Глава 6

Под самый корешок


— Тут, товарищи курсанты, — произнёс наш наставник по стрельбе, капитан Ермаков, поправляя фуражку с потёртым околышем, — многие из вас, зелёных, да и седые штабисты, любят препираться, словно торговки на базаре: какой пистолет благороднее — «глок» ли австрийский, «беретта» ли итальянская, «зиг зауэр» ли немецкий, а то и вовсе заокеанская диковинка — «орел пустыни»? Суета сует! — Он хлопнул в ладоши, отчего вздрогнула даже пыль, застывшая в луче сентябрьского солнца. — Лучший пистолет — тот, что ныне в руке вашей дрожит, коли, разумеется, рука сия научена не дрожать. А ежели не научена — хоть золотом инкрустируй, толку не будет.

Капитан замолчал, окинув нас взглядом, словно ястреб, высматривающий добычу среди сухостоя. Мы, два десятка курсантов, стиснули зубы, будто ожидая приговора.

Зачем метеорологу, спросите, курс пистолетной стрельбы? Сокурсники, те шептались в курилках, строча догадки на забеленных окнах: «Шпионаж! Диверсии! Секретные миссии в тылу врага!» А я молчал. Знал, что капитан Ермаков, защитив диссертацию о «психологии стрелка в условиях асимметричного конфликта», был зятем самого генерала Пильгуя-Воронцова. Вот и выпросил нас, двадцать душ, в подопытные кролики — «контрольную группу», как он величал, — дабы доказать, что даже метеорологи могут стать убийцами, если их правильно дрессировать.

Пока прочие курсанты, нарушая устав, упивались в кабаках дешёвой сивухой в компании дев, чья красота крепла с каждым выпитым стаканом (на младших курсах — тайком, на старших — с циничным блеском в глазах), мы маршировали в тир. Сто патронов в день, триста в неделю — понедельник, среда, пятница. Капитан не щадил ни пороха, ни наших нервов. Мишени его конструкции — не просто картонные силуэты, но бесовские изобретения: они бегали по рельсам, подпрыгивали на пружинах, рычали из динамиков, а иные даже «стреляли» в ответ световыми зайчиками. «Чтобы не расслаблялись, — пояснял он, — война — не балет».

Между стрельбой капитан читал нам проповеди, тыча пальцем в экран ноутбука — диковинку тех лет, вызывавшую благоговейный трепет. «Вот, — гремел он, — чему учат человека!» На экране мелькали сцены из боевиков: герои, прячась за хлипкими диванами, палили наугад, словно салютуя собственной глупости. «Пули — не конфетти! — ворчал Ермаков сердито. — Чем хуже стрелок, тем жирнее кошелёк оружейных баронов. А вот идеал…» Тут он включал «Белое солнце пустыни», и мы, затаив дыхание, следили, как Сухов, падая в песок, расстреливал басмачей с математической точностью. «Вот она, поэзия мастерства! — восклицал капитан. — Ни одной лишней пули!»

И мы падали — на бетонный пол тира, на колени, на локти, стреляя в прыжке, в кувырке, с закрытыми глазами. Руки дрожали, плечи ныли, а капитан ходил между нами, как тень Рока, повторяя: «Война не спросит, удобно ли вам!» Со временем мишени начали падать чаще, но стопроцентного попадания не достигал никто. Я, обладая даром холодного предвидения, мог бы стрелять получше многих, но принцип «не высовывайся», вбитый в меня с детства, держал палец на спуске осторожности.

Теперь же, спустя годы, в моей руке — рядовой «Макаров», даже не модернизированный. Восемь патронов в магазине, четыре магазина на поясе — тридцать два выстрела. Целый взвод, если верить арифметике. Но война — не учебник. Реальный противник не станет, как картонная мишень, ждать, пока я прицелюсь. Он ответит огнём, и меня тогда хватит на секунду, много на две. Против горстки пьяных хулиганов — да, я король. Но против вооруженного противника…

И, глядя на тусклый блеск ствола, я ловлю себя на мысли, что капитан Ермаков, со всей своей наукой, так и не ответил на главный вопрос: можно ли из метеоролога сделать убийцу? Или мы, как те мишени, лишь бегаем по рельсам чужого эксперимента, рычим и стреляем в пустоту, пока настоящая гроза копится за горизонтом?

Впрочем, никаких противников не ожидалось. Волки — разве они противники? Или волки просто проявление сил природы? Хорош вопросец, хорош.

Развлекая себя терпким калмыцким чаем, что парил над алюминиевой кружкой клубами дымчатой волшбы, я прислушивался к тишине, нарушаемой лишь потрескиванием печи да редкими шорохами ветра за окном. Время, словно завороженное морозным узором на стекле, тянулось неспешно, будто ждало, когда сама земля, укрытая снежным саваном, подаст знак к движению. Митроша запаздывал, но в Чичиковке, где жизнь текла по законам, написанным не календарем, а сменой сезонов, да криками петухов, это было в порядке вещей.

В одиннадцать пятнадцать, когда снег по-прежнему валил, выполняя план по осадкам уже за январь, мы тронулись. Сани тихонько скрипели, будто жаловались на тяготы зимнего пути. Дед Афанасий, завернутый в тулуп, похожий на древнего волхва, держал на коленях тульскую двустволку — реликвию времен, когда медведи еще ходили в эти леса не как призраки, а как хозяева. Капитан, даже здесь, в глухомани, строгий и подтянутый, был за возницу, а я, городской скиталец, сидел куль кулем на ворохе соломы, с топором, да ПМ под ватником. Ватник знатный, пахнущий фабричной свежестью. Купил там же, где и радиоприемник. Со стороны, будь мы запечатлены взглядом спутника, плывущего в ледяном космосе, картина вышла бы идиллической: мужички едут рубить ёлку — символ жизни, что даже в стужу не теряет зелени.

— Мать у Пыри, Катька, в Калининграде живёт, — заговорил дед внезапно, словно продолжая внутренний монолог, прерванный дремотою. — Не в том, что под Москвой, а в том, где Кант кости свои упокоил. А отца Пыри… — он хмыкнул, и морщины на лице сплелись в сеть тайн, — может, сама Катька не знает. У неё СПИД, у Катьки-то. А всё одно на жизнь зарабатывает этим самым делом. Пыря здоров, это точно. Ты восемь лет назад где был? — спросил он, повернув ко мне лицо, изборожденное прожитыми зимами.

— Это в семнадцатом или в восемнадцатом? — просил я, чувствуя, как холод пробирается под ватник.

— Давай оба.

— В семнадцатом служил в Сирии, в восемнадцатом — на Чукотке, где ветер с океана ножом режет.

— Эк вас, метеорологов, носит, — усмехнулся дед, поправляя рукавицы. — Танки там тоже видел?

— Видел, — кивнул я, вспоминая ржавые остовы, торчащие из тундры, слове зубы погибшего Левиафана. — То, что от них осталось. А осталось много. Броня, пробитая временем, люки, заросшие мхом…

— Девяносто девятая мотострелковая дивизия, — вступил капитан, и голос его прозвучал, как команда. — Сорок два танка. Краса и гордость нашей армии.

— Аляску, поди, вернуть хотели? — дед прищурился, будто пытался разглядеть в капитане тень давних сражений.

— Выполняли поставленные задачи, — отрезал тот, и слова его повисли в воздухе, как ледяные иглы.

— А сейчас, значит, не выполняют?

— Ты меня не спрашивай, я на Чукотке не был. Про дивизию слышал, да все танкисты про неё слышали в то время. А что сейчас — откуда ж мне здесь, в Чичиковке, знать. Здесь даже карты иные: где лес кончается, там и край света.

— А ты, поди, знаешь? — дед повернулся ко мне, и в его глазах мелькнул огонек любопытства, словно у закоренелого врага-белогвардейца, притворявшегося пролетарием все годы советской власти, при виде офицеров.

— Знаю. Но не скажу.

— Это почему ж?

— Болтун — находка для шпиона.

— И где же тут шпионы? — фыркнул дед, жестом обводя бескрайние снега, где лишь вороны да зайцы-беляки нарушали безмолвие.

— Я тут человек новый. Не знаю. Но читал, что по Марсу американские машинки бегают, картинку передают, звук, анализы делают. На Марсе! А сделать тележку, чтобы тут, на Земле ползала, куда проще. Вон сугроб, — я ткнул рукой в белизну, слепящую глаза, — а внутри, может, автоматический шпион. Размером с зайца. И выглядит, как заяц. Или как ёжик. Перископ выставит — и с километра газету читать может. И всё слышит, особенно когда вокруг такая тишина… — я замолчал, давая словам осесть, как снежинкам на варежке.

— Шпионы такие, может, и есть, — дед почесал бороду, — да только что им тут, в Чичиковке, шпионить? Сорокины гнезда считать, нас, пенсионеров?

— Считать им, может, и нечего, — согласился я. — Но деньги-то осваивать надо, бюджет, он как колобок, не съешь — укатится. Вдруг тут не просто деревня Чичиковка… — я нарочно оборвал фразу, наслаждаясь ее многозначительностью. Нам хоть танков и не давали, но риторике обучали: иногда молчание — острее сабли.

Пауза длилась до той поры, покуда дед не остановил мерина на опушке леса. Снегири, словно спелые ягоды, рассыпались с рябины, оглашая тишину стеклянным перезвоном.

— Считай, приехали. Тут они и растут, ёлочки, ждут, не дождутся, когда их под самый корешок срубят, — голос деда прозвучал как стародавняя заклинание. Он вылез из саней справа, тяжко, словно земля звала его обратно, а танковый командир — слева, резко, по-военному. Оба с оружием, готовые стрелять то ли в волков, то ли в партизан, которым непременно нужен язык, и этим языком был я. Или мерин Митроша — кто их разберёт, этих лесных духов, что шепчутся в метелях?

Снегу было по колено, но я к тому был готов. Валенки, валенки… Подшиты, между прочим, верной рукой, знавшей и вилы, и винтовку. И тоже шли вместе с домом. Что для города — хлам, в деревне — ценность, словно гвоздь в избе: без него и крыша съедет, и судьба развалится. А городские безделушки — те здесь, в лесу, и вовсе прах, что ветром сдувает.

Я спрашивать совета не стал. Выбрал ель, не большую, но и не малую — как девица перед венцом: стройна, иглы в снегу, словно фата. Обошел кругом — не крива ль, не ряба, не горбата ль. Ствол — свеча перед иконой леса. И вспомнилось: отец говаривал, будто в каждой ели, предназначенной стать ёлкой, душа ребёнка живёт, что умер некрещёным. Оттого и шелестят они на ветру — плачут о земных играх.

Топор взметнулся, звеня, будто колокольчик в руках служки. Ель рубить труднее, чем сосёнку — смола густая, словно кровь, сочится из ран. Но с помощью деда Афанасия и его волшебной верёвки — может, той самой, что в войну полицаев душила, — справились. Дерево упало с вздохом, обняв снег ветвями. И в тот миг лес ахнул эхом, словно церковный хор: «Аминь!»

Тут как раз и лесникам бы нагрянуть, мол, хотите в тюрьму или договоримся? Но не нагрянули. Дед, усмехаясь, пояснил: «Далеко, людей мало, безрыбье. Они поближе к городу охотятся. Там добыча жирнее — дураки с деньгами, что ёлки в кадках покупают. Плечо короче — до начальства рукой подать. Что ещё нужно для счастья в Новом Году?»

И тут… Из чащи, словно туман, поднявшийся от земли, вышла Она.

Сначала показалось — корова заблудшая. Ан нет — лосиха. Величавая, рога — как царский венец, покрытый инеем. Глаза — два озера, где утонули все страхи мира. Шерсть дымилась на морозе, и казалось, вокруг неё дрожит воздух, как над жертвенником.

Дед Афанасий и танковый капитан — оба, будто по команде, бухнулись на колени. Шёпот их сплетался в странную молитву: «Калтай мурсула ботума ин» — слова, что помнила земля со времён чудских племён. А я? Я сидел, впившись взглядом в её глаза, чувствуя, как мороз проходит сквозь валенки, сквозь кожу, сквозь годы — прямо в душу. И понял вдруг: это не зверь. Это — Сама. Та, что в старину звалась Лосихой-Матерью, хранительницей чащ. Её видели лишь те, кому суждено перейти грань между жизнью и смертью…

Она стояла, не мигая. За её спиной мерещились тени — то ли волков, то ли древних воинов в кольчугах из хвои. Потом развернулась медленно, будто корабль, плывущий сквозь века, и растворилась в ельнике, оставив за собой золотую нить солнечного луча. А солнце-то и не было, за тучами солнце

— Повезло тебе, Погода, — сказал танковый капитан, поднимаясь и отряхивая снег с бушлата. Голос его дрожал, будто танк, застрявший в болоте. — Некоторые всю жизнь в Чичиковке живут, а Большую Мать не видели ни разу. А ты приехал — и вот она, явилась, как невеста жениху.

— Ну, увидел, — пробормотал я, чувствуя, как Митроша нервно бьёт копытом. Мерин чуял то, что нам, людям, не дано. — Большая.

— Огромная, — согласился капитан, закуривая цигарку дрожащими руками. — Но суть не в размерах. Её встретить — всё равно что смерть обмануть. Говорят, после этого человек либо счастливцем становится, либо… — он резко оборвал, глянув на деда.

Дед же, будто каменный идол, молчал. Лишь глубокие морщины на лице шевелились, словно червяки в могильной земле. Помнил, знать, тот случай с волками — как выжил тогда? Говорили, стая окружила его у Проклятого болота. А утром нашли спящим под сосной — волки лежали мёртвые, со сломанными хребтами, а в руках деда — топор с зарубками, как на автомате партизана Боснюка.

Возвращались молча. Сани летели по накатанной колее, будто время, что нельзя остановить. А в голове звенело: «Калтай мурсула…» — заклинание или предостережение?

Ёлку ставили в правлении колхоза. Дамы сельской наружности, числом три, налили нам по стаканчику самогона. И хватит, сказали, вам и этого довольно. Самогон обжёг желудок, но не согрел душу. А ель, осовобождённая от верёвки, будто пленница, медленно расправляла ветви в тёплом воздухе, роняя слёзы смолы на пол…

Когда же я вышел на крыльцо, тьма уже пожирала лес. Где-то там, в черноте, маячили два огонька — то ли волчьи глаза, то ли звёзды, упавшие в снег. И ветер донёс обрывок той странной молитвы: «…ботума ин». А может, это просто скрипели деревья, оплакивая сестру?

Загрузка...