Под утро с ночи на субботу
изрядно выпало белил.
По свежевыпавшему кто-то
четвероногий наследил.
Густые снежные туманы –
примета длящегося сна.
И я, ленивый, кашеманный,
стоял у белого окна,
глядел на снег, тяжел и липок,
на крыши с небом без границ,
на урны в шапках взбитых сливок
под шоколадной крошкой птиц.
Вдруг, оживив стоп-кадр недолгий,
донесся пес из-за угла,
и птицы, брызнув как осколки
плашмя упавшего стекла,
взлетели к веткам с проводами.
И наконец – проснись, поэт! –
вдали возник какой-то дамы
недостающий силуэт.
За поводком своей собаки
она шагала не спеша,
как на мелованной бумаге
небрежный штрих карандаша.
Я шею вытянул и спину,
стал недвусмысленно упруг,
и верных слов сырую глину
размял и выложил на круг
идей, преданий и видений.
И убеждение пришло,
что наконец меня заденет
большое конское крыло.
Но хвост не сложенной эклоги
мелькнул прощально на углу.
Увел ее четвероногий
куда-то в сливочную мглу.
Исчезли зыбкие детали,
остановилась голова
на полпути, и снова стали
обыкновенными слова.
И да – моя собачья поза
вдруг стала выглядеть смешно.
Я будто вышел из наркоза.
Как будто кончилось кино.
Вернулась тихая суббота,
и мысль пришла исподтишка
о том, что, в сущности, свобода
есть бесконечность поводка.
Ты прости, Мухаббат. Ты ведь сможешь. Прости.
Мы идем очень долго. На нашем пути
Раскаленный асфальт и песок светло-желтый и рыжий.
Превращаемся медленно в пыль и в труху.
Ты и все, кто остался стоять наверху,
Долго будете жить, только я никого не увижу.
Мне так страшно, родная, здесь царствует зло.
Здесь банкиры, убийцы, глотатели слов
И какие-то люди еще, потерявшие веру.
Беспрерывно кричит проповедник слепой.
Все мы движемся вместе огромной толпой.
А в отдельной коляске везут революционеров.
Я, наверно, смогу написать только раз.
Серафимы на почту подбросили нас.
А доставят письмо или нет, я не знаю.
Мне так стыдно теперь. Я всю жизнь тебе врал,
Даже в карты однажды тебя проиграл.
Ты молчала тогда, но, конечно, все знала, ? родная.
Мухаббат, перепелочка, ты ведь поймешь,
Ты отпустишь грехи, ты не вспомнишь про ложь.
Время вышло. Я должен уйти в половину шестого.
Помолись, помолись за меня, Мухаббат.
5-15, суббота, Дорога на ад,
Покосившийся домик почтовый
...а кукушка молчит и не будит Лихо,
ведь куда спокойней в сухом гнезде,
если осень пишет неразбериху
проливными вилами на воде.
Тракт распух. До города не доехать.
Кровоточит небо семь дней подряд.
– Не хандри! У нас новый доктор – Чехов.
Может, слышал? Правильный, говорят.
Небеса зашить журавлиной нитью
для него – привычные пустяки.
Нас несет нелегкая с ярой прытью
по раскисшим хлябям глухой тоски... –
это осень. И хорошо, что грустно.
Пусть болит похмельная голова!
Дом пропах антоновкой и капустой.
Гусь пока жирует (до Рождества).
Разговоры долгие все насущней. –
«Новый барин – старому не чета»...
(Старый барин всегда почему-то лучше).
До зимы осталась одна верста,
да и та утоплена в тучах хмурых...
Перетерпим. Будет опять весна.
А кукушка молчит, потому что – дура,
раз не верит в лучшие времена.
Там, где вокруг на сотни верст леса, и небеса свернулись в звездный кокон,
где белая от холода луна и синий от теней еловых снег,
где до табачной лавки три часа, и триста метров до соседских окон,
отдав и получив долги сполна, хотел бы поселиться я навек.
Какой там царь, какой там век вовне, кто дергает вселенную за нитки,
как матери калечат дочерей, а дети позабыли про отцов,
тревожило бы там меня во сне, но усыплял бы тонкий скрип калитки,
и тихие шаги лесных зверей, и нежный звон небесных бубенцов.
А вот еще. Туда, где океан до сей поры хранит поморов кочи,
где белый мох на серых валунах и нити спелой клюквы вдоль тропы,
пришел бы я, не прошен и не зван, ловил бы позывные долгой ночи
и собирал их в зимний альманах посредством строк коротких и скупых.
Толкался бы в ладонь лобастый пес, в сарае на стене висели сети,
и крепкий запах рыбной чешуи въедался в узелки подживших ран.
И реки так и не пролитых слез, и все, за что когда-то был в ответе,
вопросы и сомнения мои унес с отливом белый океан.
Но я всего лишь шарик кровяной, бегущий по сосудам шумных улиц,
одна из сотен маленьких дробин.
Я – рядовой, шагающий не в такт,
я – внук и сын ушибленных войной,
храбрец из тех, на ком клеймо «безумец».
И дремлет над диваном карабин, и близится к финалу третий акт.
Леспромхоз озирается. Утро в испарине. Небо в дыму. На земле зола.
Распаленный водила тщательно, матом, сулит потери вам.
Старший пишет: «Роща сдалась. Но дриада из поваленного ствола
Не выходит четвертые сутки.
Втихаря разделали вместе с деревом».
Сплюнул в сердцах, прислонился спиной к бензиновому бачку.
Всюду обильно пахнет свежераспиленная древесина.
А ты в субботу идешь в магазин, покупаешь полочку,
Приносишь домой – и дома становится невыносимо.
Понимаешь: дело не в местном пиве и негуглящейся тоске,
Баба и чайник еще способны сделать тепло и мятно.
Часть недобитой дриады продолжает сидеть в доске,
Говорить не может, но все понятно.
Сначала так жить непривычно. Смотришь на стену сто раз на дню.
Обхаживаешь деревяшку – она ведь реально живая вся.
Потом привыкаешь, сваливаешь на полку всяческую фигню
И успокаиваешься.
В полдень у старой вишни – рябая тень.
У детей в волосах – выгорающие полоски.
Талое солнце – в глазах, как в большой воде.
Щеки черны от пыли, а плечи – остры.
Ниже травы, под сухой прошлогодний лист,
Под узловатый корень, под теплый камень
Птицу из рода седых безымянных птиц
Бережно прячут коричневыми руками.
В темную лунку – мертвой спиною вверх.
Под земляное сердце – пустое тело.
Вишня на лица детей пропускает свет,
Тихо дрожит и на головы сыплет белым.