Породнимся?

Мы с Машей держались чуть позади сына, точно принца эскортировали на коронацию — а на самом деле готовые каждый со своей стороны поддержать его, если что. Сережка, припадая на недолеченную ногу и неумело опираясь на трость, сосредоточенно, как гусак, вышагивал впереди; его хоть и выписали, но для полного восстановления, сказал врач, понадобится еще месяца три, а легкая хромота (это уже лишь мне на ушко) грозила остаться на всю жизнь. Восемь сбитых на счету, а на девятом споткнулся: уже раненный, уже теряя устойчивость, все же достал японца на вираже, так что тот тоже задымил, но осталось неясно, рухнул он в конце концов или, как и Сережка, дотянул. Наш герой, разумеется, и сегодня предпочел быть в форме, и тут даже Маша, всегда мечтавшая хоть по праздникам видеть сына при костюме и галстуке, не могла ничего возразить: на груди ребенка маленькой кремлевской звездой горел позавчера врученный орден.

На лестнице стоял душноватый теплый запах недавней влажной уборки. В доме для крупных научных работников оказался лифт не хуже нашего — просторный, в широкой зарешеченной шахте, и сквозь серую ячеистую вязь охранительной сетки виднелись свисающие дохлыми питонами темные шланги; к двери лифта вели две цементные ступеньки. Сережка, хромая, преодолел их первым, свободной рукой надавил никелированную ручку и распахнул лязгнувшую дверцу. Шагнул навстречу своему отражению в зеркале на противоположной стене кабины. Громко екнул продавившийся пол. Мы вошли. Сын хозяйски захлопнул дверцу, нажал кнопку «3»; он нас, понимаете ли, транспортировал, а не мы его. Лифт передернулся и, железно бабахая нутром, натужно потянул нас вверх.

Сережка явно волновался. И Маша волновалась. А я… Я улыбался.

Вчера уже глубоко вечером, под конец рабочего дня, ко мне без звонка, без предупреждения, этак запросто по-соседски, зашел Лаврентий. Поздравил с выздоровлением сына-героя, с заслуженной правительственной наградой… Трудно было поверить, что он заглянул на огонек лишь ради этого. Он зигзагом перешел с Сережкиного подвига и ранения на воздушные бои над Халхин-Голом в целом, о роли авиации в современной войне, о тактике и стратегии истребительных частей, потом о преимуществах японских «ки» над нашими «ишачками». За окном медленно остывало, густело и сахарилось сладкое варенье летнего вечера; я зажег в кабинете свет. Лаврентий прервался и, неслыханное дело, спросил: «Я тебе не мешаю? Не задерживаю?» Что-то большое сдохло в лесу, подумал я, отвечая, разумеется, как он и ожидал: что ты, старина, конечно, нет, я тебе всегда рад, только, дескать, в самолетах я мало что смыслю, разве лишь то, что сын рассказывает. Да дело не в самолетах, нетерпеливо ответил Лаврентий. То есть и в самолетах тоже, потому что создание новой техники затягивается, а время не ждет. Но при всем значении авиации новая техника ею ведь не исчерпывается, так? Тут возразить было трудно.

Вот взять ученых, продолжал Лаврентий. Сколько у них времени впустую до сих пор тратится на быт. Быт у нас в стране, прямо скажем, еще не очень отлажен, но даже будь он, как в раю, там все равно возникли бы иные, уже райские, проблемы: что велеть приготовить на обед, что на ужин, какой мебельный гарнитур поставить в гостиной, а какой — в спальне и всякая подобная хрень. Вместо того чтобы над чертежами или расчетами корпеть, у кульманов и вычислителей отдавать все силы ума повышению обороноспособности первого в мире государства рабочих и крестьян, золотые мозги республики ходят с женами в распределители, торгсины и даже обычные продуктовые да кондитерские, а то присматривают, какой костюм себе, супруге или детям купить, примеряют их… Это же какая прорва времени валит в никуда! А потом еще и хвастаются друг перед другом: у меня вот какая мебель и вот какая шуба, а у меня вот какой телевизор… Вместо того чтобы хвастаться тем, кто сколько вчера навычислял, напереводил, наоткрывал и наконструировал.

Ученые и прочие инженеры народ ведь тщеславный, честолюбивый. В этом ничего худого нет, даже наоборот. Надо, однако, чтобы все их самоутверждение, вся их полезная для дела конкуренция сосредоточена была в сфере научных и технических достижений, а не разбазаривались на бытовую суету, на попытки утирать носы друг дружке добытым невесть где и как редкостным барахлом или успехами у баб. Формулами пусть носы дружка дружке утирают, двигателями, заработавшими с невиданной отдачей, сверхмощной взрывчаткой, оптикой с немыслимым доселе разрешением, прирученными радиоволнами. И ничем, кроме. Время сейчас не то, чтобы женами, шубами и мебелями мериться.

А уж на их внутренние интриги сколько времени и сил у них у самих же выгорает — это отдельная песня. Научные склоки тянутся годами, и вреда от них общему делу больше, чем от немецких и японских шпионов, вместе взятых. А вот если поставить всех в равные условия, да чтобы ни один не был полноправным начальником, и ни один — старшим помощником младшего чертежника, вот тогда научно-технический прогресс так рванет, что пальчики оближешь.

Преамбула заняла уже более четверти часа. Я начал догадываться, куда он гнет, и не очень удивился, когда он вкрадчиво подытожил: «А у меня в шарашках все это, в общем, так и есть».

Я смолчал. Спору нет, его закрытые КБ в последнее время начали и впрямь давать неплохой выход. Я бы даже сказал: обнадеживающий. Кстати, и в области авиастроения. Но мне претило. Я подумал-подумал, и единственно, что нашел сказать, это: «Знаешь, частенько успех у баб дает такие творческие прорывы, что никакое освобождение от тягот быта не сравнится».

Он с готовностью улыбнулся и уронил: «Со знанием дела говоришь». Я насторожился. Он это почувствовал и замахал на меня руками: нет, нет, я пошутил, мы знаем, ты жене верен! мы только не знаем, почему ты ей верен, но это же совершенно не наше дело!

Ого, подумал я. К чему это? Намекает, что у них там уже телескоп поставлен, чтобы рассмотреть, когда же я наконец Надю пригублю-приголублю? Зачем? Или это у него проходная реплика, а на воре — то есть на мне — уже и шапка полыхнуть готова? Я счел за благо поддержать его тон и рискнул запросто показать ему кулак.

Он добродушно засмеялся.

А потом продолжил: и вот у меня в связи с этим к тебе дело. Не в службу, а в дружбу. Сына твоего выписали на днях, и раньше или позже он тебя с родителями невесты, конечно, познакомит. Я в твою порядочность и в твое чутье верю, как редко кому верю. Ты будешь объективен, и ты будешь честен. Это все знают. Папашка ее считается довольно крупным исследователем и организатором науки. С другой стороны, он этакий, знаешь, вольнодумец. И не скрывает этого, а даже бравирует, и я боюсь, на неокрепшие мозги молодых сотрудников может повлиять, сам того не желая, не лучшим образом. Вот присмотрелся бы ты к нему. Не лучше ли будет и ему, и стране, если мы его освободим от лишних бытовых хлопот и научных дрязг. Понимаешь?

Я досчитал до десяти.

Потом, изо всех сил сохраняя не то что спокойствие, а полную дружескую непринужденность, спросил: а на него что, уже накатал кто-то? Лаврентий с досадой поморщился: да это неважно, не в этом дело. Он катает, на него катают… Надо в принципе понять, не будет ли, с одной стороны, ему самому лучше работаться в спокойной обстановке. А с другой — накатать-то могут в любой момент. Причем, не ровен час, отыщется настолько резвый мастер пера, что по его бумажке придется уже не в первоклассное КБ человека водворять, а гнать на лесоповал. А он же без пяти минут тебе родственник. Пожалей старика.

За эти последние минуты дружеского разговора майка на мне стала — хоть выжми.

Присмотрюсь, пообещал я.

Он тут же поднялся. Я твой должник, сказал он. И ушел.

А я еще минут десять сидел в кабинете, успокаиваясь и приводя мысли в порядок.

Нас, конечно, ждали. Надя, рдея, как маков цвет, чмокнула Сережку в щеку, сердечно поприветствовала Машу (та ответила тем же — ну прямо лучшие подруги) и, стараясь не глядеть в глаза, по-мужски протянула мне ладошку для рукопожатия. Я аккуратно тронул ее прохладные нервные пальцы. Состоялась церемония взаимного официального представления. Мельком оценив обстановку квартиры, я невольно вспомнил Лаврентия; тут, похоже, и впрямь о комфорте и роскоши заботились не в меру. Хрусталь, ковры, красное дерево, на стенах картины в массивных витиеватых рамах и какие-то африканские маски…

А ее отца я сразу узнал.

А он меня — нет.

Ну еще бы. Он тогда по сторонам не смотрел, только на шефа и по большей части на себя. Любоваться собой он умел, и было чем. В свое время он слыл одним из самых блестящих членов плехановского кружка, мыслил тонко и точно, говорил красиво, доказательно и умно. Порой даже слишком умно. Помню, как я любовался им из своего угла, как восхищался, и, что греха таить, завидовал, и пытался заучивать те выражения и термины, что легко и беспрестанно, целыми пригоршнями, как зерна с ладони сеятеля, слетали с его языка. Помню, в какое тягостное недоумение я впал, когда мой кумир оказался в числе защитников трактата, о котором я, кажется, упоминал уже: насчет спасительности для российской экономики, политики и культуры немедленного перевода письма на латиницу. Должен признаться, таких защитников оказалось немного, и даже сам шеф в этом смысле оказался куда скептичней; но тем с большим пылом и изяществом нынешний отец Нади, элегантный, уверенный, страстный, отстаивал, даже вопреки мнению самого Плеханова, свои взгляды. И как отстаивал!

Дискретный прогресс идентичности… Адаптационная трансформация архетипов…

Я в те времена и слов-то таких не слыхивал.

Лишь много позже я начал понимать, что это не более чем шаманство. Авла-савла-лакавла… Что такое дискретный прогресс? Это значит: у меня в имении прогресс, а вы там в деревне и так перебьетесь. А что такое дискретный прогресс идентичности? Это значит: я мыслю по-европейски и, значит, уже умный, а вы еще мыслите масштабами своего болота и, стало быть, дураки, поэтому то, что говорю я — важно и правильно, а то, что говорите вы — лягушачье кваканье.

Вот так переложишь по-простому, и сразу становится ясно, что ничего нового не произнесено. Все старо как мир.

Понемногу разгорался костерок общей беседы, и каждому перепадала от него толика тепла.

Маша была в ударе, шутила, подтрунивала, восхищалась, с готовностью ахала, хотя по временам мне чудилось, что ее веселое возбуждение имеет некий привкус истеричности. Смеялась она громче и как-то дольше обычного. И стреляла взглядом по сторонам, особенно на Надю: видите? я вся смеюсь, мне весело!

Анастасия Ильинишна оказалась на хозяйстве; домработницы у них то ли не было, то ли ее отпустили на этот вечер, чтобы не замутняла интим. Надя попробовала было взять на себя таскание блюд, обновление салфеток и прочую столовую лабуду, но мама ей не позволила и, чуть вперевалку кружа между кухней и столовой, ласково любовалась, как пригоже и ладно ее дочь и Сережка смотрятся рядом. От молодых будто теплое излучение катилось, то ли инфракрасное, то ли пожестче; солнечный ветер, давление которого я ощущал всей кожей.

Иногда, случайно, мы сталкивались с Надей взглядами, и тотчас они чуть ли не с деревянным стуком отскакивали друг от друга. Но даже глядя в другую сторону, я ощущал их с Сережкой, и когда они дотрагивались один до другого, меня било током.

Первая бутылка перетекла в нас, и тут, как обычно бывает, оказалось, что своей очереди в холодильнике дожидается вторая. Мало-помалу Маша и Анастасия Ильинишна замкнулись друг на друга: а как вы печете? А чем вы приправляете? Я, знаете ли, вот чем… А если в фольге…

Хозяин за столом царил, и царил по праву. Все тосты были его. Он лучился доброжелательностью, он был снисходителен и добр, как Дед Мороз, и столь же исполнен даров. Всех нас он со своих высот называл замечательными, прекрасными, умнейшими из умнейших и достойнейшими из достойнейших. Не знаю, что ему рассказывала о нас Надя; похоже, он, как и она сама в памятный первый вечер, держал меня за кого-то уровня инженера средней руки. Ну, может, если она о дипломатии все же обмолвилась — старшего письмоводителя в канцелярии наркомата. Я ему был не конкурент, и потому он души во мне не чаял.

Слегка захмелели наконец.

Я пропустил момент, когда разговор перестал быть ни о чем. Что-то, кажется, Маша спросила Анастасию Ильинишну насчет телевизора, вернее, кинокартины, недавно прошедшей по телевизору.

— Мы не смотрим, — опередив жену, снисходительно ответил Маше Надин отец. — Не по нраву нам нынешняя промывка мозгов.

— Это как? — спросил Сережка.

Будущий тесть посмотрел на него с удивлением и досадой. Будто сказав нечто совершенно простое, всем известное и очевидное, например «горшок» или «книга», и вполне готовый развивать мысль дальше, он на ровном месте столкнулся с нелепым непониманием; собеседник бестактно прервал его вопросом: «Что такое горшок?»

— Ну, как вам… — явно несколько смешавшись, проговорил ученый. — Вот, скажем, часто говорят об экономических трудностях. В таком, знаете ли, бравурном ключе: мол, преодолеем, превозможём… И в то же время — того еще у нас нету, этого нету… Никто не скажет честно, что мы сами во всех трудностях и нехватках виноваты. Советовали же в начале двадцатых умные люди сдать все в концессии англичанам, французам, американцам, японцам. Сейчас жили бы припеваючи, как сыр в масле катались. И, кстати, не возникло бы никакой угрозы войны, о чем сейчас опять-таки столь много и столь пафосно говорят. Если бы все ресурсы и производственные мощности Союза принадлежали передовым государствам, они бы свою собственность и защищали, потому что кто же расстанется со своей собственностью? Понимаете?

— С трудом, — хладнокровно ответил Сережка.

— Ну, молодой человек, вам просто не хватает кругозора. А может, информированности. Свою историю надо знать! — с доброй улыбкой отец Нади поднял назидательный палец.

Этот человек явно был заточен исключительно на общение с собственными подобиями или теми, кто смотрел ему в рот. С теми, кто либо вообще молчит, либо говорит с ним на одном языке. Если ему попадались иные, он этого даже не понимал.

Один язык — это очень важно, конечно. Скажем, для нас демократия — это всенародное одобрение, а для европейцев — беспрепятственная скупка. Для нас тирания — это коммунистов сажают, а для них — куш уплыл. Но надо же хотя бы вовремя соображать, кто перед тобой…

— А теперь смотрите, что получается. Сначала противопоставили себя всему свету. Вызвали его, так сказать, на бой кровавый, святой и правый. Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем. А когда свет наконец обратил на наш писк свое внимание, мы тут же заверещали: мы за мир! А зачем было играть в нелепую самостоятельность толстозадой ленивой России? Мы за мир, видите ли! И, разумеется, нам не верят. И правильно делают. Три года назад в Испанию вот полезли, а кто нас звал?

— Ее правительство, — сказала Надя. Я чувствовал, что ей, славной моей, нет, славной нашей девочке, что было сил хочется поддержать и защитить Сережку, но она не знает как. А тут все-таки был факт, и она сразу вставила словечко, не утерпела.

— Наденька, я тебя умоляю. Мы это правительство им поставили с условием, что оно нас позовет, оно нас и позвало. Ладно, морок кончился. В Испании наконец-то мир. Нет, нам опять неймется: понесла нас нелегкая за тридевять земель в Монголию воевать. В Монголию, ты только подумай! Где мы, а где Монголия? Не навоевались еще, что ли? Опять в войнушку кому-то поиграть захотелось? Сколько крови в Гражданскую было пролито — нет, не идет урок впрок. Я вам открою секрет Полишинеля: у нас нет иного врага, кроме собственного правительства. Если японцы Монголию хотят — отдать им, и дело с концом, только пусть приплатят. Сколько можно было бы выручить дополнительных средств для финансирования социальных программ, для повышения окладов ученых, например. В конце концов, на улучшение бытовых условий в лагерях…

Я улыбнулся.

— Разворуют, — сказал я. — Вы даже не представляете, наверное, насколько именно там, где вроде бы самый жесткий порядок, вольготно воровать.

Он влет, по одной этой реплике, принял меня за собрата и мигом отмяк. С его лица сошло праведное возмущение и вновь сменилось снисходительным добродушием.

— Ну, как раз это я вполне могу понять, — лукаво пророкотал он. — Однако, честное слово, не вижу в том ничего дурного. Все равно деньги пойдут на повышение благосостояния граждан, а это ведь главное. Не тех граждан, так этих… Не зря же солнце нашей поэзии, наше все, еще когда припечатал: ворюга мне милей, чем кровопийца! У самих народ с голой задницей ходит, а они монголам школы строят. А потом вынуждены сами же защищать эти школы от бомбежек. Двойной убыток.

— Папа, — не выдержала Надя. У нее даже голос дрожал. — Папа, Сережа ранен был в небе над этой самой Монголией.

Ученый посмотрел на Сережку, как впервые. Его апломб на миг словно бы стушевался — но только на миг.

— С твоих слов, Наденька, мне помнилось, что наш герой посвятил себя исследованию стратосферы, — проговорил он.

— Так и было, — невозмутимо ответил сын. — Но когда самураи вторглись, я попросил послать меня туда.

Будущий тесть поджал губы.

— Что ж, — задумчиво сказал он. — Человек, который по собственному хотению едет на другой край света, чтобы убивать живущих там людей, должен быть готов к тому, что в ответ его хотя бы ранят.

Бедная Надя уже не знала, что делать. Она не могла разорваться. Не могла ни Сережку бросить, ни на отца напасть. И тогда она сделала, наверное, лучшее, что может в такой ситуации женщина: невидимо для окружающих взяла под столом Сережкину ладонь с двух сторон обеими своими, погладила, а потом плотно прижала к себе чуть повыше колена. Меня опять прожгло вольтажом; не своей, так Сережкиной рукой я почувствовал преданную девичью плоть под паутинкой летнего платья. Вот что важно, говорила она руке; все остальное пустяки, а я тут, я твоя, дай срок — я заслоню тебя и утешу, и это будет самым главным в жизни.

И тогда ребенок показал, что не лыком шит.

— Я думал, — спокойно сказал Сережка, — крупные ученые еще помнят, что в Монголии живут монголы, в Китае — китайцы, а японцы — в Японии. Монголов я и пальцем не трогал.

Анастасия Ильинишна от такой дерзости беззвучно ахнула.

Но будущий тесть оказался непробиваем. А может, включил дурака.

— Ах, молодой человек, — сказал он, — вам просто не хватает образования. Раскопки близ Чжоукоудяня показывают, что распространение синантропа…

Минуты три он просвещал нас относительно последних достижений антропологии. Не знаю, смог бы он объяснить простыми словами, при чем тут разнообразие гипотез насчет этногенеза племен, заселивших Японию в незапамятные времена; в контексте разговора это была чистая авла-савла-лакавла.

Потом он неожиданно стал сбавлять обороты.

— А вообще, — сказал он, откидываясь спиной на спинку стула и как бы показывая этим, что инцидент исчерпан, — все это пустяки. Мгновение истории. Не лучшее ее мгновение, что и говорить, но одно из последних мгновений перед рассветом. Пройдет лет двадцать, тридцать… По историческим масштабам — безделица. И воевать станет незачем. Ведь люди воюют за ресурсы. Только дети тузятся из-за фантасмагорий типа «Моя мама лучше — нет, моя мама лучше». Взрослые люди гибнут, как говорится, за металл. Но и металл уже становится не так важен, как прежде. Главный ресурс — энергия. Когда энергии станет вдосталь, людям просто не из-за чего станет устраивать друг другу кровопускания. А это время не за горами. Вы, возможно, слышали о внутриатомной энергии? Рано сейчас говорить в деталях, но помечтать-то не вредно? Году этак в семидесятом, семьдесят пятом…

И вот мы опять благоговейно слушали, не перебивая. С этого момента, думал я, пожалуйста, поподробнее. Мне нужно было составить впечатление. Но он не шел дальше неопределенных сладких видений: из каждой розетки, дескать, польется неисчерпаемый поток счастья. Столько всего сможет невозбранно крутиться и вертеться, что и сам человек от полного довольства преобразится неузнаваемо. Ах, если бы ученые головы могли уже теперь снабдить надежными источниками внутриатомной энергии японцев и немцев, те тут же перестали бы щериться на остальной мир, сделались бы сытыми и добрыми, и угроза войны рассосалась сама собой. Изобилие ресурсов — залог миролюбия. Увы, все это благолепие еще не близко. Наука только-только подступается, а от теорий до практики — годы и десятилетия упорного труда… Так что истинной задачей нашего правительства, если бы оно и впрямь думало о людях и о мире во всем мире, было бы любой ценой затушевывать, нивелировать конфликты, сидя тише воды и ниже травы, жертвенно уступать передовым государствам и в Европе, и в Азии и тянуть время до того момента, когда мирный атом насытит людские амбиции и сделает жирный вечный мир неизбежным и необратимым. Вот тогда и нам с главных мировых столов начнут перепадать куски попитательней. Когда я понял, что к конкретике он сам не перейдет, я решил его малость потормошить; не зря же я чуть ли не ночь напролет готовился к встрече.

— А я слышал, после открытия Флёровым и Петржаком спонтанного деления урана в вашей науке многое изменилось, — сказал я. — Все оказалось и ближе, и страшнее. И вроде сверхбомба какая-то уже чуть ли не на подходе. Это слухи?

Он буквально онемел, отшатнувшись. Его припечатало к спинке стула так, будто домашний хомячок вместо того, чтобы в очередной раз уютно хрюкнуть, неожиданно произнес: «Гражданин, пройдемте». Я тогда даже не подозревал, на какую больную мозоль наступил ему, упомянув деятельность ленинградского физтеха. Но сразу понял: стоит от благостного словоблудия перейти к тому, что касается его лично, олимпийское добродушие с него сдувает, как пух с одуванчика.

Придя в себя, он ядовито засмеялся.

— Гоша Флёров! — сказал он с издевкой. — Как же, как же! Да он квартального отчета толком написать не может! Сумбур в голове! Пятилетнего плана собственной работы не в состоянии сформулировать, органически не в силах указать, какое открытие будет делать через три года, какое — через четыре. А ведь социализм — это не буржуазная стихия, это плановое хозяйство! Вы знаете, уважаемый, я по долгу службы присматриваюсь иногда к тому, что творит со своими птенцами Абрам Федорович Иоффе, и надивиться не могу. Им там буквально, извиняюсь, закон не писан. Вы знаете, какой у Флёрова показатель цитируемости? Не знаете? И никто не знает. Потому что никакой. Знаете, сколько у него работ за истекший год зарегистрировано в системах индексации? Одна! В скобках прописью — одна! Да и та весьма сомнительного свойства, и к тому же в соавторстве. Действительно — с Костей Петржаком. Между прочим, поляком по национальности, что само по себе настораживает. Вы знаете, какой у него пэ рэ эн дэ?

— Кто? — оторопело переспросил я.

Он отрывисто засмеялся.

— Вот! Вы, милостивый государь, даже слов таких не знаете! А беретесь меня учить физике!

И хотя вроде бы я ничему не брался его учить, а просто задал невиннейший вопрос, отчего-то оказавшийся для него неудобным, следующие минут пять он уязвленно и запальчиво разъяснял мне тонкости тех методик, при помощи которых в ученом сообществе, во исполнение указа Кобы о повышении материального благосостояния работников умственного труда, обязаны оценивать трудовое рвение друг друга. Я знал, что у всех бездушных, но пыхтящих от натуги железяк и впрямь обязательно вычисляют ка пэ дэ — коэффициент полезного действия. Там-то понятно: надо всего лишь рассчитать отношение полезной работы к затраченной энергии, и дело в шляпе. Но в своем Наркоминделе я и не подозревал, какую бездну показателей ныне требуется, то и дело забрасывая свои прямые обязанности, самим же ученым перелопачивать и перемолачивать, чтобы нелицеприятно, без предвзятости и пристрастий, по однозначным формальным критериям отделять в своей среде зерна от плевал, агнцев от козлищ и талантов от бездарей. В итоге этих вычислений и появлялся на свет показатель результативности научной деятельности — тот самый пэ рэ эн дэ, в соответствии с которым надлежало определять надбавку к окладу за подотчетный месяц: два рубля, три или целых пять.

После лекции разговор перестал клеиться. Да и шампанское кончилось, и мы, еще посмеиваясь, еще обмениваясь какими-то невинными, ничем не чреватыми репликами, вскоре как-то разом ощутили, что церемония иссякла. Сережка так и просидел остаток вечера с рукой на Надиной ноге и, пользуясь тем, что под скатертью не видно, бережно поднимался все выше и выше и добрался в конце концов до самой стратосферы. Каким-то чудом я и сына, и Надю все время чувствовал. Может, потому что сам хотел. Да руки коротки. Надя обмирала при всяком его поползновении, но не возражала ни сном ни духом; однако по тому целомудренному столбняку, что нападал на нее, стоило Сережке погладить повыше хоть мизинчиком, я подумал, что у них, похоже, ничего еще не было, похоже, они действительно ждали свадьбы. И стало быть, эта красивая, стройная, умная, славная, молодая женщина все еще, конечно, была девчонкой, школьницей, ее тело ждало и дождаться не могло великого метаморфоза, чтобы выпустить из куколки бабочку; эта мысль петляла и кувыркалась в моей голове, при всяком кувырке залепляя мне горло чем-то горячим.

А вот это, похоже, в свою очередь все время чувствовала Маша.

В общем-то, вечер удался. Из четырех с лишним часов пира напряг подпортил каких-то минут двадцать, и благодаря самообладанию и доброй воле пировавших ничуть не погубил дела. В целом все оказалось лучезарно: роскошный стол, радушие и приветливость наперегонки, вкрадчивые, но непреклонные ласки молодых, не оставлявшие сомнений в том, что светлое будущее не за горами, умные мужские разговоры и домовитые женские; Маша и Анастасия Ильинишна, наспех записав друг другу несколько кулинарных рецептов, договорились делиться опытом и впредь. Переполненные общением, уставшие и говорить, и слушать, на обратном пути мы, в общем, помалкивали.

Уже перед сном Маша, сидя на кровати в одной рубашке, выставив круглое белое колено и одну ногу поджав под себя, другую свесив на пол, некоторое время мерила меня взглядом, а потом задумчиво сказала:

— Знаешь… У меня такое чувство, что эта девочка к тебе неровно дышит.

— Да ты с ума сошла! — возмутился я. Пожалуй, чуть более поспешно, чем надо бы.

— И ты к ней.

— Маша…

— Я видела, как вы друг на друга смотрели.

— Я на нее вообще не смотрел.

— Вот именно.

— Ну, знаешь…

— И она на тебя. Я уже давно…

— Маша, — я попытался обнять ее, но она вывернулась.

— Нет, это не выход.

— Что не выход? Откуда не выход?

Она отвернулась. Сгорбилась, глядя в угол. Глухо сказала:

— Ты будешь меня, а думать, что ее. Не хочу. Не могу.


Наутро после собиравшейся всякий понедельник коллегии, куда Лаврентий непременно являлся со сводкой сведений, поступивших по каналам политической разведки за истекшую неделю, я решил не откладывать дела в долгий ящик и подошел к нему. Дипломаты неторопливо выходили один за другим; кто-то, с наготове торчащей из рта папиросой, нервно щелкал зажигалкой на ходу, кто-то вполголоса, почти на ухо собеседнику, мрачно комментировал услышанное, а Лаврентий, еще сидя, аккуратно постукивал бумагами о столешницу, выравнивая края. Я навис над ним и сказал:

— Есть разговор.

Он вскинул на меня глаза над очками.

— Понял. Сейчас.

Разложил пригодившиеся ему во время доклада бумаги по прозрачным корочкам, потом убрал корочки в кожаную, с клапанами, папку. Щелкнул застежкой. Тем временем зал опустел, остались только мы. Теперь уже я удобно присел на краешек стола.

— Я, как верный друг и надежный партийный товарищ, поспешил исполнить твоя просьбу.

— Ты о папаше?

— Угу.

Глядя с любопытством, он откинулся на спинку кресла, чтобы удобней было смотреть вверх.

— Ценю, старина. Говори, не томи.

— Он, наверное, неплохой организатор и преподаватель, но в смысле реального дела, боюсь, от него даже в шарашке толку не будет.

У Лаврентия разочарованно вытянулось лицо.

— Даже так?

— Люди подобного склада очень полезны для создания научной среды, духа постоянной дискуссии, интеллектуального фехтования днем и ночью. Это без них никак. А вот лично двигать мысль вперед, мне кажется, ему не по зубам. Ну, и вольнодумство его такое, знаешь, нелепое. Пародия. Никого он с пути истинного уже не собьет. Накушались.

Лаврентий некоторое время молчал, задумчиво потирая вытянутым указательным пальцем губы от носа к подбородку и обратно. Будто делил собравшийся в гузку рот пополам.

— С одной стороны, хорошо, — сказал он. — Я и за него рад, и за тебя. Будьте здоровы, живите богато — а мы уезжаем до дому, до хаты. Но с другой… Ты меня в тяжелое положение поставил. Понимаешь, он очень сильно под Иоффе копает. Есть у меня подозрение, что хочет ленинградский физтех под себя подгрести.

У меня вырвалось:

— Так вот в чем дело!

— А что? — цепко спросил он. — Был разговор?

— Не то что непосредственно про физтех… Но вот Флёрова он с пол-оборота честить начал.

— Флёров? Кто такой?

— Да не это важно…

— Для меня-то важней всего вот что. Если кто-то под кого-то прикапывается, надо принимать меры либо к тому под кого, либо к тому кто. Невозможно не реагировать и оставить в покое обоих. Поэтому если твоего не трогать, то… А Абрама беспокоить очень не хочется. Матерый человечище.

— Замни для ясности.

— Тебе хорошо говорить… — уныло произнес он. — А мне потом, если всплывет, самому так по шее накостыляют…

— Эх, Лаврентий, — сказал я. — Нам ли быть в печали!

Он покачал головой и поднялся. Взял свою папку, хотел идти, но я остановил его, тронув за локоть.

— А знаешь, как они у себя там в науке письками меряются?

— Что? — ошеломленно спросил он.

— Не знаешь?

Я кратенько пересказал ему вчерашнюю лекцию будущего тестя про пэ рэ эн дэ и прочие академические деликатесы. И про то, что за публикацию за кордоном они себе циферку вдвое больше начисляют, чем за публикацию на Родине. И, стало быть, еще рублем это стимулируют. И про то, что во исполнение указа Кобы (а Наркомфин при всем том ни рубля лишнего не выделил) научников их непосредственное начальство обязывает писать заявления с просьбами о переводе на полставки, чтобы они хотя бы прежние деньги получали, а согласно отчетности получки сразу увеличиваются вдвое; и скоро, глядишь, Коба с чистым сердцем объявит народу, что вот, зарплаты счастливым работникам науки доведены, как и было обещано, до средних по региону.

— То есть чистое вредительство, Лаврентий. И все это под носом у партии!

Я не стал говорить, что еще вчера, слушая будущего тестя, припомнил удивившую меня несколько месяцев назад фразу Кобы — дескать, смертность по лагерям удалось понизить. Наверное, как зарплаты повысили, так и смертность понизили… Но походя тему лагерей с Лаврентием лучше было не трогать. Шут его знает; может, наверху этой пищевой цепочки был он сам.

Я и договорить не успел, а у него негодующе и хищно зашевелились волосатенькие пальцы; похоже, руки наркома зачесались в предвкушении принятия немедленных мер. Но это длилось лишь несколько мгновений. Даже очень могущественный человек всегда должен сознавать — и если не зарвался, то сознает — пределы своего могущества. Он может стараться их обойти, поднырнуть под них, он может прикладывать осторожные системные усилия для того, чтобы их раздвинуть, но очертя голову бодать эти пределы не станет. Глупо и опасно.

— Думаю, партия в курсе и рулит, как и во всем, — смиренно сказал он. — Но так или иначе, это не моя сфера ответственности. Это тебе в Наркомпрос. Или, еще лучше, в отдел ЦК по образованию и науке. Мне это не нравится, я бы повел дело иначе, но соваться в это не буду. И тебе не советую.

— Ладно, — разочарованно сказал я. И добавил на всякий случай: — ЦК виднее, конечно.

Надо отдать Лаврентию должное. Когда его поставили курировать атомный проект, он действительно повел дело иначе. И плевать ему было, что у Курчатова или, скажем, у того же Флёрова индекс Хирша жидковат, а у сопляка Сахарова и вообще равен нулю.

Как говорится, результат не заставил себя ждать.

Загрузка...