2. И «Яблочко»-песню
Держали в зубах.
19 января 1945 года
6 км южнее городка Ауловёнен. 19:03
Давил палец на спуск, содрогался пулемет, прокручивая диск и плюясь пулями и гильзами, смеялся Митрич, ловя стволом движение ползущих немцев. Соскучился по этому делу. Смех, конечно, умалишенный, да как не смеяться? — крутятся диски, крутятся бобины жизни, да опять к тому же самому месту да действу нас выносят.
Звенят мысли и гильзы, колотит в плечо неудобный приклад, слезятся глаза, только руки точны — а, вон еще ползет, сучара…
За спиной коротко ударил пулемет лейтенанта. Экономит патроны бронетанковый вояка, молодец. Война, она их, сопляков, быстрее учит. Страха у лейтенанта ни вполглаза. Работает, как будто всю жизнь на фронте. Сколько же ему годков? Может и не сломается перед смертью. В другое время рос…
А как сам-то рос? Уже и не вспомнить, сколько жизней назад то было.
Москва, Кадаши[1], канал рядышком. Половина приземистого дома в лабиринте тесных двориков Замоскворечья. Все там запутано: деревянные домишки с палисадниками и старыми яблонями в крошечных двориках, рядом высоченные доходные дома с лепными мордами львов и сатиров на фасадах, купеческие лавки с душистым чаем, изюмом и булками, «монопольки» с хлебным вином, церкви, неумолчно звонящие колоколами по праздникам. За каналом на Болоте огромный рынок[2], а далее уж и сама Москва-река, за ней Кремль. На крышу дома залезешь, засвистишь соседским голубям, а до высоченного злата куполов колокольни Ивана Великого, кажется, рукой подать.
Кадашевская набережная, наводнение (1919 г.)
Отец Иванов был столяром. Хорошим мастером, понятно, не краснодеревщиком, но если кому дверной замок надобно вставить, ящики комода «подлечить», упрямые рамы окон к порядку вернуть-уговорить, то понятно, кого народ звал. Каждый божий день по кругу: то господа «с квартир» кухарку пришлют — «просют прийти, дверь поглядеть», то мальчишка из лавки прибежит — «ой, на ларе крышку скособочило». Кратко уточняет мастер Иванов суть неприятности, берет ящик с инструментом и идет без спешки дело делать — высокий, чуть сутулый, одна кость да жилы в телосложении. Озолотиться теми ремонтами не выйдет, но семью кормить можно. Ценили отца: и аккуратен, и непьющий, и молчун изрядный — дело делает без отвлечений и с гарантией.
Вот мать Иванова — совсем иное дело, даже удивительно. Улыбчивая, смешливая, бойкая на язык, круглолица, гладкощека, с румянцем нежным, дивно здоровым. Прямо даже не скажешь, что двое детей — всё та же красавица, из деревни под Подольском взятая. Дом в порядке, дети — Митька и младшая сестра Райка — сыты, одеты, умыты — всё успевала. Прямо даже с перебором.
Мать с малой дочерью в доме, мужчины Ивановы в мастерской — это во дворе, крепкий сарай с добротными, пусть и узкими окнами. Сколько Митька себя помнил — с утра отец его брал, вел в мастерскую. Сначала малый Иванов просто сидел, чурками и обрезками играл, потом «здесь придержи, там черкни-отметь, стружку подмети, видишь, мешает». Нравилось: и стружка чистая, курчавая, в совок лезть не желающая, и ровный звук ножовки, и запахи струганого дерева, костяных и иных клеев, олифы…. А инструмент? Отлаженный, сложный, красивый. Полуфуганок, клещи конные и столярные, молотки и киянки, хитроумные тиски-американки патента самого американского «Стеффенса», хитро-гнутый коловорот, шипучее и таинственное «шшш-шерхебель»!
Пошел в школу младший Иванов, уже зная, что в шерхебеле[3] ничего таинственного нет, просто очень нужный инструмент, если у тебя руки откуда надо растут. В мастерской как-то незаметно считать научился: на штапиках, да дорогих шурупах само вышло. Буквы знал, слагать мог, но без особой уверенности. Отец в школу отвел, показал учителя и как не заблудиться по пути.
В школе было тоже ничего, понятно, тут многие науки: и чтение с чистописанием, и Закон божий, и сложный счет — это когда за сотню и дальше чисел — умному человеку в жизни такое понадобится. Но дома, в мастерской было интереснее. Бежал Митька с уроков домой, совал на полку учебники, скидывал «чистую-выходную» одежку. Мать все чаще отсутствовала — ходила подрабатывать. Подросшая Райка важно объявляла насчет оставленных щей, вареной картошки или каши. Обед проскакивал в Митькин живот, далее можно бежать в мастерскую. Если отец на месте был, дело делали, если на «заказе», младший Иванов брал сестрицу, чтоб не скучала, и самостоятельно порядок в мастерской наводили. Ну, Райка сидела на верстаке и всякие свои смешные девчачьи мысли пересказывала, а умный брат посмеивался, раскладывая по местам обрезки и подтачивая инструмент. В заточке Митька толк знал — это даже отец как-то подтвердил, хотя на похвалу был скуп.
Конечно, только мастерской дело не ограничивалось — Замоскворечье, это же ого, какое интересное место! Тут старая столица, белокаменная, развлечений не перечесть. Пожалуйте с удочкой к плотине — голавлей удить, а летом в реке или у Малого Каменного на канале купаться. Зимой горка-ледянка, с визгом и синяками бесстрашных катающихся, знаменитые кулачные бои «стенка на стенку», что на льду реки бывали. Проезды всякие — военные или «высокопоставленные» — с толпой зевак и полицией охраняющей. Игры с друзьями-товарищами на пустыре у фабрики — тут в лапту и иное увлекательное. Что скрывать, в урожайную пору и по садам мальчишки лазили, от дворников и хозяев с хворостинами деру давали. Ну и драки, конечно. С недругами, живущими в «голутве» или «полянскими»[4] на кулаках стыкнуться — без этого нельзя. Мать иной раз за порванную рубаху воспитывала крепким подзатыльником, а то и по спине мокрой тряпкой. Отец за те приключения не особо ругал, давал свободу, но чтоб «в меру». Про меру Митька вполне понимал, удирал от сердитой мамки в мастерскую, занимал чем-то полезным руки и мысли. Приходила Райка, тоже ворчала-воспитывала, но делилась половинкой пряника. Нет, жить было можно. Войны-то еще не было.
Отца мобилизовали в пятнадцатом году. Война уже давно шла, непонятная и далекая, с восторженными митингами поначалу, с наступлениями и победами, слухами и торжественными молебнами. Газеты писали много, взахлеб. Мальчишки играли в «штыковые и обход», кавалерийские прорывы, трещали по штакетнику палками — пальбу «пачками» вели. Всё это было жутко интересно, только не доходило, что и отец может на фронт уйти. Старший Иванов вроде бы и мобилизации не подлежал, но как-то оно вдруг обернулось…
Митька отца провожал сам-один. Расстались на Ордынке.
— Дмитрий, ты, нынче, вроде за старшего, — сказал отец, неловко поправляя ручку-лямку старой кошелки с невеликим запасом призывного провианта. — Я непременно вернусь. Меня, вроде как, по специальности берут, не должны убить. Свидимся.
Поверил Митька. Понимал, что в гарнизонах и дивизиях столярных работ уйма, война — вон какая огромная, нужны там знающие головы и руки. Приходили письма — нечасто, но регулярно. Младший Иванов читал вслух матери и сестре, Райка мало что понимала, переспрашивала, а мать кивала, смотрела так, словно не про отца то было, а из газеты статейка непонятная, заумная.
Жить стало хуже. Может, оттого, что Митька уже тогда много понимать стал, только думать не хотел. Мастерская стояла нетопленная, запыленная, хотя регулярно выметал ее младший Иванов, инструменты правильнее перевешивал, но тоскливо там было. И в доме не лучше — щи пустоватые, да и те только через день получались. Матери нет, Райка носом хлюпает, канючит…
Одно хорошо. В то время Митька нашел личный ход в синематограф на Житной, прямиком на фабрику. До этого киноленты видел жутко редко — в кинотеатр на Пятницкую[5] проскочить сложно, удача была нужна. А тут такое везение! Случайно вышло, просто помог у канала молодому очкастому господину, поддержал замысловатую трехногую штуковину, из крепления которой шуруп выскочил. Посоветовал спичку вставить, отверстие забить, потом ножом ввинтили разболтавшийся шуруп на место.
— Спасибо, братец. А не поможешь извозчика поймать? — попросил господин, у которого странного багажа было изрядно.
Так и появилась подработка. В удачные дни оказывался Митька «на подхвате» в съемочном павильоне. Работа была легкая: отнести-принести, того позвать, в гримерку сбегать, реквизит помочь убрать. Далековато от дома, да и уроки приходилось прогуливать, но матери особого дела не было. Собственно, ее и самой почти не бывало — иной раз и не ночевала, все «работу дают, не отказываться же». Черт его знает, что у нее за работы такие были внеурочные, соседи уже поглядывали косо, Митьке даже как-то неловко здороваться с соседями становилось.
Зато обжился Иванов теперь на кинофабрике, хитро называвшейся «Акционерное общество „А. Ханжонков и К°“», смотрел, как снимают фильмы, и даже — страшно сказать, в меру сил участвовал. Платили мало, зато какой интерес: здесь барышни с разбойниками папиросы курят, сцену обсуждают, а в том павильоне уже вовсю рапирами звенят, рупор орет, под стрекот камеры старинных мушкетеров вовсю кроет. И подкармливался недурно — не жадный народ тут работал, культурный: чай и бутерброд всегда перепадал. Приносил кое-что домой, давал Райке, рассказывал. Сестрица лопала белый хлеб с кружалками колбасы, удивлялась:
— Мить, а «часть» это много?
— Иной раз на десять минут проекции выходит, если по часам-хронометру засекать. Вот так-то, такое нынче время, нынче техника вперед идет.
Райка смотрела на ходики на стене:
— А тебе хромеметр дадут, а, Мить?
Вот и поговори с ней, с дурочкой.
Подтягивал Митька цепь с гирьками, исправно тикали ходики, блестели снежные узоры на оконном стекле. А писем от отца уже давно не было, и мать как сгинула. Тьма на улице, мороз. Подкладывал Иванов поленья в печь, посапывала укрытая Райка.
Наконец застучали. Митька отпер дверь, ввалилась мать, буйно стукнула ногой, сбивая с полусапожка снег. Пальто новое нараспашку, пахнет табачным дымом, водочкой и мадерой — запахи знакомые, на студии повидал разного, там господа — люди искусства, сухой закон и приличия не особо уважающие.
Вот не надо было, но сказал Митька:
— Ты чего такая? Откуда? Соседи и так говорят…
— Да что им за дело? Они, что ль, вас кормить будут? Пусть языки попридержат, а то найду управу… — мать так густо дохнула спиртным, что Митька поневоле зажмурился.
— Не дыши, спалишь.
Хрясть! — оплеуха не то что оглушила, но весьма весома оказалась.
— Ты как с матерью говоришь, сопля тощая? Ежели я бы своему отцу указывала, да на «ты» именовала, засек бы враз.
— Помер дед давно, — напомнил покачнувшийся Митька. — А был бы жив, сейчас бы ВАС, мама, отходил вожжами до костей на заду гулящем.
Мать замахнулась, да сын уже не тот, проскочил под рукой, уличную одежку и шапку с вешалки сдернул, и во двор вырвался.
Ночевал тогда в мастерской, замерз зверски, печку-то пока растопишь, да и дров в обрез. Плохо было, хоть плачь. Ждал Митька весны, тепла, писем от отца.
А грянуло еще до весны. Красные флаги, крики газетчиков, народ радостный: царя скинули! свобода, равенство, братство! теперь жизнь иначе пойдет.
Жизнь, без сомнения, пошла иначе, но не сказать, что много счастливее. На реке ледоход затрещал, потом половодье, рыба не ловилась, на кинофабрике съемки неровно шли. По весне мать совсем ошалела: иной раз по трое-четверо суток домой носу не казала. Митька уже знал, где она да что, иной раз ходил, просил, чтобы наружу позвали. Мать обещала прийти домой, давала рубль, а то и пять. Веселая была, прямо во всех отношениях. И удивительно, что шалая жизнь вроде как и на пользу бесстыжей дурище шла: помолодела, похорошела, одета почти по-господски, губы яркие.
Лето кое-как прожили. Райка попривыкла одна дома сидеть, Митька на фабрике часто торчал, снимали «Тени любви» и «Набат», помогал декорации монтировать. Пока доберешься домой с Житной, дорогой насмотришься всякого — прямо тоже кинофильма: на улицах бурление, ор, крик, опять громкоголосые демонстрации и флаги, уже и в переулках Кадашей начали мелькать люди чужие и лихие. Газеты пробовал читать, на кинофабрике их валялась уйма — ничего не понять, один треск словесный, словно ручку съемочной камеры вхолостую крутят. Господа-граждане актеры и художники всё в газетах понимали, спорили до хрипоты, предрекали, как оно будет, что Керенский с Гучковым сделают, что на фронтах случится, да потом удивлялись, что все иначе вышло.
Оказалось, всё это ерунда. Поскольку пришел октябрь.
…Разносились над крышами гулкие вздохи орудийных выстрелов. Укутанная платком Райка вздрагивала.
…— И тогда они поплыли на пирогах вниз по течению. Провизии оставалось мало, порох подмок, — пересказывал Митька интересную книжку.
Давно уж пристрастился читать — что книгу, что исчерканный сценарий — лишь бы интересно и без бабахающих, не особо понятных политических лозунгов.
— На «пирогах», это как? — отвлекалась сестрица.
— Лодки такие. Из специального дерева, оно выдалбливается хорошо.
…Гуххх… — вновь проносилось над Кадашами эхо выстрела-разрыва. В артиллерии Митька разбирался слабо, но соседи говорили, что бьют «шестидюймовыми». Бабахали по Кремлю, а до этого юнкера там целый полк солдат штыками покололи, а до того еще много чего случилось: что правда, а что наоборот, понять трудно…
Райка захныкала, вместе сидели под столом, на старом тулупе. Понятно, стол не форт и даже не окоп, но если стекла выбьет, хоть не порежут.
— Митька, воды подай, — хрипло сказала проснувшаяся мать.
Иванов-младший налил из чайника в стакан, пахнущий сладким вином. Мать выпила, спросила:
— Чего там?
— Стреляют. Из пушек.
— Вот дьяволы. Когда утомятся уж? Дай Райке карамельку, там есть, — мать повернулась, натянула на голову одеяло.
Карамель была хорошая, фунта, наверное, три. И целый мешок одуряюще пахучего кофе. Хлеба не было. На улице постукивало: ружья, пулеметы…
Насчет кофе Митька так и не понял: что за продукт? Как его не заваривай, как в чашке не настаивай, все равно пить невозможно. Обплевались тогда с Райкой.
Жизнь такая и пошла — только обплеваться да и сдохнуть. Октябрьские бои были недолги. Торжественно похоронили погибших, разобрали баррикады на Серпуховской, Арбате, и прочих улицах-площадях, но в лавках и магазинах дешевизны и изобилия не наступило. А вот кинофабрика окончательно закрылась — последние киношники в Ялту уезжали. Дали на прощание Митьке чуток денег, ведро крымских грецких орехов и набор хорошего, но наполовину растерявшегося бельгийского инструмента.
Орехи пришлись кстати: стукнешь молотком по кожуре, слегка надобьешь, Райка потом сидит, долго выколупывает, вроде как при деле. Почти на всю зиму занятия хватило. А зима была… дрянь зима.
Немного поработал Митька у знакомых отца — стекла в окна вставляли. Но заказов было мало, новое стекло поди достань, да и помощи от мальчишки, по правде сказать, не очень много. Не кинофабрика, где сразу сто дел делают, любые руки и ноги сгодятся.
В марте исполнилось Дмитрию Иванову полноценных двенадцать лет. Никто об этом не вспомнил — Райка по малолетству датами вообще не владела, мать уже неделю дома не появлялась, хорошо, что хоть денег оставила. Сходил Митька на Полянский рынок, купил хороших соленых огурцов и шматок сала, сварил картошки. Сестра налопалась, уснула, а новорожденный сидел у печи, грыз огурец. На душе было… словно все кошки Кадашей туда насрали. Достал оставленную матерью початую бутылку водки, налил стопку… Тьфу, прямо как кофе, даже хуже, еще и едкая, падла.
Вроде и нельзя было так жить, но жилось. До лета дожилось, пока Авдей не появился.
…Пришли как-то ночью, гурьбой, человек шесть, мать с ними, да еще одна баба. Пили и говорили негромко, но понял Митька, что накрыли «малину» красногвардейцы, довел шумный притон новую власть. Наутро ушли гости, а Авдей остался.
Вечером плотно прикрывал Митька дверь в малую комнату, отгораживал себя с сестрой, но оно ж все равно слышно.
— Мить, он ее щиплет, а? — шептала Райка.
— Да выпили, смеются.
— Так то разве смех? Зачем нам Авдей? Мить, наша мамка не дура же, а?
Что тут скажешь? И дура, и блядь наша мамка, все верно соседи говорят. Но разве ляпнешь такое малой девчонке? У нее же иной мамки нету.
А Авдей был парнем крепким, здоровым, пожалуй, что и красивым. Говорил мало, деньги всегда имел. Помоложе матери, но кто в доме главный, вопроса не имелось. Улыбался редко и коротко, и та улыбка как лед в углу апрельского двора — холодная и вся в черную точку-крапинку.
Как-то предупредил:
— Ты, щенок, мне в спину не косись. Не терплю.
— А отец вернется, что делать будешь? — спросил Митька.
Сгребли за ворот и к стене притиснули так быстро, что и моргнуть не успел.
— Отец? — шепнул Авдей. — То пустое. Если с германцами не сгинул, тут сгинет. То пустое и простое, Митяйка. Кормлю ж вас, руки должны целовать. А ты вдруг «отец». Вша ты неблагодарная. Понял?
Придушенный Митька даже кивнуть не мог, да оно не особо и требовалось.
Не склонен был к пустословию Авдей. Не болтал, не буянил. Днем спал, в меру выпивши, ночью исчезал, порой на несколько дней. Возвращался с провизией, вещичками, деньгами, на которые уже, правда, особо ничего не купишь. Но не голодали, всё в доме было. А еще два ножа у Авдея имелись: за голенищем носил и в рукаве.
Когда «друг сердца» бывал дома, мать на цыпочках по хозяйству возилась — обед, ужин, пол чистый, рубаха и кальсоны стиранные — все к сроку. Исчезал надолго Авдей, и маманька себе вольный продых давала — заполночь, а то и к утру до дому прибредала.
Догадывался Митька, что вечно такой жизнь не будет — или мать «перо» под ребра за свои гульки получит, или где-нибудь хлопнут ловкого Авдея чекисты. Предпочтительно, конечно, второй поворот. Хотя… Былую нормальную мамку уже и вспомнить не получалось.
Вышло и вовсе иначе.
Возвращался Митька с рынка, где всегда менял книжки с малой доплатой. По нынешним почти сытным, но гадостным временам, сидеть да читать в мастерской было единственным хорошим делом. Уже в переулке окликнул Петька-Черт, бывший одноклассник.
— Слышь, Митяй, ты до дому живей беги. К вам солдат какой-то пошел. Ты глянь, может, батька твой. Вроде похож.
Митька оторопел:
— Когда пришел?
— Так с час назад примерно. Смотри, как бы он твою маманьку…
Митька поглубже сунул за пазуху растрепанных «Царевну» старинного писателя Салиаса[6] и прошлогодний «Миръ приключений», метнулся по переулку.
Во дворе сидела сестра, рыдала навзрыд.
— Ты чего, Райка?
— Он… солдат. А мамка… а он как даст, — сопли у сестры шли пузырями.
Митька взлетел на крыльцо.
Мать была жива, держала у лица мокрое полотенце. Из видимого глаза текли слезы.
— Что? — глухо спросил Митька.
— Сука! Сука он! Какое право спрашивать имеет⁈ Он где был⁈ Да, жила как могла. Нос мне сломал, ирод…
Нос у матери сломан не был, только под глазом наливался огромнейший синяк.
— И что еще сказал? — с надеждой спросил Митька.
— Да что⁈ Что он скажет, нищеброд беспалый⁈ «Чтоб вы все сдохли» — вот так и сказал, кусочник позорный. Чего его вдруг принесло, урода, штыма полудохлого⁈
— Вот ты блядина, — выдохнул Митька.
— Ты кому⁈ Матери такое⁈
Слушать ругань и хлюпанье не стал, ушел во двор, подхватил Райку, отнес в мастерскую, отпоил холодным чаем.
В дом ночевать не пошел, благо август, в мастерской спится хорошо. Но ночью стукнули в дверь:
— Открывай, щенок. Не боись, бить не буду. Но разговор есть, — негромко сказал Авдей.
Митька подумал, решил, что молчать и прятаться смысла нет. Сунул в карман шило, отпер дверь.
Авдей стоял темный, безликий, рук не тянул. Сказал спокойно:
— Вот что, парень. На ногах стоишь, здоровьем здоров, грамоту знаешь. Своим умом проживешь. Лучше тебе исчезнуть.
— Это как?
— Да просто. Кормить тебя не хочу. Чтоб завтра тебя не было.
— Куда же мне?
— Твое дело. Иди, отца ищи. Кончено. Или сам уйдешь, или помогу. Пачкаться не хочу, мне крысенышей резать не в радость. Но раз мешаешь, придется оскоромиться. Не толкай на грех.
— Не убьешь. Люди всё видят.
— Тупой, что ли? Кто вякнет-то? Убежал дурачок отца искать, да и все.
— Не пойду. Мой дом, вот мастерская отцовская.
— Мозги напряги. Ты не уйдешь, сестрица уйдет. Долго ли с крыльца упасть, шею свернуть. Она не злобливая, особо мне не мешает, но раз братец тупой, так всякое может случиться, — пояснил Авдей.
От спокойно-равнодушного тона бандита у Митьки спина похолодела.
— Дошло никак? — понял Авдей. — Ну, прощай. На вот, на первое время.
В его руке были скомканные купюры.
— Не нуждаюсь.
— Как скажешь. Держи тогда поддевку, здесь тряпье без надобности. И чтоб я тебя больше не видел, — Авдей бросил на порог зимний ватный пиджак и пошел к дому.
Ушел утром Митька. Собрал, что пригодиться могло, в мешок, и ушел. Ночевал у рынка, днем крутился. Потом еще раз вернулся — дня через три — через окошко в мастерскую влез, поспал в знакомом месте. Всё казалось, мать придет, в дверь стукнет. Не могла же она не чувствовать, а? Хоть кто-то, но спохватится, искать должен. Ну, хоть Райка…
И понимал умом, что никто малую девчонку в ночь не выпустит, и что мать не выйдет, а все равно так тошно было. Утром вылез в окно, и уже больше не возвращался…
— Что там, лейтенант? Возвернутся или нет?
— Немцы-то? Да куда они денутся. Хватит нам фрицев. Но пока думают.
Остывают гильзы, усеявшие снег между бревнами, вяло передергивает плечами лейтенант. Холодно мальчишке.
И холодно было тогда Митьке, и голодно. Ночевал где придется, иной раз с беспризорниками, но с теми было уж очень беспокойно — много заполошенных, буйных да придурковатых. Держался бездомный Иванов родного Замоскворечья, но в стороне от Кадашей — стыдно было со знакомыми сталкиваться. Чуть подрабатывал, чуть подворовывал, не без этого. Но старался совсем уж не шелудиветь.
…— А деру не дашь? С виду чистый жиган[7], даром что тощий, — подозрительно щурилась тетка.
— Мадам товарищ гражданка. Ежели со мной честно, так я вдвойне честнее. Да и корзина у вас — это же валунной тяжести багаж. Разве с ним убежишь?
— Смотри мне. Если что, я кричу громко, — предупредила успокоенная кухарка, позволяла взять корзину.
Митька большие корзины ненавидел — прямо адова пытка, а не багаж. Кренят и в сторону норовят увести, хоть как их бери-перехватывай. Разве что на голову поставить для равновесия, так ведь не взгромоздишь.
Кончалось лето восемнадцатого года, пыльное, судорожное, с трудом прожитое не только Митькой Ивановым, но и всей, съезжающей все глубже в гражданскую войну, страной. Но сам бездомный москвич уже догадывался, что лично для него осень будет еще похуже. Не по причине политики, а из-за мокрых погод и холодных ночевок. Про зиму думать так и вообще жутко было.
А повернулось все случайно. Шел с Воробьевых гор — среди бродяг слух прошел, что за Калужской заставой яблоки в садах поспели, а сторожей вообще нету. Яблоки Митька действительно нашел, много, правда, мелкие и несладкие. Набрал за пазуху, грыз неспешно. На Окружной[8] стоял эшелон — ага, военный. Обнадеживающий знак, красноармейцы иной раз щедрыми бывали, как-то почти полбуханки хлеба дали, не пожмотились.
Митька подошел к вагонам, бойцы сидели в распахнутых дверях, из соседнего вагона выглядывали лошадиные морды. Кавалерия, тут даже заранее не предскажешь — пощедрее они или наоборот.
— Товарищи, а хлебца, случаем, нет? — закинул удочку Митька, по-старорежимному — чисто на всякий случай — почтительно снимая картуз.
— Куда тебе, брат, еще? У тебя провианту — вон, брюхо отвисло, — сказал усатый служака, кивая на оттопыренную пазуху мальчишки.
— То уж очень легкий провиант, — вздохнул Митька. — Может, сменяемся?
Кавалеристы засмеялись, были они в новых гимнастерках, все как один наголо стриженные, только обувка поражала превеликим разнообразием: кажись, на свисающих ногах ни единого парного башмака или сапога не найдешь. Ничего, на пустующем пути скучно бойцам, щас разговорятся, что-то на пожрать точно выгорит.
Не, разом возьми да обломайся, гражданин Иванов, рано хлебало распахнул, слюни накопил. Паровоз дал гудок, лязгнули буфера вагонов. Уходит эшелон — на Самару или Кавказ — то, наверняка, военный секрет.
— Ладно, может, хоть вернетесь с хлебом. Бывайте живы, — Митька зачерпнул из рубахи мелковатых яблок ссыпал в ближайшие мозолистые ладони. — Дрянь, конечно, фрукт. Да у нас иные редко растут. Ежели что, лошадям скормите. Им точно понравится.
— Спасибо, малый. Федька, у нас есть что, отдариться?
— Откудова? Не сварили еще, вечером кашу обещают.
— Ну, извини, брат, — развел руками усач, глядя на Митьку. — В следующий раз накормим. Ты сам-то откуда? Дом есть?
— Был. Отец на фронте сгинул, мать пропала, — Митька шел рядом с медленно набирающим ход вагоном. — Возьмите меня в роту, а, товарищи? Я здоровый, и всё могу.
— Мы же, парень, не на парад едем, — вздохнул узколицый, чахоточно бледный боец с наганом на поясе. — Воевать.
— А то я без понятия. Понятно, что фронт. Я, конечно, шашкой не особо могу. Но если починить что, подсобить, так мигом. Обученный. Столяр я.
— Э, столяр без шашки, тебе годков-то сколько? — спросил усач.
— Пятнадцать уже. Я жилистый.
— Что ж ты брешешь-то? Где ж в тебе те пятнадцать?
— Я не брешу, я округляю, — пояснил Митька, рыся рядом с вагоном.
Бойцы захохотали:
— Грамотный. Может, возьмем? Шатается без дела, этак вовсе пропадет.
— Башку остричь дашь? — уточнил худосочный кавалерист.
— А то! Чего ж, армия, порядок должен быть.
— Ну, лезь тогда…
Подхватили за руки, мигом в вагон втащили. Из дальнего вагона что-то орали, командно грозили, видимо, требовали скинуть неположенного пассажира. Но эшелон уже шел по мосту — Митька мельком глянул с высоты на реку-Москву, еще не зная, что долго-долго этих берегов не увидит.
Ехал «Отдельный кавалерийский эскадрон охраны революционного порядка имени К. Маркса»[9] на восток, с поворотом к югу и далее северо-западу — направлению вполне логичному и безошибочному, поскольку билась молодая республика в кольце врагов, и сражаться следовало на всех направлениях.
Обстриженный наголо Дмитрий Иванов нес службу исправно и сознательно, числился то помощником санитара, то посыльным штаба, а то и вовсе запасным сигнальщиком. Собственно, и сам Отдельный эскадрон частенько менял начальство и подчинение штабам, быстро утерял из названия славное «им К. Маркса» и получил номер, дважды его сменил, был переформирован, получил в усиление еще один пулемет и блиндированный грузовик. Ну, грузовик пришлось бросить под Энском, оба пулемета потеряли было при внезапном налете бандитов у Барабановки, но героически отбили, и даже с прибытком — правда, к трофейному «шошу»[10] патронов не имелось. В общем, обычный героический путь красноармейской части того времени. Конечно, не знаменитый конный корпус, в газеты и легенды попасть не довелось, поскольку службу несли в основном по охране и прикрытию тылов — так ведь без этой составляющей стратегических побед и не дождешься.
Вдоволь нагляделся на раздерганную и ошалевшую страну юный красноармеец Иванов, поучился всякому разному, имел карабин и подсумок на четыре обоймы, но по понятным причинам, особо опытным стрелком не стал, щелкать десятками беляков и бандитов не довелось. Откровенно говоря, отдача тяжелого карабина товарища Иванова крепко разворачивала, уж какая там меткость. Из «нагана» получалось лучше, особенно если не самовзводом, и ствол положить-упереть о предплечье левой руки. Но с личным «наганом» тоже как-то не сложилось, поскольку не «по рангу и должности». Да и хрен с ним.
— «Слу — шай от — бой и_ о — гонь прекра-ти!»[11] — виртуозно пела труба в руках Мишки Пагуба.
— Понял? Повтори.
Повторял красноармеец Иванов, выдувал звонкие ноты. Не то чтобы не получалось, но в сравнении выходило бледновато. Мишка был трубачом «от бога», даром что воинствующим атеистом, загибал матом в этаких шестиэтажных «апостолов-архангелов», что позавидуешь. Верно говорят — талантливый человек, он во всем талантливый.
У самого красноармейца Иванова особых музыкальных талантов не проявилось, но ноты читать научился, и в случае чего мог верный и разборчивый сигнал выдуть-просигналить. Заиметь запасного горниста эскадрону вовсе не мешало, хотя по правде говоря, по рвущему душу и нервы сигналу трубы «атака» разворачиваться в кавалерийскую «лаву» и шашками блистать Отдельному эскадрону приходилось не часто. Вместе с хозяйственной ротой и пулеметными расчетами — всего 108 сабель, жидковата «лава».
В общем, трубач получился условный, «военного времени», зато здорово приноровился Митька орудовать машинкой для стрижки — получалось быстро, ловко, без отчаянных воплей остригаемых «чего дерешь, изверг⁈». Мог товарищ Иванов в случае необходимости чуб оставить или щегольскую челочку, умел подточить и смазать ценное парикмахерское устройство, да и вообще рука легкая, точная. В эскадроне командование так и говорило: «чего зарос, как баран курдючный? А ну живо к Митьке, пусть в вид приведет».
С командованием Отдельному повезло. Командиры менялись, но комиссар, товарищ Хромов, оставался, дисциплину поддерживал методами спокойными и неуклонными, без дури и рубающих истерик. Когда удавалось и обстановка позволяла, так и занятия по образованию шли — малограмотных, а то и вовсе неграмотных бойцов в Отдельном хватало. Тут Митька оказывал всемерную помощь, поскольку, как ни смешно, со своими несчастными четырьмя неполными классами оказался довольно образованным. Видимо, сказывалась подработка на Кинофабрике — написание сложных слов вроде «коммуна», «артиллерия» и «профурсетка» Митька знал уверенно.
— Ты, Мить, определенно в училище пойдешь, и комдивом станешь, — сопел в усы Кузьмич, выводя буквы на нарезанной «в четвертушки» изнанке обоев. — В Москву на Красные пулеметные курсы[12] тебя отправим.
Промелькнул девятнадцатый год, весь в засадах и разъездах, перестрелках с бандами и борьбе с тифом, в учебе боевой и умственной. Теперь имелась у Дмитрия Иванова своя лошадь, сполна научился конюшенному уходу и обращению, да и карабин в руках уже не так стволом «клевал». Шашкой слабоватую руку тренировал — имелись в эскадроне виртуозы «казачьей» и «кавказской» школ, рубки с «потягом» или «снизочку», показать и научить мальчишку зазорным не считали.
Зимой крепко сцепился Особый с врагом под Игнатовском. Не бандиты наседали, умелые вояки-атаманцы, потрепали на славу. Погиб комиссар Хромов, зарубили спокойного Кузьмича, да что там, считай, половину эскадрона кончили. Раненный трубач Мишка Пагуба потом в больничке от горячки умер.
И лежал в тогдашнем стылом феврале Митька рядом с последним отрядным пулеметчиком, лихорадочно палил из карабина по пролетавшим по улице всадникам. Не слышал стрельбы, очередей, воя налетающих казаков, клал пули, старался сшибить с седел людей…. Это же просто: или ты, или тебя. Еще отстреливались из избы штабные эскадронцы, часто бил маузер комэска, готовили писаря последние бомбы-гранаты, но дело шло к худому…
Захрипел, откинулся на спину пулеметчик, плечо зажимал:
— Мить, порубят, тикай. Или сюда падай, лента ще есть…
От «максима» шибало разгоряченным металлом, а навстречу росло, налетало уже во всю ширь улочки — топот, ржание, крик жуткий, дунуло едким жаром пота разгоряченных, взбешенных страхом и нагайками коней. Поддалась пальцам запасного пулеметчика гашетка: не людей и коней очередь свинца резала, а движение безумное, весь мир сметающее. Орал в ужасе красноармеец Иванов, себя не слыша, дрожал в лихорадке тяжелый «станковый»… Оставшаяся половина ленты — слава богу, без задержек, без перекосов…. Отвернула живая стена, рассыпалась, втискиваясь в ворота дворов отдельными всадниками, сигая через заборы спешившимися беглецами…
Это же так просто: или ты, или тебя.
А вот потом — когда на улицу, заваленную мертвыми и полуживыми, стонущими, плачущими лошадьми и людьми, смотришь — вовсе и не просто. Безумие и страх схлынут, а понимания нет. Зачем? Они зачем? А ты зачем? Вон их сколько — навсегда мертвых и покалеченных.
Дружно захлопали винтовки на фланге — подходила рота 3-го Крестьянско-Пролетарского полка, наконец преодолевшая бесконечное поле между деревнями.
Не-не-не, вовсе не Митька тогда улицу тушами и телами завалил. Большую часть эскадронные пулеметчики положили. А Иванов, чего Иванов… ленту только и докончил. Считай, в упор, правда, но тут какой выбор…
Отрезай, отмерять некогда. Или ты, или тебя.
Пара сапог хороших тогда досталась. Лег среди лихих атаманцев кто-то со ступнями мелковатыми, почти детскими. Не Митька те сапоги снимал, эскадронцы отдали. Отличная обувка, прямо сразу видно — сносу не будет. Нет, хороши. Но вот когда стягиваешь-натягиваешь, чувство этакое… как будто почистить бы надо. Изнутри почистить, что ли. В общем, привычка к таким сапогам нужна.
19 января 1945 года
6 км южнее городка Ауловёнен[. 19:11
Привычка ко всему нужна. Умирать, к примеру, без привычки тоже тяжеловато. Вон лейтенант — сопляк сопляком, а уже умеет. Спокоен, как ихний литой танковый трак. Молодец.
— Что там, бронетанковый товарищ командир?
— Да ничего. Отошли вроде. У тебя с патронами как?
— Чуток. На винтарь буду переналаживаться.
— Может и не понадобится. Вроде атакуют наши. Слышишь?
Ерзает слегка лейтенант на холодном снегу. Все ж переживает. За фольварком — или как там правильно здешнее хозяйство именуют — довольно активно палят. Автоматы, пулеметы, винтовочки…. И на невидимой, но недалекой дороге тоже суета — похоже, окончательно отходят германцы. Момент этакий… тонкий. До подбитого танка и остатков экипажа дела уже никому нет. Но засели-то битые танкисты поневоле на проходе, тут запросто зацепят невзначай в атаке или отступлении. Танк лейтенантский, кстати, опять потух — упорные они с командиром, не желают навсегда помирать-детонировать.
На дороге, все так же невидимо, ухает орудие… раз, другой… и еще. Не иначе, та неуловимая фрицевская самоходка отход прикрывает.
— Вот сука! — совершенно не по-комсомольски возмущается лейтенант Терсков.
И тут накрывают: и дорогу, и окраину фольварка, и уже битого «154»-го…
Артналет короток, но плотен. Свист, грохот, взлетает земля, застилает глаза едкий дым…. Танковые пулеметчики получают свое ближе к концу. Кажется, снаряд рвется почти рядом — подпрыгивают, стряхивая остатки снега, тяжелые плахи, сплющивают пустой диск, вминают ствол пулемета…
Митрич старается не мычать в мерзлые комья земли — по ноге словно прикладом двинули, под шинелью горячо, кровь течет. Последний разрыв уже дальний, стихает грохот, слышно, как стонет лейтенант.
— Бронетанковый, тебя куда?
Лейтенант отвечает обиженным, не особо умелым матом: выясняется, что в ягодицу, видимо, не смертельно.
Вот и пакеты первой помощи пригодились. Плаховый гарнизон, неловко ворочаясь, перевязывает друг друга, стараясь не высовываться. По сути, ранения пустяковые, но жопу бинтовать сложно, тут пока комбинезон разрежешь, доберешься…
— Вот что у тебя, Митрич, за нож ущербный? Одно название.
— Хороший нож, он вообще не теряется. Опять же рукоять натуральной слоновой кости. Сточился и поломан слегка, это да. А у тебя и такого нет.
— Моя финка в танке осталась, — лейтенант прилаживает лоскуты вспоротого комбинезона, бинт под ними сияет ярко-розовеющим пятном. — Впрочем, она не финка была, так, добротный инструмент. Слушай, вот как это объяснить — я же головой к разрыву лежал. А попало в зад.
— А ты в голову и хотел? Или в брюхо?
— Да я вообще бы обошелся. У тебя как? Ногу чувствуешь?
— Ляжка, она ляжка и есть. Зарубцуется. Если башку не отстрелят.
— Не скажи. Бедро — опасное дело, не смотри, что в основном мясное. Мне рассказывали. Там сосуды, пробьет, запросто кровью истечешь.
— То вряд ли. Неглубоко осколок, чую, как карябает.
— Ладно, — лейтенант для успокоения духа проверяет уцелевший пулемет.
Холод пробирает, влажной серостью давит на плахи и лежащих бойцов низкое небо Пруссии. Только разговором и можно слегка согреться.
…— Не, я курить давно бросил, — поясняет лейтенант. — У нас один механик само-поджегся. Работал, потом сел на перекур, искра от самокрутки, комбез как полыхнет…. Прямо меж ног всю кожу начисто спалило. Ну его к черту, думаю, обойдусь без табака. Я же в училище только закурил.
— Верно. Я тоже давно бросил.
— Очень правильно. В твоем возрасте за легкими следить надо.
Митрич коротко хохотнул. Лейтенант спохватился:
— Я про возраст к тому, что серьезного человека и без дымления табаком уважают. Слушай, тебе зубы в тюрьме… того? Или ранение?
— Разве похоже? Не, не в тюрьме, это, можно сказать, производственная травма. Дорожное происшествие.
— Гм, ладно. Я не выспрашиваю, просто к слову пришлось. В зубы, конечно, плохо. Не лучше, чем в зад.
— Дался тебе этот зад, лейтенант. Нашел переживание. Не кровит, заживет в два счета.
— Надеюсь. Но все же сходу объяснить штатскому человеку, откуда там шрам… невесть что про меня подумают.
— В бане, что ли?
— Ну, хотя бы в бане. Шуточки начнутся. Скажут: «трус, драпал, да догнало».
— Выпишешь шутнику разок в рыло, да и все. А бабам, когда обнимают, шрамы не мешают. Даже наоборот — вот, настоящий мужик.
— А чего они меня вдруг за зад будут обнимать? — испугался лейтенант.
Э, и танком овладел геройский лейтенант Терсков, и пулемет отлично освоил, а по другим жизненным фронтам опыта — как у пискучего цыпленка.
— Я тебе про баб потом объясню, — пообещал Митрич, готовя винтовку. — Прется кто-то. Раз с относительно тылового направления, может, даже и наши.
Осторожно обходя усадьбу, двигалось несколько автоматчиков — с виду свои, русские. Один в черных штанах, не иначе, тоже танкист.
— Это мой заряжающий, — узнал Терсков. — Вернулся все-таки, бегун херов.
Ехали в санбат на бричке. Лейтенант неловко лежал на животе, несчастливое место в испорченном комбинезоне прикрыто пятнистой плащ-палаткой. Ругаться товарищ Терсков уже закончил — в спокойном состоянии это у него получалось чуть поярче, чем лепет сгоряча. Сопровождавший раненых танкист-заряжающий рискнул начать оправдания:
…— Я Миху трогаю — у него шея перебита, готов. Вы, товарищ лейтенант, признаков жизни не подаете, кровь сплошь льет. Чего ж мне думать-то было? По танку так и лупят. Взял автомат, да к своим…
— Ой, заткнись уже, геройский автоматчик, — простонал порядком растрясенный ухабами лейтенант. — Ладно хоть сам жив, и совести вернуться к машине хватило. А то мы бы там померзли, пока чего хорошего дождались
Митрич кивнул. Согреться не получалось, раненая нога немела. И опять все на круг пошло — опять смерть не взяла. А ведь почти сложилось, нормально отбивались, труса не праздновали, так отчего не сбыться нагаданному? Может, из-за лейтенанта? Наверное, еще пожить мальчишке суждено, куда ему торопиться.
Вновь остановился недостреленный диск. Опять не добило Иванова.
[1] Кадаши' — Кадашёвская слобода, район Замоскворечья, расположенный между Ордынкой, Якиманкой и Водоотводным каналом.
[2] Рынок там действительно был изрядный: мука и мясо, железо и пенька, грибы-ягоды, рогожи и рыба. В 1872 году сюда переместили и заново собрали павильоны Политехнической выставки, так и прослужившие до 20-х годов ХХ века.
[3] Шерхебель, если не считать удивительного названия, не отличается особой загадочностью — по сути, это рубанок с закругленным ножом, применяемый для первичной, грубой, обработки дерева.
[4] Голутвенские переулки и Полянские — близлежащие местности-кварталы, ведшие беспощадные мальчишеские войны «до первой крови».
[5] На улице Пятницкой (дом № 2) располагался кинотеатр, открытый Абрамом Гехтманом в 1907 году.
Евгений Андреевич Салиас-де-Турнемир — русский писатель, автор множества романов и повестей на историческую тему. Упомянутая книга полностью называется «Крутоярская царевна» [7] Жиган — у термина сложное и запутанное происхождение. Здесь употребляется в чисто словарном значении «озорник, мошенник, пройдоха».
[8] Подразумевается Московская окружная железная дорога, построенная в 1903–1908 г годах. С юга ее кольцо проходит довольно близко к центру города — до Кремля около 5 км.
[9] Документов о боевом пути данного эскадрона не сохранилось. Но такой, или очень похожий эскадрон, наверняка существовал.
[10] Французский ручной пулемет конструкции полковника Луи Шоша. Калибр 8 мм, магазин на 20 патронов.
[11] Подробная передача звуковых сигналов в литературном тексте связана с определенными техническими проблемами. Читатели, желающие точнее ознакомиться с нотами и сводом сигналов, могут почитать соответствующую специальную литературу. Там интересно.
[12] Курсы образованы в декабре 1917-го как 1-я Московская революционная пулеметная школа, располагалась в Кремле, известны как кремлевские курсанты.