Гости
Утром, когда сизый рассвет ещё дремал за горизонтом, а стекла окон, покрытые зимними узорами, не показывали ничего, кроме тьмы, я извлек из сумки приёмник — тот самый, что приобрёл в субботу на рыночной площади, где пахло жжёным сахаром и ностальгией. Приёмник, увы, не обладал солидностью «Океана», этого аристократа среди радиоприёмников, чей деревянный корпус напоминал о корабельных соснах близ Рамони, где некогда Пётр строил российский флот. Нет, передо мной лежал бедный подражатель «Грюндика», порождение далёкого Шэньчжэня, до которого так и не доехал дантист-надомник Рудик. Или доехал? Пластик пахнул нездоровой химией, но что имеем, то и имеем. Люби не то, что хочется любить, а то, что можешь, то, чем обладаешь, как говорил капитан Блад, цитируя Горация.
Вставив батарейки, чьи цилиндрические тела напомнили мне патроны к «нагану», я выдвинул антенну, не прилагая усилий. Это же Китай, шанхайские барсы! Стены избы, сложенные из лиственницы, пропитанной вековыми смолами, крыша, укрытая волнистым шифером — всё это, казалось, дышало в унисон с эфиром. Ни железобетонных перекрытий, ни щупалец проводов — лишь прозрачность морозного воздуха, где радиоволны скользили, как конькобежцы по глади озера. И хоть за окном, в семь утра, всё ещё царила декабрьская ночь — густая, как зимние чернила Пастернака, — эфир пульсировал жизнью.
На средних волнах, покрутив ручку с присвистом (ах, этот звук — будто морская свинка требует огурцов!), я поймал Румынию. Голос диктора, веселый, радостный, объявил, что нас ждут «Любимые мелодии» — его, диктора, любимые. И запели битлы, видно, ведущий, как и я, был ценителем старины.
Перейдя на короткие волны, в диапазон 41 метра — туда, где эфир становится хрупким, как лёд на лужах в лесу трёх поросят, — услышал знакомое позвякивание Би-би-си. «Второй собирается с визитом…» — фраза, брошенная как кость в клетку, заставила меня ухмыльнуться. Эти голоса из-за железного занавеса всегда напоминали письма в бутылках — кто-то, где-то, бросал их в океан статики, зная, что волны вынесут к нужному берегу.
Выключив приёмник, я замер на мгновение, ощущая, как тишина вливается в комнату, тяжелея, словно снег на еловых лапах. Антенна, сдавшись с тихим вздохом, скрылась в корпусе. Приёмник я уложил в комод, меж стопок белья, от которого пахло мятою и лавровишневыми каплями. Привычка к порядку — ритуал, спасающий от хаоса внешнего мира, как чётки в руках монаха.
Далее — утро, разбитое на геометрические фигуры дел: разминка, где каждое движение отмерялось с точностью часового механизма (наклоны перед алтарём неведомого бога, и приседания, глубокие «ку» перед эцилопами); работа лопатой, чей металлический нос вгрызался в сугробы, обнажая спящую землю, серую, как сдохшая гигантская крыса; вёдра, качающиеся в такт шагам; печь, алчная утроба, пожирающая дрова с аппетитом Гаргантюа. Перерыв на пищу — консервированная тушёнка, чей металлический привкус смешивался со сладостью мороженой брусники, — и её усвоение, процесс, заставлявший вспомнить армейское «Люблю я поработать, особенно пожрать, двумя-тремя буханками в зубах поковырять».
Но с хлебом было неважно. Придется обходиться галетами, либо, что во всех отношениях лучше, покупать его у обитателей Чичиковки. Ведь пекут они его, пекут, носом чую. Вот немного сойдусь с ними — и сами предложат. У меня ж военная пенсия, стало быть, могу быть щедрым.
Сон, сорок пять минут, как путешествие в вагоне третьего класса — неглубокий, с дрожанием под веками. Проснулся не я один: Коробочка, эта миниатюрная пантера в обличье деревенской кошки, метнулась к углу, где тень шевельнулась, выдавая провинившуюся мышь! Мышиная агония длилась миг — точный бросок, шелковый трепет в зубах, капля крови, алая, как рубиновая булавка на чёрном платье. Предложение разделить добычу было столь же деликатным, как жест маркиза, подающего даме бокал шампанского. Отказ мой — вежливым поклоном на балу. Картошка картошкой, подумал я, наблюдая, как она уносит трофей, — но тигры не вегетарианцы.
Чайник зашумел на печке в два часа пять минут по ходикам, чей маятник качался, как мельхиоровая сережка в ухе времени. Часы эти, гиревые, с циферблатом, засиженным мухами, висели тут ещё при покойной хозяйке. Почему наследник не забрал их? Может, боялся, что тиканье, ровное, как пульс, напомнит о её присутствии — призрачном, как запах ладана в пустой церкви. Или, быть может, как и я, знал: это не просто часы, это сам Chronos, неумолимое божество, которое здесь, в Чичиковке, распоряжается всем, и не след его беспокоить.
Часы наследника не интересовали, наследник искал клад, — и нашёл. Знаю: под половицей в правом углу, в жестяной коробке из-под печенья, лежали пачки советских десятирублевок. «Волга», ноль вторая, новая, с запахом краски и свободы — вот что они значили тогда. А теперь — лишь бумаги для игры в монополию, где победил уже не социализм. Почему старуха не отдала их в те годы? Может, жалела — как жалеют письма от первого возлюбленного, даже зная, что чернила выцвели. Он же, поднеся спичку, представил на миг себя Рогожиным, горящим вместе с Настасьей Филипповной — но это был жест из дешёвой мелодрамы. Реализм оказался проще: продать дом, где каждый скрип половиц шептал о прошлом. Новые налоги, удобства позапрошлого века — всё это объяснил мне риэлтор, замечая, как из щелей дома сыплется песок времени.
Вода в чайнике шумела, но не кипела, пока я размышлял о парадоксах бытия. Печка, эта огнедышащая барочная скульптура, требовала внимания: подбросить дровишек, снять чугунное кольцо и позволить языкам пламени лизнуть дно чайника — и вот уже кипение, белое, яростное, как страсти в романах Толстого. Алексея, не Льва.
Чай, плиточный, зеленый, калмыцкий, заваривался, выпуская аромат, в котором угадывались и степные травы, и пыль караванных путей. Пыли немало, да.
Гости приближались к дому, но я медлил, протирая чистой тряпочкой циферблат часов. Прежде первым делом смотрели на образа, теперь — на часы. Такое уж тысячелетие на дворе.
Что-то я расслабился, думаю о ерунде — той призрачной паутине, что плетется меж пальцами, когда сознание, подобно старому коту, лениво поджимает хвост у камина бытия. Думать о ерунде — занятие, предваряющее думы тяжкие, как вздох перед прыжком в ледяную прорубь. Помнится, в юности, наблюдая за тяжелоатлетами на телевизионном экране, я замечал, как они, словно хирурги, погружали ладони в тальк, охлопывали себя ритмично — подмышки, шею, грудь — создавая облако призрачной невинности, прежде чем схватить железное бремя судьбы. Ногой пробовали помост на прочность, будто проверяя, выдержит ли земля тяжесть их метафизических сомнений.
Чайник засвистел протяжно, как пароход, подплывающмй к пристани, ровно тот миг, когда тени гостей замелькали за морозным стеклом. Случайность? Синхронность? Мир любил подбрасывать такие ребусы. «Заходите, не заперто», — гаркнул я, не поднимаясь с табуретки, надежной, как всё, сделанное для себя. Обыкновенно я двери запирал на все засовы, даже в этой глуши, где соседи люди мирные, старые, прозрачные. Привычка городской крысы, точащей зуб о гранит паранойи. Но сегодня, ожидая визит, оставил щель в двойных дверях — алую нить Ариадны для тех, кто отважится войти в мой неуютный лабиринт.
Валенки застучали на пороге — сперва робко, как кастаньеты начинающего танцора, потом увереннее, выбивая ритм, знакомый ещё со времён, когда в этих сенях топталась покойная Марья Степановна, её каблучки отбивали чечётку по рассохшимся доскам. Вошли двое: танковый капитан, чьё лицо напоминало топографическую карту Чеченской кампании — все рубцы да изломы рельефа, — и дед Афанасьев, носивший свой титул, как десантура — тельняшку. «Дед» — не возрастной ярлык (ибо стариков, настоящих, с сединами мудрости и морщинами-летописями, ныне не осталось), но звание, вручаемое за успешное воспроизводство рода: сыновья, внуки, правнуки — словно матрёшки, вложенные одна в другую. Дочь его, помнится, уплыла во Владивосток на корабле под алыми парусами мечты о цивилизации, сын же канул в бездну девяносто четвёртого — не пропал, нет, именно канул, как камень в трясине, оставив круги на воде семейных догадок. Я-то знал ту трясину — видел её во сне, чёрную, пузырящуюся, — но молчал, ибо правда иногда тяжелее, чем все танки капитана.
— Чай будете? Свежий, зелёный, с сахаром, — предложил я, наблюдая, как их зрачки сузились при слове «сахар» — этого алхимического кристалла, превращающего горечь бытия в сладкий сироп.
— Отчего ж не будем, будем, особенно с сахаром, — отозвался дед, и в его голосе зазвучала нота, знакомая всем, кто пережил эпоху дефицита, когда каждая крошка становилась признаком изобилия.
Стол, за которым они уселись, был памятником исчезнувшему ремеслу — дубовый, он хранил тепло прикосновений трёх поколений. Сам ритуал чаепития напоминал священнодействие: заварка из потрёскавшегося фаянса с изображением упитанных амуров, кипяток, льюшийся серебряной струёй из пузатого эмалированного чайника. Сахар они грызли аккуратно, как археологи, расчищающие хрупкий артефакт, — товар-то покупной, магазинный. Впрочем, здесь до сих пор промышляют бортничеством, добывая из дупел лесной мёд — янтарные слёзы беззащитных деревьев.
— Дело у нас к тебе такое, — начал не капитан, чьи шрамы в полумраке казались контурной картой, а дед Афанасьев. — Новый год скоро.
Глаза его скользнули к углу, где календарь, оставшийся от покойной хозяйки, застыл на дате 24 января — пятнице, ставшей вечностью. Листки, не оторванные за год, шелестели, как крылья бабочки, угодившей на липучку.
— Скоро, — подтвердил я, ощущая, как слово «скоро» теряет смысл в этой комнате, где часовые стрелки ходят и ходят по кругу, не в силах вырваться за пределы циферблата.
— Мы тут ёлку думаем сделать. Больше для Пыри, ну, и себя потешить.
— Ясно, — кивнул я, уже видя перед собой картину: топоры, вздымающиеся в такт забытым колядкам, смолистый аромат свежесрубленной ели, смешивающийся с запахом пота и металлическим привкусом предчувствия.
— А ёлка, она в лесу растёт. Тут ельничек недалеко, версты три, но нас, мужиков, пятеро, включая Пырю. А с тобой, стало быть, шестеро. И ты молодой, — добавил дед, и в этих словах прозвучала вся философия деревни: молодость здесь измерялась не годами, а способностью носить бревна, споро колоть дрова, выдерживать напор пурги и хранить молчание, когда ветра воют истории, которые лучше не слышать.
— И потому я, стало быть, должен срубить её под самый корешок?
— Верно понял.
— Только в песне мужичок не сам пришел в лес. Его лошадка завезла, на дровенках. «Нива» — она, конечно, повышенной проходимости, но насчет снега по лесу — сомневаюсь.
— А ты не сомневайся. Мы б тебя одного и не пустили, на съедение-то. Рано ещё. А насчет машины — зачем нам машина, когда у нас Митроша есть.
— Какой Митроша? — спросил я, потому что должен был спросить.
— Это наш мерин, чичиковский, в общественном пользовании. И сани тоже есть. Так что я запрягу завтра с утра Митрошу, и мы втроем — ну, если вы не против — отправимся того… Рубить. Под самый корешок. Раньше с нами Петр Кузьмич ездил всегда, ну, вы его видели, он в углу сидел с Раисой Максимовной и помалкивал, он вообще последние годы немногословен. А давеча заболел. В поясницу вступило. Куда ему в лес! Вот мы тут подумали — а вдруг вы согласитесь? Дело, в общем, не тяжелое, часа три займёт от силы…
Дед Афанасий говорил, и с каждым словом я всё больше и больше убеждался, что дело здесь не в ёлке.
— Насколько мне известно, ни в прошлом, ни в позапрошлом году никакой ёлки здесь не устраивали.
— Ну, не устраивали, — не смутился дед Афанасий. — А сейчас решили устроить. Чего себе отказывать, другого случая может и не быть. Опять же ребенку радость, Пыре.
— Отлично, — сказал я. — Топор у меня есть, транспорт ваш, всё понятно.
Образ мерина Митроши — этого чичиковского наследства — вызвал в памяти строки Гоголя, переплетённые с реальностью: животное, чья спина напоминала атлас автомобильных дорог, пройденных и непройденных, чьи глаза хранили туманное спокойствие существа, видевшего слишком много зим. Сани же, скрипящие как кости старика при вставании с постели, казались частью какого-то сюрреалистического обряда — перенесения не ёлки, но самого Времени из леса в деревню.
— А волков вы не бойтесь: и я, и Семен Петрович при ружьях будем. Волк — он умный, отличает ружьё от швабры, и потому даже близко не подойдет. Издалека, может, и посмотрит, любопытные они, волки, особенно зимой. Но их даже Митроша не боится, ну, почти не боится. Ближе к людям держится, так оно и хорошо.
— Я тоже буду ближе к людям, — пообещал я, и на этом деловой визит завершился, оставив послевкусие недоговорённости, словно чаинка, застрявшая в складке нёба.
Дед Афанасий и капитан Корзунов, поблагодарив за чай, ушли восвояси, их силуэты растворились в снежном мареве, как две капли чернил в графине с молоком. Дед Афанасий напевал «лесорубы, ничего нас не берет, ни пожары, ни морозы», капитан же не сказал и дюжины слов, только поздоровался и попрощался.
Я подошёл к окну. Снег падал крупными хлопьями, словно небо листало бесконечную книгу с чистыми страницами. Завтрашний день висел в воздухе, как недопетая нота, а где-то в трёх верстах, в ельнике, дремала наша будущая ёлка — зелёная принцесса в ледяном дворце, ещё не ведающая, что её судьба уже прописана кривым почерком человеческого желания.
Лесоруб, стало быть, им нужен. Слово это повисло в воздухе, вибрируя металлическим отзвуком, будто удар клинка о наковальню. Лесоруб — не дровосек, заметьте. Первый рубит живое, второй — мёртвое. Полежав и поглядев варианты, смутные и неопределённые, я пошёл за топором. У меня их три: собственно топор, колун, и маленький плотницкий топорик для тонкой работы. Инструменты неухожены, видно, давно не в деле — их рукояти хранили отпечатки чужих ладоней, словно глиняные таблички с клинописью забытого племени. Я привёл инструменты в рабочую готовность — по мере компетенции, разумеется. Профессиональный плотник или лесоруб вряд ли бы оценил мои труды более, чем на тройку, но в наши дни честное «удовлетворительно» ещё поищи — оно прячется меж поддельным золотом показного совершенства и свинцовой тяжестью откровенной халтуры.
Я, исходя из правила «лучшее — враг плохого», повозился немного дольше, чем планировал, но время моё, непокупное, не жалко. Впрочем, эта сакраментальная фраза, как старая монета, стёртая бесконечным повторением, внезапно явила свой оборот: а не есть ли само «непокупное время» самой дорогой валютой, которую мы неосмотрительно тратим на фальшивые сувениры вечности?
Оно, конечно, настораживает. Вывезут этак в лес, да при ружьях, а потом — «да волки съели», ежели кто спросит. Да кто и спрашивать-то будет? Вопрос этот, подобно перезревшему плоду, упал в тишину комнаты, расплескав соком паранойи. Но знал — не того стерегусь. Страхи, как и волки, охотятся стаями — пока гонишься за одним, другие уже окружают тебя, дыша ледяными облачками на твой затылок.
А — кого следует стеречься? Чего. Объекта неодушевленного, неумолимого. Я и не собирался умолять, между прочим. Хотя сама грамматика предательски шептала: «объекта» — мужской род, значит, всё-таки одушевлённый?
Я решил обойти деревню. В смысле — вокруг. По внешнему кольцу. Встал на лыжи (да-да, с домом продавались и лыжи, древние, с полужесткими креплениями, натуральное дерево и палки бамбуковые — артефакты эпохи, когда прогресс ещё не успел согнать первозданность с её снежного пьедестала) — и не спеша, любуясь окрестностями, шёл себе и шёл. Каждый поворот пути открывал новые перспективы, словно листал страницы иллюстрированного журнала, где заснеженные ели выступали инициалами, а следы зайцев — заметками на полях вдумчивым читателем.
Впитывал приграничье. Словно спутник, делающий первый оборот вокруг Луны. Что там, на той стороне? Или язык после хорошего удара ощупывает зубы. Все ли на месте, много ли потерял? Эта аналогия, внезапно вспыхнув, осветила подсознание короткой вспышкой — да, именно так мы исследуем реальность: болезненными тычками в тёмные углы бытия, подсчитывая утраты по смутной памяти о целостности.
Вернулся затемно. Волков не встретил. Если не считать того серого призрака вдали, что мог быть и тенью, и игрой усталых глаз, и метафорой, принявшей на мгновение телесную форму — ведь в этих краях даже пустота обладает способностью материализоваться.