Роман
Мне пятьдесят девять лет. Я ответственный работник Наркомата по иностранным делам. Меня ценят и уважают. Я спятил. Я влюбился в девушку своего сына.
Он впервые привел ее в дом не в самый удачный день.
Я устал за сентябрь, как белка в сломанном колесе, но это бы ладно; хуже то, что наши долгие отчаянные усилия, так похожие на попытку остановить танк руками, завершились тем, к чему все, кроме нас, и стремились. Танк попер. Еле руки успели отдернуть.
Я люблю уставать.
Сызмальства помню: бездонная синева по осени горит, подожженная ослепительно сухим и жестким солнцем; солнце клонится к дальнему лесу, а ты, закинув за голову руки, блаженно валяешься на земле и смотришь в синеву, как равный. Ведь выкопана и разложена вся картошка, и сметенная в стожок ботва (в наших краях ее почему-то называют тиной) ждет огненного превращения в плодоносную золу.
Тело, жаждущее вкалывать, но с пользой, пронесло память об этом счастье сквозь кровь и голод, партконференции и диппредставительства и хочет, чтобы снова, чтобы так всегда. Просто, и ясно, и полно смысла. Труд и его плоды.
А когда труды бесплодны, тоска раздирает так, что хоть душу вырви и кинь в помойку. От бессилия перестаешь быть взрослым, хочется прижаться к маме и заплакать: я не виноват, я старался…
То, что в семье я ни о чем рассказать не мог, — это полбеды, это понятно: гостайна. Но даже угрюмой апатии нельзя было себе позволить. Надо улыбаться, держать радость, оберегать семейное тепло. Ведь стоит его раз упустить, и уже не восстановишь, как было. Свинцовая память о разъединении, пусть и недолгом, точно осколок вражьего снаряда навсегда застревает у сердца, откуда вынимать его не отважится ни один хирург. Потому что невозможно, сердце распорешь.
И я улыбался.
Смотрелись рядом Сережка и Надя странновато.
Сын даже дома предпочитал ходить в форме. По-моему, ему элементарно нравилось тугое, мужское поскрипывание ремней. Гордился, простая душа. Он еще в училище в форму врос, а уж с тех пор, как на его голубой петлице, рядом с крылышками, красной длинной брызгой уселась первая шпала да после того, как Коба произнес свое знаменитое «Люблю я летчиков и должен прямо сказать — за летчиков мы горой», Сережка разве что спать в форме не ложился. Может, и ложился бы, если бы не боялся помять.
Надежду я впервые увидел в новомодных брючках из грубой американской холстины, сидящих в облип, точно синяя чешуя; в таких, чтоб защемить ножками мужскую душу, и раздеваться не надо, и я, помню, подумал: стройненькая — и порадовался за сына. Но этим меня еще не проняло. Хотя, может, я лишь по первости не ощутил перемены в себе; так, подцепив смертельный вирус, человек некоторое время живет, как живой, смеется, играет с детьми, читает умные книги и подписывает важные документы, планируя на завтра совещание и на послезавтра театр, и не ощущает ни жара, ни слабости, ни тревоги; но какая-нибудь Эбола у него в крови уже чавкает вовсю, и никакого послезавтра у него на самом деле нет, а завтра — такое, что и его лучше бы не было.
Ворот блузки у нее оброс воздушными фестончатыми финтифлюшками, и рядом с их колыханием даже комсомольский значок на дерзко высокой груди смотрелся какой-то изысканной, неведомой ювелирам брошью.
А выше финтифлюшек, слепящим ударом изнутри — нежная кожа хрупких незагорелых ключиц. Таких беззащитных, что стоит глянуть хотя бы мельком — пересыхает в горле.
Лица у них тоже были что твои единство и борьба противоположностей.
Сережку увидишь, и сразу ясно: вот человек, которому хоть сейчас можно доверить хочешь эскадрилью, хочешь авиаполк. Но ни в коем случае — никаких двусмысленных операций, никаких конфиденциальных переговоров с намеками, обиняками и недоговорками. Что ему там скажут — он просто не поймет и, слушая розовые и округлые, как буржуйские ляжки, фразы, решит, будто у него теперь на одного верного друга стало больше; а сам ответит так, что лучше бы уж сразу отбомбился. Я-то знал, что в свои двадцать пять он стал немножко умнее своей скуластой, вихрастой, честной, как булыжник, физиономии; но если бы не ремни да петлицы, его и теперь можно было принять за подпаска-переростка, что забрел в город, заблудившись в поисках пропавшей буренки.
У Нади лицо было, что называется, интеллигентное. У нас же с некоторых пор как: нос картошкой, волос рус — простонародное лицо; нос с горбинкой и вообще анфас с профилем подальше от нюшек, грушек и парашек, поближе к ядвигам, эсфирям и шаганэ — интеллигентное лицо. Поступь истории. Интеллигенты с носами картошкой либо давно сгнили в расстрельных ямах чрезвычаек, либо мыкали свои таланты по европейским задворкам и, ошеломленные кособокостью большевистского интернационализма, кто сознанием, кто подсознанием мечтали о русском Гитлере.
Молодые влетели в дом, и стало тесно и весело. Они гомонили и сверкали сразу со всех сторон. Они искрились и бурлили, как шампанское. Когда я спросил, где они познакомились — вопрос вроде бы проще некуда, одной фразой можно ответить, — они лишь коротко переглянулись (ее длинные волосы тяжело и пышно мотнулись от плеча к плечу, потом обратно) и, вмиг договорившись без слов, построились, изобразили руками, будто идут в штыковую, тыча воображаемыми трехлинейками в воображаемого врага, и запели хором:
Возьмем винтовки новые,
На штык флажки!
И с песнею в стрелковые
Пойдем кружки!
И сами же расхохотались, снова с наслаждением переглядываясь. И только потом Сережка соблаговолил:
— В стрелковом клубе, прикинь!
Незамутненная жизнь, только-только кинутая ввысь трамплином детства, вся в предвкушении неизбежного счастья, превращала их в праздничный фейерверк. В нашей буче молодой, кипучей… Они и были этой бучей, вдруг ворвавшейся к нам, а мы с женой оказались в ней, как унесенные ветром. Жарким веселым ветром. Взмело — лети.
Уже садясь за стол и приступая к многозначительному семейному чаепитию, Надежда все же решила пояснить. Видимо, обеспокоилась, что мы, не ровен час, подумаем, будто она, как простая работница с обложки журнала «Работница», могла пойти учиться стрелять, чтобы всего лишь научиться стрелять. На случай, мол, войны. «И если двинет армии страна моя…» Нет, что вы, у меня же интеллигентное лицо. И вообще я вся такая.
— Мне зачетную статью надо писать на свободную тему, вот я и решила про стрелковые клубы. Социальный состав участников, динамика численности, рост боевой подготовки… Ну, а заодно…
— Она журналисткой будет, — уважительно поддакнул Сережка и уселся, с видимым удовольствием скрипнув ремнями.
— О! — с пониманием сказал я. — ТАСС уполномочен заявить!
Надя чуть порозовела. Видно было, что до самых ключиц. А может, и ниже, но тут уж блузка не давала убедиться, и только воображение, тоже раскрасневшись и заполыхав, подсказывало: до самого того, что под комсомольским значком… Стало ясно: телеграфное агентство СССР — ее мечта, ее зенит небесный.
— Может, и не сразу ТАСС… — скромно сказала она.
— В ТАСС только проверенных берут, — сообщил Сережка с видом знатока. — Кто умеет и не соврать, а все равно приободрить. Стакан наполовину полон — пожалуйте в ТАСС. Стакан наполовину пуст — пойди еще поучись где-нибудь на ударных стройках… И это правильно, я считаю. Ненавижу нытиков.
Она посерьезнела.
— Уж не знаю, кто как, а я буду писать только достоверные факты. Только правду. А уж бодрит она дураков или нет — не мои проблемы. Умным главное — правда.
Поддерживать семейный разговор за столом — это святое. Но я, вспоминая тот вечер, так и не мог никогда уяснить для себя: я начал распускать хвост оттого, что вирус уже выплеснул в кровь первые токсины, или всего-навсего честно старался беседовать с молодежью об их умном и важном, да, кстати, поспешил воспользоваться довольно редким случаем ненавязчиво повоспитывать взрослого сына, коль воспитывать его обычными средствами давно поздно.
К тому же я зануда, я знаю.
— Тогда давайте потренируемся, — сказал я. — В двадцать, например, седьмом году боевиками Русского общевоинского союза совершено на территории СССР более девятисот террористических актов. Это факт, Надежда. Это — факт. Можешь где хочешь проверить.
— С ума сойти… — потрясенно сказал Сережка. — Почти тыщу? Вот же гады… Я не знал… я тогда еще маленький был… Слушай, пап, это правда?
Я молчал.
— Ну? — еще не понимая, нетерпеливо спросила Надежда.
— Правда ли это? — спросил я.
Она опять покраснела, и это было так пригоже, так по-девичьи, что хвост у меня, скорее всего, начал распускаться сам собой. А я этого вовремя не осознал и не пресек.
— Не понимаю… — сказала она после паузы.
Сережка, слегка набычившись, смотрел на меня настороженно: не обижу ли я его ненаглядную. А закончившая с плюшками жена, подперев подбородок кулачком и демонстративно предоставляя молотить языком мне, уставилась на гору своих творений, что, медленно остывая, дышали на всю гостиную сладким духом уютного домашнего изобилия.
— Правда тут будет вот какая: сметенные со столбовой дороги истории озверевшие последыши белогвардейщины в своей бессильной злобе не останавливаются и перед самыми гнусными преступлениями, тщетно пытаясь замедлить уверенную поступь народов СССР в светлое будущее. Более девятисот борцов за народное счастье пали от подлых ударов в спину… Или как-то так.
Сережка облегченно перевел дух.
— А, ты об этом, — сказал он. — Ну, это конечно…
Однако Надежда уже поняла, что я только, что называется, загрунтовал и тренировка не закончена. Она молчала и смотрела выжидательно.
— Но ведь для кого-то может, как ни крути, быть и вот такая правда, — сказал я. — Русские герои, словно былинные богатыри, не складывают оружия в священной борьбе против захвативших Отчизну жидовских кровососов. Более девятисот большевистских преступников были казнены смельчаками, готовыми, не задумываясь, жертвовать своими жизнями ради освобождения матушки-России от коммунистического ига.
У Сережки отвалилась челюсть. Маша приподняла подбородок с кулачка и нахмурилась. У Надежды красиво приоткрылись губы и глаза стали… Не знаю, как сказать. Словно она вдруг обнаружила, что Земля круглая.
— Пап, ты чего… — сказал сын.
Я-то был уверен, что говорю это все ради него. Я даже и смотрел-то тогда больше на него, чем на нее, и все еще полагал, будто я вышестоящий мудрец.
— Фактов пруд пруди, их подбирать легко, — сказал я. — Более важные, менее важные… Более эффектные, менее эффектные… Какие надо. Но иногда приходится выбирать между правдами. В жизни, наверное, это самый важный выбор.
— А вы как выбираете? — негромко спросила Надежда.
— Чай пейте, — сказала Маша. — Плюшки берите. Остывает.
Я поднял блюдо с ее фирменным лакомством и подал сначала Надежде, потом сыну. Надежда аккуратно взяла одну, Сережка по-хозяйски сгреб сразу три. И одну положил своей девушке на ее блюдце.
— Мой давний друг, — неторопливо начал я, — отличный фронтовой товарищ, в двадцать втором внезапно решил, что тут он не за то боролся, и поехал бороться за то и туда. В Палестину, укреплять общины поселенцев. Он мне потом писал очень искренне, что, когда ехал, думал так: вот есть правда двух народов, у каждого своя, и надо искать взаимопонимание и компромисс. А через год написал, что понял: одна из этих правд — это правда его народа, а другая правда — правда народа чужого.
— Но это подло… — сказала Надежда.
— Не знаю, — ответил я. — По-моему, как раз честно. Предельно честно в таком положении. Куда подлее те, кто, про себя делая этот же выбор, вслух продолжают твердить, что они, мол, отстаивают общечеловеческие ценности и таки ищут взаимопонимание и компромиссы.
— Ну, ты вообще… — пробормотал Сережка. Судя по его брезгливо оттопыренной нижней губе, о подобных подонках и говорить-то не стоило.
— Возьмем для примера такой тезис: «Палестина есть исконно еврейские земли». Для тех, кто принадлежит соответствующей традиции, он является бесспорной истиной и не нуждается в доказательствах. Человек слышит и сразу согласен всем сердцем: ну, разумеется, а как же? Для тех, кто принадлежит к иной традиции, он столь же бесспорно является ложным и злокозненным. И, что характерно, никакие рациональные доказательства, никакие экскурсы в историю и культуру таких людей не переубедят, а лишь разозлят. Нет никакой надежды оценить эту правду извне культуры, объективно, сверху. Решает единственно принадлежность к культурной традиции, потому что именно она и делает народ народом. Тем или другим.
— Ох, — не выдержала Маша.
Мне оставалось ей лишь подмигнуть. Но остановиться я уже не мог.
— Тот, кому на все плевать, — пояснил я, — и кто не собирается даже пальцем о палец ударить, может попробовать надуть щеки, выпятить живот и изобразить объективность. Но наша-то задача не этим ангелом во плоти полюбоваться, а придумать, как поменьше злить обычных людей, не ангелов, с обеих сторон. Чтобы количество ненависти и крови в мире не росло, а хотя бы чуток уменьшалось.
Маша, помрачнев, опустила глаза. На кровь мы с ней насмотрелись, и она понимала: я не с бухты-барахты витийствую. Молодежи подавай справедливость любой ценой. Когда наглядишься на то, как и чем справедливость утверждается, начинаешь некоторые вещи чтить выше нее. Я, во всяком случае, начал.
— Па, что-то ты…
— Однако и это еще не все, — проговорил я. — Самый трудный выбор — это когда двумя правдами не два народа разведены, а разорван один.
— Я вот как раз это и хотела сказать, — проговорила Надежда, в первый раз посмотрев на меня с интересом. Или с уважением, что ли. — Вернее, об этом спросить. Вы же с этого начали. Значит, к этому и ведете, да?
— Именно, — непреклонно согласился я, потому что деваться было некуда. — Тут я бы выбирал так. Надо смотреть, во-первых, в какой правде сохраняется больше места главным, исстари идущим представлениям о том, что хорошо и что плохо, что благородно, а что подло. И во-вторых, где больше отвергается уже неработоспособное старое, но проявляется работоспособное новое. Вот та правда и будет правильная правда, ради которой действительно стоит геройствовать и жертвовать. Потому что когда эти главные представления или разрушаются, осмеиваются, или, наоборот, упрямо консервируются и уже не налезают на изменившуюся жизнь, люди вообще лишаются представлений о Добре и Зле. И тогда у них не остается никаких ценностей, кроме собственного «я» и его ублажения, а стало быть — денег. Тут-то они и пополняют ряды марионеток буржуазии. А буржуазии только того и надо. Поэтому все, что не продается и не покупается, она называет предрассудками. Людей, у которых есть идеалы помимо самоутверждения и обогащения, — отсталыми. И старается всех убедить, что все конфликты в мире из-за этой отсталости. А на деле-то конфликты из-за денег самые лицемерные, жестокие и подлые… Для нас, когда мы выбираем правильную правду, важней всего, что в условиях капиталистического окружения эффективная самостоятельная экономика, способная встать с этим окружением вровень, может быть выстроена только некапиталистическими средствами. Добуржуазная культура — единственная основа постбуржуазной культуры.
— Культура… — недоверчиво произнесла Надежда. Коротко покосилась на Сережку и опять уставилась на меня. Будто сравнила нас и что-то прикинула. Как же это, мол, у такого сынишки такой папашка. — Добро и Зло… Слова-то какие старорежимные… — запнулась. — Вы что, из… старых спецов?
Я понял, почему она запнулась после «из». Наверное, хотела спросить: «Из попов»? Но вовремя сдержалась. Сманеврировала.
Сережка открыл было рот, торопясь ответить за меня, но я упредил:
— В какой-то степени.
Я понял: девочка не знает, куда попала. Сын ведь никогда не распускал язык. И не потому, что такой уж темнила, а просто ему казалось нечестным хвастаться отцом. Это я вполне мог понять. К себе надо привлекать внимание собой, а не своим стариком. Как же гадко это звучит: а ты знаешь, у меня папа… Знай, мол, наших. Вот, мол, какой я незаурядный малый — от такого папы родился.
А в доме Надежду, конечно, обманула скромность. Но нам некогда было заниматься благосостоянием, считать квадратные метры, менять мебеля, подбирать драпировки по цвету и запаху. Ей-ей, мне хватало того, что есть, и Маше тоже, и инвентарные номерочки на стульях нас не приводили в бешенство, как некоторых партийных скороспелок, что из грязи в князи. Наверное, именно поэтому наша давняя дружба с Кобой так и не треснула. Он тоже был скромняга и тоже не терпел номенклатурных нуворишей, способных без зазрения совести хоть бетон Днепрогэса разбодяжить, лишь бы украсить свой кабинет узорчатой тестикулой Фаберже; его бы воля, пересажал бы их всех, и вороватые пальцы знай себе хрустели бы на Лубянке. Только вот беда — узок бы остался круг революционеров… Наверх люди лезут либо чтобы иметь, либо чтобы владеть. Либо чтобы втягивать мир к себе в обиталище, либо чтобы накрывать мир собой, менять его под себя. Под свои представления о Добре и Зле. Иные наверх не лезут. Противно им, суматошно, лживо и грязно наверху… Их там подчас очень не хватает, этих иных, но ничего не поделаешь. Надо уметь ходить к ним за советом туда, где они есть.
Коба, конечно, хотел владеть и менять. Но тех, кто хочет иметь — больше. Такова жизнь. Таков человек.
А чего хотел я?
Иметь мне было скучно и суетно. А владеть ощущалось как что-то нечистое, стыдное. Я, если уж пытаться найти слово, хотел просто быть, беспрепятственно быть. Таким, какой есть, и никак иначе. Изменяться, конечно — но не потому, что надо просочиться, взгромоздиться, урвать, угодить или понравиться, а потому лишь, что узнал или понял нечто новое и настолько значительное, что прежним, как ни старайся, не остаться. Делать в мире что-то хорошее — но не так, чтобы мир хрустел, переламываясь, и стонал, прогибаясь, и при том плясал, потому что не плясать страшно, а чтобы сады цвели, где прежде не цвели, и чтобы в каждое сегодня кто-то из людей понимал хоть чуточку больше, чем понимал в каждое вчера. Мне повезло, что я был во всем этом совершенно искренен. Если бы Коба хоть на миг заподозрил, что я, очевидно не желая иметь, могу захотеть владеть — что греха таить, не собрать бы мне костей. Кремль не богадельня.
А Надя, похоже, решила, что попала в норку заштатного инженера, пожизненного творца овощехранилищ. Физиономией-то я был похож на Сережку — ну, вернее, он на меня, но это не важно; может, годы и многолетняя привычка изящно обманывать врагов и накинули на меня хотя бы легкий флер интеллигентности, но вряд ли. Морщины морщинам рознь, и седина бывает не только благородной, но и просто мышиного цвета.
Наверное, потому девушка так и поразилась, заслышав от меня несоответственные речи. Вот чем я просунулся сквозь ороговевшую от трения об обыденность шкурку ее души и воткнулся в живое, сам того не ведая. Совершенно неожиданно для себя.
— И какая же из правд про девятьсот терактов правильная? — помолчав, все же рискнула спросить Надежда. Решила дойти до точки. И меня довести.
— Конечно, наша, большевистская, — сказал я.
— Ну и на том спасибо, — с облегчением произнесла Маша. — А то развел тут поповщину…
Да, мы с нею давно выяснили, что про высшие ценности русской культуры она и слышать не может. Мол, не было таких, и все. Когда-то и я так считал. Одна только жадность, глупость, леность, жестокость и зависть к более умным и процветающим. В Институте красной профессуры она читала курс «История порабощения русским царизмом окружающих стран и народов». В этом году его переименовали в «Историю России». Вместе со всем институтом, кстати; тот стал Высшей школой марксизма-ленинизма. Но содержание, насколько я знал, не шибко изменилось.
— Понимаешь, Надежда… Конечно, беляки до сих пор то и дело крестятся и в церквах свечки ставят, это факт.
— Вы сами видели?
— Представь, доводилось… Так что вроде бы это они — защитники исконных ценностей. Но вот вопрос: как их отстаивать в посюстороннем мире, если государство не то что свои ценности, а даже себя защитить не способно? Ведь их государство было ни на что уже не способно. Умные люди были, честные люди были, а все как-то вязло. Финансы французские, уголь английский, машины немецкие, даже нефть — наша, бакинская — и та у Ротшильда и Нобеля. И никого из них обидеть не моги. Не то останешься без угля, без машин… Приди белые к власти, пусть даже и без царя — волей-неволей устроили бы из любимой матушки-России что-то вроде нынешнего гоминьдановского Китая: глухую периферию мировой капиталистической системы, бессильную распадающуюся компрадорскую полуколонию. Тогда крестись, не крестись — кроме как про фунты да франки ни во дворцах, ни в хижинах, ни в церквах никто бы и думать не умел. А мы опираемся на все лучшее, что история веками в нас воспитывала — товарищество, бескорыстие, верность, пренебрежение мирскими благами, — и применяем для создания самостоятельного государства с сильной наукой и промышленностью. А оно, в свою очередь, все это наше вечное способно защитить. Получается, что будущее на нашей стороне, а мы на стороне будущего. Вот увидишь, раньше или позже мы и китайским товарищам поможем скинуть Чан Кайши, и тогда коммунистический Китай тоже расцветет… Применяя, конечно, не нашу, а свою исконную культуру ради цементирования своего будущего.
— Аминь. Хватит уже тебе молодых томить, — сказала Маша и, поднявшись, взяла со стола остывший чайник. — Пойду греться поставлю.
Проходя мимо покрытой белой кружевной скатертью тумбы, на которой пылилась наша гордость, купленный в прошлом году «Рекорд», свободной рукой она повернула звучно хрупнувшую ручку выключателя.
— Развлекитесь пока, — сказала она. И, убедившись, что маленький экран замерцал голубыми полосами и, стало быть, прибор включился и прием есть, добавила: — Вернее, отвлекитесь. Как раз новости начались.
Лучше бы она этого не делала.
Суетливая мельтешня кадров и строк внутри кинескопа угомонилась и выпустила на экран осточертевшее лицо, благороднейшее из благороднейших. Картинная седина, умные глаза, классические британские усы, длинные впалые щеки — ну прямо исхудал-отощал от забот о благе Англии и всего цивилизованного сообщества…
— Чемберлен, — первым подал голос Сережка. И он, мол, не лыком шит, знает премьера Великобритании в лицо.
С Невилом Чемберленом я виделся очень мало и всегда мельком. Не мой уровень. В дипломатии ритуалы значимее, чем на похоронах, и потому иерархическое соответствие сторон есть почти фетиш. Обычные мои визави — замминистра Кадоган, в порядке исключения — сам министр Галифакс, у поляков — вице-министр иностранных дел Шембек… У немцев — статс-секретарь Вайцзеккер…
Век бы их не видать, хлыщей.
Впрочем, с немецким послом в Москве фон Шуленбургом мы друг другу странным образом симпатизировали. Хоть он и фон, а я все детство в деревянном корыте крапиву сечкой рубил на прокорм домашней птице, да порой и себе… И еще более странным образом друг другу сочувствовали. Мне иногда буквально до слез его становилось жалко: такой приличный дядька, а служит бесноватому, да еще уверен при том, что у него и выхода другого нет, ибо так он служит фатерланду. Дас дойче фольк избрал себе канцлера — и амба; утрись, Фридрих Вернер Эрдманн граф фон дер Шуленбург, и служи.
А он, подозреваю, думал то же самое обо мне… Ну, только без графа, конечно.
Ладно. Что там в экране?
Известно что. Весь мир, наверное, смотрит эти кадры во всех новостных программах, и раз, и два, и три. И рукоплещет. Благородный седой джентльмен, явно исполненный всех и всяческих достоинств, истинный рыцарь, стоял у трапа самолета, держа в пальцах прыгающий на ветру листок бумаги, которым Адольф, ну ясно же, не сегодня-завтра подотрется, и ворочал во рту горячую картофелину английской речи. А за кадром вовсю старался синхронист:
— Когда я уезжал на эту встречу с господином Гитлером, сама мысль о том, что мы должны здесь, у себя, рыть траншеи и примерять противогазы лишь потому, что в далекой стране поссорились между собой люди, о которых нам ничего не известно, представлялась мне ужасной, фантастичной и неправдоподобной… — Он, точно актер заштатного клуба, не преминул сделать пошлую паузу, для вескости еще раз встряхнул бумажным клочком и патетически воскликнул: — Я привез мир нашему поколению!
Меня замутило.
В передаче этого не говорили, но я знал: старого больного придурка уже ждал король, чтобы отблагодарить и наградить за миротворчество. Прием был назначен заранее.
Дебилы. Подонки.
— Теперь Чехословакия освобождена от всех источников внутренних конфликтов, и развитию демократии там уже ничто не помешает!
Сколько пафоса, сколько апломба… Безгрешный носитель общечеловеческих ценностей, олимпиец и миротворец, рассудил всех по справедливости и ничуть не стеснялся это показать.
Кстати об объективности. Вот так возвышенно, дети, выглядит объективность, и вот такова ей реальная цена.
А то, что в Мюнхен не позвали никого от нас, хотя с чехами у Союза были все договора о взаимных гарантиях — ладно не позвали меня, но ни Молотова, ни Литвинова, ни хотя бы Потемкина, вообще никого, — означало, по сути, что четыре главные европейские державы заключили антисоветский союз. Пусть и косвенный. Лиха беда начало, дойдет и до прямого.
После премьера еще что-то лопотал комментатор, кажется, как раз о будущем королевском приеме, но мы уже не вслушивались. Отрешенно молчали некоторое время, потом Сережка очнулся и неуверенно спросил:
— Пап, ну и что теперь? — Он запнулся, не решаясь произнести страшное слово, а потом все-таки произнес: — Война?
Я не сразу нашелся что ответить, и мы успели услышать от сменившего тему диктора несколько жизнерадостных фраз о запуске на Ставрополье новой машинно-тракторной станции, способной обслуживать сразу до десятка колхозов, а потом вдруг храбро откликнулась Надежда. С надкушенной плюшкой в руке, она, аккуратно прожевав и проглотив, убежденно сказала:
— Да перестань. Вот бояка, а еще военный. Мой папа говорит, войн теперь уже никогда не будет. Современные простые европейцы так себя любят, что нипочем не позволят своим правительствам себя стравить и рискнуть их жизнями. Там же везде демократия. Чего народ хочет, то правительства и делают. А чего не хочет, того не делают, а то выборы проиграют.
Я чуть не расхохотался сквозь комок в горле. Сережка вопросительно посмотрел на меня: мол, ты согласен?
Война уже шла. Со всех сторон. Теперь она пришла и в сердце Европы. Пусть эта перекройка границ состоялась без единого выстрела — что за разница? Если, насилуя женщину, ей не переломали ребра, это не превращает изнасилование в долгожданную ночь любви.
— Твой отец воевал, Надя? — тихо спросил я.
— Нет, конечно, — она повела плечиком. — Он же ученый.
И вот тут меня пробило.
Это было так по-детски… Так безответственно. Мне позарез хотелось стать таким же хотя бы на один вечер, хотя бы на часок. Чтобы ну немножечко отдохнуть. Бессильная ответственность меня душила. За твоей спиной — дом, жена и сын, и некому, кроме тебя, остановить прущий танк, а у тебя — ничего, голые руки. Девочка просто излучала эту желанную, долгожданную безответственность. Она меня все-таки заразила. Все-таки это был вирус.
Если бы люди не умели становиться безответственными хотя бы ненадолго, никто бы ни в кого не мог влюбиться.
Бомбы сыпались на востоке, на юге, на западе. Они уже висели над нашими головами. Сидевшую напротив безмятежную девочку невозможно было в этом убедить, объяснить ей хоть что-то. Ее можно было только прикрыть собой.
Но, заслоняя женщину от бомбежки, рискуешь оказаться на ней.
У меня внутри все заходило ходуном, когда я душой услышал с потолка такой знакомый по Испании истошный вой пикирующего «юнкерса»-лаптежника, а телом ощутил придавленное горячее, упругое, льнущее, распластанное… Безоглядно доверяющее себя тебе в отчаянной надежде спастись. И нежная кожа ключиц прямо перед глазами.
Это длилось какой-то миг, но мне хватило.