— Так что чистый водевиль, — закончил я. — Было бы смешно, если бы не было так грустно. Ваня любит Мэри, Мэри, как и подобает продвинутой европейской гёрл, льнет к Гретхен, а Гретхен строит глазки Ване. Мы рвемся к союзу с демократиями, демократии спят и видят, как бы заключить союз с Гитлером, а Гитлер, похоже, начинает обхаживать нас.
— И вдобавок Ваню в койку к Гретхен со спины пихает… э-э… Харуми, — добавил Коба. — Из Маньчжурии. Да-а… Свальный грех. Варенья хочешь?
Не дожидаясь ответа, он с трудом, слегка даже покряхтев, поднялся из-за стола. Шаркая, подошел к буфету, открыл скрипучую дверцу. Достал двухлитровую стеклянную банку с вареньем и две розетки. Пошаркал обратно к столу.
— Вкусное, кизиловое, — похвастался он. — К Октябрьской годовщине из Гори прислали. Попробуй. Очень полезно.
Да, подумал я. Дорого дали бы все газеты мира за фото русского диктатора за вечерним чаепитием.
Шлепанцы, пузырящиеся на коленях синие треники. Футболка с изображением разрывающего цепи мускулистого пролетария и надписью «Сим победиши». А поверх футболки накинут знаменитый френч. Когда Коба стал открывать банку, френч поехал набок; Коба раздраженно дернул плечом, накидывая френч обратно, и едва не выронил крышку. Потом искоса поглядел на меня.
— Мешает, — застенчиво пояснил он. — А без него мерзну.
— А котельную пошибче раскочегарить?
Он посмотрел на меня, как на идиота.
— Вся страна экономит, — сказал он. — А я тут жировать буду? Не буду и другим не советую.
— Некоторые жируют, — не удержался я.
Дрожащей ложечкой он заботливо положил мне варенья и двинул наполненную розетку ко мне. Пахнуло вкусным, терпким и живым. Только тогда он обронил:
— Все в свое время.
За окном, отодвигая ночь куда-то на край Москвы, мерцала алыми кирпичами одна из башен кремлевской стены. На шпиле, властно прорывая темноту, растопырясь едва не на пол-окна, горела тревожным и торжествующим светом рубиновая звезда. Она казалась массивной и веской и стояла, будто вкопанная в черное небо; но, подумал я, даже настоящие звезды, и впрямь, казалось бы, столетиями неподвижные, мчатся в пустоте с невообразимой скоростью, от чего-то удаляясь, к чему-то приближаясь…
— Ненавижу революции, — сказал Коба.
Я чуть со стула не свалился. Дожили, подумал я.
Почему-то вспомнилось, как нас в ночи вообще без единой звезды выгружали на туруханской пересылке. Перед пешим этапом надо было построиться, что-то не клеилось, нас пересчитывали по головам и раз, и два, и никак не сходились численность бумажная и численность живая; нас держали на режущем ветру полчаса, час… Напротив мерз и молча терпел, помаленьку зверея, взвод охраны, но они хоть были в шинелях, а мы — в трепещущих арестантских робах. И тогда мы обнялись. Сколько осталось сил, обхватили деревенеющими руками хлипкие плечи друг друга — Коба, Мироныч, Яша, Серго, Слава, Зиновьев с Каменевым, уже тогда, при всем внешнем несходстве, чем-то похожие на Траляля и Труляля из «Алисы», Бухарчик, Ягода, я, Федька Ильин-Раскольников, самый знаменитый невозвращенец прошлого, тридцать восьмого, года, и все прочие, несть им числа, Трилиссеры и Шпигельгласы. И, давясь плотным, как ледовитая вода, туруханским ветром, перхая, задыхаясь, затянули: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке…»
Оскальзываясь сапогами по натоптанному снегу и путаясь в полах длинной шинели, одной рукой придерживая мотающуюся саблю, а другой — тряся жалким револьвером, вдоль строя бегал ротмистр и, срываясь на петуха, орал: «Прекратить!» Те из нас, кто шел не по первой ходке, рассказывали, что он служит тут, сколько они себя помнят, оттого и получил, верно, странное прозвище — Вечный Руслан. У мерзнувшего караульного взвода чесались винтовки, и парни только ждали приказа; хоть какое-то развлечение и хоть какой-то в их стоянии смысл… Но приказа Руслан так и не дал. Потом я понял: он ведь законность соблюдал, а не светлое будущее строил. Приди ему хоть на миг в голову, что мы — не преступные люди, а всего лишь помехи на пути прогресса, нас бы мигом положили там вместе со всеми нашими песенками.
Но тогда мы чувствовали себя несгибаемыми великанами, наперекор всей косной силе старого мира обнявшимися навсегда. И мечтали, мечтали, мечтали. Верили, верили, верили. Ведь было ясно, было очевидно любому мало-мальски образованному человеку, что стоит лишь пасть нелепому, отжившему, насквозь прогнившему, точно плесневелый гриб, режиму, всей этой жадной до власти своре трясущихся и мямлящих стариков в лентах и орденах, как жизнь сразу наладится: все обратные связи и социальные лифты заработают, материальные блага хлынут как из рога изобилия, потому что раскрепостятся производительные силы, и люди, унылые подневольные рабы самодержавия, при новом строе буквально бросятся работать. И рухнет вековечная стенка между нами и Европой, мы сразу станем там своими, долгожданными. Ведь это они придумали социализм, а мы его сделаем… Ледяной наждак ветра продирал до кишок, губы трескались в кровь, на вдохах смерзались связки в глотках, но мы, ни в единую ноту не попадая, упрямо тянули: «Не дам и самой ломаной гитары…»
— С каких это пор ты их возненавидел? — негромко спросил я.
Он некоторое время помешивал ложечкой чай.
— Так, знаешь, мало-помалу. Вот и ты недавно говорил об умных и верных… Да и вообще. Ненавижу. Моя бы воля — не допустил бы ни единой. Время фанатиков и жуликов, подхалимов и авантюристов… — Кончиком ложечки он взял варенье, положил в рот, покатал там, разминая языком, и проглотил. На миг его рябое лицо стало блаженным, почти детским. — А если уж предыдущий режим довел народ до исступления и революция рванула, надо поскорей ее свернуть, заткнуть, превратить в праздники и годовщины, оставить от нее только имена героев и память славных побед… И снова строить нормальную жизнь для нормальных людей. Для честных работяг, а не речистых пройдох. Для умельцев, а не для убийц.
— Коба, дорогой, но ведь революции иногда и происходят из-за того, что окостеневшие режимы становятся раздольем именно для пройдох и болтунов, а честным работягам ходу нет.
Он шумно отхлебнул чаю.
— Вечно ты какую-нибудь гадость скажешь…
— Я просто размышляю. Кто-то из великих сформулировал: зло — это добро, перешедшее рамки применимости.
— Знать бы заранее, где эти рамки, — сварливо отозвался он, — не жизнь была бы, а хванчкара.
Порывшись во внутреннем кармане френча, он достал какую-то бумажку, сложенную вчетверо, и кинул мне через стол.
— Сегодняшняя, — скупо пояснил он. И, не утерпев, ввернул: — Вас, дипломатов, этаким не обременяют.
Я развернул, ничего хорошего не ожидая. И точно.
Это оказался бланк расшифровки строго секретной депеши с заголовком «Москва ЦК ВКП(б) тов. Сталину, тов. Берии», входящий номер 742. И ниже — будничный бюрократический текст, отпечатанный на видавшей виды машинке со сбитой лентой и подскакивающими буквами: «Ввиду засоренности края правотроцкист скими и кулацко-белогвардейскими элементами просим ЦК разрешить дополнительные лимиты по первой категории на 1 тыс. человек, по второй категории на 5 тыс. человек. Секретарь крайкома Карнаухов».
Я аккуратно сложил бумажку и щелкнул ее по столу обратно Кобе.
— Тысячу на расстрел, пять — в трудовой спецконтингент, — сказал Коба, глядя на меня даже с некоторым любопытством.
Я молчал. Досчитал до десяти. Потом до двадцати. Попробовал варенья: вкусно. Прихлебнул чаю: уже не жгло.
— У Лаврентия на объектах вечно рабочих рук не хватает, — проворчал Коба. — Смертность в среднем по лагерям мы все-таки понизили, но объем работ-то растет… А ты мне про рамки.
— А по первой категории зачем столько? — все же не выдержал я. — Хороший способ строить нормальную жизнь для работящих ребят, а, Коба?
Он со свистом вдохнул и выдохнул воздух носом.
— Маркс чего-то недодумал, — признался он. — У Ильича на это, наверное, просто времени не хватило, помер, а может, и мозгов. Лейба, с…к, ему все извилины заплел своими трудармиями и вообще идеей, что взявшие власть большевики должны относиться к России как колонизаторы к покоренной стране дикарей. А это же вопрос вопросов. Ради чего человек работает? При капитализме — ради денег. Бедный — чтобы с голоду не сдохнуть, а кто посостоятельней — чтобы всех обскакать, стать вовсе богатым, сидеть на золотом толчке и об окружающих ноги вытирать. Стимул — самоутверждение, индивидуализм. Это отвратительно, но это понятно. А у нас? Понятия не имею. Нигде не написано. Мы как кур в ощип попали. И получается, что пока мы этого не поняли, остается только один стимул. Вернее, два. Они накрепко связаны один с другим. Воодушевление и страх. На одних лучше действует воодушевление, но это самые замечательные люди, а таких всегда меньшинство. Молодежь мы так воспитываем. И, может, ей страх уже будет не нужен. Потому я и долдоню вам каждый день: мир дайте, мир! Дайте время, чтобы они в возраст вошли, своих детей завели и воспитали уже сами, взяли дела в свои руки… Если их вот сейчас выкосят, останутся только те, кто, коли не дают надежды разбогатеть, работать может только со страху. А сколько можно такое длить? — он с отвращением отмахнул шифровку ладонью по столу, и та спорхнула на пол. — Вот о чем надо думать… Вот бы чем заняться: открыть, ради чего человек при социализме работает. Но ведь не дают спокойно разобраться, тормошат по пустякам. То война, то блокада, то санкции какие-нибудь…
Он поднялся. Наискось пошел по комнате и, на миг заслонив головой пристальный красный глаз звезды на башне, взял с подоконника трубку. Принялся раскуривать. Френч опять съехал, и Коба опять дернул плечом.
— Одно могу тебе обещать, — проговорил он почти мстительно. — При следующей ротации этот Карнаухов у меня загремит. Нельзя при власти оставлять людей, которые шлют вот такие шифровки. Они вообще людей сгноят, всех без разбору. Без категорий. Не напасешься на них.
— Коба, погоди. Ведь тем, кто будет вязать его и его аппарат, волей-неволей придется стать еще хуже!
Он вздрогнул и посмотрел на меня исподлобья так, что я понял: если я и не перешел черту, то уж всяко топчу ее.
Потому что поставил под сомнение его судорожную, последнюю надежду очередной ротацией наконец-то очистить мир и оставить в нем лишь тех, кто пригоден к коммунизму.
Он понял, что я это понял. Надо отдать ему должное: людей он понимал. Несколько мгновений, не мигая, он смотрел мне в глаза и явно пытался определить: испугался я или всего лишь огорчился от того, что допустил бестактность? Даже думать не хочу, чем кончилось бы дело, если бы он решил, что я испугался.
Дымя трубкой, он неторопливо вернулся к столу, уселся и вдруг предупредительно спросил:
— Дым не мешает?
— Когда мне твой дым мешал?
— Мало ли… Годы идут, бронхи портятся… — И тут же, словно не отвлекался на попытку разглядеть, не стал ли я врагом, вернулся к тому, что его так заботило: — Понимаешь, я тревожусь очень. Если нынешних молодых положат, другого шанса уже не будет. Кризисы перепроизводства возможны не только в материальной сфере. Перепроизводство смыслов куда страшней. Капитализм захватывает область идеалов. Даже мечты становятся товаром. Я же вижу, скоро из всех дыр полезут говоруны, и каждый будет предлагать свой вариант светлого будущего. А волноваться будут лишь о том, как бы выкачать из простаков побольше денег для благоустройства собственного настоящего. На каждого рядового окажется по пять комбригов и пятнадцать политруков, и все пойдет вразнос.
Покачал головой. Пыхнул трубкой.
— Капитализм — мерзейшая вещь… Он делает ставку на эгоизм и корысть. На все самое подлое, даже извращенное, называет это правами человека и потому побеждает. А стоит лишь попробовать опереться на лучшее — на сострадание, честь, любовь, бескорыстие, преданность, получается гнет. Неужели человек и впрямь дрянь? Придумай мне, чем с капитализмом можно бороться, кроме расстрелов, — страстно попросил он вдруг. Его жуткие глаза сделались умоляющими, и это было, пожалуй, жутче жуткого. — Придумай, пожалуйста.
— Знаешь, — сказал я, — может, сама природа человека упрется. Ты вот боишься, что идеалы превратятся в товар. А я боюсь, и это не предел. Наука способна на штучки и пострашней. Она вообще самое жизнь сделает товаром. Физиология была во все века главным коммунистом. Родился умным — так умен за просто так. Родился красивым — так красив даром. Король болеет, а у смерда щеки кровь с молоком. Скоро все может стать иначе. Известно ведь, что капитализм устойчив, только когда круг платных услуг постоянно расширяется. Чтобы покупали все больше, больше и больше. Но ведь жрать сытней, чем брюхо позволяет, человек не может. Количество одежек тоже особо не нарастишь. На одну задницу десяток унитазов — и все, опять предел. Ни в какой особняк сто сортиров не воткнешь. Или, скажем, купил пять машин, меняешь их каждый год… И тут рубеж есть. Когда все это увели чивать окажется уже нельзя, примутся за самого человека.
— Как так?
— Да ничего особо нового. Это ведь не вдруг началось. Раньше каждый человеческий организм был натуральное хозяйство, что-то вроде феодального замка на самообеспечении. Но потом — прогресс, товарное производство. На что знаний хватало, на то и замахивались. Скажем, за кордоном чуть ли не каждый год начинают продавать новые средства от похмелья. Якобы все круче и круче. Значит, вместо того, чтобы вечером выпить вдосталь, человек в инстинктивном расчете на утреннюю химию гарантированно насосется сверх меры, а утром, чтоб не мучиться, непременно тяпнет еще и похмелину какого-то. То есть дважды заплатит зря. Не перебрал бы вечером, не понадобилось бы зелье утром. Организму двойной вред, а экономике — двойная польза. Или медицину взять. Врачи ведь сейчас не болезни лечат, а симптомы. Нет, чтобы вдумчиво выяснить, где у данного пациента корень бед — его сразу пилюлей хрясь! Зачем им, чтобы человек стал здоровым? Он ведь тогда, может, несколько лет к врачу не придет. Что врач — сумасшедший? Поэтому мы сначала один симптом снимем, от такого лечения заболит что-то еще, мы и этот симптом снимем, а когда организм разрегулируется вконец, мы его тогда со всех концов лечить начнем, втридорога… Люди хиреют, фарминдустрия процветает. Но с основными функциями люди до сих пор справляются сами. Сами дышат, сами едят, сами спят, сами размножаются, сами умирают, в конце концов. Однако, как писали классики, прогресс остановить нельзя. Молекулярная биология, генетика… Ученые, святые люди, думают, они в гены влезут, чтобы победить самые страшные болезни. Может, и победят, но таких болезней одна на тысячу человек, а подсадят на чудеса всех поголовно. Общественный строй все повернет по-своему. Чтобы нарастить мышцы — укольчик, но плати. Чтобы поумнеть — другой укольчик, но опять плати. Хочешь, чтобы тебя полюбили страстно и преданно — нет проблем, только плати. Хочешь быть молодым до ста лет? Пожалуйста, но столько плати, что мама не горюй. В итоге капитализм вырастит человека, который ничего не может сам и во всех своих проявлениях зависит от рынка. Помереть сам не может, эвтаназия нужна — плати. Зачать не может, потому что надо не абы кого, а с заранее подобранными гениальными генами — то есть опять за бешеные деньги. Родить не может, надо зародыш в искусственную среду пристроить — снова лезь в кошелек. Иммунитета своего нет, помирает от малейшего чиха, если таблеток вовремя не наглотается — плати. С женщиной переспать сам не может, потому что какая же уважающая себя женщина согласится спать с задохликом, который, жмот этакий, в постель заманил, а на таблетку поскупился? Буржуазные дамы — существа без предрассудков, мигом сравнят тех, кто с таблеткой и кто без, и поплетутся как миленькие к тому, кто шибче и дольше. Им же там невдомек, что таблетки могут кончиться. А пресса еще и благом все это выставит. Как, мол, теперь у нас все прогрессивно и эффективно, не то что у варваров или нищих. Рожаешь сам? Неудачник! Дышишь сам, обед перевариваешь сам, помираешь сам? Жизнь не удалась. Купи-купи-купи! И в конце концов человек окажется абсолютно не жизнеспособен. А тогда любой сбой экономики — и нет человека. Без таблетки ни жену порадовать, ни на горшок сходить. Электричество на часок в аптеке погасло — и все, катастрофа, сверхчеловеки мрут.
— Тебе бы книжки страшные писать, — проговорил Коба, но чувствовалось, что его проняло. Все это время он слушал, не прерывая, и лишь время от времени тихонько сипела трубка.
— А потом еще вот что прикинь. Ведь ум, здоровье, любовь, дети — это не новая мебель и не престижное авто. Без новой мебели еще можно, а без основных функций — нет. Когда все, из чего сама жизнь состоит, выставят недостаточным, унизительным, требующим усиления… а потом, чего доброго, оно и впрямь срабатывать перестанет, потому что стимуляция подавит естество, тогда самое элементарное и важное станет исключительно покупным. Люди примутся рвать друг другу глотки из-за денег так, как никогда прежде. И мир вообще сделается непригоден для жизни. Такая перспектива может всерьез напугать и заставить образумиться. Заставит искать выход, а он неизбежно окажется не капиталистическим, не рыночным. А может, и до этого… Раньше или позже все, кому станет не хватать денег на то, чтобы просто жить, остервенеют. И тогда, думаю, даже европейцы опять схватятся за давно позабытые красные флаги.
Коба слушал, и лицо его все больше мрачнело.
— Укольчики-то, наверное, в цену аэроплана окажутся, — сказал он.
— Ну уж не дешево, — согласился я. — Это ж целые новые технологии.
— Плохо, — сказал он. — Куда ни кинь, все клин. Если при капитализме богатые — с уколами и таблетками, а бедные — без, выродимся в два вида, элои и морлоки, в стиле мистера Уэльса. Да еще хуже. Элои без сети снабжения и услуг дня не протянут, а морлоки ничего не соображают, отстояли день у прилавка или станка, и по пиву… И тогда чуть что — конец человечеству. А при коммунизме как такое организовать, чтобы вся эта генетика всем поровну и бесплатно? Ну, как мы в школах прививки первоклашкам делаем? Чтобы экономика могла такое вытянуть, чуть не всю страну в лагеря загнать придется. В Москве — коммунизм, а от МКАДа до Чукотки — один сплошной СоюзЛаг. Это уже не коммунизм получится, а говно.
— Есть у меня мыслишка… — ответил я. — Давно поделиться хочу… Надо все производство средств потребления снова в частные руки отдать. И уж подавно всякие там закусочные, кондитерские, парикмахерские и прочие фабрики игрушек и грампластинок. И доход казне изымать от них только через налоги. Там будут работать те, кто хочет богатеть. А в ключевые отрасли пойдут те, кто работает на будущее от души. Погоди, дослушай. Мы с нашей дешевизной рабочей силы и умением из двух палок и тележного колеса «роллс-ройс» за ночь сварганить завалим ширпотребом и страну, и весь мир. Через несколько лет наш госсектор, наша оборонка, наши инфраструктурные проекты и наша фундаментальная наука будут буквально купаться в деньгах. Понимаю, есть опасность: когда перед глазами постоянно маячит частный предприниматель, управленцев будет будоражить страсть к наживе, она ж, сволочь, заразная. Стало быть, нужна очень жесткая идеология. В нэп у нас ее еще не было, по сути. Были партийные энтузиасты, но сложившейся идеологии не было, и кадрового аппарата, проверенного, набравшего опыт, работящего, дисциплинированного, тоже еще не было. Теперь все это уже есть. И предпринимателей в партию брать, но зато если, скажем, налог не платит или о рабочих не заботится, не по судам его годами таскать, а в двадцать четыре часа брать на воспитание по партийной линии. Аппарат уже есть, вера в коммунизм еще есть. Сейчас или никогда, Коба!
Я и подумать не мог, что в наспех наболтанном, поневоле детсадовском виде набросал тогда схему будущих реформ Дэн Сяопина — тех, что спустя полвека спасли Китай и за считанные десятилетия сделали его мировым лидером.
Но у Китая рядом был Советский Союз, потом его правопреемница Россия, а они, даже проеденные почти насквозь, одним фактом своего существования из последних сил ухитрялись делать большие войны немыслимыми. И, значит, дали китайским товарищам эти десятилетия.
У нас в тридцать девятом не было рядом никого. Разве что маршал Чойбалсан со своими табунами… Но по большому счету — никогошеньки.
Коба, как обычно, все понял по-своему. Когда я, иссякнув, наконец умолк, он несколько раз глубоко затянулся трубочным дымом, пыхнул раз, пыхнул два, а потом сказал:
— Надо же… Мне до сих пор и в голову не приходило. Генетика… Паскудная наука какая, оказывается. Надо будет с ней разобраться, когда руки дойдут.
Я залпом допил остывший чай и отодвинул стакан.
— Ладно, Коба, — сказал я. — Спасибо за угощение. Пора мне домой, там уж меня заждались. Я ведь с вокзала сразу к тебе…
— Послушай, у меня там баночка есть пустая, как раз на двести грамм. Хочешь, вареньем поделюсь? Вкусно же. Своих порадуешь.
— Спасибо, не стоит.
Он пыхнул трубкой и вдруг добродушно улыбнулся в желтые усы.
— Обиделся, — мягко сказал он. — Думаешь, старый Коба выжил из ума и не слышит дельных советов, — опять пыхнул и уставился мимо меня куда-то вдаль. — Эх, дружище! Если бы не война на носу!
Когда мы с Машей оказались наконец в спальне вдвоем, она одним движением скинула халат и осталась в короткой полупрозрачной рубашке; до сих пор я такие только в западных журналах видел, на модных картинках.
— Смотри, какую я, пока ты по Европам катался, ночнушку-соблазнюшку купила по случаю, — сказала она и покрутилась передо мной; разрезанный по бокам подол рубашки, как стрекозиные крылья, замерцал вокруг ее обнажившихся ног и живота и, померкнув, снова все накрыл, когда она замерла.
— Нравится?
Какая она стройная для своих лет, с удовольствием и гордостью подумал я и сказал:
— Какая ты у меня стройная.
— Да уж какая есть, — ответила она.
— Ну, иди ко мне.
— Соскучился?
— Да. А ты?
Она чуть помедлила, потом призналась:
— Очень.
И сделала шажок к постели. Остановилась и спросила:
— А ты меня еще любишь?
— Да, — сказал я и с облегчением почувствовал, что не соврал.
Она сделала еще шажок.
— А ее?
— Кого? — спросил я и сам едва не сморщился от лицемерной кислятины в своем голосе.
Маша помолчала, явно колеблясь, а потом все-таки не решилась.
— Мировую революцию, — сказала она.
Я с облечением засмеялся.
— Обожаю! Только, знаешь… Без взаимности. Иди ко мне.
И она пошла. И мы были вместе, и я был этому рад; и она дышала так прерывисто, словно, как встарь, становилась счастливой. Но в какой-то миг мне подумалось, что она лишь по старой домашней привычке любит меня, и ничего в том уже нет, кроме уюта, который хочется во что бы то ни стало длить и никому не отдавать — ни надежды спастись, ни порыва спасти, всего лишь желание иметь; от этой мысли я едва не опал, не кончив, и пришлось грубо, бестолково заторопиться. И когда мы раскатились, меня душило разочарование; я и близко не успел натешиться своим ласковым владычеством, и не выбил из ее упругой податливости ни единого вскрика.
Некоторое время мы молчали, унимая дыхание, а потом она сказала сухо:
— Похоже, по мировой революции ты все-таки соскучился больше.
— О чем ты? — спросил я.
Мне казалось, я знаю о чем. Оказалось — не вполне. А может, она и сама не поняла еще, к кому ревнует больше.
— Я так ждала тебя, а ты — первым делом в Кремль… К этому…
— Маша…
Я попробовал ее обнять, но она предупредила грудным, напряженным голосом:
— Не трогай меня.
Невозможно было поверить, что всего лишь полгода назад в близости у нее делалось лицо двадцатилетней, а я любил ее так, как даже двадцатилетнюю не любил, потому что гордился собой и тем, что могу хотя бы на несколько минут вернуть ей молодость…
Я провалился в сон, как в прорубь.
А проснулся будто от тихого выстрела. Открыл глаза.
Была глубокая ночь. Была ватная тишина, которую нарушал один-единственный звук. Маша стояла у окна, закусив губу, и в щель между занавесками, таясь, будто с той стороны ее выцеливал врангелевский снайпер, выглядывала на улицу. Снаружи, далеко-далеко внизу, урчал, приближаясь, мотор неторопливой ночной машины, и по потолку, как стрелка на отсчитывающем жизнь циферблате, проворачивалась длинная узкая полоса света. Звук проехал под нами и стал, удаляясь, меркнуть. Полоса на потолке сжалась в спицу, остановилась и медленно погасла.
У Маши беззвучно шевельнулись пересохшие губы. Потом она прошептала:
— Не к нам.
В первый момент, спросонок, у меня волосы встали дыбом. Но для Кобы этим завершить разговор было бы мелко.
— Спи, — сказал я. — Если у нас с тобой и закончится, то не так.
— А как? — сверкнув на меня из темноты глазами, жадно спросила она.
— Пока не знаю, — сказал я. — Но не так. Спи.
Когда она легла, я снова попытался ее обнять, но она отодвинулась.