Попробуй отдохни

Жизнь всем недодает.

И не о том даже речь, что она сначала дает, не предлагая, а просто кидает тебе россыпью и то, и это: справляйся, мол, и если справишься — рули; а потом, именно когда ты плохо-бедно научился справляться и рулить, принимается все отбирать назад. Я о другом. Всяк смолоду уверен, что дослужится у жизни до генерала, а если чуточку повезет, то и до маршала. Но погибает в неравном бою с жизнью хорошо если старшим лейтенантом.

Жизнь — капкан. Его стальные челюсти лязгают, стоит тебе появиться на свет. Некоторое время ты вообще не можешь понять, что произошло, потом начинаешь приспосабливаться. Но рычишь ли ты, вздыбив шерсть, на каждого, кто приближается, или с надеждой ждешь, не подойдет ли кто и не вызволит ли из зазубренных тисков, или яростно пытаешься отгрызть пойманную жизнью лапу и хоть так освободиться, или только и занят тем, что уныло слизываешь кровь с развороченного мяса, тщетно пытаясь унять боль — длину цепи капкана ничем не изменишь, и кончается все одинаково.

Чего бы я только ни отдал, чтобы вновь почувствовать себя молодым. Чтобы впереди — будоражащая неизвестность, которая слаще любых побед. Зовущая бездна, где таится и ждет все. Где ничто еще не выбрано и поэтому ничто не потеряно. Ничто еще не выиграно и потому ничто не проиграно.

Казалось, совсем еще недавно — готовился к жизни, предвкушал ее, раскинутую ко всем горизонтам сразу, жаркую и необъятную, точно степной летний ветер. Потом наторилась главная колея, жизнь превратилась из почки в желтеющий лист; из точки, в которой, как утверждают физики, заключена бесконечность — в бильярдный шар, катящийся по прямой в свою неизбежную лузу. Но еще остаются иллюзии. Несбывшееся позовет, позовет за собою меня… Катишься, выбиваясь из сил, и ждешь — вот-вот что-то случится… не награда, конечно — наград вообще не бывает, но — ударит в бок какой-то иной неведомый шар, направление изменится, и все вдруг станет, как сначала. А потом понимаешь: ничего уже не случится и нечего ждать. Несбывшееся — это всего лишь внезапная боль в суставе, которой прежде не было, или грудная жаба, или апоплексия. Или арест — может, у себя, может, за кордоном. А то и пуля из-за угла. А то и война. В гробу я видел такое несбывшееся и его зов.

А ведь ничего еще толком и не было! Только-только чиркнул по краешку!

Стыдно быть влюбленным стариком. Смысл и суть любви — отслаивать от себя в будущее новое поколение, дарить бытие тем, кто тебя заменит; а тут всего лишь отчаянная жажда затосковавшей плоти проюркнуть, как воришка, в поколение своих детей. Зацепиться за жизнь. Ухватить ее, улетающую с усталым карканьем, хоть за перышко хвоста. Мучительная и заведомо безнадежная попытка удержаться на скользком склоне, что день ото дня дыбится все круче.

Редкий выходной, когда я дома и свободен, и, будто назло, все разбрелись. У жены как раз на сегодня назначили какие-то курсы повышения; прежде чем учить других, научитесь-ка сами. Сережка с Надей уехали на оздоровительную базу авиаторов где-то под Рузой — поймать последние снежные деньки, побегать на лыжах… Только тесть сидел у себя, как сыч, — то ли читал что-то, то ли неотрывно в телевизор пялился, потягивая крепкое. И я тоже сидел, как сыч. Пялился в окно и думал о том, о чем век бы не думать.

Я Надю больше не видел после катка. И не то чтобы мы сознательно избегали друг друга; при той жизни, какой в те годы приходилось жить, эти буржуйские сопли были избыточными, как шелковые бантики на солдатском сапоге.

Некогда, и все.

За окном догорал морозный мартовский вечер — прозрачный, звонкий и напоённый светом, как сосулька. Когда-то такие вечера сами по себе были словно обещание. Я сидел в кресле перед окном, на коленях у меня лежала корешком вверх раскрытая книга, и это длилось, верно, уже не меньше часа.

Там, где в розовой дымке тонуло слепящее пятно солнца, за лесами, за долами, Гитлер доедал Чехию. А цивилизованный мир стыдливо отводил глаза и на очередные ноты нашего Литвинова, справедливые, точные, возмущенные, почти пророческие, внимания обращал не более чем на жужжание надоевшей мухи. Тут люди едят, а она, понимаешь, опять за свое… Не твоя тарелка! Кыш!

И даже мне уже было плевать. Устал.

А может, и вовсе надорвался.

Они в Рузе… С компанией, конечно, но ведь всегда можно найти номер на двоих… Они там… Что?

Уже?

Еще?

В дверь моего кабинета стукнул кулак.

— Ау? — сказал я, поворачиваясь вместе с креслом.

Дверь приоткрылась, и, не пересекая порога, внутрь просунулся тесть.

Он обрюзг и исхудал, втянувшиеся щеки и костлявые скулы были покрыты пегой седой щетиной. Иногда меня ужас брал: и это наш комиссар, жестокий и прекрасный созидатель счастливого завтра? Где твоя кожанка, папа Гриша? Где твой пыльный шлем?

— Думаешь? — спросил он.

— Есть немного, — ответил я.

— Это правильно, — сказал он. — Есть о чем подумать.

— Заходи.

Он помялся.

— Давай лучше ко мне, — сказал он.

Я помедлил, потом поднялся. Я сразу понял, что это значит.

И не ошибся.

— Садись, — сказал тесть. — Выпьешь?

Я сел и сказал:

— Куда ж деваться.

— Не хочешь — не дам. Самому больше достанется.

— Пригублю, а там видно будет, — дипломатично ответил я.

Если бы вся дипломатия сводилась к таким проблемам!

Он вынул из серванта вторую рюмку, вернулся к столику и стремительно, почти не потеряв кавалерийской сноровки, расплескал водку на двоих.

Хряпнули, конечно, и крякнули хором. По пищеводу прокатило, в желудке зажглось. Закусили, аккуратно взяв с блюдца по мышиной дольке сыра.

— Не так часто бывает, что мы с тобой вдвоем остаемся, — сказал тесть, прожевав. Кашлянул. — А поговорить пора.

— Что стряслось, папа Гриша?

Он помедлил, языком очищая зубы после закуси. Сначала верхние, потом, видно было по блуждающему вздутию на щеке — боковые.

— Я тебя понимаю, — сказал он. — Ты мужик, и я мужик. Молодой был — ни одной юбки не пропускал. На перине так на перине, в тачанке так в тачанке… И если б Марылька мне не дочь, слова бы тебе не сказал. Мужик на то и создан, чтобы девки не скучали. Дают — бери. Тем более годы твои такие, что… Седина в бороду — бес в ребро. Как не потешиться напоследок?

— Ты о чем, папа Гриша? — безмятежно спросил я.

— Если б я знал! — в сердцах сказал он.

— Так тогда какого…

— Мне одно ведомо. Тебя в семье почти что и не застанешь никогда. А Марылька, хоть баба и работящая, но все ж таки ночует в доме. И вот я вижу в последние месяцы, что она не в себе. То гимнастикой какой-то мается… Встанет ни свет ни заря — и ну задом крутить да ногами лежа дрыгать. Тебе-то невдомек, при тебе она ничего такого себе не позволяет, но когда ты в отъезде… Страшно смотреть, как женщина себя изводит. То не жрет ничего, то какие-то травки заваривает… И каждые два-три дня перед трельяжем крутится. И еще в ванной — нагишом, наверное. Я так понимаю, проверяет, не помолодела ли… А потом плачет в подушку.

У меня сжалось горло. Вот оно как…

Девочке-то моей тоже, выходит, несладко.

Тесть умолк, пытливо сверля меня взглядом. Будто хотел досверлить до мозга.

И взять пробы мыслей.

— Так разве ж это плохо? — спросил я.

— Было бы не плохо, если б она просто дурочку валяла с этими всеми упражнениями да отварами. У каждого — своя блажь перед старостью. Но коли плачет… Значит, она себя сравнивать с кем-то начала. Я так понимаю, ты где-то завел молоденькую. А Марылька ж гордая. В глаза тебе слова сказать не может, но пытается остаться… снова стать… И сама видит, что чудес не бывает.

— Выдумала она себе все, — сказал я, сам не понимая, сколько в моих словах правды, а сколько — кривды.

Факт, что я никого не завел. Ниже пояса не завел, да. Но…

Иной каждую неделю на сторону бегает, а думает об этом и мучается меньше, чем думаю и мучаюсь на ровном месте я. Может, для того и бегают? Чтобы не думать? Если и впрямь изменить — измена не так заметна? Вроде как в сортир сходил, облегчился — и опять гоп-ля-ля, свеж и бодр. Сыт и спокоен. А вот если постеснялся сбегать до ветру вовремя — нет потом муки горше…

— Ну, не знаю, — протянул тесть с сомнением. — Я же вижу, что у вас в последнее время нелады. И стонать вы у меня за стенкой уж которую неделю перестали… И вообще — смотрите дружка на дружку как чужие. Слова говорите те же, а голоса мертвые.

— Сейчас я тебе одну вещь скажу, — хмелея, решился я. — Только ты еще налей сначала.

Он не заставил себя упрашивать.

Внутри опять полыхнуло, подбросили черти уголька под сковородку. Кровь побежала бодрей. Стало мерещиться, что жизнь прекрасна. Но я давно уже уяснил: можно вернуться на то самое место, где был когда-то счастлив, и даже сесть так же, как тогда, и выпить хоть литр. Ну, где тут мое несбывшееся, ау? Но в прежнего себя и после литра не вернешься.

— Я ж сколько раз пытался по-хорошему, — признался я. — Понимаешь… Ну не отвечает! Чем я ласковей — тем ей смешней. Иронизирует только. Хоть бы сказала, что ей против шерсти-то — тогда бы, может, слово за слово и размотали. Но не могу добиться. Это уж, знаешь, папа Гриша, не тебе, а мне впору думать про измены. Стенкой какой-то закрылась, и все.

Он помолчал, крутя рюмку в руках. Потом взял было двумя пальцами дольку сыра, подержал и опять отложил.

— Стареет девка и переживает, что стареет… Может, ей кажется, что ты к ней теперь только из жалости?

— Да ведь в человеке столько намешано, что и не разберешь. Может, и за жалость иногда сердце зацепит, как рыбу за губу, — а когда дернешь, сердце-то все целиком ловится. Мне ее и впрямь жалко бывает — хоть сам плачь. Так мне ее всю жизнь жалко было, еще с тех времен, когда она, девчонка, в шинели и сапогах степную грязь месила…

— Вот этого не надо, — отрезал он. — Жалость — плохое чувство, гадкое. Ваш же Достоевский, помнится, писал, что жалость унижает.

— Не читал, но если так, то это он, наверное, в казино продулся в пух и прах и весь свет возненавидел, вот и ляпнул. Есть простая русская песня, папа Гриша: жалею — значит люблю. В ней знания человека в сто раз больше, чем во всем Достоевском. Слушай, жалость и сострадание — синонимы? А жалость и сочувствие? А какая может быть любовь без со-страдания и со-чувствия? Только та, о какой ты сначала говорил: на перине так на перине, в тачанке так в тачанке…

Его взгляд мечтательно помутнел. Потом, встряхнувшись, он разлил еще по одной. Махнули и эту. Голова поплыла.

— Эх, да я понимаю тебя, — слегка осипнув, начал тесть по кругу. — Последние годочки идут… Даже завидую, честное слово. Будет-то еще хуже, будет совсем кирдык.

Он сказал это так, будто ждал и дождаться не мог, когда моим способностям настанет кирдык.

— Нет, ты не увиливай, — во хмелю я тоже умел быть настырным. — Скажи сам — если бы тебя кто-то вот сейчас пусть хоть из жалости полюбил? Ты бы в ответ расстрелял, что ли, перед строем? За унижение?

— Расстрелял не расстрелял, но задницу веником надрал бы.

— Экий ты европеец, однако. Садомазо…

— Мы всегда были форпостом европейской цивилизации на востоке, — вдруг сообщил он. Тоже, видно, захмелел. Но я не дал себя сбить.

— Нет, ты скажи. Вот сейчас пришла бы к тебе молодая, красивая и прошептала застенчиво: я все понимаю и влюбиться в вас на всю жизнь, конечно, не могу, но вы замечательный человек, герой Гражданской, и лагеря избежали лишь каким-то чудом, и дочку хорошую воспитали, и вообще вы столько вынесли, столько пережили, столько дел переделали… И вот я пришла, и делайте со мной, что вам заблагорассудится, а я только счастлива буду, что бескорыстно подарила радость хорошему человеку на склоне его лет…

У комиссара отвисла блестящая от слюны губа.

А я осекся, потому что понял: я не про него говорю, а про себя. Не ему мечту подсовываю для примера, а про свою рассказываю.

А он точно так же малость раньше открылся — форпост он, и точка…

Все-таки о чем бы мы ни говорили: о философии, о психологии, о политике, о полетах в стратосферу, о повышении трудовых показателей — мы только о собственной душе говорим. Пытаемся про нее миру рассказать под любым предлогом, любым соусом и даже сами этого не сознаем. И никак иначе. Сквозь любую тему душа просвечивает. Из одной по пояс высовывается, точно через окошко вовсе сбежать решила, из другой — только глазком высверкивает, как мышка из норки… Но из любой.

Некоторое время мы сидели молча и думали каждый о своем. Потом он глубоко вздохнул, точно просыпаясь от сладких грез. Да так оно, похоже, и было.

— Не устоял бы, — честно сказал он. И печально усмехнулся: — Только мне б, наверное, даже тут ничего не обломилось. Поздно. Знаешь, как говорят: раньше ссал — боялся забор смыть, а нынче ссу — боюсь носки закапать… Так ты что — не устоял?

— Да ко мне и не приходил никто, папа Гриша… — ответил я.

— Сколько ж ты меня этим Гришей срамить будешь, — вдруг возмутился он. — Гжегош я, Гжегош! Вспомни наконец! До Лубянки еще мог кой-как на Гришу откликаться, но уж теперь — не-ет… Дудки! Ты мне скажи вот, скажи, казенный человек, до постов дослужившийся. За что мы кровь проливали? За новый мир или за то, чтобы вашу русскую империю подлатать?

— Опять ты за свое…

— А за чье же мне? За твое, что ли? О бабах уж поговорили.

Я понял: ненароком припомнив, что ему ничего не светит даже в той райской ситуации, которую я нам придумал, он вынь да положь должен был чем-то утвердиться.

Тем более что, верно, решил, будто я это не придумал, а случай из жизни рассказал.

Да притом у меня еще не кирдык.

— Чтобы новый мир построить, одних митингов и расстрелов мало, — терпеливо сказал я, с лязгом передернув в душе стрелки разговора. — Вот в чем беда, папа Гжегош. Нужна индустрия. Нужна оборонка. Нужна наука и ресурсы к ней. Организация нужна, как часы. Урожаи чтобы росли и поезда чтоб ходили. Стало быть, нужно государство, причем настолько сильное, чтобы старый мир в него и сунуться не смел. Но когда такое государство возникает, ему становится до лампочки новый мир. Его и старый вполне устраивает. И вот по этому лезвию надо ухитриться проскочить. Трудно. Страшно. То в одну сторону заносит, то в другую. То к мечте, которая бессильна, то к силе, которая ни на что доброе не годна. Но иного пути нет вообще.

— Как сложно у тебя все, — брезгливо сказал он.

Снаружи совсем уж стемнело, и в окнах напротив то тут, то там принялись зажигаться беззвучные, манящие чужим уютом огни. Но мы не включали свет. Бутылка и рюмки мерцали, и потерять их было нельзя. А то, что нам мерещилось, не помог бы высветить никакой абажур.

— А я теперь, знаешь, рад, что паны накостыляли вашему Тухачевскому, — сказал он перехваченным голосом. Откашлялся. — Раньше переживал, мучился… А теперь думаю — правильно. Все ж таки Польша уцелела.

Я глубоко вздохнул и досчитал до десяти. Потом напомнил:

— Панская.

— Панская, конечно, — согласился он. — Но, главное, все-таки польская.

— Кто скажет слово «русский» в положительном смысле, того шлепну, — напомнил я. — «Русский» — значит «царский»! А польский — значит панский? Не надо ли шлепнуть того, кто скажет слово «польский» в положительном смысле?

Мне казалось — аргумент неопровержимый. Но это только в моей системе координат. У него была иная. Он и ухом не повел.

— Даже сравнивать нельзя, — отрезал он.

Я уже не мог сдаться.

— Почему, собственно?

— Потому что национальная диктатура уж всяко лучше интернациональной тирании.

— Да чем же лучше?

— А тем, что у нее есть Родина, Ойчызна, а у интернациональной тирании — одни только красивые дурацкие сказки.

Я покачал головой.

— Чтобы ты оказался прав, осталось доказать две пустяковины.

— Ну?

— Первая — это что коммунизм всего лишь красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.

— А вторая?

— А вторая, что Ойчызна — это НЕ красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.

Он засопел, начиная, похоже, гневаться.

— Тебе не понять, — пробурчал он. — Поляки — народ, и им этого доказывать не надо. А русские — кто? Нет таких. Пустое слово. Чудь, жмудь, меря, мордва, якуты всякие, литовцы, татары, монголы… аланы… Все есть. А русских нет. Они фантазия, вроде коммунизма. Да, собственно, это оно и есть. Склеить какую-то русскость — это ваш давний коммунизм, который князья-кровососы придумали где-то после Куликова поля. И как со всяким коммунизмом — жидко обдристались.

— Пошел ты на х…, папа Гжегош, — ответил я и встал.

Он, недобро щурясь исподлобья, посмотрел на меня снизу вверх. Вот так он смотрел когда-то на стоявших перед ним с выбитыми зубами и связанными за спиной руками золотопогонников.

— Да стоит только на тебя глянуть, чтобы понять — это истинная правда, то, что я говорю. Русские — это подданные московского царя, и только. Московиты. Вот ты нашел себе нового царя, лижешь ему задницу и уверен, что в мире снова правильный порядок. Виват, Россия! Слушай, зятек, а не тебе ли я обязан тремя неделями на нарах и нынешним бездельем?

— Проспись, комиссар, — сказал я, повернулся и, стараясь не пошатываться, пошел вон.


Маша воротилась из своего института лишь в десятом часу.

— Представляешь, — со смехом принялась рассказывать она, переодеваясь передо мной в домашнее безо всякого стеснения, но равнодушно, как перед мебелью. — Ивана Грозного теперь велено полагать прогрессивным! Как в народе говорят: куды мы котимся? Скоро, наверное, вообще большевики станут плохие, а цари — хорошие!

От нее веяло льдистой уличной свежестью. Она была оживленная, бодрая, раскрасневшаяся — то ли с мартовского вечернего морозца, то ли еще с чего. Как я ни силился, мне, честно говоря, даже вообразить не удавалось, какие такие курсы усовершенствования могут быть в выходной день чуть ли не до ночи. И впрямь впору было уже мне придумывать адюльтеры. Но не получалось. То есть придумать-то я мог, а вот отнестись как к реальности — нет. Все равно что придумывать себе хвост или жабры. Головой, нарочно — получается, на то и голова. Но примерить на жизнь — никак. Не налезало.

Я подошел к ней и положил руки на ее гладкие, сдобные, лишь тонкими бретельками комбинации перехлестнутые плечи.

— Маша, — сказал я как можно мягче и задушевней. — Мы не ссорились, поэтому даже помириться не можем. Но что-то у нас не так, тебе не кажется? Мы ведь даже целоваться перестали.

В ответ она лишь расхохоталась мне в лицо. Помахала ладонью у носа, картинно разгоняя дурной дух.

— О-о! — сказала она. — Я понимаю. Конечно, чем больше водки в крови, тем сильнее потребность в любви. Но только опомнись, муженек, открой глаза пошире. Это всего лишь я, твоя верная старая Машка, а вовсе не мировая революция! Не смей дышать на меня перегаром.

Загрузка...