10

На следующее утро я съездил в гостиницу, плотно позавтракал, собрал кое-какие вещи. Потом вернулся в квартирку-офис. По дороге накупил всевозможных продуктов и набил ими холодильник на кухне. В ближайшие дни я собирался работать. По-настоящему, безвылазно. Так, как не работал со дня своего зачисления в спецслужбу ООН, а может быть, и за всю жизнь.

Включив оба компьютера, я первым делом внимательно просмотрел новостные передачи местных каналов. Все они дружно сообщили, что в Лодейнопольском районе, под откосом, недалеко от шоссе, найдена разбитая и обгоревшая машина марки «Тритон». Судя по номеру, она принадлежала некоему Эдуарду Просецкому (на экране появлялась толстая харя дутика), профессиональному охраннику, в последнее время нигде не работавшему. (Вот так здрасьте! Даже не знаю, что больше меня удивило: то, что этот безмозглый мешок мяса носил вполне нормальное человеческое имя, или то, что его служба в фирме «ДИГО» была тайной.)

В кабине «Тритона» спасатели обнаружили два раздавленных, обожженных трупа. Как ни поразительно, у обоих погибших не было при себе ни карманных компьютеров, ни вообще каких бы то ни было документов, которые могли бы послужить идентификации. Личность одного погибшего эксперты все же сумели установить: это владелец машины. (Еще бы не установить, по комплекции!) Опознать другого не удалось.

Автонавигатор при катастрофе был разбит вдребезги, даже аварийный маячок не успел подать сигнал тревоги. Защищенный блок записи дорожной обстановки уцелел, но никакой информации на нем не оказалось. Похоже, хозяин его вообще никогда не включал.

«Тем не менее, — утверждали ведущие, — причины катастрофы совершенно ясны. В крови у погибших найдены следы наркотика. Разрушенная дорожная ограда, расстояние, которое пролетел „Тритон“, характер его повреждений позволяют оценить скорость в момент падения под откос: двести тридцать — двести сорок километров в час. Безумное лихачество в состоянии наркотического опьянения, проклятье наших транспортных артерий, до каких пор будет оно губить человеческие жизни?! Вместе с тем нельзя не сказать и о низком качестве антиобледенительной обработки шоссейного покрытия. Дорожная служба области, как всегда, оправдывается недостатком средств и ссылается на малую интенсивность движения. Но наши налогоплательщики…»

Все комментаторы пели почти одно и то же. Явно озвучивали, с небольшими вариантами, единственную полицейскую версию. Но я не сомневался, что в фирме «ДИГО» случившееся поймут по-своему: как продолжение военных действий со стороны «РЭМИ». Опять разбитая машина, опять двое погибших.

Однако мне сразу бросились в глаза и настораживающие различия с катастрофой у речного вокзала. Если тогда городские телевизионные программы захлебывались подробностями, то сейчас все шло как-то под сурдинку. Никто не искал родных и знакомых погибшего Эдуарда Просецкого, чтобы взять у них интервью. (В архивах мэрии, куда я заглянул, дутик числился одиноким, но хоть какие-то близкие у него же, наверное, были?)

Еще любопытней выходило с покойным Чуборем. Никого из комментаторов почему-то не распаляла загадка его неопознанного трупа. (А уж чем не сенсация!) Никто из петроградских жителей не заявил в полицию о его исчезновении. (Правда, если верить архивам мэрии, он тоже не имел семьи.) Но самым поразительным было поведение фирмы «ДИГО». Я просмотрел в Интернете ее текущие сообщения: обычный поток деловой информации. Ни слова о том, что у них пропал сотрудник. (И какой! Начальник отдела по связям с общественностью, он же начальник службы безопасности!) Ни звука, ни малейшего намека. Что жил на свете господин Чуборь, что не стало его — никакой разницы. Неужели они собрались вообще скрыть его гибель? Но такое просто невозможно в бессмертную и компьютерную эпоху…

Я переключил большой компьютер с текущего приема в режим глубокого поиска информации. Последние новости были важны, и я собирался за ними следить, но главное сейчас скрывалось в дебрях Интернета. Задача, которую я сам себе поставил, подавляла масштабами. Я вовсе не был уверен, что мне она по плечу. Конечно, я мог бы связаться с нью-йоркским управлением и потребовать, чтобы там мобилизовали бригаду аналитиков. Раз уж Беннет обещал моему расследованию высший приоритет, пусть выполняет все мои капризы. Однако я был сердит на Беннета. Он скрывал от меня важнейшую информацию. Ему, видите ли, казалось, что так будет лучше для дела. В результате я чуть не погиб. И теперь, в свою очередь, я хотел доказать ему, что справлюсь со всей проблемой вообще без посторонней помощи.

Я вывел на экран компьютера карту мира и удалил с нее окрашенные голубым ооновским цветом зоны протекторатов и лагерей. За исключением этих аномальных регионов, вся обитаемая территория планеты, все страны, как единое целое, должны были стать объектом моего исследования.

Вначале я собирался установить глубину поиска в десять лет. Потом, испугавшись объема, сократил до пяти. И наконец, подумав, окончательно принял семь. Я должен был отыскать — ни много ни мало — все сообщения мировых и местных агентств, телевизионных каналов, периодических изданий, вплоть до самых захолустных, о случившихся за эти годы катастрофах, несчастных случаях, самоубийствах, загадочных исчезновениях. И проанализировать, сопоставляя с одновременными коллизиями экономической жизни: с колебаниями курсов акций, банкротством фирм, их слиянием и возникновением новых; с изменениями цен, течением товарных и денежных потоков, инвестициями, переделом рынков сырья и сбыта; с принятием законов, регулирующих предпринимательскую деятельность, с налогами, тарифами, учетными ставками; наконец, с политической борьбой, программами партий, результатами выборов.

Объем информации, который предстояло перемолоть, был чудовищным. Первые двое суток ушли у меня на составление программы, способной с ним справиться. Я говорю «суток», потому что работал днем и ночью. Когда усталость одолевала, валился на диван, забывался сном на несколько часов, затем вставал, пил крепкий кофе и опять садился к компьютеру. Беннет один раз попытался было вызвать меня по шифрканалу, но я огрызнулся на него так, что он вмиг исчез.

Мне помогло полученное когда-то высшее образование химика-технолога. Вернее, то, что от него осталось в памяти — не компьютерной, а моей собственной. По аналогии с моделированием химических реакций я сумел — для укрощения лавины информации — придумать нечто вроде текучего трехмерного графика событий. Влияние чрезвычайных происшествий должно было проявляться в нем яркими пятнами — препятствиями и завихрениями, изменяющими поток.

В середине третьих суток этой сумасшедшей работы, когда мне показалось, что отладить программу лучше чем есть я уже не смогу, я запустил ее в действие. Мой большой компьютер тихо заурчал, погружаясь в архивные глубины Интернета, просеивая, как песок, миллионы фактов, сообщений, комментариев, нащупывая связи, выстраивая последовательности. На экране успокоительно искрились бессмысленные звездные узоры. Теперь мне оставалось только ждать. Я не мог даже приблизительно представить, сколько времени займет весь процесс.

«Медленно тянулись часы…» Кажется, я начал мыслить фразами из плохоньких детективных романов своего детства. Но часы действительно тянулись и тянулись. Компьютер еле слышно стрекотал, перерывая недавнее всемирное прошлое. Я курил, поглядывая на фотографию старого Петрограда, на полки с книгами. Хорошее мне досталось наследство: русские классики, поэтические сборники. Дед любил поэзию.

На одной из полок, за томами, укрытые на всякий случай от любопытных взглядов подруг, которые порой посещают меня в квартирке-офисе, стояли несколько толстых тетрадей — дневники деда. Когда я был подростком, он, по его словам, провел их ревизию. Попросту говоря, выдрал то, что могло смутить мою неокрепшую душу. Наверное, там было кое-что о женщинах, которых мой добрый дед Виталий — в молодом, да и в немолодом возрасте — щедро одаривал своей любовью. (Бабушка никогда ни о чем не догадывалась. Дед, похоже, удивительным образом сочетал в себе нерушимую преданность семье с неутолимой влюбчивостью. Я сам, с немалым удивлением, узнал об этом лишь после его смерти, когда случайно наткнулся на кое-какие старые письма. И пожалел, что мне и здесь досталась только часть его таланта.) А все оставшееся в дневниках после удаления опасных страниц дед мне читать разрешил. Даже советовал: может пригодиться!

Он ведь мечтал, чтобы я занимался наукой. Но никогда, ни к чему меня не принуждал. Всегда говорил: думай сам, Виталька, выбирай сам. Из его дневников я понял, что это была мудрость, купленная горьким опытом. Со своим сыном, моим отцом, дед был далеко не таким терпимым. И потом всю жизнь мучился раскаянием.

А началось с того, что в год Московской олимпиады и разгоравшейся афганской войны деда выгнали из любимой физики не просто так, а с хорошим волчьим билетом. Теперь не то что в другой научный институт — на любой мало-мальски приличный завод ему не было хода навечно (казалось, именно такой срок отмерен тогдашней власти). Помогли приятели-скалолазы: устроили его мастером в телевизионное ателье, и он начал ходить по квартирам.

Нет худа без добра. Именно так, явившись по вызову с паяльником и тестером, холостой тридцатитрехлетний дед познакомился с клиенткой, которая стала моей бабушкой. Потом на свет появился мой отец. А потом — начало рушиться все вокруг.

Может быть, то, что детство отца пришлось на эпоху всеобщего распада, тоже сказалось на его психике? Говорят, для ребенка мир всегда устроен разумно, а взросление — постепенное познание неразумности мира. Но это относится к временам спокойным. Отцу, родившемуся в год смерти Брежнева и поступившему в первый класс в 1989-м, когда уже начинался голод, когда экран телевизора ежевечерне, как дверца адской топки, открывался в пылающий кошмар все новых национальных погромов, когда взрослые вокруг захлебывались от взаимной ненависти и яростных обвинений, — моему бедному отцу почти не досталось младенческих иллюзий мировой гармонии.

А тут еще — дед, который упрямо пытался лепить из него нечто прямо противоположное тому, что ежедневными, ежечасными ударами выковывала жизнь. Поблекшие каракули шариковой ручки на пожелтевших, истрепанных страницах дедовых тетрадей донесли до меня страсти тех далеких дней.

При Горбачеве дед вернулся было в науку, откуда уже бегом бежали в коммерцию травившие его когда-то партийно-комсомольские активисты и гэбэшные стукачи и где уцелевшие исследователи работали теперь за гроши, на одном энтузиазме. Но тут распался Советский Союз, начались злополучные рыночные реформы. Россия была отброшена в первобытный капитализм, научная система ее развалилась, да и сама наука вызывала у новых хозяев жизни — перекупщиков и бандитов — только презрение.

Руководители института, где трудился дед, советские ученые-номенклатурщики, недолго колебались в выборе между наличными долларами и туманными перспективами сверхпроводимости. Они распродали экспериментальные установки на цветной металл, а помещения лабораторий сдали коммерсантам под склады и офисы. Дед, которому было уже под пятьдесят, снова оказался на улице — мрачной и голодной питерской улице середины девяностых.

Он не хотел эмигрировать, не хотел ездить «челноком» за польскими рейтузами, не хотел разливать по бутылкам поддельную водку, служить сторожем или торговать в ларьке пивом и тайваньскими презервативами. И нашел, наконец, в родном городе работу по специальности: какой-то бизнесмен, оценив познания деда в физике и электронике, нанял его собирать металлоискатели. (В тогдашней очумевшей России целые отряды авантюристов кинулись просвечивать землю. Кто надеялся найти клады, кто — оружие на местах боев.)

Когда его сын-подросток, мой будущий отец, возвращался из школы, дед обычно сидел с паяльником или отверткой в руках, выполняя очередной заказ. И у них начинались разговоры о науке, быстро переходившие в споры.

— Интеллект движет историю, — говорил дед, — мыслью все создается! Додумался человек до паруса — будут корабли, торговля, географические открытия. Додумался до железобетона — будут небоскребы, тоннели, мосты. Что один раз придумано, вечно потом работает и пользу приносит. Вот это урожай! Только у мысли такое чудесное свойство! Нам семьдесят лет всякую чушь про классы талдычили. А на самом-то деле интеллигенция на свете — единственный класс-производитель!

Возражения моего отца дед записывал в дневник не так подробно, как собственные рассуждения, но я мог догадаться о причинах отцовского скепсиса. Бедность действовала на молодое сознание убедительней любого красноречия.

— Да, — горячился дед, сидя с отцом над скудным обедом, приготовленным бабушкой, — сейчас мы нищие, а торгаши и разбойники в роскоши купаются. Так это же безумие! Какие, к черту, реформы? Перевернули человеческое естество, брюхо и кишки поставили над мозгами — вот и все реформы! Кошку вместо наших реформаторов посадили бы, она бы такие реформы не хуже провела.

И начинал снова и снова уговаривать отца, которому хотелось после школы пойти учиться на юриста:

— Хочешь всерьез послужить России, иди в науку! Не может сумасшествие длиться бесконечно. Отрезвление придет — и оживет страна! При нашем безлюдье и наших просторах — одно у нас спасение: в высочайшей науке и технике. Не на кого России больше рассчитывать, кроме своей собственной интеллигенции… Да ведь если уничтожат ее сейчас, как Сталин крестьянство уничтожил, не только в России, во всем мире свет погаснет! Ну не полных же кретинов мы себе выбираем! Они поймут, наконец, поймут!

Один тогдашний ответ отца сохранили страницы дневников:

— Ты на меня так давишь, как будто выбор есть.

И дед сникал. Своей кустарщиной он зарабатывал семье на еду и на одежду из секонд-хенда. Оплатить учебу сына на юридическом факультете он и мечтать не мог.

Отец поступил на пока еще бесплатный радиотехнический факультет. Время перевалило рубеж нового века. А отрезвление России все не наступало. Одуревшая от нефти и крови, она, как по булыжникам, в тяжкой тряске, тащилась уже по двухтысячным годам, теряя остатки разума. Дед пытался еще бороться за душу отца, но, видно, что-то упустил.

И гром грянул. На старших курсах института отца занесло в какую-то националистическую партию. Он и домой стал таскать ее издания. Между страниц дневниковых тетрадей сохранился, спрятанный дедом, потемневший, сухой и ломкий газетный листок: над крикливым заголовком — васнецовские «Три богатыря» в шлемах, украшенных черными завитками, напоминавшими свастику.

Теперь споры отца с дедом обрели страшноватое звучание. От этих записей мне всегда становилось не по себе.

— Как ты не хочешь признать?! — кричал отец — Трагедия русская — дело одних евреев! Целый век они вертели Россией, как хотели! Сначала развалили империю, создали Советский Союз и социализм, потом передумали, развалили Союз, вернули капитализм, чтоб легче наживаться!..

Дед пытался возражать:

— Россию погубили не евреи и социализм, ее сгубила извечная русская бюрократия! Она сожрала революцию, она душила русских работников — от крестьянина до ученого! А как только ей удавалось хоть немного раздуться на их трудах, сразу начинала жаждать мирового господства, разорила страну безумной гонкой вооружений!..

Отец (мой отец!) впадал в истерику:

— Не смей защищать дельцов!!

Тогда и дед срывался на крик:

— Я презираю дельцов, хоть в кипе, хоть с крестом, хоть с полумесяцем! У них нет национальности, и это так же верно, как то, что твои новые приятели — фашисты!

— Они патриоты!!

— Они — фашисты и служат тем же самым дельцам! Только дельцам фашисты и нужны — то как пугало для народа, то как дубинка для него!.. Нашел себе идею, придурок! Не победит в России никогда ваш идейный фашизм, и не мечтай об этом со своими дружками! Слишком стар наш народ, обескровлен, не поднять его даже на гибельное буйство! Все, что вы сделаете, болваны, — приведете на наши и на свои головы фашизм бандитский!..

Отец ушел из дома. Потом — вернулся, плакал, просил прощения. Потом еще не раз уходил, порой на несколько лет, и снова возвращался. Он уже крепко пил. Дед с бабкой всякий раз принимали его.

Наконец, отец женился на моей матери. Оказалось, и при диктатуре ПНВ, при том самом бандитском фашизме, в бедности, в скудости, возможно семейное счастье. Больше того, бедность и скудость служили защитой. Грозное ПНВ не интересовалось теми, у кого нечего было взять. А мою мать отец любил, при ней он стихал. Кто знает, как все обернулось бы, если б она внезапно не умерла от инсульта, когда мне исполнилось всего два года. Отец какое-то время крепился, потом стал срываться в запои, потом — окончательно бросился в бега, оставив меня на руках деда и уже тяжко болевшей бабки…

Тихонько гудел мой большой компьютер. Его экран, словно подбадривая меня, осыпали огненные пылинки: меняли цвет, гасли, сменялись новыми. И вдруг я подумал, что мечта моего деда сбылась. Я все-таки занялся наукой. Да еще каким исследованием! Да еще по собственной инициативе! Если бы старик увидел меня сейчас, он бы от души порадовался.

Я открыл книжный шкаф и достал наугад одну из тетрадок дедова дневника. Бережно пролистал выцветшие страницы почти вековой давности. Дед говорил, что писал все это для себя, и, наверное, почти не лукавил. Почти — потому что любой, кто пытается отделить свою мысль, закрепить ее, хоть с помощью копеечной ручки в школьной тетради, — сознает он это или нет, — уже обращается к кому-то другому. К тому, кто может прийти, как в конце концов к деду пришел я, а может не прийти никогда:

«Июль 1992. Сегодня, к годовщине смерти Высоцкого, показали известную запись, где он поет „Купола“. Десятки раз слышал, знаю каждое слово, каждую модуляцию его голоса. И все равно, когда на тебя опять обрушивается:

В синем небе,

колокольнями пр-роколотом,

Медный колокол,

медный колокол

То ль возрадовался,

то ли осерча-ал…

— стесняет дыхание в груди и перехватывает горло, как было впервые от этой песни.

Я уже не юноша, и то, что я испытываю, — отнюдь не мальчишеская восторженность, а какое-то очень взрослое, с житейским опытом и жизненной горечью возросшее чувство. Какое?

Оно неощутимо в ежедневной суете, беготне, усталости, будто дремлет в какой-то дальней клеточке. Но его так легко разбудить. Дать толчок могут строки нескольких стихотворений. Смешно и просто фальшиво называть их „любимыми“. Скорее это тяжелые, колючие крупинки металла, застрявшие в душе, в то время, когда все остальное, читанное, слышанное, непрерывно вымывается новыми впечатлениями.

Хотя бы вот это:

Сегодня ночью

ты приснилась мне…

Не я тебя нянчил, не я тебя славил,

Дух русского снега и русской природы.

Такой непонятной и горькой услады

Не чувствовал я уже многие годы.

Но ты мне приснилась

как детству — русалки,

Как детству — коньки на прудах поседелых,

Как детству — веселая бестолочь салок,

Как детству — бессонные лица сиделок.

Прощай, золотая,

прощай, золотая,

Ты легкими хлопьями вкось улетаешь.

Меня закрывает

от старых нападок

Пуховый платок

твоего снегопада…

Или это:

Мой век был шумным,

люди быстро гасли.

А выпадала тихая весна,

Она пугала видимостью счастья,

Как на войне пугает тишина.

И снова — бой.

И снова пулеметчик

Лежит у погоревшего жилья.

Быть может, это все еще хлопочет

Ограбленная молодость моя…

Только слова. Казалось бы, одни простые слова. А оно уже разрастается в груди, давит, но не сгибая, а поднимая тебя.

Или вот — вспомнилось все-таки детское: нечто подобное чувствовали мы, мальчишки, когда в начале шестидесятых, в праздничные майские дни смотрели на стоявшие посреди сверкающей Невы огромные и в то же время необычайно изящные и легкие, голубые „Киров“ и „Свердлов“. Остальные суда и подводные лодки, выстроившиеся вдоль всех невских набережных, тоже вызывали интерес, но так приковывали и волновали — только эти два великана.

Теперь, когда они оба давно ушли на слом, когда остались только на фотографиях, стало понятно, что эти спроектированные Масловым крейсера не только были лучшими военными кораблями своего времени, но были и навсегда останутся самыми КРАСИВЫМИ кораблями всех времен.

Что же это за чувство?… И только сейчас, когда Высоцкий пел, до мельчайшего струнного звона, до последней хрипотцы знакомое:

Грязью чавкая жирной да

р-жавою,

Вязнут лошади-и по стремена-а,

Но влекут меня сонной

дер-жавою… —

я вдруг ясно осознал: это ГОРДОСТЬ.

Такое крохотное и грязное существо — человек. Комочек слизи, непрерывно пачкающий все вокруг себя, для которого даже высшее из его природных проявлений — любовь — тоже в осуществлении своем грязь и слизь. Такой ничтожный в сравнении с окружающими его огненными и ледяными массами великолепно чистой мертвой материи. И вот он, оказывается, способен строить эти сверкающие купола, поднебесные колокольни, голубые корабли, чистые, прекрасные. Строить то, что будет существовать если не вечно, то несоизмеримо долго в сравнении с его жизнью. А мгновенность и убожество собственного бытия способен оплакать уже действительно вечными песнями…

Да, это — ГОРДОСТЬ. За творчество, в котором человек становится равным Богу. Не случайно среди всех имен Бога, рожденных разными народами, единственное, равно приложимое к человеку — ТВОРЕЦ, СОЗДАТЕЛЬ.

Потому так смешны становящиеся уже навязчивыми церковные службы, молебны, освящения, все эти карнавалом отдающие заменители прежних идеологических ритуалов. Потому с такой радостью (пусть горькой) ощущаешь в душе напряженный ток гордости при соприкосновении с ТВОРЧЕСТВОМ. Это голос того единственного Божества, от которого только и можно ожидать оправдания и спасения нам, скоропортящимся капелькам белкового студня, копошащимся в собственных нечистотах, ненавидящим и пожирающим друг друга».

Грязью чавкая жирной да

р-жавою,

Вязнут лошади-и по стремена-а, Но влекут меня сонной

дер-жавою…

— я вдруг ясно осознал: это ГОРДОСТЬ.

Такое крохотное и грязное существо — человек. Комочек слизи, непрерывно пачкающий всё вокруг себя, для которого даже высшее из его природных проявлений — любовь — тоже в осуществлении своем грязь и слизь. Такой ничтожный в сравнении с окружающими его огненными и ледяными массами великолепно чистой мертвой материи. И вот он, оказывается, способен строить эти сверкающие купола, поднебесные колокольни, голубые корабли, чистые, прекрасные. Строить то, что будет существовать если не вечно, то несоизмеримо долго в сравнении с его жизнью. А мгновенность и убожество собственного бытия способен оплакать уже действительно вечными песнями…

Да, это — ГОРДОСТЬ. За творчество, в котором человек становится равным Богу. Не случайно среди всех имен Бога, рожденных разными народами, единственное, равно приложимое к человеку — ТВОРЕЦ, СОЗДАТЕЛЬ.

Потому так смешны становящиеся уже навязчивыми церковные службы, молебны, освящения, все эти карнавалом отдающие заменители прежних идеологических ритуалов. Потому с такой радостью (пусть горькой) ощущаешь в душе напряженный ток гордости при соприкосновении с ТВОРЧЕСТВОМ. Это голос того единственного Божества, от которого только и можно ожидать оправдания и спасения нам, скоропортящимся капелькам белкового студня, копошащимся в собственных нечистотах, ненавидящим и пожирающим друг друга.

Загрузка...