорит: «Я павлин — по матери, во всяком случае»». А все же человек преуспевающий — этого не отнимешь. Тоже начал с мешка, как дедушка нашего дедушки, а теперь торговал с индейцами и только деньги успевал класть в карман. Якобу казалось, что он прийти не может к Эттельсону, чтобы не встретиться с Мейером и не услышать про этих индейцев. И сохли слова во рту у Якоба, и ком вставал в горле.
Едва только Якоб начинал толковать стих или притчу, он видел, что Мейер Каппельгейст смотрит на девушку. А когда Якоб заканчивал толкование и наступала тишина, Мейер Каппельгейст непременно благодарил его, но всегда таким тоном, который говорил: «Закон это Закон, пророки это пророки, мой маленький мудрец, но и первосортный бобер это, между прочим, первосортный бобер». И не было Якобу удовольствия в его учености, и девушка не радовала его сердце. Он сидел молча и пылал, а Мейер рассказывал еще одну громкую историю об индейцах и шлепал себя по коленям. А в конце не забывал спросить Якоба, сколько иголок и булавок он сегодня продал; когда Якоб отвечал, он улыбался и ласково говорил, что все начинается с малого, — и девушка не могла сдержать легкой улыбки. Якоб ломал голову, пытаясь найти более интересную тему. Он рассказывал о войнах Маккавеев и славе Храма. Но и о них рассказывая, чувствовал, что все это далеко. В то время как Мейер с его проклятыми индейцами — здесь; и глаза у девушки горят от его рассказов.
Наконец он собрался с духом и пошел к Симону Эттельсону. Для него это было нелегким делом — он был обучен биться над словами, а не с людьми. Но теперь ему казалось, что, куда бы он ни пришел, он слышит только об одном о Мейере Каппельгейсте и его торговле с индейцами, и это сводило его с ума. И вот он пошел в магазин к Симону Эттельсону.
— Мне надоела мелочная торговля иголками и булавками, — говорит он без лишних слов.
Симон Эттельсон посмотрел на него пронзительно; он был честолюбивый человек, но он был человек добрый.
— Но, — сказал он, — у тебя хорошая маленькая торговля, и люди тебя любят. Сам я начал с меньшего. Чего бы ты хотел большего?
— Я бы хотел гораздо больше, — холодно ответил дедушка нашего дедушки. — Я бы хотел иметь жену и дом в этой новой стране. Но как мне содержать жену? На иголки и булавки?
— И такое бывало, — сказал Симон Эттельсон с легкой улыбкой. — Ты хороший парень, Якоб, и мы в тебе заинтересованы. Ну, а если речь идет о женитьбе, есть много достойных девушек. Дочь есть у пекаря Ашера Леви. Правда, она немножко косит, но у нее золотое сердце. — Он сложил руки и улыбнулся.
— Я думаю не о дочери Леви, — опешив, сказал Якоб.
Симон Эттельсон кивнул, и лицо его стало серьезным.
— Якоб, — сказал он. — Я понимаю, что у тебя на душе. Ты хороший парень, Якоб, и много учился. И будь это в старой стране — о чем речь? Но здесь одна моя дочь замужем за Сейхасом, а другая за Да Сильвой. Это разница — ты должен понять. — И он улыбнулся улыбкой человека, весьма довольного своей жизнью.
— А если бы я был такой, как Мейер Каппельгейст? — с горечью спросил Якоб.
— Ну… это немножко другое дело, — рассудительно ответил Симон Эттельсон. — Ведь Мейер торгует с индейцами. Да, он грубоват. Но он умрет богатым человеком.
— Я тоже буду торговать с индейцами, — сказал Якоб и задрожал.
Симон Эттельсон посмотрел на него так, как будто он сошел с ума. Он посмотрел на его узкие плечи и руки книжника.
— Ну, Якоб, не надо глупостей, — успокоил его Симон. — Ты образованный юноша, ученый, тебе ли торговать с индейцами? Может быть, дела у тебя лучше пойдут в лавке. Я могу поговорить с Аароном Копрасом. И раньше или позже мы подыщем тебе подходящую девушку. Но торговать с индейцами… нет, тут нужно быть другим человеком. Предоставь это Мейеру Каппельгейсту.
— А вашу дочь, эту лилию долины? И ее предоставить Мейеру Каппельгейсту? — закричал Якоб.
Симон Эттельсон смутился.
— Но, Якоб, — сказал он. — Это ведь еще не решено…
— Я выйду против него, как Давид против Голиафа, — не помня себя, воскликнул дедушка нашего дедушки. — Я войду в дебри. И Бог рассудит, кто из нас достойнее!
Он швырнул на пол свой мешок и вышел из магазина. Симон Эттельсон окликнул его, но он не остановился. И не было у него желания искать сейчас девушку. На улице он пересчитал свои деньги. Денег было немного. Он собирался взять товар у Симона Эттельсона в кредит, но теперь это было невозможно. Он стоял на солнечной улице Филадельфии как человек, похоронивший надежду.
Однако он был упрям — и даже сам еще не знал, до какой степени. И хотя надежду он потерял, ноги принесли его к дому Рафаэля Санчеса.
Так вот, Рафаэль Санчес мог дважды купить и продать Симона Эттельсона. Надменный старик со свирепыми черными глазами и бородой белее снега. Он жил на отшибе в большом доме, с внучкой, говорили, что он весьма учен, но высокомерен, и еврей для него не еврей, если не происходит из чистых сефардов[7].
Якоб видел его на собраниях общины Миквей Исроэл, и Якобу он казался похожим на орла, хищным, как орел. Но теперь, в минуту нужды, он постучался в дверь к этому человеку.
Открыл ему сам Рафаэль Санчес.
— И что же продается сегодня, разносчик? — сказал он, презрительно глядя на плечи Якоба, вытертые лямками.
— Продается мудрец Торы, — ответил Якоб в ожесточении, и говорил он не на языке, которому выучился в этой стране, а на древнем еврейском.
Старик пристально посмотрел на него.
— Я получил отповедь, — сказал он. — Потому что ты знаешь язык. Входи, мой гость. — И Якоб дотронулся до мезузы[8] на косяке и вошел.
Он разделил полуденную трапезу с Рафаэлем Санчесом, сидя за его столом. Стол был из темного с пламенем красного дерева, и свет тонул в нем, как в пруду. В комнате стояло много ценных вещей, но Якобу было не до них. Когда они поели и прочли молитву, он открыл свою душу и заговорил, а Рафаэль Санчес слушал, поглаживая бороду одной рукой. Юноша умолк, и тогда он заговорил сам.
— Итак, ученый, — сказал он, но без насмешки, — ты переплыл океан, чтобы жить, а не умереть, и не видишь ничего, кроме девичьего лица?
— Разве Иаков не служил семь лет за Рахиль? — спросил дедушка нашего дедушки.
— Дважды семь, ученый, — сухо ответил Рафаэль Санчес, — но то было в блаженные дни. — Он опять погладил бороду. — Ты знаешь, зачем я приехал в эту страну?
— Нет, — сказал Якоб Штайн.
— Не ради торговли, — сказал Рафаэль Санчес. — Мой дом одалживал деньгами королей. Немножко рыбы, несколько шкурок — что они для моего дома? Нет — за обетованием, обетованием Пенна, — что эта страна должна стать домом и прибежищем не только для христиан. Да, мы знаем христианские обещания. Но до нынешнего дня они выполнялись. В тебя здесь плюют на улицах, мудрец Торы?
— Нет, — сказал Якоб. — Иногда меня называют жидом. Но квакеры, хотя и христиане, — добрые.
— Не во всех странах так, — сказал Рафаэль Санчес с ужасной улыбкой.
— Да, — тихо ответил Якоб, — не во всех. Старик кивнул.
— Да, такое не забываешь. Плевок стирается с одежды, но его не забываешь. Не забываешь о гонителе и гонимом. Вот почему в общине Миквей Исроэл меня считают сумасшедшим, когда я говорю что думаю. Смотри, — и он вынул из ящика карту, — вот что мы знаем об этих колониях, а здесь и здесь наш народ начинает новую жизнь в другой обстановке. Но здесь вот — Новая Франция, видишь? — и по великой реке движутся французские купцы и их индейцы.
— И что? — озадаченно спросил Якоб.
— И что? — сказал Рафаэль Санчес. — Ты слепой? Я не верю королю Франции. Их прошлый король изгнал гугенотов, и кто знает, что сделает нынешний? А если они не пустят нас к великим рекам, мы никогда не попадем на Запад.
— Мы? — с недоумением переспросил Якоб.
— Мы, — подтвердил Рафаэль Санчес. Он хлопнул ладонью по карте. — О, в Европе они этого не понимают — даже их лорды в парламенте и государственные министры. Они думают, что это шахта и надо разрабатывать ее как шахту, как испанцы разрабатывали Потоси, но это не шахта. Это страна, проснувшаяся к жизни, и пока что безымянная и не открывшая лица. Нам суждено быть ее частью — и помни это в дебрях, мой юный мудрец Торы. Ты думаешь, что отправляешься туда ради девичьего лица, и это неплохо. Но ты там можешь найти то, чего не ожидал найти.
Он смолк, и теперь его глаза смотрели по-другому.
— Понимаешь, первый — всегда купец, — сказал он. — Всегда купец раньше, чем поселенец. Христиане забудут это, и кое-кто из наших тоже. Но за землю Ханаанскую платят; платят кровью и потом.
Рафаэль Санчес сказал Якобу, что он ему поможет, и отпустил его; Якоб вернулся домой в свою комнату, и голова у него странно гудела. То ему казалось, что община Миквей Исроэл правильно считает Рафаэля Санчеса полоумным. То он начинал думать, что слова старика — завеса и за нею движется и шевелится какой-то громадный неразгаданный образ. Но больше всего он думал о румяных щеках Мириам Эттельсон.
В первое торговое путешествие Якоб отправился с шотландцем Маккемпбелом. Странный был человек Маккемпбел — с угрюмым лицом, холодными голубыми глазами, но сильный и добродушный и большой молчун — покуда не начинал говорить о десяти пропавших коленах Израиля[9]. У него было убеждение, что они-то и есть индейцы, живущие за Западными горами, — на эту тему он мог говорить бесконечно.
А вообще у них было много полезных разговоров: Маккемпбел цитировал доктрины равви по имени Джон Кальвин, а дедушка нашего дедушки отвечал Талмудом и Торой, и Маккемпбел чуть не плакал оттого, что такой сладкогласный и ученый человек осужден на вечное проклятье. Однако обходился он с дедушкой нашего дедушки не как с обреченным на вечное проклятье, а как с человеком и тоже говорил о городах убежища как о чем-то насущном, потому что его народ тоже был гонимым.
Позади остался большой город, потом близлежащие городки, и скоро они оказались в дикой стране. Все было непривычно Якобу Штайну. Первое время он просыпался по ночам, лежал и слушал, и сердце у него стучало, и каждый шорох в лесу казался шагами дикого индейца, а каждый крик совы — боевым кличем. Но постепенно это прошло. Он стал замечать, как тихо движется могучий Кемпбел; он стал ему подражать. Он узнавал много такого, чего не знает в своей мудрости даже мудрец Торы, — как навьючить поклажу на лошадь, как развести костер, какова утренняя заря в лесу и каков вечер. Все было внове для него, и порой он думал, что умрет от этого, потому что плоть его слабела. Но он шел вперед.
Когда он увидел первых индейцев — в лесу, не в городе, — колени его застучали друг о дружку. Они были такие, какие снились ему в снах, и он вспомнил духа Аграт-Бат-Махлат и семьдесят восемь ее пляшущих демонов потому что они были раскрашены и в шкурах. Но он не мог допустить, чтобы его колени стучали друг об дружку при язычниках и христианине, и первый страх прошел. Оказалось, что они очень серьезные люди, поначалу они держались очень церемонно и молчаливо, но когда молчание было сломано, сделались очень любопытными. Маккемпбела они знали, а его нет и стали обсуждать его и его наряд с детским простодушием, так что Якоб почувствовал себя голым перед ними, но уже не боялся. Один показал на мешочек, висевший у Якоба на шее — в этом мешочке Якоб для сохранности носил филактерии[10], — тогда Маккемпбел что-то объяснил и коричневая рука сразу опустилась, а индейцы о чем-то загудели между собой.
После Маккемпбел сказал, что они тоже носят мешочки из оленьей кожи, а в мешочках священные предметы, поэтому они решили, что он, наверное, человек не простой. Он удивился. И еще больше удивился, когда стал есть с ними оленье мясо у костра.
Мир, куда он попал, был зеленый и темный мир — темный от лесной тени, зеленый лесной зеленью. Сквозь него шли тропы и дорожки, еще не ставшие дорогами и шоссе, еще без пыли и запаха людских городов, с другим запахом и другого вида. Эти тропы Якоб старательно запоминал и рисовал на карте таково было одно из распоряжений Рафаэля Санчеса. Работа была большая, трудная и, казалось, бесцельная; но что он обещал, то и делал. Они все углублялись и углублялись в лесную глубь, Якоб видел прозрачные речки и широкие поляны, не населенные никем, кроме оленей, и у него рождались новые мысли. Его родина Германия казалась ему теперь очень тесной и многолюдной; раньше он и представить себе не мог, что мир бывает таким просторным.
Иногда в мечтах он уносился назад — к мирным полям вокруг Реттельсхайма, к кирпичным домам Филадельфии, к фаршированной рыбе и изюмному вину, к пению в хедере, к халам тихой субботы под белым полотном. На миг все это возникало очень близко, но тут же становилось далеким. Он ел оленину в лесу и спал возле угольев под открытым небом. Вот так же, наверно, Израиль ночевал в пустыне. Раньше это ему не приходило в голову, но так, наверно, и было.
Иногда он смотрел на свои руки — они стали совсем коричневые и жесткие, как будто уже и не его руки. Иногда, нагнувшись, чтобы напиться из ручья, видел свое лицо. У него отросла борода, черная и косматая — вовсе не борода ученого юноши. Мало того, теперь он был одет в шкуры; сперва его удивляло, что он в шкурах, потом перестало удивлять.
Все это время, ложась спать, он думал о Мириам Эттельсон. Но странно, чем больше он старался вызвать в памяти ее лицо, тем больше оно расплывалось.
Он потерял счет дням — была только карта, торговля, путь. Ему уже казалось, что пора повернуть назад — их мешки были полны. Он сказал об этом Маккемпбелу, но Маккемпбел помотал головой. Теперь глаза у шотландца горели — огонь этот дедушке нашего дедушки казался странным, — а ночами Маккемпбел молился — и долго, и порой слишком громко. И вот они вышли на берег великой реки, коричневой и широкой, и увидели ее и страну за ней, будто стояли перед Иорданом. Не было конца у той страны, она простиралась до края небес, и Якоб видел ее своими глазами. Сперва он даже испугался, а потом испуг прошел.
И здесь могучий Маккемпбел захворал, здесь он умер и был похоронен. Якоб похоронил его над рекой, на утесе, а могилу вырыл так, чтобы шотландец смотрел на запад. Перед смертью Маккемпбел опять бредил десятью пропавшими коленами и клялся, что они прямо там, за рекой, и он пойдет к ним. Якоб держал его из последних сил — в начале путешествия он бы не справился. Наконец он повернул назад: он тоже увидел землю обетованную — не только для своего племени, но и для народов, которые еще явятся сюда.
Тем не менее его захватили индейцы шони — в жестокий мороз, когда пала его последняя лошадь. Сперва, когда на него посыпались беды, он оплакивал потерю лошадей и хороших бобровых шкур. Но когда его захватили индейцы, он перестал плакать: ему казалось, что он уже не он, а другой человек, незнакомый.
Он нисколько не забеспокоился, когда его привязали к столбу и обложили дровами, — ему все еще казалось, что это происходит с другим человеком. Однако он молился как подобало, громко и нараспев — в дебрях о Сионе молился. Ему чудился запах хедера и знакомые голоса — реб Моисея и реб Натана, а сквозь них слышался странный голос Рафаэля Санчеса, говоривший загадками. Потом его обволок дым и он закашлялся. В горле стало горячо.
Он попросил пить, и хотя они не поняли его слов, признаки жажды и так понятны — ему подали полную чашу. Он жадно поднес ее к губам, но жидкость была раскаленная и обожгла ему рот. Дедушка нашего дедушки очень рассердился, и, даже не крикнув, он взял чашу обеими руками и бросил в лицо тому, кто ее подал, — ошпарил его. Раздался крик индейцев, потом гудение голосов, а вскоре он почувствовал, что его отвязывают, и понял, что жив.
Спасло его то, что он бросил в индейца чашу, стоя на костре, — в этих делах у них особый этикет. Индейцы не сжигают безумных; раз он бросил чашу, значит, он безумец — здоровый человек так не поступит. По крайней мере, так они объяснили ему впоследствии, хотя он по-прежнему подозревал, что они просто играли с ним, как кошка с мышью, испытывали его. Кроме того, на них произвела впечатление его предсмертная песнь на неведомом языке и то, что в смертный час он вынул из мешочка филактерии и навязал на лоб и руку, индейцы сочли их сильным талисманом и непонятным. Во всяком случае, с костра его отпустили, хотя бобров не отдали, и зиму он прожил в вигвамах шони — то как слуга, то как гость, но все время в шаге от гибели. Потому что он был непонятен, и они не знали, как с ним поступить; впрочем, человек с ошпаренным лицом имел на его счет свое мнение, и Якоб это видел.
Зима выдалась мягкая, охота шла успешнее обычного, и все это приписали ему, а также волшебным филактериям; к концу зимы он стал заговаривать с индейцами о торговле, поначалу с робостью. Боже мой, сколько бед пережил дедушка нашего дедушки! Правда, были не только беды — он научился у шони охотничьему искусству и начал говорить на их языке. Но он не вполне им доверял; а когда наступила весна и уже можно было двигаться, он сбежал. Теперь он был не ученый, а охотник. Он пытался сообразить, какой сегодня день по календарю, но в памяти сидело только «Пчелиная Луна» да «Ягодная Луна». Однако когда он вспоминал праздник, он старался его соблюдать — и всегда молился о Сионе. Но теперь Сион представлялся ему не таким, как прежде, — не белым городом на горе, а широкой открытой страной, готовой принять народы. Он не смог бы объяснить, почему переменилось у него представление, но оно переменилось.
Я не буду рассказывать все — кому известно все? Я не буду рассказывать о том, как он набрел на покинутую факторию и о сорока золотых французских луи в поясе мертвеца. Не буду рассказывать о подростке Макгилври, которого он нашел на окраине поселка — паренек стал впоследствии его компаньоном, — о том, как они опять торговали с шони и добыли много бобров. Одно мне осталось рассказать, потому что это правда.
Он давно уже и не вспоминал о Мейере Каппельгейсте — об этом предприимчивом детине с рыжей шерстью на руках. Но теперь они держали путь к Филадельфии, он и Макгилври, со своими вьючными лошадьми и бобровыми шкурами; и когда тропы опять стали знакомыми, в голове зашевелились прежние мысли. Мало того, в дальних лесных поселениях его встречали слухи о рыжем купце. Поэтому, повстречав его самого в каких-нибудь тридцати милях от Ланкастера, Якоб нисколько не удивился.
Так вот, Мейер Каппельгейст всегда казался дедушке нашего дедушки громадным мужчиной. Но тут, в дебрях, случайно попавшись ему на дороге, Мейер Каппельгейст не показался таким громадным, и это Якоба изумило. Еще больше изумился Мейер Каппельгейст: он долго и озадаченно смотрел на дедушку нашего дедушки, а потом закричал: «Так ведь это маленький талмудист!» — и шлепнул себя по колену. Потом они чинно поздоровались, и Мейер Каппельгейст выпил по случаю встречи, а Якоб пить не стал. Потому что, пока они говорили, Мейер Каппельгейст не отрывал алчных глаз от его вьюков с бобрами, и это Якобу не понравилось. Не понравилась ему и тройка мирных индейцев, сопровождавшая Мейера Каппельгейста, и, хотя Якоб сам был человек мирный, оружие он держал под рукой, и парнишка Макгилври — тоже.
Мейер Каппельгейст уговаривал его двигаться дальше вместе, но Якоб отказался — как я уже говорил, ему не понравились глаза рыжего купца. Он сказал, что пойдет другой дорогой, и на этом кончил разговор.
— А что слышно о Симоне Эттельсоне — я знаю, ты близок с ними, у них, конечно, все хорошо? — спросил Якоб на прощание.
— Близок с ними? — сказал Мейер Каппельгейст и стал чернее тучи. Потом натянуто засмеялся. — А я с ними больше не знаюсь. Старый мерзавец пообещал выдать дочку за родственника Сейхасов — из новеньких, только что приехал, но богатый, говорят. А вообще, мы с тобой легко отделались, ученый, — на мой вкус, она всегда была маленько костлява. — И он грубо захохотал.
— Она была нарцисс Саронский и лилия долины, — почтительно сказал Якоб, не ощутив, правда, той боли, какую должно было бы вызвать это известие, зато еще больше утвердившись в решении не идти вместе с Мейером Каппельгейстом. На этом они расстались, и Мейер Каппельгейст пошел своей дорогой. А Якоб на развилке выбрал тропу, которую знал Макгилври, — и правильно сделал. Когда они пришли в Ланкастер, их ждала новость о купце, убитом спутниками-индейцами; Якоб стал выяснять подробности, и ему показали что-то засушенное на обруче из лозы. Якоб посмотрел на эту вещь и увидел, что волосы на ней рыжие.
— И оскальпировали, видишь, но мы отняли, — сказал житель пограничного поселка. — Когда мы поймали краснокожего черта, эта штука была при нем. Надо было бы и скальп похоронить, наверно, да самого-то раньше похоронили ничего не поделаешь. Пожалуй, захвачу с собой как-нибудь в Филадельфии, может быть, на губернатора подействует. Слушай, если ты туда идешь, можешь взять — он же сам оттуда. Родственникам его оставишь на память.
— Мог быть и мой, если бы я пошел с ним, — сказал Якоб. Он еще раз посмотрел на эту вещь, и душа в нем восстала против того, чтобы к ней прикоснуться. Но городским не мешало знать, что случается с человеком в дебрях и какова цена крови. — Я возьму его, — сказал он.
Якоб остановился перед дверью Рафаэля Санчеса в Филадельфии. Он постучал в нее кулаком, и выглянул сам старик.
— И какое же у тебя ко мне дело, житель границы? — выглянув, спросил старик.
— Сколько крови дают за страну? — сказал Якоб Штайн. Он не повысил голоса, но слышалась в нем такая нотка, которой не было в первый его приход к Санчесу.
Старик смотрел на него хладнокровно.
— Входи, сын мой, — сказал он наконец, и Якоб дотронулся до мезузы у косяка и вошел.
Он брел по передней и коридору как спящий человек. Потом он оказался в кресле, за столом из темного красного дерева. В комнате не изменилось ничего… ему было странно видеть, что в ней ничего не изменилось.
— Что же ты видел, сын мой? — промолвил Рафаэль Санчес.
— Я видел землю Ханаанскую, где течет молоко и мед, — ответил Якоб, мудрец Торы. — Я принес виноград Есхола и другие вещи, видеть которые страшно! — закричал он и услышал, как вместе с криком из горла его рвется рыдание. Он подавил рыдание. — Кроме того, есть восемнадцать вьюков лучшего бобра, они лежат на складе, и есть мальчик по фамилии Макгилври, христианин, но очень надежный, — сказал он. — Бобры очень хорошие, и мальчику я покровительствую. А Маккемпбел умер у великой реки, но он видел эту землю, и, я думаю, он покоится в мире. Карта составлена не так, как мне хотелось бы, но на ней показаны новые места. И мы должны торговать с шони. Надо построить три фактории — я отметил их на карте, — а потом еще. За великой рекой — страна, простирающаяся до края света. Перед ней лежит Маккемпбел, и лицо его обращено к западу. Но какой толк в разговорах? Ты не поймешь. — Он опустил голову на руки, потому что в комнате было слишком тихо и покойно, а он очень устал. Рафаэль Санчес обошел вокруг стола и тронул его за плечо.
— Разве я не говорил тебе, сын мой, что в дебрях можно найти кое-что другое, кроме девичьего лица? — сказал он.
— Девичьего лица? — сказал Якоб. — Да она собирается замуж и, надеюсь, будет счастлива, потому что она была лилия долины. Но что такое девичьи лица рядом с этим? — И он бросил на стол какую-то вещь. Она сухо загремела по столу, как сброшенная змеиная кожа, но волосы на ней были рыжей масти.
— Это было Мейером Каппельгейстом, — по-детски пожаловался Якоб, — а он был человек сильный. Я же не сильный, а ученый. Но я видел то, что видел. И мы должны прочесть кадиш[11] по нему.
— Да, да, — согласился Рафаэль Санчес. — Это будет сделано. Я позабочусь.
— Но ты не понимаешь, — сказал Якоб. — Я ел оленье мясо в дебрях, и я забыл месяц и год. Я был слугой у язычников и держал в руке скальп моего врага. Я никогда не стану прежним человеком.
— Нет, ты станешь прежним, — сказал Санчес. — И может быть, не менее ученым. Но это новая страна.
— Пусть это будет страна для всех, — сказал Якоб. — Потому что мой друг Маккемпбел тоже умер, а он был христианином.
— Будем надеяться, — сказал Рафаэль Санчес и снова тронул его за плечо.
Тогда Якоб поднял голову и увидел, что свет убывает и спускается вечер. И пока он смотрел, вошла внучка Рафаэля Санчеса, чтобы зажечь свечи для субботы. И Якоб посмотрел на нее, и она была голубица с голубиными глазами.
Перевод В. Голышева
Одни говорят, это Хэнкок и Адамс[13] ее заварили (сказал старик, попыхивая трубкой), другие спорят, что все началось еще с Закона о гербовом сборе или даже того раньше. Опять же есть которые стоят за Поля Ревира и его серебряный коробок. Но как я слышал, она разразилась из-за Лиджа Баттервика и его зуба.
Что разразилось? Да она, Американская революция. Что же еще. Вы вот тут толковали про то, как южане запрягали крокодилов землю пахать, я к слову и припомнил.
Да нет же, это не басни. Мне рассказывала двоюродная бабка, она сама урожденная Баттервик. Она много раз писала куда надо, хотела, чтобы тот случай внесли в книги по истории. Но всегда ей отказывали под каким-нибудь пустячным предлогом. Наконец она разозлилась и написала письмо прямо президенту Соединенных Штатов. Нет, понятное дело, собственноручно он ей не ответил, у президента, надо полагать, дел хватает. Но в ответе, который ей прибыл, сказано, что президент получил ее интересное сообщение и выражает ей признательность, так что вот. Эта бумага у нас в рамке на стене висит, чернила, правда, малость повыцвели, но подпись еще можно разобрать — не то Бауэре, не то вроде Торп, — и почерк прямо каллиграфический.
Историю, как она в книгах записана, моя двоюродная бабка не уважала. Ей нравились в истории неожиданные закоулки и разные предания, какие сохраняются в семьях. К примеру, про Поля Ревира все только то и помнят, как он скакал на коне. А когда о нем рассказывала моя двоюродная бабка — ну прямо видишь его в мастерской, как он заваривает в серебряном чайнике Американскую революцию и ждет, пока настоится. Да, верно, он был серебряных дел мастер, но, по ее словам, это еще не все. Как она рассказывала, выходило, что в его быстрых и ловких руках таилась волшебная сила, и вообще он был из тех людей, кто умеет заглядывать в будущее. Но когда речь заходила о Лидже Баттервике, тут уж бабка пускалась во все тяжкие.
Всякие люди нужны, чтобы составить новый народ, говорила она, немудрящие в том числе. Не выродки какие-нибудь или лоботрясы, а обыкновенные, простые люди, которые не смотрят дальше сегодняшнего дня. Может быть, этот день — важная историческая дата, а для них — вторник как вторник, покуда они не вычитают о великом событии задним числом из газет. Другое дело герои, исторические деятели, они замышляют и строят планы и видят далеко вперед. Но чтобы события действительно произошли, надо расшевелить таких людей, как Лидж Баттервик. Она, по крайней мере, так объясняла. А расшевелить их иной раз помогают самые удивительные случаи. И в доказательство она рассказывала такую историю.
Этот Лидж Баттервик, пока у него не разболелся зуб, был обыкновенный человек, ну, как вы и я. Жил себе тихо-мирно на своей ферме милях в восьми от Лексингтона, штат Массачусетс. А времена в Американских колониях были неспокойные — тут тебе и английские корабли в бостонской гавани, и английские солдаты на бостонских улицах, и Сыны Свободы, дразнящие английских солдат, не говоря уж о Бостонских чаепитиях и прочем тому подобном. Но Лидж Баттервик знай себе пахал землю, а на это все не обращал внимания. Таких людей сколько угодно на свете, даже и в неспокойные времена.
Конечно, бывая в городе, он слышал в пивной зажигательные речи, но сам, накупив что надо, чин чином возвращался домой — имелись и у него свои взгляды на политику, только он их не высказывал. Как фермер, он был завален заботами, как муж и отец пятерых детей, горбатился с утра до ночи. Хорошо молодежи рассуждать про короля Георга и Сэма Адамса — Лиджа Баттервика больше занимало, почем в этом году пойдет пшеница. Иной раз, когда при нем говорили, что то-то и то-то — возмутительное безобразие, он тоже вроде бы соглашался и поддакивал, но из чистого добрососедства. А про себя в это время соображал, не рискнуть ли на будущий год засеять западное поле рожью?
Таким путем у него все и шло, как обычно у людей, случались хорошие года, случались и плохие, покуда однажды апрельским утром 1775 года он не проснулся с зубной болью. Поначалу он на это не обратил внимания, такой у него был характер. Но вечером за ужином проговорился жене, и она приспособила ему мешочек с разогретой солью. Приложил мешочек к щеке — вроде бы полегчало, но всю ночь так не продержишь, а на следующее утро зуб разболелся еще сильнее.
Ну, он протерпел еще день и еще, но на поправку не шло. Пробовал отвар пижмы и другие снадобья — даже обвязал было зуб ниткой, чтобы жена прикрутила конец к ручке и изо всех сил хлопнула дверью, — но в последнюю минуту духу не хватило. Кончилось дело тем, что он сел на лошадь и поехал со своим зубом в город Лексингтон.
Это миссис Баттервик его уломала, говорит, оно, может, и выйдет накладно, но все лучше, чем терпеть, как он на всех бросается и, чуть что не по нем, норовит пнуть кошку ногой.
Вот приезжает он в Лексингтон и замечает, что люди там все вроде как взбудоражены. Только и разговоров! что про мушкеты и порох и про каких-то двоих, Хэнкока и Адамса, которые сидят в доме у пастора Кларка. Но у Лиджа Баттервика было в городе свое неотложное дело, да и зуб у него так болел, что тут не до разговоров. Он отправился к местному цирюльнику, потому что кто же еще мог вырвать человеку зуб?
Но цирюльник едва только заглянул ему в рот, как сразу покачал головой и говорит:
— Вырвать-то я тебе его вырву, Лидж. Вырвать, это мы можем. Но у него большие крепкие корни, я его выдеру, знаешь, какая дыра останется? Что тебе на самом деле надо, — горячо сказал цирюльник, бойкий маленький человечек, такие всегда интересуются новейшими достижениями, — что тебе на самом деле надо сделать, скажу я тебе, хоть мне это и невыгодно, так это вставить на его место искусственный зуб, как теперь научились.
— Искусственный зуб! — изумился Лидж. — Да ведь это будет против законов природы.
Но цирюльник покачал головой.
— Вовсе нет, Лидж. Тут ты ошибаешься. Искусственными зубами сейчас увлекаются все, и Лексингтону не к лицу отставать. То-то будет здорово, если ты обзаведешься искусственным зубом, ей-богу. Мне это будет очень приятно.
— Тебе, может, и будет приятно, — ответил Лидж раздраженно, потому что зуб у него страшно болел, — но ежели я, допустим, тебя послушаю, как мне раздобыть искусственный зуб у нас в Лексингтоне?
— В этом положись на меня, — обрадовался цирюльник. И стал что-то искать в своих бумагах. — Тебе, правда, придется съездить в Бостон, но я как раз знаю, к кому там обратиться. — Такие люди всякого готовы направить, и при этом обычно не туда. — Вот, смотри. В Бостоне живет один мастер, Ревир его фамилия, он делает зубы, и, говорят, второго такого поискать. Взгляни на этот проспект. — Он зачитал вслух: — «Вниманию тех, кто имел несчастье потерять передние зубы (это ты, Лидж), отчего страдает как внешний вид, так и речь, равно и домашняя, и публичная; настоящим сообщается, что оные утраченные зубы могут быть замещены искусственными (видал?), каковые зубы по виду не уступают природным и отвечают целям внятного выговора». И дальше имя и адрес: «Поль Ревир, золотых дел мастер, у причала доктора Кларка, в Бостоне».
— Так-то оно так, — сказал Лидж. — Да дорого ли станет?
— Да не беспокойся, я с Ревиром знаком, — ответил цирюльник, гордо выпятив грудь. — Он частый гость в наших краях. И вообще порядочный человек, пусть и ходит в вожаках у Сынов Свободы. Сошлешься на меня.
— Ладно, — прокряхтел Лидж, у которого зуб жгло, как раскаленным железом. — Правда, это не входило в мои расчеты, ну да тратиться так уж тратиться. Я сегодня пропустил целый рабочий день, и мне позарез надо избавиться от этого зуба, покуда он совсем не свел меня с ума. Только вот что за человек все-таки этот Ревир?
— Да он волшебник! Такой мастер своего дела — настоящий волшебник! заверил его цирюльник.
— Волшебник? — повторил Лидж. — Я в волшебстве не разбираюсь. Но если он поможет мне с этим зубом, я первый признаю его волшебником.
— Поезжай, не раскаешься, — сказал цирюльник с убеждением, как всегда говорят, когда посылают ближнего к зубному врачу.
И вот Лидж Баттервик снова сел на лошадь и пустился в Бостон. На улице люди что-то кричали ему вдогонку, да только он не обратил внимания. А проезжая мимо дома пастора Кларка, он мельком заметил через окно в гостиной двух мужчин, занятых разговором. Один такой довольно рослый и видный из себя и одет нарядно, второй пониже, неприбранный и лицо бульдожье. Незнакомые Лиджу люди. И он проехал своей дорогой, а в их сторону даже не посмотрел.
Но на улицах Бостона он почувствовал себя неуютно. И не только потому, что болел зуб. Он не был в Бостоне четыре года и ожидал увидеть перемены, но сейчас дело было не в этом. Несмотря на погожий день, в воздухе вроде бы пахло грозой. На перекрестках толпились люди, что-то обсуждали, спорили, но подъедешь ближе — их словно ветром сдуло. А кто оставался, смотрели искоса, с подозрением. В бостонском порту грозно чернели английские военные корабли. Лидж про них, понятно, слышал, но одно дело слышать, другое — видеть воочию. И видеть их орудия, наведенные на город, было не очень-то приятно. Он знал, что в Бостоне беспорядки и раздоры, но знания эти не задевали его, наподобие дождя или града, когда ты под крышей. А теперь он угодил в самую бурю — и похоже, что назревало землетрясение. Лидж в этих делах не разбирался и рад был бы очутиться дома. Но ведь он приехал насчет зуба и отступаться был не намерен — в Новой Англии народ живет упрямый. Только вот перекусит и утолит жажду, а то час уже не ранний. И Лидж завернул в ближайшую корчму. Здесь и вовсе пошли чудеса.
— Отличный сегодня денек, — обратился он к корчмарю, как того требовала вежливость.
— Тяжелый день для Бостона, — хмуро отозвался тот, и все, кто сидел в корчме, глухо заворчали и, сколько их там было, как один воззрились на Лиджа.
Подобное гостеприимство зубную боль не лечит. Но Лидж как человек компанейский продолжал свое:
— Не знаю, как для Бостона. А у нас на фермах такая погода считается в самый раз. Подходящая для посадок.
Корчмарь поглядел на него пристально и говорит:
— Я, кажется, не за того вас принял. Погода и вправду подходящая для посадок — чтобы посадить кое-какие деревья.
— Это про какие же деревья речь? — тут же спросил востроносый посетитель слева от Лиджа и сдавил ему плечо.
— Смотря какие деревья, — одновременно с этим подхватил другой, румяный и толстощекий, который стоял у стойки справа от Лиджа, и с силой ткнул его под ребра.
— Ну, к примеру, я бы для начала… — попытался было им объяснить Лидж, но не договорил, потому что румяный снова двинул его под ребра и сам выкрикнул:
— Посадим дерево свободы! И скоро польем его кровью тиранов!
— Посадим британский королевский дуб! — заспорил востроносый. — Да здравствует король Георг и верность короне!
Что тут началось! Лиджу показалось, будто все, сколько было народу в корчме, бросились на него с кулаками. Его били, пинали, тузили, колотили, заталкивали в угол, выдергивали на середину, и румяный с востроносым, а с ними и все остальные отплясывали кадриль над его распростертым телом. Наконец он очутился на улице, потеряв в сражении полу сюртука.
— М-да, — сказал Лидж самому себе. — Я и раньше слышал, что горожане все полоумные. Но видно, политика у нас в Американских колониях приняла серьезный оборот, если люди идут друг на друга в кулаки из-за каких-то деревьев!
Смотрит, а рядом с ним стоит востроносый и норовит пожать ему руку. А под глазом у него, заметил Лидж не без злорадства, зреет славный сизый синяк.
— Благородный вы человек! — говорит ему востроносый. — Я рад встретить в этом зачумленном бунтовском городе своего единомышленника, верного лоялиста.
— Ну, тут я с вами, может, и не вполне согласен, — отвечает Лидж. — Но я приехал насчет зуба и не хочу рассуждать о политике. И если уж вы так любезны, не поможете ли вы мне вот в каком деле: понимаете, я сам из-под Лексингтона и ищу здесь человека по имени Поль Ревир…
— Поль Ревир! — вскрикнул востроносый, словно это имя ударило его в грудь, как пуля. И тут же снова заулыбался, но довольно подлой улыбкой. Ах, вот кого вы, оказывается, разыскиваете, мой уважаемый и проницательный деревенский друг, Поля Ревира? — сказал он. — Ну что ж, я научу вас, как его найти. Спросите первого попавшегося английского солдата на улице, и он вас направит. Только сначала назовите пароль.
— Пароль? — удивился Лидж, почесывая ухо.
— Ну да, — подтвердил востроносый и оскалился. — Подойдите к английскому солдату и задайте вопрос: «Почем нынче вареные раки?» А потом спрашивайте про Ревира.
— Но почему сначала про раков? — настаивал упрямый Лидж.
— Дело в том, что английские солдаты носят красные мундиры, — объяснил востроносый. — Поэтому им нравится, когда с ними говорят про вареных раков. Попробуйте — сами увидите.
И пошел прочь. А плечи у него так и тряслись.
Лиджу Баттервику это показалось странным, хотя и не страннее всего остального, с чем он столкнулся в тот день. Но востроносый не внушал ему доверия, поэтому, встретив английский патруль, он проявил осторожность и не приблизился, а спросил про раков на расстоянии. И правильно сделал, потому что когда он задал это вопрос, английские солдаты погнались за ним, и он бежал до самой набережной, пока удалось от них отделаться, да и то пришлось для этого спрятаться в пустую бочку из-под дегтя. И хорош же он был, когда вылез!
— Должно быть, он дал мне неправильный пароль, — сказал себе Лидж, хмуря брови и оттирая деготь. — Но все равно, по-моему, не след солдатам так себя вести, когда их честь по чести спрашивают. Ну да ладно, солдаты ли, горожане, все равно им меня с толку не сбить. Я приехал насчет зуба и своего добьюсь, даже если придется переполошить всю Британскую империю.
И вдруг он заметил в конце пристани вывеску. А на той вывеске, как рассказывала моя двоюродная бабка, было якобы написано следующее: «ПОЛЬ РЕВИР, СЕРЕБРЯНЫХ ДЕЛ МАСТЕР», это сверху, саженными буквами. А ниже помельче: «Колокола и колокольцы всех размеров на заказ отливаем, гравировальные и печатные работы выполняем, изготовляем искусственные зубы и медные котлы лудим и починяем, делаем все виды работ по золоту и серебру, а также завариваем революции на вынос. Экстренное исполнение по вторникам и пятницам, обслуживаются Лексингтон, Конкорд и далее на запад».
— Ого, вроде как мастер на все руки, — сказал себе Лидж Баттервик. Похоже, что я со своим зубом попал куда надо.
И он направился к двери.
Поль Ревир стоял за прилавком и держал в руках серебряную вазу. Был он, как прикинул Лидж, мужчина немного за сорок, имел живое, смышленое лицо и цепкий взгляд. Несмотря на бостонскую одежду, в его облике проглядывало что-то французское, ведь его отец Аполлос Ривуар был выходцем с острова Гернси и принадлежал к доброму гугенотскому роду. Но, перебравшись через океан, они переделали свою фамилию на Ревир.
Лавка Поля Ревира не отличалась величиной, но в ней имелись серебряные изделия, за которые в последующие годы люди платили тысячи. И не только серебряные изделия — там были гравюры и картинки бостонского порта, и карикатуры на англичан, и разнообразные работы по золоту, всего и не перечислишь. Словом, там повернуться было негде, но порядок поддерживался образцовый. И на этом тесном пространстве хозяйничал Поль Ревир, человек стремительный и четкий, глаза живые, так и сверкают — человек, который точно знает, чего хочет, и что задумал, тут же и выполняет.
Когда Лидж Баттервик вошел в лавку, там было несколько посетителей, так что он вроде как забился в угол и стал ждать удобной минуты. Да и хотелось ему приглядеться, что за человек такой этот Поль Ревир, у которого на вывеске разные чудеса написаны, и цирюльник называл его волшебником, хотелось посмотреть, что за люди к нему ходят.
В лавку заглянула женщина, которой нужна была крестильная чаша для ребенка, потом мужчина, который хотел приобрести гравюру Бостонского кровопролития. Один человек нашептал Ревиру украдкой какое-то тайное сообщение — Лидж уловил только слова «порох» и «Сыны Свободы», а остального не расслышал. И наконец, явилась важная дама, вся в шелку, и принялась донимать Поля Ревира. Лидж, выглянув из своего угла, нашел, что она сильно смахивает на индюшку — так же пыжится, талдычит одно и то же и на месте подскакивает.
Она выражала недовольство серебряными изделиями, которые Поль Ревир смастерил ей на заказ. Речь шла о дорогом сервизе.
— Ах, мастер Ревир, — бубнила дама. — Я так огорчена! Я едва не заплакала, когда вынула его из коробки.
Ревир было вскинул оскорбленно голову, но ответил ей со всей любезностью:
— Это я огорчен, мадам. — И слегка поклонился. — Но в чем, собственно, дело? Наверно, мои изделия были упакованы без должной тщательности? Большие вмятины? Я отчитаю моего подручного.
— Да нет же, никаких вмятин, — гудит дама-индюшка. — Но мне нужен был роскошный серебряный сервиз, чтобы выставлять на стол, когда пожалует к обеду губернатор. Цену-то я отдала самую высокую. А вы что мне прислали?
Лидж затаил дух, ему было интересно, что скажет на это Поль Ревир. А Поль Ревир сухо ответил:
— Я прислал вам лучшую свою работу, мадам. Я мастерил эти вещи добрых полгода своими руками, а руки у меня, смею надеяться, умелые.
— А как же, мастер Ревир, — дама зашелестела юбками. — Разве я не знаю, что вы искусный художник…
— Серебряных дел мастер, с вашего позволения, — поправил ее Поль Ревир, и юбки снова зашуршали.
— Да наплевать мне, как ни назовитесь! — говорит тогда дама. И сразу стало ясно, что светские манеры ей не более пристали, чем шелковые туалеты. — Я знаю, что заказывала настоящий шикарный серебряный сервиз, чтобы всем знакомым нос утереть. А вы мне что продали? Серебро-то оно серебро, не спорю. Да только простое и прямое, будто дощатый забор!
Ревир глянул на нее молча, и Лидж подумал, что сейчас он не выдержит и взорвется.
— Простое? — повторил Ревир. — И прямое? Это для меня большая похвала, мадам.
— Похвала, как бы не так! — возмутилась дама. — Завтра же пришлю сервиз обратно! На молочнике ни льва, ни единорога! А сахарницу я хотела с виноградными гроздьями. А у вас она гладкая, как холмы Новой Англии. Я этого не потерплю, так и знайте! Я пошлю заказ в Англию!
Ревир раздул щеки. Глаза у него грозно блеснули.
— Посылайте, мадам, — проговорил он. — Мы здесь делаем все новое новых людей, новое серебро, может быть, кто знает? новую нацию. Простые, прямые и гладкие, как холмы и скалы Новой Англии, изящные, как гибкие ветви ее вязов, — если бы мои изделия в самом деле были такими! Я к этому стремлюсь. Что же до вас, мадам, — он плавно, как кошка, шагнул к ней, — до ваших львов, единорогов, виноградных гроздьев и всех вздорных украшений, созданных бездарными мастерами, до вашего привозного дурного вкуса и привозных английских замашек, то — кыш отсюда! — И он замахал на даму руками, точно она и впрямь была не дама, а индюшка. Она подобрала свои шелковые юбки — и бежать. Ревир посмотрел с порога ей вслед и вернулся в лавку, покачивая головой.
— Вильям! — крикнул он своему подручному. — Запри ставни, мы закрываемся. И как там, Вильям, от доктора Уоррена еще не поступало вестей?
— Пока еще нет, сэр! — отозвался слуга и принялся устанавливать ставни.
Тут Лидж Баттервик подумал, что пора дать хозяину знать о своем присутствии. Он кашлянул. Поль Ревир резко обернулся, и его пронзительные, быстрые глаза впились в Лиджа. Лидж не то чтобы струхнул, ему упорства было не занимать, но он почувствовал, что встретился с человеком необычным.
— Ну, приятель, — нетерпеливо произнес Ревир. — А вы кто еще такой?
— Да вот, мистер Ревир, — сказал Лидж Баттервик. — Я ведь говорю с мистером Ревиром, не так ли? Тут, понимаете ли, долгая история, а вы закрываетесь, но все-таки вам придется меня выслушать. Мне цирюльник приcoветовал.
— Цирюльник? — недоуменно переспросил Поль Ревир.
— Ну да, — ответил Лидж и разинул рот. — Видите? Я насчет зуба.
— Насчет зуба?! — Ревир выпучил на него глаза, как сумасшедший на сумасшедшего. — Расскажите все толком и по порядку. Но постойте-ка, постойте. Вы, по разговору судя, не бостонец. Откуда вы приехали?
— Из-под Лексингтона. И вот, понимаете ли…
Но при упоминании Лексингтона Ревир сразу пришел в волнение. Он схватил Лиджа за плечи и встряхнул.
— Из-под Лексингтона! Вы были в Лексингтоне сегодня утром?
— Ясное дело, — отвечает Лидж. — Это тамошний цирюльник, о котором я вам говорил…
— Бог с ним, с цирюльником, — отмахнулся Ревир. — А мистер Хэнкок с мистером Адамсом были утром еще у пастора Кларка?
— Может, и были. Откуда мне знать.
— Силы небесные! — удивился Ревир. — Неужели в Американских колониях нашелся хоть один человек, который не знает мистера Адамса и мистера Хэнкока?
— Похоже, что один нашелся, — подтвердил Лидж Баттервик. — Но к слову сказать, когда я ехал мимо пасторского дома, там находились двое приезжих, один такой вроде бы франт, а второй смахивает на бульдога…
— Хэнкок и Адамс! Так, значит, они все еще там. — Ревир прошелся взад-вперед по комнате. — А между тем англичане уже готовы выступить, пробормотал он себе под нос. — Много ли солдат вы видели на пути сюда, мистер Баттервик?
— Видел? Да они бежали за мной и загнали меня в бочку из-под дегтя! И на площади их собралась уйма, с пушками и знаменами. Похоже, что у них серьезное дело на уме.
Ревир схватил его за руку и стал трясти.
— Благодарю вас, мистер Баттервик! Вы внимательный наблюдатель. Вы оказали мне — и Американским колониям — неоценимую услугу.
— Что ж, очень приятно, — говорит Лидж. — Но насчет моего зуба…
Ревир взглянул на него и рассмеялся, и от глаз его пошли морщинки.
— Вы упорный человек, мистер Баттервик. И это хорошо. Мне нравятся упорные люди. Побольше бы их у нас было. Что ж, услуга за услугу. Вы оказали услугу мне, и я тоже вам услужу. Мне действительно случалось мастерить искусственные зубы, а вот зубодерство — не по моей части. Но все-таки я постараюсь вам помочь. Лидж уселся в кресло и разинул рот.
— Ну и ну, — покачал головой Поль Ревир, хотя глаза у него смеялись. Мистер Баттервик, похоже, что у вас сложная агглютинированная инфракция верхнего клыка. Боюсь, что сегодня вечером я уже ничего с ним сделать не смогу.
— Но как же?.. — заспорил было Лидж.
— Вот вам питье, оно немного облегчит боль, — сказал Ревир и налил в чашку какого-то лекарства. — Выпейте!
Лидж выпил. Это была пахучая, довольно едкая жидкость красного цвета со странным сонным привкусом. Никогда ничего подобного Лидж не пил. Но боль немного отпустила.
— Ну вот, — сказал Ревир. — Теперь ступайте в корчму и хорошенько выспитесь. А утром приходите ко мне, я найду вам зубодера, если не уеду. Да, и вот еще что, возьмите немного мази.
Он стал рыться в высоком шкафу в глубине лавки. Было уже довольно темно, близился вечер, и ставни на окнах загораживали остаток дневного света. То ли из-за зуба, то ли из-за усталости, то ли это питье Ревира так подействовало, но только Лиджу Баттервику сделалось как-то не по себе. В голове шумело, ноги стали невесомыми. Он поднялся, заглянул через плечо Полю Ревиру, и ему померещилось, будто в этом шкафу под быстрыми пальцами хозяина, перебиравшими разные коробочки, все шевелилось и перескакивало с места на место. Комната наполнилась тенями и шепотами.
— Удивительная у вас лавка, мистер Ревир, — произнес он, радуясь знакомому звуку собственного голоса.
— Да, кое-кто так считает, — согласился Ревир, и на этот раз Лидж точно заметил в шкафу движение. Он кашлянул.
— Скажите, что… что вот в этой бутылочке? — спросил он, чтобы сохранить ясность мыслей.
— В этой? — с улыбкой переспросил Поль Ревир и поднял бутылочку на свет. — Это я ставлю небольшой химический опыт. Вот приготовил Бостонский эликсир, так я его назвал. Но в нем много Восточного Ветра.
— Бостонский эликсир! — выпучив глаза, повторил Лидж. — Ну да, мне говорили, что вы волшебник. Это, надо понимать, настоящее волшебство?
— Разумеется, настоящее, — усмехнулся Ревир. — А вот и коробочка с мазью, которая вам нужна. И вот еще коробочка…
Он снял с полки две коробочки, одну серебряную и одну оловянную, и поставил их на прилавок. Но взгляд Лиджа притягивала серебряная коробочка, хотя почему, он и сам не знал.
— Возьмите ее в руки, — сказал Поль Ревир.
Лидж взял коробочку и осмотрел со всех сторон. Это была отличная работа, на крышке — изображение дерева и орла в поединке со львом.
— Замечательно сделано, — похвалил он.
— Мой собственный рисунок, — сказал Поль Ревир. — Видите звезды по ободку? Их тут тринадцать. Из звезд можно составить очень красивый узор герб новой страны, например, если будет нужда, — мне это не раз приходило в голову.
— Но что там внутри? — поинтересовался Лидж.
— Что внутри? — повторил Поль Ревир, и голос его прозвучал звонко и твердо, как сталь. — Да то же самое, что и в воздухе вокруг. Порох, и война, и рождение новой нации. Но время еще не совсем приспело, еще не совсем.
— То есть эта самая революция, про которую все толкуют? — спросил Лидж, уважительно разглядывая коробочку.
— Да, — ответил Поль Ревир и хотел было еще что-то добавить. Но тут вбежал его подручный с письмом в руке.
— Хозяин! — крикнул он. — От доктора Уоррена!
Ревир сразу, минуты не промедлив, начал собираться, и все вокруг закипело. Он одновременно распоряжался, чтобы ему подали сапоги для верховой езды, и наставлял Лиджа, когда ему завтра с утра явиться, так что в спешке и суматохе Лидж Баттервик чуть было не ушел без мази. Но когда Ревир уже почти вытолкал его за дверь, он все же успел прихватить с прилавка коробочку. Однако, добравшись до корчмы и улегшись в постель, обнаружил, что коробочка-то не та.
А обнаружил он это потому, что никак не мог заснуть. Не от зуба — зуб успокоился и только ныл потихоньку, такая боль сну не помеха. Но он все время вспоминал события минувшего дня — как он заметил двоих в окне у пастора Кларка, как за ним гнались английские солдаты и какими словами Ревир отбрил даму-индюшку — и не мог сомкнуть глаз. Какая-то мысль зрела у него в голове, но какая, он и сам пока не знал.
— Все-таки негоже, чтобы солдаты гонялись по улицам за людьми, говорил он сам себе. — И негоже, чтобы такие люди, как та индюшка, заправляли в Новой Англии. Совсем негоже. Эх-хе-хе, придется, видно, попробовать мазь, что мне дал мистер Ревир.
Встал с кровати, подошел к вешалке, нашарил свой сюртук, засунул руку в карман и достал… серебряную коробочку.
Сначала его разобрала досада. Ну что тут будешь делать? Ведь в этой коробочке, запомнилось ему, заключались порох, и война, и рождение новой нации — сама революция хранилась у Ревира в серебряной коробочке. До приезда в Бостон Лидж никогда бы не поверил, что такое бывает. Но теперь убедился.
От питья, которое ему дал Ревир, в голове у него все еще гудело, ноги по-прежнему слушались плоховато. Но как всякого смертного, его разобрало любопытство.
«Интересно бы все же заглянуть в эту коробочку», — сказал себе Лидж Баттервик.
Он потряс ее, покрутил так и сяк, а она вроде бы потеплела у него в руках, будто внутри было что-то живое, и Лидж поспешно поставил ее на стол. Осторожно оглядел со всех сторон, нет ли где замочной скважинки, но скважинки не нашел, да и нашел бы, ключа-то у него все равно не было. Приложил ухо, прислушался — а там вроде бы слышна очень далекая пальба тысячи крохотных мушкетов и воинственные крики крошечных солдат. «Не стрелять! — словно бы услышал он. — Не стреляйте, покуда они первыми не откроют огонь! Но если они хотят войны, пусть она начнется здесь!» Застучали барабаны, взвизгнули волынки. Тихонечко так, будто издалека. Но Лидж весь прямо задрожал, он понял, что слушает будущее и что слышать это ему не положено. Он присел на край кровати, осторожно держа коробочку в ладонях.
— Что же мне теперь с этим делать? — спросил себя Лидж. — Такая задача не по плечу одному.
Мелькнула у него было со страху мысль, не пойти ли на речку да бросить коробочку в воду. Но, поразмыслив, он понял, что никогда такого не сделает. Потом он вспомнил свою ферму близ Лексингтона и прежние мирные дни. Стоит только выпустить революцию из коробочки, и всему этому конец. Но тут ему на память пришли слова Ревира, что говорил он даме насчет серебра: о строительстве новой страны и о том, чтобы строить просто и прямо. «Разве я англичанин какой-нибудь? — подумал Лидж. — Моя родина — Новая Англия. А может быть, дело даже не только в этом и есть еще кое-что, в чем разбираются такие люди, как Хэнкок и Адаме. И если для того, чтобы наступили перемены, нужна революция, значит, так тому и быть. Не вечно же оставаться нам в этой стране англичанами».
Он снова послушал — в коробочке уже больше не слышно было стрельбы, а только играли волынки, выводя какую-то странную мелодию. Что это за музыка, Лидж не знал, но от ее звуков у него взыграло сердце.
Он поднялся словно бы нехотя с края кровати и сказал себе:
— Видно, придется найти Поля Ревира и вернуть ему эту коробочку.
Для начала он отправился к доктору Уоррену, потому что слышал это имя от Ревира. Но у доктора Уоррена он ничего не добился. Сначала ему пришлось долго убеждать тех, кто там был, что он не шпион, а потом, когда он их убедил, они только и сообщили ему, что Поль Ревир переправился через реку в Чарлстон. Он спустился на берег, чтобы нанять лодку. У реки он нашел рассерженную женщину.
— Ну нет, — сказала она ему. — Никакой лодки вы от меня не получите. Час назад здесь уже был один сумасшедший, и тоже подавай ему лодку. У моего мужа хватило глупости согласиться его перевезти. А он знаете что учинил?
— Нет, мэм, — ответил Лидж Баттервик.
— Заставил мужа изорвать на полосы мою самую нарядную юбку и обмотать весла, чтобы без всплеска пройти под бортом вон того корабля англичан. — Она показала рукой на английский фрегат «Сомерсет», стоявший на якоре. — Самую нарядную юбку! Слышите? Пусть только муж воротится, он у меня узнает!
— Его не Ревиром звали? — поинтересовался Лидж Баттервик. — Такой, немного за сорок, смотрит зорко и смахивает малость на француза.
— Как его звали, не ведаю, — отвечала женщина. — А уж я бы нашла, как его назвать. Самую мою нарядную юбку изорвать на тряпки и спустить в эту грязную реку!
И больше от нее ничего нельзя было добиться. Но в конце концов Лидж все же как-то достал лодку — как именно, не рассказывается — и переплыл на тот берег. Начинался высокий прилив, лунный свет ярко блестел на воде, и Лидж тоже, как и Ревир, проплыл в тени под самым бортом «Сомерсета». Выйдя из лодки на Чарлстонском берегу, он увидел горящие фонари на колокольне Северной церкви, но что они означают, ему не было известно. Он сказал в Чарлстоне, что должен передать кое-что Полю Ревиру, ему дали лошадь, и он поскакал. И все время серебряная коробочка в кармане пекла ему бок.
Несколько раз в темноте ночи он, конечно, сбивался с пути и только на рассвете въехал в Лексингтон кружной дорогой. Заря в этих местах несказанно хороша, разноцветные капли росы искрятся в траве. Но Лидж не любовался зарей, он чувствовал, как печет ему бок серебряная коробочка, и напряженно думал.
Вдруг он натянул поводья своей усталой лошади: впереди из переулка вышли два человека, они несли сундук, и один из них был Поль Ревир.
Лидж Баттервик и Поль Ревир посмотрели друг на друга, и оба засмеялись. Потому что Ревир не хуже Лиджа был весь испачкан и заляпан грязью. Предупредить-то Хэнкока и Адамса он предупредил, но потом, на пути в Конкорд, был схвачен англичанами, а позже отпущен. И решил заехать обратно в Лексингтон, посмотреть, что там происходит. Теперь он вдвоем с еще одним человеком взялся спрятать сундук с бумагами Хэнкока и Адамса, чтобы не попал в руки англичан.
Лидж подъехал вплотную к Полю Ревиру и сказал:
— Видите, мистер Ревир, вы велели мне явиться насчет зуба утром, вот я и явился. А заодно и захватил тут кое-что для вас. — Он вынул из кармана серебряную коробочку. И при этом бросил взгляд вдоль переулка на городскую площадь Лексингтона. У него даже дух перехватило. На площади выстроился шеренгой небольшой отряд местной милиции — его знакомые и соседи, — а против них стояли солдаты регулярного английского полка. И в то время как он смотрел, раздался залп, ряды англичан окутал дым, и солдаты с возгласами бросились в атаку. Тут Лидж Баттервик выхватил из кармана серебряную коробочку, швырнул наземь и. наступил каблуком. Коробочка разломалась. Что-то взблеснуло у него перед глазами, прокатился дружный возглас — и все пропало.
— Знаете, что вы сделали? — сказал ему Поль Ревир. — Вы выпустили на волю Американскую революцию!
— Что ж, — отозвался Лидж Баттервик, — выходит, что приспело время. Я, пожалуй, поеду домой. У меня дома висит ружье на стене. Оно мне понадобится.
— А как же зуб? — спросил Поль Ревир.
— Зуб — это всего-навсего зуб. А страна — это страна. Да он вроде бы и перестал.
Но все равно рассказывают, что после войны Поль Ревир сделал ему серебряный зуб. Правда, моя двоюродная бабка этого доподлинно не знала, так что поручиться не могу.
Перевод И. Бернштейн
Сейчас про Смерть Дуракам слышишь мало, но когда Джонни Пай был мальчишкой, о нем ходило много разговоров. Одни говорили, что он вот такой из себя, другие — что вот этакий, но почти все были согласны в том, что является он то и дело. Или это Джонни Паю так казалось. Но Джонни Пай был приемыш, может быть, он потому и принимал все это всерьез.
Когда родители его умерли, мельник и его жена вызвались растить его, это они сделали доброе дело. Но только что он сменил зубы и стал вести себя как почти все мальчишки, они стали обрушиваться на него как гром, удар за ударом, а это было дело уже далеко не такое доброе. Они были хорошие люди, всегда поступали по правилам, но правила у них были ужасно строгие, и они считали, чем строже обращаться с мальчишкой, тем он вырастет умнее и лучше. Может, с некоторыми детьми это получается, но с Джонни не получилось.
Он рос смышленым и покладистым, не хуже большинства мальчишек в Мартинсвилле. Но почему-то ему никогда не удавалось сделать то, что его просили, или сказать то, чего от него ждали, — во всяком случае, у себя дома. Обращайся с мальчиком как с дураком, он и вести себя будет по-дурацки, я всегда это говорю, но некоторых людей приходится в этом убеждать. Мельник и его жена считали, что для Джонни самое милое дело — обращаться с ним как с дурачком, и добились того, что он и сам в это поверил.
И это причинило ему много горя, потому что воображение у него было мальчишеское, и было его, пожалуй, побольше, чем у других. Порку он мог перенести и переносил. Но не мог перенести того, как все шло на мельнице. Едва ли мельник задумал это загодя. Но Джонни, как себя помнил, знал, что стоит мельнику услышать о смерти кого-нибудь, кого он не любил, он скажет: «Ну вот, Смерть Дуракам пришел за таким-то» — и вроде как причмокнет губами. Это была, так сказать, семейная шутка, но мельник был крупный человек с крупным красным лицом, и слова его пугали Джонни. В конце концов он представил себе, как выглядит Смерть Дуракам. Тоже крупный мужчина, в клетчатой рубахе и плисовых штанах, и ходит по белу свету, помахивая ореховой дубинкой со свинцовым наконечником. Образ этот сложился у него совершенно отчетливо, как это вышло — не знаю, но мысленно он видел его так же ясно, как любого жителя Мартинсвилла, и время от времени он спрашивал для проверки какого-нибудь взрослого, робко спрашивал, так ли выглядит Смерть Дуракам. Они, конечно, смеялись и отвечали, что именно так. И тогда Джонни просыпался среди ночи в своей каморке над мельницей и ждал, когда на дороге послышатся шаги Смерти Дуракам и когда он наконец явится. Но никому об этом не говорить — на это у него смелости хватало.
Однако со временем терпеть дольше стало невмоготу. Он попался на какой-то ребяческой шалости — поставил жернова, чтобы мололи мелко, когда мельнику было желательно получить грубый помол, — ну, перепутал, знаете как бывает. Но заработал за это две порки — одну от мельника и одну от мельничихи, и после этого мельник сказал: «Ну вот, Джонни Пай, теперь жди: Смерть Дуракам за тобой непременно явится. В жизни не видел такого дурака». Джонни глянул на мельничиху узнать ее мнение, но она только покачала головой, и лицо у нее было серьезное. И в тот вечер он лег в постель, но не мог уснуть, потому что стоило прошелестеть ветке или скрипнуть мельничному колесу, как ему уже мерещился Смерть Дуракам. И наутро, когда никто еще не вставал, он связал свои пожитки в пестрый узелок и удрал из дома.
Спастись от Смерти Дуракам надолго он не надеялся — насколько он знал, Смерть Дуракам настигает человека, куда бы тот ни подался. Но он решил пусть хотя бы побегает для начала. И когда он вышел на дорогу, было ясное весеннее утро, и за все последнее время он не мог бы вспомнить такого покоя и мира. Поэтому теперь ему стало полегче, и он, не останавливаясь, запустил камнем в большущую лягушку, просто чтобы знали, что он — Джонни Пай и пока унывать не собирается.
Он отошел от Мартинсвилла всего на три-четыре мили, когда услышал, что следом за ним по дороге приближается шарабан. Он знал, что Смерти Дуракам, чтобы изловить человека, шарабан не нужен, и потому не испугался, а отошел на обочину, чтобы пропустить его. А шарабан остановился, и из него выглянул чернобородый мужчина в цилиндре.
— Привет, малыш, — сказал он. — Правильно я еду на Ист-Либерти?
— Меня зовут Джон Пай, и мне одиннадцать лет, — ответил Джонни вежливо, но твердо, — а на Ист-Либерти следующий поворот налево. Говорят, очень красивый город, но я там не бывал. — И он вздохнул, подумав, как ему хотелось бы повидать свет до того, как Смерть Дуракам его настигнет.
— Гм, — сказал чернобородый. — Ты, значит, тоже не здешний? И почему же такой молодец шагает один по дороге так рано?
— А-а, — протянул Джонни Пай и ответил чистую правду: — Я удрал от Смерти Дуракам. Мельник сказал, что я дурак, и жена его то же говорит, и почти все в Мартиневилле так говорят, кроме маленькой Сюзи Марш. И еще мельник говорит, что Смерть Дуракам за мной гонится, вот я и решил сбежать, пока он не явился.
Чернобородый посидел в своем шарабане и посопел, а когда отдышался, сказал: — Лезь сюда, малыш. Мельник, может, и называет тебя дураком, а, по-моему, ты просто молодец, что решил совсем один сбежать от Смерти Дуракам. Меня провинциальные сплетни не касаются, и мальчик мне нужен смышленый, так что давай подвезу тебя.
— А Смерть Дуракам мне ничего не сделает, если я буду с вами? — спросил Джонни. — А то, может, не стоит?
— Ничего не сделает? — сказал чернобородый и опять засопел. — Нет, такой опасности не будет. Ты понимаешь, я лекарь, травник, и некоторые считают, что я и сам занимаюсь тем же делом, что и Смерть Дуракам. А тебя я обучу такому ремеслу, что вдвое выгоднее мельничного.
— Вас послушать, очень получается хорошо, но меня зовут Джонни Пай. — И он влез в шарабан. И они покатили к Ист-Либерти, и лекарь болтал и шутил, так что Джонни подумалось, что такого интересного человека он сроду не видывал. Не доезжая до Ист-Либерти примерно полумили, лекарь остановился у какого-то родника.
— Зачем мы тут остановились? — спросил Джонни Пай.
— Погоди, сейчас узнаешь, — отвечал лекарь и подмигнул ему. Потом из задка шарабана достал войлочный мешок, полный пустых пузырьков, и велел Джонни набрать в них воды из родника и наклеить этикетки. Потом в каждый пузырек добавил щепотку розового порошка, взболтал их, заткнул пробками и убрал.
— Это что? — спросил Джонни, широко раскрыв глаза.
— Это, — отвечал лекарь, читая этикетку, — «несравненное универсальное средство старого доктора Уолдо. Изготовлено из чистейшего змеиного масла и тайных индейских трав, излечивает ревматизм, вертячку, головную боль, малярию, пять видов припадков и мухи перед глазами. Также снимает пятна от растительного масла и жира, чистит нолей и серебро, полирует медные части и рекомендуется как общее укрепляющее средство и очиститель крови. Малый пузырек — один доллар, большой, на семью, — два с половиной доллара».
— Но я не вижу в нем никакого змеиного масла, — сказал Джонни слегка растерянно, — и никаких тайных индейских трав.
— А это потому, что ты не дурак. — И лекарь опять подмигнул. — Смерть Дуракам тоже бы не увидел. Но почти все люди видят.
И в тот же вечер Джонни увидел. Ибо лекарь открыл торговлю в Ист-Либерти, и очень получилось красиво. Он взял два горящих факела и воткнул их в землю по обе стороны шарабана; надел бриллиантовые запонки, показывал карточные фокусы и рассказывал смешные анекдоты, так что у всех прямо глаза на лоб полезли. А Джонни велел играть на тамбурине. Потом заговорил об универсальном средстве доктора Уолдо, и с помощью Джонни пузырьки стали распродаваться, как горячие пирожки. Позже Джонни помог ему сосчитать деньги, их оказалась целая гора.
— Н-да, — сказал Джонни, — никогда я не видел, чтобы деньги доставались легче. Хорошее у вас ремесло, мистер лекарь.
— Это все сноровка, — сказал лекарь и похлопал Джонни по спине. — Дурак готов жить в одном и том же месте и делать одно и то же дело и тем доволен, но заправского уличного торговца Смерть Дуракам еще ни разу не изловил.
— Да, это мне повезло, что я вас встретил, — сказал Джонни. — И раз дело в сноровке, я не я буду, если не выучусь этому ремеслу.
И он оставался с лекарем довольно долго, пока не научился приготовлять лекарство и показывать карточные фокусы почти так же хорошо, как его учитель. И лекарь любил Джонни, потому что Джонни был мальчик послушный. Но однажды вечером они приехали в городок, где дело у них пошло не как обычно. Толпа собралась как обычно, и лекарь стал показывать свои фокусы. Но все время Джонни видел, что в толпе снует какой-то востролицый человек и что-то нашептывает то тому, то другому. А когда у лекаря его рекламная речь была в самом разгаре, этот востролицый вдруг закричал: «Это он! Я эту бороду где хочешь узнаю!» — после чего толпа взревела и стала выдирать планки из ближайшего забора. Следующее, что запомнил Джонни, это что его и лекаря выносят из города, посадив на шест, и длинные лекаревы фалды взлетают на каждом ухабе.
Джонни они пожалели, ведь он был еще маленький, но обоих предупредили, чтобы ноги их в этом городе больше не было, а затем вышвырнули лекаря в заросли чертополоха и разошлись по своим делам.
— У-ух! — сказал лекарь. — О-ох! — Это когда Джонни помогал ему выбраться из зарослей чертополоха. — Ты там поаккуратней с этими шишками. И что ж ты не шухарнул, дурачок несчастный?
— Не шухарнул? — сказал Джонни. — Это как?
— Когда этот востролицый стал возле нас сшиваться. То-то эта чертова Главная улица показалась мне знакомой. Я здесь был два года назад, продавал часы из чистого золота по доллару штука.
— Но в часах из чистого золота один механизм стоит дороже, — сказал Джонни.
— Никаких механизмов там не было, — простонал лекарь, — просто в каждом корпусе сидел премиленький жучок и тикал так, что любо-дорого слушать.
— Да, конечно, это была умная мысль, — сказал Джонни. — Я бы нипочем не додумался.
— Умная? — сказал лекарь. — Это меня и сгубило, но кто бы подумал, что эти дураки два года будут таить обиду? А теперь мы потеряли и лошадь и шарабан, не говоря уже о пузырьках и выручке. Ну да ладно, в запасе у меня еще много фокусов, начнем сначала.
Но как ни любил Джонни лекаря, тут им овладели сомнения. Ему пришло в голову, что раз у того хватило ума только на то, чтобы его вынесли из города на шесте, значит, Смерть Дуракам не так далеко, как он думал. И в самом деле, когда он в тот вечер ложился спать, ему послышались шаги Смерти Дуракам — топ, топ, топ — за ним! Он завязал уши курткой — не помогло. И когда лекарь приготовился снова открыть торговлю, они с Джонни расстались. Лекарь не держал на него зла, пожал ему руку и велел помнить, что сноровка великая сила. И Джонни продолжал удирать.
В одном городе за стеклом лавки была прикреплена записка: «Требуется мальчик», и он зашел туда. И верно, за столом сидел купец в черном костюме тонкого сукна, очень нарядный и важный.
Джонни завел разговор про Смерть Дуракам, но это купца не заинтересовало. Он пригляделся к Джонни, увидел, что малый на вид покладистый и для своих лет сильный. «Но помни, мальчик, без дураков», сказал он строго, после того как нанял его.
— Без дураков? — переспросил Джонни, и глаза его засветились надеждой.
— Вот именно, — ответил купец многозначительно. — В нашем деле нам дураки не нужны. Работай как следует и пойдешь в гору. А если есть у тебя какие-нибудь дурацкие фантазии, ударь их по голове и забудь о них.
Ну, это Джонни пообещал с удовольствием, и прожил он у купца полтора года. Подметал лавку, отворял и затворял вовремя ставни, бегал с поручениями, заворачивал пакеты и научился быть занятым по двенадцать часов в день. И так как был он мальчик покладистый и честный, он пошел в гору, как и предсказал купец. Купец повысил ему жалованье и разрешил понемножку обслуживать покупателей и заниматься бухгалтерией. И однажды ночью Джонни проснулся, и ему послышались сперва далеко, а потом все ближе шаги Смерти Дуракам, которые догоняли, догоняли его.
Утром он пришел к купцу и сказал: — Простите, сэр, что приходится вам об этом сообщить, но мне надо двигаться дальше.
— Жаль это слышать, Джонни, — сказал купец, — мальчик ты хороший. А если дело в оплате…
— Нет, дело не в этом, — сказал Джонни. — Но скажите мне одну вещь, сэр, и простите, что спрашиваю. Вот остался бы я у вас, скажите, чем бы я кончил?
Купец улыбнулся. — Вопрос не из легких, по части комплиментов я не силен. Но я и сам начинал мальчиком, подметал лавку. А ты малый сообразительный и еще многому мог бы научиться. Если бы не бросил дела, не знаю, почему бы тебе не достигнуть такого же успеха, как я.
— Какого же именно? — спросил Джонни. Выражение у купца стало раздраженное, но улыбаться он не перестал.
— Так вот, — сказал он. — Я человек не хвастливый, но могу сообщить тебе следующее. Десять лет назад я был самым богатым человеком в городе, пять лет назад — в округе. А через пять лет, понимаешь ли, намерен быть самым богатым человеком в штате.
Глаза его при этом как будто сверкнули, но Джонни смотрел на его лицо. Лицо было желтое, одутловатое, а челюсть твердая как камень. И в эту минуту Джонни пришло в голову, что хотя он знал этого купца полтора года, он ни разу не видел, чтобы тот радовался, разве что когда успешно заканчивал сделку.
— Простите, сэр, — сказал он, — но если так, мне действительно пора уходить. Я ведь, понимаете, удираю от Смерти Дуракам, и если бы я остался и стал таким, как вы, он бы поймал меня, я бы и оглянуться…
— Ах ты нахальный щенок! — взорвался купец, и лицо его побагровело. Расчет получи у кассира. — И не успел Джонни оглянуться, как уже опять был на дороге. Но теперь он привык к таким вещам и на этот раз шел посвистывая.
Ну, после этого он нанимался к разным людям, но всех его похождений я описывать не стану. Одно время работал у изобретателя, и они разошлись, потому что Джонни ненароком спросил его, какая будет польза от его патентованной самозаводящейся машины вечного движения, когда он ее изобретет. И пока изобретатель говорил всякие слова об усовершенствовании рода человеческого и о красотах науки, стало ясно, что ответить он не может. В ту же ночь Джонни услышал шаги Смерти Дуракам далеко, а потом все ближе и наутро ушел. Потом пожил недолго у священника, и от него уходить очень не хотелось, потому что священник был добрый человек. Но как-то вечером они разговорились, и Джонни между прочим спросил его, что случается с людьми, которые верят не так же, как он. Священник был человек широких взглядов, но на этот вопрос ответ имеется только один. Он признал, что это, возможно, люди честные, признал даже, что они и не попадут прямо в ад, но впускать их в рай он не мог, даже самых добрых и умных, ибо есть правила, подробно перечисленные вероучением и церковью, и, если ты их не придерживаешься, нет тебе в рай дороги.
Так Джонни пришлось уйти от него, и после этого он некоторое время провел со старым пьяницей скрипачом. Думаю, что он не был хорошим человеком, но играл так, что у слушающих слезы лились из глаз. И когда он так играл, Джонни казалось, что Смерть Дуракам очень далеко. Ибо, пока он играл, несмотря на его грехи и слабости, в нем была сила. Но как-то ночью он умер пьяный в канаве, и Джонни держал на коленях его голову, и хотя он завещал Джонни свою скрипку, пользы от нее было мало. Кое-какие мотивы Джонни мог сыграть, но так, как играл тот скрипач, — нет, этого у него не было в пальцах.
А потом он каким-то образом попал в солдаты. Не был призван, для этого ему еще возраст не вышел, но он стал всеобщим любимцем, и сначала все шло прекрасно. Капитан там был самый храбрый человек, какого Джонни видел в жизни, и на все вопросы знал ответы из устава и военного кодекса. Но потом они отправились на Запад воевать с индейцами, и тут опять проклюнулись старые неприятности. Однажды вечером капитан сказал ему: «Джонни, мы завтра идем биться с врагом, а ты останешься в лагере».
— Ой, я не хочу, — сказал Джонни. — Я тоже хочу биться.
— Это приказ, — отрезал капитан и дал Джонни какие-то указания и письмо — отвезти его жене.
— Полковник у нас — дурак набитый, — сказал он, — и путь наш лежит прямо в засаду.
— Почему же вы это ему не сказали? — спросил Джонни.
— Говорил, — сказал капитан, — но он полковник.
— Пусть хоть десять раз полковник, — сказал Джонни, — раз он дурак, кто-то должен остановить его.
— В армии так не положено, — сказал капитан. — Приказ есть приказ.
Но оказалось, что капитан ошибся: на следующий день, еще до того как им выступить, напали индейцы и были расколошмачены. Когда все кончилось, капитан заметил вполне профессионально: «Хорошо дрались. Правда, если б они подождали и устроили засаду, они бы сняли с нас скальпы. Но так — никаких шансов у них не было».
— А почему они не устроили засаду? — спросил Джонни.
— Да как тебе сказать — скорее всего они тоже получили приказ. Ну, а теперь скажи, хочешь быть солдатом?
— Жизнь эта хорошая, вся на свежем воздухе, но мне надо еще подумать, сказал Джонни. Он уже знал, что капитан его — храбрый человек, и знал, что индейцы дрались храбро, — не найти было двух противников храбрее. И все же, когда он это обдумывал, он будто слышал в небе шаги. И он прослужил до конца похода, а потом уволился из армии, хотя капитан и твердил ему, что он делает ошибку.
Теперь он, конечно, уже не был маленьким мальчиком, он превратился в молодого мужчину и мысли и чувства у него были как у молодого мужчины. И он все реже вспоминал Смерть Дуракам и то всего лишь как сон, который ему приснился в детстве. Иногда он даже посмеивался и думал, какой же он был дурак, что верил в его существование.
И все-таки желание его не было утолено, и что-то гнало его вперед. Теперь он назвал бы это честолюбием, но по существу это было то же самое. И какое бы он ни пробовал новое ремесло, рано или поздно ему снился сон про крупного мужчину в клетчатой рубахе и плисовых штанах, что бродит по свету, держа в одной руке ореховую дубинку. Теперь этот сон сердил его, но имел над ним какую-то странную власть. Так что когда ему было лет двадцать, он вдруг стал бояться. «Есть там Смерть Дуракам или нет, — подумал он, — я должен это дело распутать. В жизни должно быть что-то одно, чего человек должен держаться и быть уверен, что он не дурак. Я уже пробовал сноровку, и деньги, и еще с десяток других вещей, но ответа в них не нашел. Попробуем теперь книжную премудрость, поглядим, что из этого выйдет».
И он стал читать все книги, какие мог найти, и как только слышал шаги Смерти Дуракам, когда тот добирался до авторов — а случалось это часто, старался заткнуть себе уши. Но одни книги советовали одно, а другие другое, и он не знал, что выбрать.
«Да, — подумал он, когда прочел столько, что голова его оказалась набита книжной премудростью, как сосиска мясом, — это очень интересно, но по большей части уже устарело. Поеду-ка я в Вашингтон и посоветуюсь там с умными людьми. Сколько же нужно мудрости, чтобы править такой страной, как Соединенные Штаты. И если где-нибудь могут ответить на мои вопросы, так только там».
И он уложил чемодан и отправился-таки в Вашингтон. Для своих лет он был еще стеснительный и не ставил себе задачи сразу повидать президента. Он решил, что ему в самую пору придется конгрессмен. И он повидал конгрессмена, а тот сказал ему, что самое лучшее — стать примерным молодым американцем и голосовать за кандидата-республиканца, что Джонни понравилось, хотя и не вполне отвечало его надеждам.
Тогда он пошел к одному сенатору, и тот посоветовал ему быть примерным молодым американцем и голосовать за демократов, что ему тоже понравилось, но тоже не отвечало его надеждам. И хотя оба они держались внушительно и доброжелательно, одновременно с их речами ему слышались шаги… ну, какие шаги — вы знаете.
Но человеку, чем бы он еще ни занимался, нужно есть, и Джонни понял, что не мешает ему затянуть потуже пояс и поискать работу. И получил он работу у того первого конгрессмена, к которому явился, потому что тот был избран от Мартинсвилла, поэтому Джонни к нему первому и обратился. И вскоре он забыл про свои поиски, да и про Смерть Дуракам, потому что к конгрессмену приехала погостить его племянница и оказалась той самой Сюзи Марш, с которой Джонни Пай сидел когда-то рядом в школе. Тогда она была хорошенькая, а теперь еще похорошела, и как только Джонни ее увидел, сердце его екнуло и заколотилось.
— И не думай, пожалуйста, Джонни Пай, что мы тебя забыли, — сказала она, когда дядюшка объяснил ей, кто его новый секретарь. — Напишу домой, там весь город переполошится. Мы все про тебя знаем, и как ты убивал индейцев, и изобретал вечное движение, и ездил по стране со знаменитым лекарем, и нажил состояние на галантерее и… ох, удивительная это история!
— Знаешь ли, — сказал Джонни и закашлялся, — кое-что здесь чуть-чуть преувеличено. Но ты умница, что заинтересовалась. Значит, в Мартинсвилле меня уже не считают дураком?
— Я тебя никогда дураком не считала, — сказала Сюзи с улыбкой, и Джонни почувствовал, как сердце у него снова екнуло.
— А я всегда знал, что ты хорошенькая, но до чего ты красива, узнал только сейчас, — сказал Джонни и снова закашлялся. — Ну, а раз вспомнили прежнее время, расскажи, как там мельник и его жена. Я тогда сбежал от них неожиданно, виноваты были обе стороны, им со мной тоже было не сладко.
— Они оба скончались, — сказала Сюзи Марш. — Теперь там новый мельник. Но его, сказать по правде, не очень любят, и мельницу он запустил.
— Жаль, — сказал Джонни, — справная была мельница. — И продолжал расспрашивать, а она тоже много чего вспоминала. Ну, знаете, как бывает, когда двое молодых так разговорятся.
Джонни Пай никогда не работал так старательно, как в ту зиму. И думал он не о Смерти Дуракам, а о Сюзи Марш. То ему казалось, что она его любит, а то был уверен, что нет, а потом колебался, мешался и путался. Но в конце концов все обернулось отлично, она дала слово, и Джонни понял, что он счастливейший человек на свете. И в ту ночь он проснулся и услышал, что его догоняет Смерть Дуракам — топ, топ, топ.
После этого он почти не спал и к завтраку спустился весь осунувшийся. Но будущий дядюшка не заметил этого, он потирал руки и улыбался.
— Надень самый лучший галстук, — сказал он превесело, — у меня нынче назначен разговор с президентом, и я, чтобы показать, что одобряю выбор моей племянницы, решил взять тебя с собой.
— К президенту? — выдохнул ошарашенный Джонни.
— Да, — ответил конгрессмен Марш. — Там, понимаешь, есть один законопроект… впрочем, это пока оставим. Но ты принарядись, Джонни, сегодня Мартинсвилл будет нами гордиться.
И тут у Джонни как гора с плеч свалилась. Он стиснул руку мистера Марша.
— Благодарю вас, дядя Эбен! Не знаю, как вас и благодарить.
Наконец-то он увидит человека, которому Смерть Дуракам не страшен, и ему уже казалось, что если это хоть раз случится, все его неприятности и метания будут позади.
Ну-с, какой это был президент — не важно, поверьте мне на слово, что он был президент и выглядел соответственно. И он совсем недавно был избран, поэтому старался вовсю, и следы щелчков, которые ему предстояло получить от конгресса, еще даже не были видны. В общем, он сидел в своем кресле, и Джонни им любовался. Ибо если и был во всей стране человек, к которому Смерть Дуракам не мог подступиться, то именно так он должен был выглядеть.
Президент и конгрессмен побеседовали немножко о политике, а потом наступила очередь Джонни.
— Ну, молодой человек, — сказал президент любезно, — чем могу быть вам полезен? На вас посмотреть — вы мне кажетесь прекрасным, прямо-таки примерным молодым американцем.
Конгрессмен поспешил вмешаться, не дав Джонни и рта раскрыть.
— Дайте ему просто совет, господин президент, — сказал он. — Просто своевременный совет. Понимаете, мой юный друг вел до сих пор жизнь, полную приключений, а теперь он решил жениться на моей племяннице и остепениться. И больше всего ему сейчас нужно услышать от вас слово зрелой мудрости.
— Что ж, — сказал президент и вгляделся в Джонни повнимательнее, — если это все, что ему нужно, небольшую лошадку почистить недолго. Хорошо бы всем, кто ко мне приходит, требовалось так мало.
И все же он заставил Джонни заговорить, такие люди это умеют, и Джонни сам не заметил, как стал рассказывать ему свою биографию.
— Да, — сказал президент, когда он кончил, — лежачим камнем вас не назовешь. Но в этом ничего плохого нет. И для человека с таким разнообразным опытом, как у вас, мне ясно представляется одна-единственная карьера. Политика! — произнес он и стукнул правым кулаком по левой руке.
— Что ж, — сказал Джонни и почесал в затылке, — я, с тех пор как приехал в Вашингтон, думал об этом. Да вот не знаю, гожусь ли я на это дело.
— Речь написать ты можешь, — сказал конгрессмен Марш задумчиво. — Ты мне с моими речами сколько раз помогал. И вообще малый ты симпатичный. И родился в бедности, и сам из бедности поднялся, и даже воинские заслуги у тебя имеются. Да что там, черт возьми, — вы уж меня извините, господин президент, — он и сейчас стоит пятьсот голосов.
— Я… вы, джентльмены, мне льстите, — сказал Джонни, сконфуженный и польщенный, — но вот займусь я политикой, чем же я кончу?
У президента выражение сделалось скромное.
— Быть президентом Соединенных Штатов, — сказал он, — это законная мечта любого американского гражданина. Если, конечно, его изберут.
— Да-а, — протянул Джонни, и у него даже в глазах потемнело. — Об этом я и не думал. Да, это великое дело. Но и ответственность, наверно, немалая.
— Правильно, — сказал президент и стал очень похож на свои предвыборные снимки.
— Да, ответственность, должно быть, ужасающая — даже не знаю, как простой смертный может ее выдержать. Скажите, господин президент, можно задать вам вопрос?
— Разумеется, — ответил президент, и он выглядел более гордым и более ответственным и с каждой минутой делался все более похож на свои предвыборные портреты.
— Так вот, — сказал Джонни, — вопрос как будто дурацкий, но дело вот в чем. Страна у нас большущая, господин президент, и живет в ней пропасть самых разных людей. Как может президент угодить всем этим людям одновременно? Вы, например, можете, господин президент?
На минуту президент как будто опешил. Но потом устремил на Джонни взгляд государственного мужа.
— С помощью божией, — произнес он торжественно, — и согласно с принципами нашей великой партии я намерен… — Но конца этой фразы Джонни даже недослышал. Президент еще говорил, а Джонни услыхал за дверью, в коридоре, шаги, и почему-то он знал, что шаги это не секретаря и не сторожа. Он порадовался, что президент сказал «С помощью божией», от этого шаги как будто стали легче. И когда президент умолк, Джонни поклонился.
— Благодарю вас, господин президент, вот это мне и хотелось узнать. А теперь поеду-ка я лучше домой в Мартинсвилл.
— Домой в Мартинсвилл? — удивился президент.
— Да, сэр, — сказал Джонни. — Думаю, что для политики я не гожусь.
— И больше тебе нечего сказать президенту Соединенных Штатов? — вскипел будущий дядюшка.
Но президент тем временем задумался, а человек он был покрупнее, чем конгрессмен Марш.
— Минутку, конгрессмен, — сказал он. — Этот молодой человек хотя бы честный и с виду мне нравится. К тому же из всех, кто приходил ко мне за последние полгода, он единственный ничего не просил, он да еще кошка в Белом доме, но ей, мне кажется, тоже что-то было нужно, потому что она мяукала. Вы не хотите быть президентом, молодой человек, и, сказать вам по секрету, я вас не осуждаю. Но не хотите ли вы стать почтмейстером в Мартинсвилле?
— Почтмейстером в Мартинсвилле? — сказал Джонни. — Но…
— Да, почта там захудалая, — сказал президент, — но это я раз в жизни сделаю что-то потому, что хочу. И пусть там конгресс кричит и плачет. Ну как, да или нет?
Джонни подумал о всех местах, где побывал, о всех ремеслах, какие перепробовал. Как ни странно, вспомнился ему старый пьяный скрипач, что умер в канаве, но им он не мог бы стать, это он знал. А больше всего он думал о Мартинсвилле и о Сюзи Марш. И хотя только что слышал шаги Смерти Дуракам, он вызвал его на бой.
— Да, — сказал он, — конечно. Тогда я смогу жениться на Сюзи.
— Лучшей причины вам и не сыскать, — сказал президент. — Одну минуту, сейчас напишу записку.
И он сдержал слово, и Джонни женился на своей Сюзи, и они уехали жить в Мартинсвилл. И Джонни, как только постиг премудрость почтмейстерства, убедился, что ремесло это не хуже других. Почты в Мартинсвилл приходило немного, а в свободное время он заправлял мельницей, и это тоже было хорошее ремесло. И все время, чем бы он ни был занят, он знал, что еще не до конца расквитался со Смертью Дуракам. Но это его не очень волновало, потому что и он и Сюзи были счастливы. А через какое-то время у них родился ребенок, и такого чуда еще не случалось ни у одной молодой пары, хотя врач утверждал, что младенец совершенно нормальный.
Однажды вечером, когда его сынишке было год или около того, Джонни пошел домой вдоль реки. Дорога эта была чуть дальше, чем верхом, но там чувствовалась вечерняя прохлада, и бывают минуты, когда человеку хочется побыть одному, как бы он ни любил свою жену и ребенка.
Он думал о том, как все для него обернулось, и это казалось ему удивительным и странным, как бывает с людьми, когда они вспоминают свое прошлое. И думал он так старательно, что чуть не споткнулся о старого точильщика, который пристроил свой станок и инструменты возле самой дороги. У точильщика и тележка была рядом, но лошадь он выпряг и пустил пощипать травку, и очень это была тощая и старая белая лошадь, все ребра наружу. И он был очень занят, оттачивал косу.
— Ох, простите, — сказал Джонни Пай, — я и не знал, что кто-то здесь стал лагерем. Но вы, может быть, завтра зайдете ко мне домой, у моей жены несколько ножей затупились.
И прикусил язык, потому что старик поглядел на него очень пристально.
— Да это ты, Джонни Пай, — сказал старик. — Ну, как поживаешь, Джонни Пай? Долго же ты не приходил. Я несколько раз думал, что придется за тобой сходить. Но вот ты наконец и явился.
Джонни Пай был теперь взрослый, но тут он задрожал.
— Но это не вы! — воскликнул он. — Я хочу сказать — вы не он. Я всю жизнь знал, какой он с виду! Он крупный мужчина в клетчатой рубахе и в руке ореховая дубинка со свинцовым наконечником.
— О нет, — сказал точильщик безмятежно. — Ты, может быть, такого меня выдумал, но я не такой. — И Джонни Пай услышал, как коса — вжик, вжик вжикает по точилу. Старик смочил ее водой и вгляделся в лезвие. Потом покачал головой, как будто еще не вполне довольный, а потом спросил: — Ну как, Джонни, ты готов?
— Готов? — спросил Джонни хрипло. — Конечно, нет.
— Это они все так говорят, — сказал старик, кивая головой, и коса опять заходила по точилу — вжик, вжик.
Джонни вытер лоб и стал рассуждать.
— Понимаете, если бы вы нашли меня раньше, — сказал он. — Или позже. Я не хочу поступать неразумно, но у меня жена и ребенок.
— У всех есть жены, а у многих и дети, — сказал точильщик сердито и нажал на педаль так, что коса завжикала по точилу. И взметнулись вверх искры, очень яркие и чистые, потому что уже начало темнеть.
— Да прекратите вы этот чертов шум, дайте человеку подумать, разозлился Джонни. — Говорю вам, я не могу идти. И не пойду. Еще не время. Сейчас…
Старик остановил станок и указал косой на Джонни Пая.
— Дай мне хоть одну разумную причину, — сказал он. — Есть люди, о которых можно пожалеть. Но разве ты из их числа? Об умном человеке можно пожалеть, но разве ты умный человек?
— Нет, — сказал Джонни и вспомнил лекаря-травника. — Мне было где ума набраться, но я не захотел.
— Раз, — сказал старик и загнул один палец. — Ну, некоторые люди могут пожалеть о богатом. Но ты, как я понимаю, не богат.
— Нет, — подтвердил Джонни и вспомнил купца. — И не захотел разбогатеть.
— Два, — сказал старик. — Ум, богатство — это побоку. Но есть еще солдатская храбрость, геройство. Будь они у тебя, тогда еще было бы о чем рассуждать.
Джонни Пай вспомнил, как выглядело поле боя на Западе, когда все индейцы были мертвы и сражение кончилось.
— Нет, — сказал он. — Я воевал, но я не герой.
— Ну так есть еще религия, — произнес старик вроде как терпеливо. — И наука и… но что толку? Мы знаем, как ты разделался с ними. Я мог бы, пожалуй, почувствовать сожаление, если бы речь шла о президенте Соединенных Штатов. Но…
— Ох, вы же знаете, что я не президент, — простонал Джонни. — Можно бы, кажется, с этим покончить.
— Неважно ты строишь свои доводы, — сказал старик, покачивая головой. Удивляешь ты меня, Джонни. Все детство и юность удирал, лишь бы не стать дураком. А чуть вырос во взрослого мужчину, с чего начал? Женился, поселился в родном городе и растишь детей, понятия не имея, что из них выйдет. Тогда-то мог бы сообразить, что я тебя догоню, — просто сам мне в руки дался.
— Может, я и дурак, — сказал измученный Джонни Пай, — но если так считать, мы все, наверно, дураки. Но Сюзи — моя жена, и мой сын — мой сын. А что до работы — кому-то надо быть и почтмейстером, а то люди не получали бы почты.
— А если б не получали, это было бы очень важно? — спросил старик, оттачивая кончик косы.
— Да нет, едва ли, если судить по тому, что пишут в открытках, — сказал Джонни Пай. — Но пока сортировать почту — мое дело, и я буду сортировать ее как можно лучше.
Старик так полоснул свою косу, что искры дождем полились на траву. Вот-вот, — сказал он. — У меня тоже есть работа, и я ее делаю точно так же. Но сейчас я поступлю по-другому. Ты, безусловно, приближаешься ко мне, но небольшая проверка — и выходит, что ты еще немножко не дозрел. Поэтому я дам тебе краткую отсрочку. Если уж на то пошло, — добавил он, — ответь мне на один вопрос — как можно быть человеком и притом не быть дураком, — и я отпущу тебя без всяких сроков. Это будет первый случай в истории, но раз в жизни можно и рискнуть. А теперь можешь идти, Джонни Пай.
И он стал точить косу, так что искры полетели, как хвост кометы, а Джонни Пай пошел прочь. И никогда еще приречная прохлада не казалась ему такой сладкой.
И все же, хоть он испытал облегчение, он не совсем забыл, и порой Сюзи приходилось напоминать детям, чтобы не мешали отцу, потому что он думает. Но время шло, и довольно скоро Джонни Пай спохватился, что ему сорок лет. В молодости он никогда не думал, что доживет до сорока, и это его вроде как удивило. Но что поделать, от фактов не уйти, хоть он и не мог бы сказать, что чувствует себя по-новому, разве только изредка, когда нагибается. И был он надежный гражданин, любимый и уважаемый, с растущим семейством и с прочным положением в обществе, и когда он думал об этом, это тоже удивляло его. Но вскоре стало привычно, словно так было всегда.
Лишь после того как его старший сын утонул на рыбалке — вот когда Джонни Пай снова встретил точильщика. Но в это время он был озлоблен и сам не свой от горя и если бы мог добраться до старика, уж верно лишил бы его жизни. Но почему-то, когда он попробовал с ним схватиться, ему показалось, что он хватает только воздух и туман. Он видел, как летят искры от косы, но даже коснуться точила не мог.
— Трус ты несчастный! — сказал Джонни Пай. — Выходи драться как мужчина! — Но старик только кивнул головой, а точило все вертелось и вертелось. — Почему ты не забрал меня? — сказал Джонни Пай, как будто до него никто не говорил этих слов. — Какой в этом смысл? Почему не можешь забрать меня сейчас?
И попробовал вырвать косу из рук у старика, но не мог коснуться точила. И тогда он упал на траву и затих.
— Время проходит, — сказал старик и тряхнул головой. — Время проходит.
— Никогда оно не вылечит горя, каким я горюю о сыне, — сказал Джонни Пай.
— Правильно, — сказал старик и кивнул головой. — Но время проходит. Ты что же, ради своего горя готов оставить жену вдовой, а остальных детей без отца?
— Нет, — сказал Джонни. — Честное слово, нет. Это было бы грешно.
— Тогда иди домой, Джонни Пай, — сказал старик, и Джонни пошел, но на лице его появились морщины, которых раньше не было.
А время проходило, как течет река, и дети Джонни Пая поженились и повыходили замуж, и были у них теперь свои дома и дети. А у Сюзи волосы побелели и спина согнулась, и когда Джонни и его дети провожали ее в могилу, люди говорили, что она скончалась, когда пробил ее час, но поверить в это Джонни было трудно. Просто люди не говорили так ясно, как раньше, и солнце не грело так жарко, и он, случалось, еще до обеда засыпал в своем кресле.
И однажды, уже после смерти Сюзи, через Мартинсвилл проезжал тогдашний президент, и Джонни Пай пожал ему руку, и в газете появилась заметка, что он пожал руку двум президентам, одному через полвека после другого. Джонни, Пай вырезал эту заметку и носил ее в бумажнике. Этот президент ему тоже понравился, но, как он и говорил знакомым, куда ему было до того, который правил пятьдесят лет назад. Впрочем, чего же было и ждать, нынче президенты пошли такие, что их и президентами не назовешь. И все же та газетная вырезка очень его радовала.
На нижнюю дорогу он почти перестал ходить — не то, конечно, чтобы прогулка была слишком длинная, а просто редко туда тянуло. Но однажды он улизнул от внучки, которая за ним ухаживала, и пошел. И крутая же оказалась дорога — он и не помнил, до чего она крутая.
— Ну, здравствуй, Джонни Пай, — сказал точильщик, — как поживаешь?
— Говорите, пожалуйста, погромче, — попросил Джонни Пай. — Слух у меня превосходный, но люди стали говорить не так четко, как раньше. Вы не здешний?
— Ах, вот, значит, как обстоит дело, — сказал точильщик.
— Да, вот так и обстоит, — сказал Джонни Пай. Он надел очки, вгляделся в старика и почувствовал, что его следует бояться, но почему — хоть убей, не мог вспомнить. — Я знаю, кто вы такой, — сказал он чуть раздраженно, — на лица у меня память замечательная. И ваше имя так и вертится на языке…
— Насчет имен не волнуйся, — сказал точильщик. — Мы с тобой старые знакомые. И много лет назад я задал тебе вопрос — это ты помнишь?
— Да, — сказал Джонни Пай. — Помню. — И засмеялся скрипучим стариковским смехом. — И из всех дурацких вопросов, какие мне задавали, этот, безусловно, стоит на первом месте.
— Правда? — сказал точильщик.
— Ага, — усмехнулся Джонни. — Вы ведь спросили меня, как можно быть человеком и при этом не быть дураком. И ответ, вот он: когда человек умрет и его похоронят. Это каждый дурак знает.
— В самом деле? — сказал точильщик.
— Конечно, — сказал Джонни Пай. — Мне ли не знать. Мне в ноябре стукнет девяносто два года, и я пожимал руку двум президентам. Первому…
— Про это расскажешь, я с интересом послушаю, но сначала маленький деловой разговор. Если все люди дураки, как же земля-то движется?
— Ну, мало ли чего нет на свете, — сказал Джонни, теряя терпение. Есть люди храбрые, и мудрые, и сноровистые, им удается иногда двинуть ее вперед, хотя бы на дюйм. Но там все перепутано. Да Господи боже мой, еще в самом начале только какой-нибудь дурак полез бы из моря на сушу — либо был выкинут из рая, если так вам больше нравится. Нельзя верить в то, как люди себя воображают, надо судить по делам их. И я не ставлю высоко человека, которого в свое время люди не считали бы дураком.
— Так, — сказал точильщик, — ты ответил на мой вопрос, во всяком случае, насколько это тебе по силам. Большего от человека ждать не приходится. Поэтому и я выполню свое обязательство по нашей сделке.
— Какое же именно? — сказал Джонни. — Все вместе я помню отлично, но некоторые подробности как-то забылись.
— Ну как же, — сказал точильщик обиженно, — я же обещал отпустить тебя, старый ты дурак! Ты меня больше не увидишь до Страшного суда. Там, наверху, это вызовет неприятности, — добавил он, — но хоть изредка могу я поступить так, как хочу?
— Уф, — сказал Джонни Пай. — Это надо еще обдумать. — И почесал в затылке.
— Зачем? — спросил точильщик, явно задетый за живое. — Не так часто я предлагаю человеку вечную жизнь.
— Ну да, — сказал Джонни Пай, — это с вашей стороны очень любезно, но, понимаете, дело обстоит так. — Он подумал с минуту. — Нет, вам не понять. Но вам не дашь больше семидесяти лет, а от молодых и ждать нечего.
— А ты меня проверь, — предложил точильщик.
— Ну хорошо, — сказал Джонни, — дело, значит, обстоит так, — и он опять почесал в затылке. — Предложи вы мне это сорок, даже двадцать лет назад… а теперь… Возьмем одну небольшую деталь, скажем — зубы.
— Ну конечно, — сказал точильщик. — Естественно. Не ждешь же ты от меня помощи в этом отношении.
— Так я и думал, — сказал Джонни. — Понимаете, эти зубы у меня хорошие, покупные, но очень надоело слушать, как они щелкают. И с очками, наверно, то же самое?
— Боюсь, что так, — ответил точильщик. — Я ведь, знаешь, со временем не могу сладить, это вне моей компетенции. И по чести говоря, трудно ожидать, чтобы ты, скажем, в сто восемьдесят лет остался совсем таким же, каким был в девяносто. И все-таки ты был бы ходячее чудо.
— Возможно, — сказал Джонни Пай, — но понимаете, я теперь старик. Поглядеть на меня — не поверишь, но это так. И мои друзья — нет их больше, ни Сюзи, ни мальчика, — а с молодыми не сходишься так близко, как раньше, не считая детей. И жить, и жить до Страшного суда, когда рядом нет никого понимающего, с кем поговорить, — нет, сэр, предложение ваше великодушное, но принять его, как хотите, не могу. Пусть это у меня недостаток патриотизма, и Мартинсвилл мне жаль. Чтобы видный горожанин дожил до Страшного суда — да это вызвало бы переворот в здешнем климате, и в торговой палате тоже. Но человек должен поступать так, как ему хочется, хотя бы раз в жизни. — Он умолк и поглядел на точильщика. — Каюсь, — сказал он, — мне бы очень хотелось переплюнуть Айка Ливиса. Его послушать — можно подумать, что никто еще не доживал до девяноста лет. Но надо полагать…
— К сожалению, полисов на срок мы не выдаем, — сказал точильщик.
— Ну ничего, это я просто так спросил. Айк-то вообще молодец. — Он помолчал. — Скажите, — продолжал он, понизив голос, — ну, вы меня понимаете. После. То есть вероятно ли, что снова увидишь, — он кашлянул, — своих друзей, то есть правда ли то, во что верят некоторые люди?
— Этого я тебе не могу сказать, — ответил точильщик. — Про это я и сам не знаю.
— Что ж, спрос не беда, — сказал Джонни Пай смиренно. Он вгляделся в темноту. От косы взвился последний сноп искр, потом вжиканье смолкло. Гм, — сказал Джонни Пай и провел пальцем по лезвию. — Хорошо наточена коса. Но в прежнее время их точили лучше. — Он тревожно прислушался, огляделся. Ой, Господи помилуй, вот и Элен меня ищет. Сейчас уведет обратно в дом.
— Не уведет, — сказал точильщик. — Да, сталь в этой косе недурна. Ну что ж, Джонни Пай, пошли.
Перевод М. Лорие