Не окажись на “Мирном” собак, Вовка Пушкарев помер бы со скуки прямо посреди Карского моря.
Понятно, скука скуке рознь.
Заскучать можно и на родной Кутузовской, на прекрасной этой и широкой набережной, где прошла почти вся Вовкина четырнадцатилетняя жизнь. Но в Питере, где Вовка знал тайны всех ближайших проходных дворов, скука не проблема. Свистни закадычного дружка Кольку Милевского — и вот она перед тобой развеселая и свободная жизнь! Хочешь, плыви в Петергоф, хочешь, гуляй по Новой Голландии, хочешь, добирайся хоть до Дудергофской горы, хоть до Комендантского аэродрома!
Заскучать, понятно, можно и в чужой деревянной Перми, куда Вовку с мамой эвакуировали осенью сорок первого. Но и в Перми скука не такая уж проблема. Читай книги. Включай черный картонный репродуктор, слушай сообщения Совинформбюро, а если уж совсем невмоготу в холодной чужой квартире, борозди себе на воображаемом корабле необозримые ледовые пространства замерзших оконных стекол!
Но в море!..
Раньше Вовка так и думал: заскучать можно где угодно, только не в море, тем более в настоящем. Но вот вздыхает, всхлипывает за кормой второе море подряд, а он, Вовка, так и не увидел пока ничего интересного.
Ничего!
На две — три минуты глянул из тумана голый, каменный лоб мыса Канин Нос, но в тот день Вовке было не до наблюдений. В тот день Вовку укачало до тошноты и он валялся на рундуке в тесной душной каютке. В беспросветной, в промозглой мгле (в жмучи — так объяснил боцман Хоботило) прошло за кормой еле различимое желтоватое плато острова Колгуева. Укрытая мутным, с изморозью дождем (морозгой, по объяснению того же боцмана), явилась и исчезла по левому борту узкая полоска Гусиной Земли, обживал которую когда-то и его, Вовкин, отец — полярный радист Павел Дмитриевич Пушкарев. А еще несколько часов торчали они зачем-то под обрывистыми утесами мыса Большого Болванского. Но попробуй расскажи закадычному дружку Кольке, что он, Вовка, за все свое путешествие видел лишь этот Болванский! Колька, понятно, его на смех поднимет.
Из тумана в туман, из жмучи в морозгу.
Он, Вовка, предпочел бы видеть рычары — этот крошащийся, выдавленный на берег лед.
“Странный у тебя род занятий, — сказал бы Колька Милевский. — Не мужской род!”
И оказался бы прав, потому что интересным морское путешествие было для Вовки только в самый первый день, когда караван грузовых судов под прикрытием сторожевика вышел из Архангельска и на борт “Мирного” поднялся военный инспектор. Весь экипаж морского буксира, а с ними и всех следующих на нем полярников собрали в кают-компании, даже Вовку пригласили — сиди, мол, только не вякай! — и этот военный инспектор, худющий и очень спокойный капитан-лейтенант (на кителе его строго поблескивали узкие погоны с четырьмя звездочками), деловито и как-то очень по-хозяйски заметил, что так, мол, и так, идет уже осень одна тысяча девятьсот сорок четвертого года и победа наша уже не за горами, а вот об осторожности забывать не надо. Совсем недавно, пояснил капитан-лейтенант, старика Редера сменил в фашистских верхах молодой адмирал Дениц, и этот адмирал — та новая метла, что чисто метет. Оживилась оберкоманда дер кригсмарине, обнаглели гитлеровские подводники — опять стали заглядывать в наши внутренние моря. Недавно, например, потопили у Новой Земли транспорт, а у Ямала загнали на мель баржу.
Больше всего удивило Вовку то, что нашему командованию, а значит, и военному инспектору были известны не только номера четырех прорвавшихся в Карское море подлодок, но даже фамилии их командиров — Мангольд, Шаар, Франзе и Ланге. “Интересно бы на них взглянуть, на этих фашистских командиров, — подумал Вовка. — Наверное, маленькие, злые, зубы железные. Лежат под водой на грунте, зарылись в ил, жрут кофе с печеньем, ждут, когда появится над ними кто-нибудь послабее. Над слабыми, вроде той несчастной баржи, чего не покуражиться?”
Никаких подлодок в море, правда, пока не встретили, но капитан буксира “Мирный” Григорий Федорович Свиблов неустанно требовал от экипажа осторожности. А Вовку капитан Свиблов откровенно невзлюбил. Не место пацану на буксире! Все ему казалось, что шумит Вовка на все Карское море, все ему казалось, что отвлекает Вовка внимание вахтенных от страшного, низкого полярного горизонта. Натянет морскую фуражку с крабом на самый лоб, а сам так и зыркает: где Вовка? На шее белый шарфик, будто вышел капитан прогуляться по Невскому, на губах презрительная улыбочка — знает он, дескать, таких, как Вовка!
Понятно, время военное, но Вовка тоже мог помочь экипажу.
Карское море шумно вздыхало, предчувствовало долгую зиму. Старый буксир (каким только судам не пришлось поработать на победу!) срывало с волны, он проваливался в воду, вздымал тучи холодных брызг, встряхивался, как собака. Жалобно поскрипывали металлические шпангоуты, на палубах, на баке, в узких коридорных переходах однообразно и скучно, как в мастерской, пахло олифой, суриком, сырым пеньковым тросом. Круглая корма “Мирного” сильно раскачивалась. От качки немели ноги, но Вовка не уходил с палубы. Свой долг морю он отдал под Каниным Носом и теперь, бледнея, упрямо цеплялся за леера. “Не те пошли капитаны! — думал Вовка. — Пусть “Мирный” оторвался от каравана, далеко от серьезного сторожевика, но чего уж так бояться подводных лодок! Это ведь наш, это советский бассейн! Не мы, а нас тут должны бояться!”
Но, думая так, Вовка старался не упускать из виду ни один квадрат морской поверхности. Военный инспектор просил не забывать об осторожности. Не трусить просил, не прятаться в мертвые туманы, а именно — не забывать об осторожности! И это он, Вовка, поднял боевую тревогу, первым заметив невдалеке хищный вражеский перископ! Здорово и страшно рявкнула сирена, на корме в один момент расчехлили спаренные крупнокалиберные пулеметы. И разве он, Вовка, виноват в том, что “подлодка” оказалась полузатопленным бревном?
После ложной тревоги Вовку невзлюбил и боцман Хоботило.
Будь Хоботило похож на настоящего боцмана — свисток на груди, клеенчатая зюйдвестка, высокие морские сапоги, волевой подбородок, — Вовка многое бы ему простил. Но боцман Хоботило больше всего был похож на пермского возчика: он таскал черный, отсыревший от тумана бушлат, разношенные кирзовые сапоги, от него вечно пахло суриком и олифой, а на голове красовалась самая обычная меховая шапка с отогнутыми вверх ушами.
Боцман в шапке! Ну какой это боцман?
А еще — фамилия…
Мама пыталась объяснить: дескать, из поморов боцман. Дескать, у них там, у поморов, все фамилии чудные, а хоботило — это всего лишь узкий криво изогнутый мыс, глубоко вдающийся в море. Но лучше бы боцман Хоботило не вдавался так глубоко в Вовкину личную жизнь, и не мешал бы Вовке спускаться в машинное отделение, где так сладко и жарко пахло машинным маслом, и не запрещал бы подниматься на бак, откуда даже в туман можно было кое-что увидеть, и не мешал бы подкармливать ездовых собак, которые жили на корме в специально сваренной для них металлической клетке.
Собак везли на остров Крайночнй Вовкина мама — метеоролог Клавдия Пушкарева и радист Леонтий Иванович.
Мама есть мама. А с радистом Вовке опять не повезло. Ведь что такое полярный радист? Человек волевой, сильный, как, скажем, старый друг отца Эрнст Теодорович Кренкель. Зимовал на Северной Земле, зимовал на Земле Франца-Иосифа. С Новой Земли, с ее каменистых безжизненных берегов связывался по радио с антарктической экспедицией американца Бёрда! Летал на дирижабле “Граф Цеппелин”, плавал на знаменитом “Челюскине”, держал связь с родной страной, находясь на дрейфующей льдине! Веселые песни знал! “Снега у нас просторные, пространства — без конца…” С таким не заскучаешь.
Или отец.
В свои сорок четыре года Вовкин отец успел облетать пол-Арктики. Обживал Новую Землю, заведовал зимовкой на острове Врангеля, ни при каких обстоятельствах не срывал сеансов радиосвязи. А дело непростое — достучаться из полярной мглы до далеких советских портов или до идущих по морям караванов.
А Леонтий Иванович, мамин радист, оказался человеком очень близоруким. Он носил круглые смешные очки в такой же круглой смешной металлической оправе, он абсолютно ко всем на буксире обращался одинаково — братец! — он вообще напоминал веселый, но плохо управляемый воздушный шар. Кругленький, толстенький, он постоянно находился в движении: то снимет шапку, пригладит ладонью розовую лысину, то вскочит, услышав склянки, будто только сейчас узнал, что “Мирный” вышел в открытое море; на все всегда Леонтий Иванович смотрел из-под своих круглых смешных очков как впервые, и везде и всегда голос его оставался кругленьким и насмешливым. Пи-пи-пи! Па-па-па! Будто морзянка попискивает, будто не мужчина, будто не полярник стоит на палубе, а привязан к лееру веселый воздушный шар, затянутый в меховую оленью малицу. Совершенно непонятно, за что уважали Леонтия Ивановича собаки? Леонтий Иванович их не баловал. Напротив, кормил раз в сутки да еще Вовку предупреждал: “Ты это, братец, собачек не порть, не подкидывай им кусочки. Ездовая собачка, братец, она тощая должна быть. Жирная собачка нарту не потянет. Мне, братец, тощие красавцы нужны!”
Подпрыгивает, попискивает, как радиозонд, поблескивает очками. Нет, чтобы сидеть где-нибудь в тылу у фашистов и корректировать по рации огонь наших батарей!
Он, Вовка Пушкарев, имел право так думать. Несмотря на свои четырнадцать лет, несмотря на свой явно недоупитанный вид, он при первой возможности осаждал кабинет пермского военкома. Военком злился, видя скуластую Вовкину физиономию.
“Сколько тебе говорить? Подрасти! Такие, как ты, понадобятся нам после войны!”
“Я справку принес”.
“Какую еще справку?”
“А вот какую!” — Вовка подсовывал военкому линованный лист, вырванный из тетрадки, и военком, сняв очки, близоруко всматривался.
“Так… — вздыхал он. — Заявление… Пушкарев Владимир… Прошу направить в действующую армию… Это мы уже знаем… Подтверждаем, что Пушкарев В. занимался в клубе любителей-коротковолновиков… — Военком аккуратно складывал листок и возвращал Вовке: — Тетради бы поберег… У меня и профессионалы имеются, любитель. Твое дело — школа. Ты слово “оккупант” до сих пор пишешь через одно “к”. Отцу сообщу!”
“А вот не сообщите!” — хмурился Вовка.
“Почему не сообщу?” — хмурился военком.
“На Севере отец…”
Вовка любил отца, но со службой его была какая-то незадача. Радист-полярник Павел Дмитриевич Пушкарев с самого начала войны находился на острове Врангеля. Вовка понимал, что кто-то и там должен работать, но особенно на эту тему говорить не любил. “Где служит отец?” — “На Севере”. — “В спецвойсках?” — “Положим…” Пусть будут спецвойска. Отец как бы хранил военную тайну. Но он, Вовка, своего добьется, он рано или поздно, но попадет на фронт. Он не Леонтий Иванович, чтобы плыть не на фронт, а от фронта.
Понятно, метеорологи и радисты тоже помогают фронту. Понятно, сидеть годами на голых полярных островах — испытание не из самых легких. Но с таким испытанием, в конце концов, вполне могла справиться мама (не зря именно про нее вспомнило Управление Главсевморпути, когда понадобилось сменить полярников на острове Крайночнм), с этим испытанием мог справиться и он, Вовка! — Зачем тащить на Север Леонтия Ивановича, когда фронту необходим каждый мужчина? Могли бы Вовку отправить на зимовку. Он — сын полярников. Он анероид с барометром не спутает, стратус от кумулюса отличит, а скажи: “Нарта нужна!”, справится и с алыком — с этой ременной собачьей упряжью, соединившей в себе свойства хомута, чересседельника, подпруги, постромок, всего сразу. Мысленно Вовка не раз гнал нарту по тундре. В правой руке — остол, левой вцепился в баран, есть там такая деревянная дуга, чтобы за нее держаться. И с собачками Вовка нашел общий язык!
На “Мирном” в клетке семь крупных ездовых псов. Больше всего Вовке нравился вожак — Белый. Он правда был бел как снег. На фоне сугробов его и заметить трудно — глаза черные да нос. Вовка знал: Белый его уважает. Вовка знал: сунь он руку в клетку, погладь Белого, пес не тяпнет его зубами. Вовка тайком подкармливал собачек сэкономленными за чаем сухарями.
— Белый! Где твоя мамка, Белый?
Это у них была такая игра.
Услышав про мамку, будто понимая, Белый ложился на пол клетки, тихонько поскуливал. Далеко от Белого находилась его мамка. В Архангельске Леонтий Иванович обменял ее на новенький гелиограф Кемпбелла, и плыла сейчас мамка Белого к берегам Англии, а ее новый хозяин, наш союзник, штурман эсминца “Аллен” Берт Нельсон, гордился ею и трепал ее густой загривок, посматривая, не пикирует ли на них фашистский бомбардировщик.
Да, в Северном и в Норвежском всегда опасно. Но тут-то, в Карском?!
Вовке было стыдно за жирный угольный дым буксира, которым пахло, наверное, даже на дне моря. Вовке было стыдно за боцмана Хоботило, начинавшего суетиться, чуть лишь пробивалось сквозь облачность низкое полярное солнце. Вовке было стыдно за Леонтия Ивановича, которого вовсе не мучило назначение на зимовку. Вовке, наконец, было стыдно за себя, не уговорившего военкома отправить его на фронт. Пусть курсы коротковолновиков-любителей Вовка не закончил и справка у него была липовая, все же рацию он знал, а азбуку Морзе читал на слух. Конечно, он не даст двести знаков в минуту (это кореш Колька мог сыпать морзянку с такой быстротой, будто шел на дно), но с элементарными погодными сводками Вовка бы справился.
И вообще…
Будь Вовка капитаном “Мирного”, буксир вел бы себя совсем иначе. Будь Вовка капитаном “Мирного”, буксир не прятался бы от родного солнца. Будь Вовка капитаном “Мирного”, буксир и в одиночку шел бы прямо на Крайночнй, не шарахаясь трусливо из жмучи в морозгу. Появись фашистская подлодка, Вовка смело бы повел буксир на таран!
Но Вовка не был капитаном. И взяли его на борт только потому, что “Мирный” с Крайночнго шел в Игарку, а в Игарке у Вовки жила родная бабушка — Яна Тимофеевна Пушкарева. Одна только мама знала, каких трудов стоило ей договориться с Управлением Главсевморпути взять на борт “Мирного” сына. Поэтому, наверное, и сердилась: “Не попадайся людям под ноги! Не мозоль глаза! Не дерзи боцману!” — “А чего он обзывается “иждивенцем”! А чего он отобрал мой свисток!”
Мама только вздыхала.
Со свистком целая история. Утром выбрался Вовка на палубу, проскользнул незаметно на корму. Туман, сыро. Самое время испытать свисток, который Вовка спер в Архангельске со склада, когда ходил помогать грузить на буксир пробковые пояса. Вид у свистка ничтожный, а в инструкции сказано: слышимость — пять миль.
Дунул.
Хорошо, от души дунул.
Пять не пять, но на свист, пронзительный и высокий, мгновенно вывалился из тумана вахтенный, а за ним сам Хоботило. Ловчее портового крана вознес Вовку над палубой:
— Не зови лихо, когда оно тихо, иждивенец!
До Вовки не сразу дошло, что лихо в данном случае вовсе не одобрение, скорее хула. Опять получалось: все на судне пасут друг друга от бед, радист на связь не выходит — “Мирный” находится в зоне радиомолчания, — только он, Вовка, пассажир и иждивенец, кличет это самое лихо.
— Откуда свисток, поливуха?
Вовка знал: поливуха — это такой подводный камень, через который вода перекатывается, не давая буруна. Опасный камень, подлый. Сравнивать Вовку с поливухой было нечестно. Это он и выложил боцману.
— Не учи бабушку кашлять! Ты своим свистком все Карское разбудил!
Кутаясь в малицу, появилась на палубе мама. Из-под рыжей лисьей шапки выглядывал кончик рыжей косы. Ни о чем не спрашивая, попросила боцмана:
— Отдайте мне мальчишку, дядя Кирилл. Я его посажу за учебники.
И сказала Вовке:
— Кончился для тебя август. Считай, живешь уже в сентябре!
И пошла неторопливо вниз, двумя фразами перекроив календарь, создававшийся человечеством многие тысячи лет. А ведь до сентября оставалось целых три дня. Вовка мог совершенно законно бить баклуши и беседовать с Белым, и вдруг — сентябрь, приехали!
С мамой не поспоришь. Она в бабушку. Даже боцман Хоботило ни в чем не перечил маме. На острове Врангеля в пургу она разыскала и вывела к поселку двух заплутавших в тундре геологов. Она переплывала на байдарке зловредную Большую полынью. Она делилась погодой не только с материком, но и с эскимосами. Эскимосы, те даже приезжали к ней в Ленинград. С одним (его звали Аньялик) Вовка пил чай. Аньялик курил трубку и все время звал маму на остров Врангеля. “Без тебя скушно, умилек, — говорил он. — Мы олешков пасем тебе, умилек. Все эскимося ждут тебя, Клавдя!”
Получалось, история со свистком как бы обидела и маму.
А Яна Тимофеевна?
Десять лет живет в Игарке, в низовьях Енисея. “При могиле деда”. Дед умер в начале тридцатых, и баба Яна ни за что не захотела вернуться в Питер. “Не брошу деда. Проживу при могиле”. А когда Вовка побывал с мамой у бабы Яны, выяснилось, что живет она вовсе не при могиле, а в приземистом бараке, срубленном из черной лиственницы. Через весь барак тянулся коридор, тесно заставленный кадушками, ларями и сундуками. Там удобно было играть в прятки, стучать медяками о косяки. Стоило кому-то крикнуть “Атас!”, вся вольная Вовкина компания мчалась в бабкину комнату. А туда сунься! Яна Тимофеевна Пушкарева так лихо умела дать отпор ворчливому населению барака, так уверенно попыхивала короткой трубкой, что ее не на шутку побаивались. Как только баба Яна приезжала погостить к дочери, в большой квартире Пушкаревых сразу начинало пахнуть трубочным табаком и березовыми вениками. Баба Яна обожала баню, особенно ту, что за Литейным мостом. “А тебе надо больше есть, задохлик! — покрикивала она на внука. — Я из тебя сделаю Амундсена!”
Это была ее мечта: сделать из задохлика Амундсена.
Вовка знал: Руаль Амундсен — великий полярный путешественник и исследователь, но почему-то ему казалось, что “сделать Амундсена” означает прежде всего научить его лихо отстаивать справедливость и, конечно, курить трубку.
Трубку он, кстати, попробовал. Засекла его в туалете сама баба Яна. Трубку отобрала, а внуку наподдала так, что даже мама возмутилась: “Он же еще ребенок!” — “Крепче вырастет!” — тряхнула седыми кудряшками баба Яна.
На бабу Яну Вовка не обижался.
Время от времени Вовкины родители надолго исчезали — очередная зимовка. Тогда в питерской квартире воцарялась баба Яна и жизнь сразу становилась жутковатой и интересной. Жутковатой потому, что баба Яна следила за каждым его шагом и не ленилась заглядывать в школу, а интересной потому, что Вовке разрешалось рыться в отцовских книгах. В основном это были работы по метеорологии и радиоделу, но, к величайшему своему удовольствию, Вовка обнаруживал среди них то “Альбом ледовых образований”, то “Лоцию Карского моря”, то книгу с совсем уж захватывающим названием “Грозы и шквалы”. Это позволяло ему держаться на равных с закадычным дружком Колькой Милевским, единственным его другом, которого признавала баба Яна: “Этот самостоятельный!”
Баба Яна была права.
Будучи старше Вовки на два года, Колька Милевский уже подрабатывал. Он, Колька, считал: главное в жизни — дело! Правда, еще и обстоятельства так сложились: отец у него умер, матери надо было помогать.
Делом Колька занимался на Литейном, в ремонтной мастерской, расположенной в таинственном полуподвальчике старинного дома, помогая мастеру. Вовка любил забегать к нему в мастерскую. Там пахло канифолью, луженым металлом, кислотами. Приносили чинить мясорубки, паять кастрюли. Случалось, пригоняли детские коляски — там ось полетела, здесь недостает спиц. Колька не важничал, поддергивал клеенчатый фартук, посмеивался, сидя под репродуктором. И конечно, это Милевский затащил Вовку в клуб любителей-коротковолновиков. Официально Вовку в клуб не приняли, но Колька, любимчик отставного сержанта Панькина, что руководил занятиями, упросил его, и усатый этот сержант закрывал глаза на присутствие скуластого пацана, никаких особых надежд не подававшего, но что-то там выстукивающего на тренировочном пищике. Как-то в июне, перед самой войной, пользуясь своим особым положением, Колька Милевский упросил сержанта проверить Вовку в деле.
— Пушкарев? — удивился сержант. — Нету такого в списке.
— Мало ли! Вот он, натурально сидит.
— Этот? — еще больше удивился сержант. — А ну, садись за параллельный телефон. Вот карандаш, будешь писать тексты.
Вовка, волнуясь, нацепил эбонитовые наушники.
С замиранием сердца вслушивался он в комариное попискивание морзянки. Передача шла из Хабаровска. Деловая передача, быстрая. Слишком быстрая для Вовкиных ушей, понятия не имевших о настоящих эксплуатационных условиях. Ухватит букву, потом другую, а слово не всегда складывается.
Сержант рассердился:
— Ты где это, Колька, раскопал такую хилую форму жизни? Тут не детский сад, тут курсы радиотелеграфистов.
— Он не хилая форма! — обиделся и Колька. — У него отец полярный радист!
Сглаживая грубость сержанта Панькина, Милевский забежал к Пушкаревым. Он к ним ходил с таким же удовольствием, как Вовка в мастерскую. У Пушкаревых были приличные приемники, библиотека по радиоделу. Опять же, баба Яна. Она сразу спросила:
— Ишь, смурные… Напакостили?
— Экзамен провалил, — честно признался Вовка. — Подвел Кольку.
— А мог сдать?
— Мог! — вступился Колька за друга. — Если бы передача велась медленней, сдал бы!
— Кто ж это ради него будет медлить?
— Практика нужна! — защищал Колька друга. — У Вовки какая практика? Считай — никакой! Я сам им займусь. Я его натаскаю на это дело, а откажется сержант принимать экзамен, пожалуюсь одному своему приятелю. Он и в Главсевморпути, он и в академии!
— Кто такой? — удивилась баба Яна. — Тоже слесарь?
— Академик, баба Яна! Вот кто!
— Какой еще академик?
— Шмидт!
— Шмидт? — удивился и Вовка. — Тот самый?
— Тот самый! Челюскинец!
— А где ты с ним подружился? — засомневалась баба Яна.
— В трамвае. — Колька от бабы Яны ничего не скрывал, это в нем бабе Яне нравилось. — Я еду в трамвае, зайцем понятно, тут и берут меня за плечо. Влип, думаю, высадят. А голос не строгий. Вежливый голос. Передайте, дескать, товарищ, гривенник. Я, понятно, не спорю, передаю гривенник, а сам глазом — зырк! Точно, он! Бородища, что веник, глаза голубые и рост под потолок! Поглянулся я Шмидту.
С Колькой не пропадешь!
Колька давно, наверное, надел форму. Три года не виделись. За это время Колька, конечно, прорвался на фронт. Сидит сейчас в боевом блиндаже — чуб направо, плечи широкие. А на рукаве кителя черный круг с красной окантовкой. А в центре круга две красные зигзагообразные стрелы на фоне адмиралтейского якоря!
“Эх, нет Кольки… — вздохнул Вовка. — Ладно! Нечего нюнить! Не в Игарку же я плыву в самом деле. Это мама так думает — в Игарку. Это капитан Свиблов так думает — в Игарку! Это боцман Хоботило так думает… А у меня свои планы!”
От одной мысли о задуманном Вовкину спину жгли злые мурашки.
Но о задуманном Вовкой никто не знал.
Тайна действительно была великая.
Завтра или послезавтра, знал Вовка, буксир “Мирный” бросит якорь в ледяную воду бухты Песцовой. Там, на ее берегу, уже два года ждут смены зимовщики. Стосковались по Большой земле, отвыкли от гражданской жизни, и все равно один из них подал рапорт — потребовал, чтобы его, Лыкова Илью Сергеевича, оставили с мамой и Леонтием Ивановичем еще на одну зимовку. Сам потребовал, понимая военную обстановку. Настоящий человек!
Вот при разгрузке буксира Вовка улучит момент и юркнет незаметно в ледяные торосы. Одет он тепло, карманы набиты сухарями. Время военное, капитан Свиблов ни за что не станет тянуть с отплытием: грузов “Мирного” ждут в Игарке! Ну, а Лыков Вовку поймет! Не может не понять. Только растает дымок “Мирного”, Вовка и объявится! Он делом хочет помочь стране и зимовщикам. Обеды варить? Пожалуйста! Ходить на охоту? Хоть на белого медведя! Снимать показания с приборов? В любое время!
Кстати, снимают показания с приборов на метеостанции четыре раза в сутки, через каждые шесть часов — в час ночи, в семь утра, в час дня и в семь вечера. Он, Вовка, в любое время готов бежать на метеоплощадку. Фонарь привязан к руке, метели он не боится — всегда готов!
А если уж важны для мамы его школьные занятия, пожалуйста, он и заниматься готов. Вернется на материк, сразу сдаст все экзамены. Ведь самое главное это то, что, если он, Вовка, проведет достойно зимовку, если он, Вовка, поможет зимовщикам обеспечить бесперебойную работу метеостанции Крайночнго, никто уже никогда не посмеет его упрекнуть в том, что в самый разгар наступательных боев одна тысяча девятьсот сорок четвертого года, когда советские бойцы подошли к границам Восточной Пруссии, захватили важные плацдармы в Польше на Висле, освободили Молдавию и восточную часть Прибалтики, он, Вовка Пушкарев, сын полярников, трусливо отсиживался вдали от сражений в утепленном бараке своей бабки Яны Тимофеевны.
Оно, конечно, нехорошо начинать жизнь полярника вроде как с обмана. Прятаться, заставлять людей волноваться…. Но Лыков явно его поймет, а он, Вовка, стахановским трудом смоет с себя вину!
Такие мысли успокаивали Вовку, но все равно на душе скребли кошки.
Еще как скребли!
Он и проснулся из-за этого. Никаких кошек, конечно, не было. Но совсем рядом, в нескольких сантиметрах от Вовкиного уха, за тонким металлическим корпусом буксира, там, где раньше уютно побулькивала, шипела забортная вода, сейчас, леденя душу, что-то терлось о металл, отвратительно скрежетало. “Мирный” то сбавлял ход, то вдруг рвался вперед, как собака из алыка.
Вовка повернул голову, взглянул на маму.
Мама спала. Она спала на левом боку, набросив поверх одеяла свою аккуратную меховую малицу. Глаза мамы были закрыты, по щеке рассыпались рыжие кудряшки, тяжело, как золотая, лежала на подушке коса.
“Почему рыжих дразнят? Они же красивые!”
— Мама!
Она только сладко вздохнула, дунула, не просыпаясь, на щекочущие ее кудряшки, и Вовке почему-то стало жалко ее. Ведь чего они только не перевидали за эти три года! Эвакуация. Медленные поезда. Чужие дома… И работала мама не на метеостанции, а на стройке. Это потом о ней вспомнили в Управлении Главсевморпути, когда понадобилась смена зимовщикам с Крайночнго.
“О маме вспомнили! — возгордился Вовка. — Не о ком-нибудь! О маме!”
Он соскочил с койки, прижался к иллюминатору и ахнул.
За крутым, нависшим над водой бортом “Мирного” быстро неслись, отставая от буксира, мелкие льдинки, то белые, то лиловатые, будто облитые чернилами. Со скрежетом цеплялись они за борт, ползли вдоль него, крошились, подныривали под брюхо. Буксир бодался, вспарывал бронированным носом узкие льдины и упорно продирался к цели.
— Лед, — вздохнула мама, открывая глаза. — Когда успело натащить?
— Ночью! — подсказал Вовка. Он хитрил. — Я тоже догадался, что это лед. — Ему очень не хотелось, чтобы мама вспоминала о своем решении перекроить мировой календарь. Но мама никогда не меняла решений. Она видела Вовку насквозь.
— Чего смеяться? — обиделся он. — Вот затрет “Мирный” льдами, тогда посмеемся!
“А что! — сам же и зажегся он. — Вмерзнем в лед, как нансеновский “Фрам”, начнем дрейфовать через весь Ледовитый. Я заведу специальный журнал, буду отмечать толщину льдов, погодные условия, всяческие проявления полярной жизни. А потом выбьемся на вольную воду и встретят нас в Питере, как челюскинцев. Сам Колька Милевский будет стоять на балконе!”
Но мама сказала:
— Не хитри! Доставай учебники. Заниматься будешь все время, специально попрошу боцмана следить за тобой. Сейчас придет Леонтий Иванович, он погоняет тебя по-немецкому. Ты все запустил.
И не выдержала:
— Не дуйся!
И не выдержала:
— Иди ко мне. Когда мы теперь увидимся…
Вовка насупился. Не любил этих телячьих нежностей да и знал: скоро они увидятся! Неизвестно еще: обрадуется ли ему мама.
— Ладно, полярник, — засмеялась мама. — Дуйся не дуйся, а немецким все равно займешься сейчас.
Натянула свитер, глянула в иллюминатор: заметила как бы про себя:
— Тертюха…
— Какая еще тертюха?
— Лед такой. Ледяная каша, ее тертюхой зовут. Если мороз не ударит, она нам не страшна. А с правого борта, наверное, остров виден. — Она сразу погрустнела: — Ох, Вовка!
— А давай я слетаю на палубу!
— Не надо. — Мама умела быть жесткой. — Насмотришься при разгрузке. — И попросила: — Вовка, помогай бабушке! Одна она. И трубку ее не слюнявь.
— А я слюнявил? — обиделся Вовка. — Я курнул-то всего разок.
— Ну вот. А тошнило тебя до вечера.
— Подумаешь! — Вовка независимо расправил плечи. Но с мамой очень-то не поговоришь. Сорок лет, а рассуждает, будто ей сто.
По грубым командам боцмана Хоботило, по грохоту сапог на палубе Вовка с тоской и восторгом понял, что “Мирный” действительно подходит к острову. Но прямо перед Вовкой сидел на рундуке веселенький и лысый Леонтий Иванович. Он посмеивался, он поблескивал стеклами очков, он выстукивал что-то по столику. Тире точка тире… Вот ведь! Мама наверху возится со снаряжением, а Леонтий Иванович, так называемый мужчина, отнимает у Вовки драгоценное время.
Точка тире точка точка…
“Морзянка!”
Тире точка тире…
“Буква К…” — дошло до Вовки.
Точка тире точка точка…
“А это Л…”
Точка тире… Точка тире тире… Точка тире…
“Клава!.. Какая еще Клава?.. — растерялся Вовка. — У него что, есть жена или дочь? Ее что, зовут Клава?..”
Точка тире точка точка… Тире точка тире тире… Точка точка точка… Вовка сам машинально отстучал морзянку по столику. Он не хотел дразнить Леонтия Ивановича, но как-то само собой получилось — лысый.
— Готов? — усмехнулся Леонтий Иванович. И предложил, улыбаясь: — Начнем с перевода. Согласен? — И медленно, прислушиваясь к не очень-то уверенной Вовкиной морзянке, продиктовал: — Спартаковцы — друзья народа! — Он, наверное, прочел это в книжке. — Спартаковцы — опора народа, спартаковцы — его будущее. Теперь переведи на немецкий.
“Почему у Леонтия Ивановича такой кругленький голос? — задумался Вовка. — И почему он весь такой кругленький? И что, интересно, сейчас за бортом? Все еще тертюха или какая-нибудь склянка, что лопается и звенит под носом буксира, как стекло? А может, там шипит, разваливаясь, серый блинчатый палабажник, с которого на Севере начинается зима? Или там снежура, резун, молодик?”
Точка тире точка точка… Точка… Тире точка… Тире… Точка тире точка тире… Точка точка…
“Лентяй! Кто лентяй? Он, Вовка, лентяй? Ну, Леонтий Иванович! Сидит весь в очках, улыбается. Интересно, где он провел последние три года?”
— Хочешь стучать, стучи по-немецки, — засмеялся Леонтий Иванович. Он Вовку тоже видел насквозь, хотя вопросы задавал явно бессмысленные. Чем, например, занимается полярный медведь в знаменитом зоопарке Гагенбека?
— Известно чем! — не выдержал Вовка. — Развлекает фашистов.
— Ну и дурак! — заметил Леонтий Иванович. Не ясно было только, Вовку он имел в виду или медведя. — Отвечай, братец, развернуто на вопросы. И не бойся ошибиться. Я поправлю. — И вовсе не к месту спросил: — Одежонка у тебя в порядке? Дыр, опорин нет? Могу подштопать.
“Еще чего! — испугался Вовка. — У меня карманы забиты сахаром и сухарями. Две недели экономил, прятал. А тут сразу — показывай одежонку!”
— Все у меня заштопано, — сказал вслух. — Мама проверяла.
— Ах, мама… — непонятно вздохнул Леонтий Иванович, и круглые его глаза подернулись под очками мечтательной влажной дымкой.
Вовка даже разозлился: “Говорит про спартаковцев, а сам?..”
— Леонтий Иванович, — спросил, не глядя на радиста, — а где вы так хорошо изучили фашистский язык?
— Нет такого языка, братец, — покачал головой Леонтий Иванович. — Есть прекрасный немецкий язык. На нем “Капитал” написан. На нем говорит Эрнст Тельман. Ты, братец, с выводами никогда не спеши, а то вырастешь попрыгунчиком.
— А все же, Леонтий Иванович?
— В Поволжье я вырос, братец. Там немцев — пруд пруди. С немецкими пацанами рос. Пригодилось, тебя учу.
— А где вы зимовали, Леонтий Иванович?
— В Тобольске.
— Да нет, я про Север спрашиваю.
— А-а-а… — развеселился Леонтий Иванович. — В разных местах. На Белом, на острове Врангеля. На Врангеле вместе с Пашей, с отцом твоим. Я там в помощниках как бы ходил, только на Севере мы все друг другу помощники. — Леонтий Иванович рассмеялся: — Мы там, братец, маму твою здорово расстраивали.
— Как это?
— А медведи нам мешали. Повадились, понимаешь, никаких сил нет. Склад ограбили, удавили собаку. Мы с Пашей, то есть с Павлом Дмитриевичем, собрались однажды да и разыскали все три берлоги. Только в берлогу с карабином не влезешь, а медведи понимают, что нашкодили, — не идут на глаза. У Паши, то есть у Павла Дмитриевича, револьвер был системы “кольт”, старый револьвер, но страшной убойной силы. Вот мы и лазали по очереди в берлогу, а твоя мама сердилась, братец.
— И вы лазали? — не поверил Вовка.
— А почему нет? — обрадовался Леонтий Иванович. Вовка пожал плечами. Отец — да. Но чтобы кругленький
Леонтий Иванович полез в берлогу… Спросил, как бросился в омут:
— А почему вы не на фронте, Леонтий Иванович? Вопрос радисту страшно не понравился. Он даже побагровел. Точнее, побурел. Вся его лысина побурела.
— Нахал ты все-таки, братец! Мальчишка и нахал! Думаешь, фронт — это только там, где стреляют? Ошибаешься. Фронт, он сейчас повсюду. И у нас тут идет война. Особая, но настоящая война. Скажем, так: война за погоду! — И добавил, нахмурясь: — Иди прохлади мозги. — И буркнул под нос по-по-немецкибудто сердился: — Эр ист… — И дальше там: —…блос айн Бубе!
Мальчишка, дескать!
Вовка даже плечами не стал пожимать. “Погодите, скоро увидите, какой я вам мальчишка!”
Вылетел на палубу.
Слева, мористее “Мирного”, почти до горизонта тянулись широкие поясины битого льда. Над отпадышами, околышами поблескивало солнце — низкое, негреющее. Над темными разводьями, похожими на кривые черные молнии, курились испарения. А справа, за неширокой полосой вольной воды, совсем близко белел невысокий берег острова Крайночнго, окаймленный прибитыми, выжатыми на сушу льдинами. Рычары.
Вовка назубок помнил карту острова.
Еще бы не помнить! Зимовать собрался на острове.
Вон тот хребет — это, конечно, Двуглавый. Он голый и неприступный, он тянется с запада на восток через весь остров и делит его на две неравные части. Северная — берег бухты Песцовой, где под скальными утесами стоят в снегах бревенчатые домики метеостанции, южная — Сквозная Ледниковая долина, плоская как сковорода. Это на ее берега смотрел сейчас Вовка. “Почему Ледниковая? Там что, ледник лежит?” И сразу вспомнил про Собачью тропу. “Почему Собачья? Идет по ущелью, рассекающему хребет, а ущелье тоже названо Собачьим…”
“Мирный” решительно распихивал крепким носом редкий проносной лед. Льдины кололись, испуганно подныривали под буксир. Если прыгнуть вон на ту льдину, можно перепрыгнуть с нее на другую, можно так вообще допрыгать до берега. Правда, не стоит. Все тут открыто, Хоботило засечет сразу…
“Потерпим”.
Вовка сбежал на корму, присел перед клеткой:
— Белый! Где твоя мамка, Белый?
Белый счастливо ощерился.
А Вовку морозило. Вовке казалось — все видят его оттопыренные карманы, все видят его натянутые под самодельную малицу свитеры. Потому он и прятался на корме — за собачьей клеткой.
Нелегко это — делать что-то тайком.
Вовка сидел на корточках перед клеткой, но смотрел не на собак. Знал, мама сейчас волнуется, Леонтий Иванович волнуется — нелегко расставаться с Большой землей. Знал, капитан Свиблов волнуется — поскорее бы скинуть груз, увести буксир под защиту материка. И матросы волнуются, сочувствуют маме, Леонтию Ивановичу. На острове остаются! Герои! Никто, конечно, не догадывается, что он, Вовка Пушкарев, тоже полярник, тоже герой, только тайный. Он на остров сойдет потихоньку, слава ему пока ни к чему.
Он послюнил палец, выставил перед собой.
Ветер меняется, все круче берет к северу. Это означает — упадет ночью температура. Сейчас около нуля, будет похуже. Не очень весело сидеть в торосах без огня, но придется. Зато капитан Свиблов ни минуты лишней не задержится у острова. Ему, кажется, никогда не нравились льды.
Высокая зеленая волна, шурша редкими льдинками, встала перед форштевнем “Мирного”, с размаху хлопнула буксир под левую скулу. “Мирный” вздрогнул, тяжело завалился на корму. Собак сбило с ног, они, рыча, покатились по клетке. Черный дым ударил из пузатой трубы, мутная вода жадно облапила брюхо буксира, такая мутная, будто “Мирный” правда зацепил винтами дно.
Вовка так и подумал: “Дно зацепили…”
И от мыслей этих, от стылой воды, от тишины, царящей над морем, стало ему жутко.
Вольная вода. Низкое солнце. Редкие льдины. Бревно стоячее несет над водой. Далеко несет. У таких топляков один конец набухает, погружается в воду, другой торчит над поверхностью. Совсем недавно Вовка из-за такого же топляка поднял, дурак, тревогу. Но сейчас на палубу он не побежит. Кое-чему научился, не желает он, чтобы орал на него боцман Хоботило. Топляк, он и есть топляк. Пусть плавает, пока не утонет.
Бревно за кормой навело Вовку на новые мысли.
Как ни мал остров Крайночнй, но много есть на нем потаенных бухточек и заливчиков. Не может быть, чтобы не занесло сюда течениями какой-нибудь просмоленный бочонок с картами, нарисованными от руки, с записками погибающих в море путешественников. Вот тогда будет что рассказать Кольке!
“Пора, — решил Вовка. — Поднимусь к маме. Осмотреться надо. Скоро выгрузка”.
Он ступил на трап, ухватился за металлический поручень, собираясь одним рывком выскочить на верхнюю палубу, но какая-то невыносимая, никогда не испытанная им сила, несравнимая даже с железными мускулами боцмана Хоботило, выдернула трап из-под Вовкиных ног, швырнула Вовку в воздух.
— А-а-а! — успел выдохнуть Вовка, и тотчас в уши ему что-то жадно, огненно ахнуло, опалило огнем. Мир льдов, мутной воды, мир морского буксира мгновенно погрузился в мрачную тишину какого-то совсем другого, какого-то совсем еще неизвестного Вовке мира.
Он почувствовал — ветер сменился.
Раньше ветер налетал порывами, теперь дул ровно, пронизывающе. Всей спиной, несмотря на малицу и два свитера, Вовка чувствовал нестерпимое ледяное дыхание, но встать не мог и сообразить не мог, почему он лежит на льду, а не на палубе “Мирного”? Левая рука, подвернутая при падении с трапа, онемела, саднило ушибленное плечо и обожженную щеку, но, наверное, и это не заставило бы его подняться, не пройдись по его лбу что-то влажное и горячее, совсем как собачий язык.
— Белый! — позвал он.
И хотел спросить: “Мамка где, Белый?” Но собственный голос прозвучал так хрипло, так непохоже, что он сам испугался.
Испугался и открыл глаза.
“Это небо. А это Белый. Он лапу поджал. И смотрит так, будто он, а не я спрашиваю про мамку. И лбом толкает. Лезет в карман. Сухари. Помнит. Хорошая у Белого память”.
Сказать то же самое о своей памяти Вовка не мог.
Он боялся поднять голову.
Одно дело, если он действительно лежит на краю Сквозной Ледниковой — тогда можно будет подумать, как он сюда попал. Другое дело, если он просто свалился за борт, и буксир, застопорив машины, раскачивается рядом с берегом, и с палубы смотрят на Вовку Леонтий Иванович, боцман Хоботило, капитан Свиблов…
“Почему я не могу поднять руку? Примерз рукав? Почему примерз? Сколько времени я лежу на льду?”
Вовка с отвращением отодрал рукав малицы от пористого белого льда. Медленно поднялся. Его пошатывало. И “Мирного” он не увидел. “Мирного” не было, буксир, наверно, ушел.
До самого горизонта тянулись широкие поясины льдов, разведенных ветром. В полыньях лениво покачивались околыши, море вздыхало, играл на солнце ледяной блеск.
Льды.
Теперь это была не та тертюха, которую легко раздвигал укрепленный нос “Мирного”, это были вполне приличные льды, нанесенные ветром издали.
Ледяные зубья, голубые клыки.
Угораздило бы “Мирный” врубиться скулой в такое вот поле, тут не то что Вовку, тут боцмана Хоботило выбросило бы за борт!
И ведь угораздило. Он, Вовка, лежит на льду, рядом Белый прихрамывает. Хороший оказался удар, если опрокинуло металлическую клетку с собаками.
Вовка потер ушибленное плечо.
Он стоял на самом краю огромной, выдавленной на берег льдины. Внизу хлопотала, всхлипывая, черная, как чернила, вода. Совсем близко темнела громада хребта Двуглавого. Это за ним, знал Вовка, лежит бухта Песцовая, это за ним уютно дымят домишки зимовки.
“И рукавицы нет. Левая на руке, а правой нет”.
Вовка отчетливо, до малейших деталей представил, что сейчас делается на палубе “Мирного”. Боцман всяческими словами поносит этого беспутного поливуху, его, Вовку, испортившего весь рейс, Леонтий Иванович по-немецки поносит сбежавшего пса, капитан Свиблов презрительно усмехается — ох, уж это Управление, навязавшее ему такого дурацкого пассажира! “Льды! — тычет перед собой Свиблов. — Не морозь, не молодик. Крепкие льды! А у меня, сами понимаете, груз. К берегу не пойду, пусть с зимовки Леонтий гонит за пацаном упряжку!”
А мама?
Если бы мама увидела, что его, Вовку, выбросило за борт, она добралась бы до него даже вплавь.
— Белый!
Вовкин голос прозвучал хрипло, неуверенно. Негромко прозвучал. Даже Белый взглянул на Вовку с недоумением.
“Взрыв! — дошло до Вовки. — Я же помню: огнем ударило! Это подлодка была! Это не бревно за кормой качалось! А я, дурак, никого не предупредил!”
Со страхом он огляделся.
Где они — разбитые шлюпки, обломки надстроек, нетонущие пробковые пояса?
“Ничего нет! — обрадовался. — Отбился “Мирный”. Спрятался от торпед во льды, а к пушке фрицев не допустили пулеметчики. Меня взрывом выбросило, но “Мирный” ушел. Сейчас в бухте Песцовой Леонтий Иванович собирает упряжку. Часа через три здесь будет. Меня же и отругает. “Ушло, — скажет, — судно. Не стал тебя ждать Свиблов. Ушел, пока ты тут за бугром болтался!” Кругленько так скажет.
Ему, Вовке, это и надо. “Никакого обмана. Просто выбросило за борт. Зимую поневоле”.
Ободренный, Вовка взглянул на хребет.
Но такие темные, такие угрюмые ползли по распадкам тучи, что ледяной холодок вновь тронул его тощую спину. Приедут за ним или нет, пока он один. И даже рукавички у него нет. А ветер холодный. И теплей ночью не станет.
“Зато мама ни за какие коврижки не посадит меня обратно на буксир. Раз за “Мирным” охотятся фрицы, не посадит она меня на буксир!”
“А если не приедет Леонтий Иванович? Если буксир ушел в море и отстаивается во льдах? Если капитан Свиблов уйдет из-за подлодки в Игарку?”
“Трус! — обругал себя Вовка. — А еще хотел спрятаться в торосах! Два свитера натянул!”
“Колька бы не струсил”, — сказал он себе. И позвал:
— Белый!
Голос все еще звучал хрипло, растерянно. Белый даже голову не повернул. Но как мог звучать Вовкин голос, если, повернувшись, наконец, к морю, он, Вовка, с ужасом разглядел на одной из вздыбленных, обкрошенных льдин бесформенные, но ясно различимые ярко-алые пятна.
“Сурик! — с запозданием, но догадался Вовка. — Это сурик. Это краска, которой покрывают днища судов. “Мирный” ворочался тут как мамонт, уворачивался от фашистских торпед, лез сквозь льды, не разбирая дороги! Отбился, ушел, вот только льдину всю перепачкал. Надо теперь самому топать на станцию”.
Он не мог оторвать глаз от ярко-алых пятен.
Почему он не увидел их сразу? И что там на льду делает Белый?
Он снова окликнул собаку, но Белого оклик не остановил. Прихрамывая, припадая на переднюю лапу, пес бежал по краю округлой широкой полыньи, поскуливая, водил низко опущенным черным носом. Вдруг, остановившись, яростно заработал передними лапами, будто нору рыл или прокапывал спуск к воде.
— Белый!
Пес продолжал работать. А под Вовкиным унтом что-то непонятно хрустнуло.
Щепка!
Самая обыкновенная деревянная щепка…
“А разве щепки бывают не деревянные? — тупо спросил себя Вовка. И так же тупо ответил: — Бывают”. А сам думал: никогда в жизни не видал он ничего более мрачного, чем эта обыкновенная щепка. Всего лишь щепка, а спину так и леденит.
— Белый!
Пес и сейчас не обернулся. Покрутившись на месте, он уселся прямо на лед и, вскинув вверх лобастую голову, тоскливо, дико завыл. И вой этот оледенил Вовку почище ветра.
Охнув от боли в плече, Вовка бегом припустил к полынье. Не может Белый завыть ни с того ни с сего. Там что-то есть такое, в этой проклятой полынье!
И застыл на бегу.
Замер.
В полынье, на широком ледяном языке, под алыми пятнами сурика, наполовину выбросившись на голубоватый этот ледяной язык, лежал вниз лицом боцман Хоботило.
Он лежал лицом вниз, но Вовке совсем не надо было видеть его лицо. Он узнал боцмана сразу — по черному бушлату, по кирзовым сапогам, по мощным раскинутым рукам. Вот только шапки не было на боцмане. Редкие волосы на затылке обмерзли, тонкими сосульками обвисали к неподвижной воде.
Молча, не веря самому себе, забыв о Белом, забыв вообще обо всем, Вовка сделал шаг к полынье.
Его била крупная дрожь.
Он знал: надо спуститься к воде, надо помочь боцману, но ноги отказали ему. Позвал шепотом:
— Дядя боцман!
Хоботило не отозвался.
— Дядя боцман!
Хоботило молчал.
“Я трус, — с ужасом подумал Вовка. — Я боюсь спуститься к воде!”
Он думал так, а сам медленно, понемножку, спускался и, наконец присев, коснулся рукой обледенелого боцманского бушлата. Сукно показалось ему стеклянным. Таким же стеклянным, похожим на прозрачную яичную скорлупу, показался ему заледенелый затылок боцмана.
“Что я делаю? Зачем я тяну за хлястик бушлата? Он, хлястик, сейчас оборвется…”
Хлястик, правда, оборвался.
Не мог Вовка вытянуть из воды такое большое, такое грузное тело.
Он сел на краю полыньи и заплакал.
“Это подлодка была. А я увидел перископ и принял его за бревно. Я никому не сказал, боялся — будут смеяться”.
“Где мама?”
Вовка плакал. Он не мог оторвать глаз от боцмана, от черной неподвижной воды.
“Там, внизу, под водой, — подумал он, — лежит сейчас на грунте чужая подлодка. Там, внизу, — подумал он, — чужие матросы поздравляют с победой Шаара или Мангольда, Франзе или Ланге. Они, — думал он, — пьют сладкий горячий кофе и гогочут над несчастным буксиром, так сильно дымившим своей пузатой трубой”.
“Нет! — не поверил он. — Не могли они утопить буксир. Пулеметчики им не дали. Вон ведь ледокольный пароходик “Сибиряков” сражался против целого линкора!”
“И погиб! — вспомнил Вовка. — Геройски, но погиб…”
Он не хотел так думать о “Мирном”. Все в нем сопротивлялось таким мыслям. Не могло не сопротивляться. Ведь на “Мирном” была мама!
Он не смог вытащить боцмана из полыньи. Но и оставить его в воде он не мог. А если боцман очнется? Если боцман крикнет: “Эй, на шкентеле! Руку!”
“Бежать надо. На метеостанцию”.
— Белый!
Но Белому было не до Вовки. Белый настороженно обследовал валяющийся неподалеку ящик.
— Белый! — утирая слезы, крикнул Вовка, а сам уже стоял над ящиком, отдирал его фанерную крышку.
Шоколад!
Шоколад “Полярный”.
Однажды, еще до войны, забежал к Пушкаревым знаменитый друг отца — радист Кренкель.
Маме — цветы, Вовке — плитку шоколада.
Он хорошо помнил: шоколад “Полярный”.
А Кренкель устроился на диване, посмеиваясь, рассказывал отцу о своей давней поездке в Германию. В тридцать первом году Кренкеля пригласили участвовать в полете на дирижабле “Граф Цеппелин”. Забыв о шоколаде, Вовка ждал приключений — взрывов в воздухе, бурь в эфире. Но Кренкель не столько говорил о дирижабле, сколько ругал польскую охранку — дефензиву. Они, эти дефензивщики, отобрали у него на границе журнал “Огонек” и газету “Известия”, а кроме того, все, как один, походили на генералов, так лихо позвякивали их шпоры, так воинственно топорщились усы, так ярко вспыхивали под солнцем медные полоски на обводах роскошных конфедераток.
Оглядываясь на полынью, Вовка положил в карман несколько шоколадных плиток. Это он угостит маму и Леонтия Ивановича, шоколад ведь везли для них. “Вот ведь как удачно получается, — сглотнул он слезы. — И сам приду. И приведу Белого. И еще шоколад будет”.
Он твердо знал: не мог погибнуть “Мирный”. Капитан Свиблов не мог допустить этого. Капитан Свиблов самый осторожный капитан Северного флота, он не подпустит подлодку к “Мирному”.
О боцмане Хоботило Вовка старался не думать.
Лежащий в полынье боцман сразу разрушал все его мысленные построения.
Он брел по плотному снегу, под низким и тусклым небом, кусок шоколада таял во рту, но из-за слез Вовка не чувствовал его вкуса.
В Перми, в эвакуации, вспомнил он, время тянулось так медленно. В Перми мама возвращалась со стройки так поздно. Но все равно, лучше бы он сидел сейчас в Перми, в той чужой холодной квартире. Пусть поздно, но мама возвращалась. Она присаживалась рядом, обнимала Вовку: “Как там отец? Ему небось холоднее”. — “Ничего, — сонно бормотал Вовка. — Он же не на фронте”. — “Оболтус! — вскипала мама. — Дался тебе этот фронт!”
Пусть бы мама сейчас сердилась, лишь бы “Мирный” ушел от подлодки.
Глотая слезы, Вовка брел вдоль берега, думая, как не повезло боцману Хоботило и как несправедливо везет ему, Пушкареву Вовке. И Белый сзади хромает, и карман набит шоколадом, и на метеостанции ему обрадуются.
— Устроился… — зло шептал себе Вовка. — Сперва на “Мирном” устроился, иждивенец, всем мешал, теперь иду на станцию. А Хоботило…
Будто желая остановить Вовку, дать ему одуматься — куда это он бредет? — встала по правую руку чудовищная каменная стена, иссеченная черными прослоями. Будто бросили на снег огромную стопу школьных тетрадей, смяли их, переложили копировальной бумагой.
“Как уголь…” — подумал Вовка.
И понял: уголь. Каменный. Сыплется сверху из черных прослоев. Вон сколько насыпалось — целые горы.
Но остановила Вовку не каменная стена, не угольные пласты, секущие эту стену.
Палатка!
Под каменной стеной, среди черных угольных глыб торчала самая обыкновенная брезентовая палатка.
Вид у нее был нежилой — застегнута, зашнурована, поросла поверху густым инеем. Но это была самая настоящая палатка, и над нею, укрепленный растяжками, возвышался деревянный шест — антенна.
— Эй! — завопил Вовка.
Белый, лая, мчался рядом, но, не добежав до палатки, остановился, настороженно повел носом.
Вовка никаких запахов не чувствовал.
Холодя пальцы, расшнуровал обмерзшие петли, залез, сопя, в палатку.
Никого.
В дальнем углу — деревянный ящик. У входа — примус, бидон, видимо, с керосином, его-то и унюхал Белый. И свернутый спальный мешок.
“Что в ящике? Неужели опять шоколад?”
Но в ящике хранился не шоколад.
В ящике хранилась рация.
Металлический корпус холодно обжег пальцы, но все было при ней, при этой рации — и эбонитовые наушники, и пищик, и бронзовый канатик антенны, и батареи. Тут же, обернутые резиной, лежали три коробки спичек “Авион”.
“Рация! — радовался Вовка. — Если надо, я сам выйду в эфир!”
Он вовремя вспомнил о зоне радиомолчания. Если рядом действительно бродит фашистская подлодка, разумней было молчать.
“Маленько отдохну, — сказал он себе. — Маленько отдохну и на станцию”.
— Совсем маленько отдохну, — сказал он вслух, озираясь, а сам уже качал примус, негнущимися пальцами зажигал спичку.
Спичка, наконец, вспыхнула, примус зашипел, пахнуло в лицо керосином, теплом — живым пахнуло. И, сдерживая готовые хлынуть слезы, Вовка с презрением сказал себе: “А еще во льдах хотел прятаться!”
“В сентябре-то! — Сейчас, добравшись до палатки, Вовка не хотел прощать себе ни одной ошибки. — Снегу тут в сентябре на ладонь”.
Сын полярников, он в общем представлял, что это такое — полярная осень.
Никакого медленного угасания природы.
Не падает листва с деревьев, не жухнет, свертываясь в ветошь, трава. Нет тут травы, нет тут деревьев — не с чего падать листьям. Просто однажды над голой тундрой, над безлюдными островами, над мертвым проносным льдом начинает бусить дождь, низкая синевица недобро ложится по краю неба, а ночные заморозки стеклят ручьи, промораживая воду до самого дна.
Вот тогда-то и падают на тундру шумные ветры, несущие с собой бешеный сухой снег.
“А я хотел в снег зарыться…”
Примус шипел, в палатке заметно потеплело. Сверху, с оттаявшего тента, сорвалась мутная капля.
“Отдохну маленько…”
Но рыкнул злобно Белый.
Рядом рыкнул, у входа в палатку.
И так же злобно залились в ответ чужие собаки…
“Леонтий Иванович?..”
Торопясь, Вовка рвал на себя полу палатки, торопился увидеть собак. И увидел их. И еще на нарте увидел: цепляется за деревянный баран остолбеневший от самого его присутствия бородатый приземистый человек.
Бороду неизвестный забрал в ладонь, так что из-под рукавицы клочьями торчали русые волосы.
— Гин!
Кричал он на своих собак, но Белый, ощерившись, тоже поджал хвост, отступил за палатку.
Бородач соскочил с нарт.
Малица на нем была потерта, поношена. Вовка увидел пару заплат. А еще больше удивил его рост бородача: при таких мощных плечах он вполне мог оказаться раза в два выше.
Округлив глаза, бородач ошеломленно выдохнул:
— Ты кто?
— А вы не от мамы?
Бородач совсем ошалел:
— Хотел бы я увидеть здесь маму!
— А “Мирный”? — Вовка все еще наполовину торчал из палатки. — Разве “Мирный” не пришел?
— Хотел бы я увидеть здесь “Мирный”!
— Мы — смена, — выдохнул Вовка. Он был в отчаянии. — Я — Пушкарев с “Мирного”.
— Гин! — заорал бородач. Не на Вовку. На Белого, вновь облаявшего ездовых псов.
— Гин! — бородач с силой вогнал остол в снег, намертво заякорил нарты. Одним движением втолкнул Вовку в палатку, резво, как медведь, ошалело уставился на раскрытый ящик с рацией, на раскинутый спальный мешок (на нем сидел Вовка), на примус, издающий веселое ядовитое шипение. — Смена, говоришь?
— Смена.
— Не староват для зимовки? — неприятно ухмыльнулся бородач и скинул шапку. Голова оказалась неожиданно круглой, коротко стриженной. Он быстро, удивленно крутил ею, недоверчиво щурился: — Сколько тебе? Одиннадцать?
— Почти пятнадцать, — с надеждой приврал Вовка, не сводя глаз с незнакомца.
— Лгун!
— Почему? — испугался Вовка.
— Где тебя отлучило от “Мирного”?
— А разве “Мирный”…
— Гин! — заорал бородач. Вовкины вопросы, похоже, ничуть его не занимали. — Что ты делал на “Мирном”?
— Плыл к бабушке.
— К бабушке? — ойкнул бородач. — Не надо! Не встречал я на Крайночнм бабушек.
— Я плыл в Игарку, — совсем упал духом Вовка. — А на Крайночнй плыла смена.
— Кто? — быстро и недоверчиво спросил бородач.
— Мама, — поежился Вовка. Он видел, незнакомец ему не верит. — Ее зовут Клавдия Ивановна. И еще радист, Леонтий Иванович.
— А, знаю! — притворно обрадовался бородач. — Леонтий Петрович, как же! Длинный такой, с усами!
— Неправда, — дрожащим голосом возразил Вовка. — Он не длинный. Он толстенький. И голос у него тонкий. И не Петрович он, а Иванович.
— Вот я и говорю — Семеныч. Давно с ним мечтаю встретиться.
Вовка видел: ему не верят. Вовка видел: бородач не может объяснить его появление в палатке. Но похоже, бородача здорово тянуло к Вовке. Он даже наклонился, он даже пропел фальшиво:
— “Цветут фиалки, ароматные цветы…” — И быстро спросил: — Патефон везете?
— Наверное. — Вовка не видел среди снаряжения патефона, но огорчать бородача не хотел. — Вещами мама заведует.
— А чего ж ты болтаешься тут один, Пушкарев Владимир?
— Я не один, — похолодел Вовка.
— Собаки не в счет. У меня их шесть штук, так я ж не говорю: нас семеро.
— Я не один, — с отчаянием повторил Вовка. Он сразу вспомнил о боцмане, лежащем в полынье.
— Кто еще? — привстал бородач.
— Там… В полынье… Там боцман… Я не мог его вытащить…
Бородач выругался:
— Гаси примус! Расселся!
Вовке во всем хотелось слушаться бородача. Он вдруг поверил: если он во всем будет слушаться бородача, они сейчас спасут боцмана, они найдут “Мирный”, они увидят маму. Но бородач враз помрачнел.
— Гин! — прикрикнул он на собак. — Зови своего пса. Нарты оставим здесь. Собачки у меня ненецкие, ни бельмеса не понимают по-русски. А твой, я гляжу, помор.
— Ага, — мотнул головой Вовка. — Он из Архангельска. У него мамку увезли в Англию.
— Союзники?
— Ага.
— Дружбу крепят?
— Ага.
На ветру ушибленное плечо вновь заныло. По всему горизонту, сводя Вовку с ума, лежала мрачная синевица. От всеобщей этой химической тусклости, от мертвенной тишины, низкой и бледной, еще страшнее, еще ужаснее показались Вовке кровавые пятна сурика, ярко выделяющиеся на белых плоскостях вздыбленных льдин.
— Понятно… — озираясь, бормотал бородач. — Покоптили немножко. Костерчик жгли, нет?.. Шучу я… Шучу… А это, значит, и есть боцман? Видный мужчина. Ругаться, наверное, любил.
Наклонившись над боцманом, бородач пытался расстегнуть промерзший бушлат.
— Не получается… Ладно… Ты его личность, значит, удостоверяешь, а я твоим словам, значит, верю. Так? — И подсказал Вовке: — Говори, так! И губу подбери, наступишь на губу. Тащи боцмана за руку!.. Что значит, не можешь? Тошнит? Ничего! С возрастом и это пройдет, Пушкарев Владимир. Боцмана вот не тошнит, а я не знаю, кому из вас сейчас легче.
Вовка сжал челюсти.
Он уже видел, как хоронят людей. Он уже видел раненых в госпиталях. Он многого навидался за последние три года. Но ведь боцман Хоботило совсем недавно был жив, боцман Хоботило совсем недавно прикрикивал на него, топал на него сапогами…
Механически, не понимая, что, собственно, он делает, Вовка подтаскивал обломки льда к глубокой трещине, в которую бородач с трудом уложил тело боцмана.
— Потерпи, братан, — вслух бормотал бородач. — Ты на нас не сердись, братан. Ты полежи, отдохни, мы тебя потом устроим по-человечески.
“Это он боцману…” — думал Вовка.
— Хороший был мужик?
“Это он мне…”
— Помор, сразу видно. Они, поморы, здоровые. Много примет знал, наверное. Они в этом деле знатоки. — Бородач неожиданно прикрикнул на Вовку: — Эй, на шкентеле! Плыть нам с тобой, стрик полуношника, к северу! Восточники да обедники — заморозные ветерочки! Так боцман говорил?
Вовка с трудом кивнул. Бородач нахмурился:
— Ты, Пушкарев Вовка, морду не вороти в сторону. Ты уйми желудок. Ты в серьезную историю ввязался. Братана морского хороним. Нашего братана. — И разрешил: — Топай к палатке.
— А ящик?
— Какой ящик?
— Вон…
— Что в ящике?
— Шоколад.
— Ну? — бородач полез в ящик. — Правда! Мы ящичек возьмем на плечо. Шоколад — это большой подарок. Ты еще сам налопаешься этого шоколада.
“Никогда больше не буду я его лопать”, — с отвращением подумал Вовка. А вслух сказал:
— Мы, наверное, скулой врубились в льдину. — Он ни на грош не верил себе, но убеждал бородача: — Вот меня, наверное, и выбросило на лед. Я ничего не помню. Стоял на палубе, а потом — лежу на льду. И боцмана выбросило. И Белого.
Он боялся, он не хотел упоминать подлодку. Была ли подлодка?
Бородач ошалело взирал на Вовку. Он взирал на него как на сумасшедшего. И поддакнул как сумасшедшему.
— Бывает. Неосторожно шли.
Слишком легко он согласился с Вовкой, и Вовке это было противно, будто оба они, не сговариваясь, обманывали друг друга.
А бородач думал: “Не договаривает малец. Стукнись буксир о лед, гарью бы не попахивало. И ящик на льду. И боцман. И собака. Уйди “Мирный” в море, я бы заметил его. Берегом ехал. Боится малец. В шоке”.
Убойный снег поскрипывал под ногами. Подмораживало. Ветер упрямо брал круто на юго-запад, мел по всей Сквозной Ледниковой.
“Триста… Триста пятьдесят… Четыреста… — считал Вовка шаги. — Почему он идет так быстро? У него же на плече ящик”.
Шел, не веря, что каких-то три часа назад он стоял у иллюминатора, а на рундуке, раскидав по подушке рыжую косу, спала и улыбалась во сне мама.
Палатка остыла.
Бородач разжег примус, поставил на него котелок со снегом.
— Чаёк любишь?
— Ага.
Бородач усмехнулся:
— Я тоже.
— У меня сахар есть. И сухари.
— Откуда? — подозрительно покосился бородач. — Там что, еще валяются ящики?
Вовка не ответил. Он сжал в ладонях жестяную кружку с кипятком, и она замечательно обожгла ладони.
— Ладно, — сказал бородач. — Мы люди занятые. Давай, Пушкарев, выкладывай. Как на духу выкладывай. Все и без вранья!
И Вовка выложил.
Все выложил.
О “Мирном”, вышедшем из Архангельска с зимовщиками для Крайночнго и с грузами для Игарки (“С какого причала? — щурился недоверчиво бородач. — С Арктического? Ладно. Есть такой”.); о маме-метеорологе, которую Управление Главсевморпути разыскало в далекой Перми (“А в Питере где жили? На Кутузовской? Ладно. Есть такая”.); о Леонтии Ивановиче, любившем выстукивать морзянку в самый неподходящий момент (“Знаю чудаков. Есть такая привычка”.); о бабе Яне, ожидающей внука в Игарке (“Небось, живет в каменном доме? Нет? В бараке. Ладно. Запомним”.); даже о военном инструкторе выложил все, даже о ложной тревоге, поднятой им в море; забыл, правда, фамилию одного из фашистских командиров (“Да наплевать. Мангольд или Ланге, все равно гады!”); наконец, выложил он и свой тайный план — бежать с буксира, когда начнется разгрузка.
Вовкин план бородачу не понравился. Поскреб бороду, спросил с усмешкой:
— Дезертировать хотел?
— Как это дезертировать? — ужаснулся Вовка.
— А так! — без всякого снисхождения объяснил бородач. — Время военное, приказ есть приказ. Тебе какой курс определили? Игарка! А ты?
— Я не успел…
— Ах, не успел! — ядовито хмыкнул бородач.
Но сладко шипел примус. Усыпляюще пахло керосином. Ломило суставы от тепла и усталости. Глаза слипались. “Я не дезертир, — подумал про себя. — Я не в тыл бежал к бабке. Я рвался к зимовщикам”.
— Ладно, — сжалился бородач. — Знаю я твою маму. И об Леонтии слышал, пухом ему вода. Лыков я. Илья Сергеич. По уличному уставу кликали в детстве Илькой, но тебе — дядя Илья. Ясно? — И спросил: — Своего шоколада мало? Зачем полез в ящик?
Вовку мутило от шоколада, он негромко ответил:
— Людей искал.
— В ящике?
Вовка промолчал.
— Что нашел-то? — прищурился Лыков. — Рацию.
— Откуда знаешь, что рация?
— Я почти на такой работал.
— Как работал? Врешь!
— Не вру. Меня Колька Милевский, он жил на Литейном, водил на курсы радиотелеграфистов.
— И морзянку знаешь?
— Ага.
— А ну, отстучи что-нибудь.
Вовка послушно отстучал. Тире тире… Точка тире… Тире тире… Точка тире…
Лыков сразу насупился, забрал бороду в ладонь:
— Ладно, братан. Отыщем мы твою маму.
— Может, сейчас попробовать? — вскинулся Вовка. — Давайте выйдем в эфир. “Мирный”, он где-то рядом!
— А эти твои? — многозначительно постучал Лыков по ящику. — Эти твои Мангольд да Ланге, да прочие гады? Думаешь, они лопухи? Никогда так не думай о врагах, Вовка. Если они нас запеленгуют, хорошего не жди. Не псами же нам пугать подлодку. Белый твой не бросится топить подлодку. Так ведь? — И сам ответил себе: — Так! — И добавил, вставая: — Идем!
Вовка бежал рядом с нартами.
Он устал, очень саднило плечо, но бежать было все же легче. Нарты, наживо связанные ремнями, ходили под ним ходуном, баран рвался из рук. Собаки, порыкивая на Белого, лихо несли нарты, тянули алык то левым плечом, то правым, Вовку бросало как куль с мукой.
— Чего ты как на насесте! — прикрикнул Лыков. — Полозья есть, ставь ноги на полозья.
Лыкову езда не доставляла никаких неудобств. Он пружинисто бросал корпус из стороны в сторону, не теряя равновесия, гнал собак. Гин! Гин!
— На твоего пса сердятся собачки. Он что, ходил у тебя в вожаках? Это жаль. Не подпустишь к упряжке. Я утром выскочил на бугор, — повернулся Лыков к Вовке. — Туман над морем, не видать ни земли, ни моря. Только вдруг туман осветился изнутри — красным. Полыхнуло. Надо, думаю, смотаться. Кто знает, что там? — Он спохватился и сменил тему: — Рацию-то, слышь. Рацию, что ты видел в ящике, ее наш радист слепил. Головастый мужик. Литовец. Римас Елинскас. Катушки для контура и вариометра сам мотал из звонкового провода. Есть такой одномиллиметровый двойной обмотки, понятно? Ну, а для прочности покрыли его шеллаком. Стахановцы!
Вовка молча кивал.
“Белый хромает — жалко”. Мысли путались. “На “Мирном” есть врач, может, залечит Белого? Сколько льдов! Плоские они. И небо плоское”.
Собаки на ходу воротили морды, порыкивали для порядка на Белого. Лыков, не уставая, работал остолом. Выйдя на ровный участок берега (справа, совсем вблизи, мрачно шли к морю обрывистые предгорья Двуглавого), гикнул, пустил собак во всю прыть. Шесть их было, но несли как бешеные. На ходу Лыков ловко спрыгивал с нарт, бежал, задыхаясь, снова прыгал на нарты. Ни разу не споткнулся, не выронил остол, все поглядывал.
“Вымотался пацан. Лицо — как бумага. Щека красная. Поморозил? Обжег? И верит, дурачок, ушел “Мирный” в Песцовую. Я бы увидел. На дне он, наш “Мирный”. Карский штаб предупреждал: бродит подлодка. Плохо дело. Жалко мальца…
Жалко мальца, — думал Лыков, прыгая на нарты. — Ничего он не понял, отшибло соображение. Не ушел “Мирный”, все там — на дне. Надо сразу занять мальца делом, кончилось для него детство. Оно, в общем, раньше кончилось. Что они видели за эти годы, наши мальцы? Война проклятая!”
Собаки дружно тянули нарты.
Двуглавый вырос, занял полгоризонта, слева бледно тянулось выцветшее от холода море. Высокие льдины отражались в плоской воде, одинаково лиловые в воздухе и в море; оставалась за спиной голая заснеженная тундра, плоская, низкая. Кочки не делали ее неровной.
Трясясь на нартах, оглядываясь на прихрамывающего Белого, Вовка жил одним: скорей увидеть Песцовую!
Круглая бухта, вольная. Две-три лиловые льдины. А посреди бухты “Мирный” — белый, а дым из пузатой трубы — черный. На борту выстроилась команда. Вовку даже ругать не станут. Нашелся. Он ведь не виноват, что его выбросило за борт.
“Но как они меня потеряли? Как я оказался на льду? Как оказались на льду боцман и Белый?”
Он догадывался, он знал, но гнал от себя эти мысли. Твердил себе: “Ударили из пулеметов, не позволили фрицам добежать до орудия, ушли в лед. Поцарапать днище легко, вот она и краска на льдах”.
С моря бил ветер, холодил лицо.
Собаки отворачивали морды в стороны, казалось — любуются Двуглавым.
В Перми, вспомнил Вовка, зимой было тоже холодно. Утром протопят печку, к вечеру все равно вымерзнет. Он и дома сидел в пальто. Дровишек всегда не хватало. На оконных стеклах намерзали, оплывая на подоконник, ледяные пластины. Но в Перми даже это было Вовке на руку. Так легче было ждать маму. Ведь, как Руаль Амундсен, как челюскинцы, Вовка каждый вечер искал свой путь во льдах, шел своим Северным морским путем.
Весь Ледовитый океан, дымящийся от мороза, лежал перед Вовкой на промерзшем оконном стекле. Бумажка, заменявшая корабль, скользила сверху, с чистого стекла, подходила к кромке вечных льдов. Тут приходилось пускать в дело стальной бур — сломанное ученическое перо. Лед лопался, бежали по льду синеватые узкие трещины.
Тощий полярник В.П.Пушкарев, самый главный специалист по Северу, буром-пером колол громоздкие паковые льды, пробивал коридор для своего корабля, растаскивал по вяжущему, не отпускающему судно стеклу тяжелые льдины.
Главное — пройти Северный морской путь за одну навигацию! То есть пройти его до возвращения мамы! Зимовать во льдах Вовке было ни к чему. Ведь он, полярный капитан В.П.Пушкарев, доставлял на мыс Челюскина, на сибирские острова, на далекую Чукотку и даже для камчадалов самые что ни на есть вкусные вещи. В трюмах его судна лежал шоколад “Полярный”, лежали сахарные головы, свежие мандарины, сало в бочках, морошка моченая, консервы мясные и рыбные, чай. Эскимосы и чукчи, полярники и промышленники выходили на обрывистые берега, приставляли ладони к высоким лбам — ждали, облизываясь, Вовкиных товаров.
Что там Ченслер и Пахтусов, что Мак-Клур и Франклин! Ему, Вовке, мог позавидовать сам капитан Воронин!
Сейчас же Вовка хотел одного: увидеть “Мирный”!
Еще вчера не было для него судна более скучного, еще вчера не было для него команды более осторожной, еще вчера он не понимал и с презрением думал — зачем вообще выходить в море, если путь твой все равно лежит в сплошной морозге и жмучи? Сейчас Вовка все был готов отдать за встречу с “Мирным”. В голове гудит, болит плечо, но пусть бы еще сильней болело, только пусть мама лежит на рундуке и спит. Он не стал бы ее будить. Надо выйти на палубу, выскочить в одном свитере, а малица пусть лежит поверх одеяла — так маме теплее. Ведь какая красивая мама была перед отъездом с материка: на голове беретик, пальто с широкими плечиками; матросы, проходя мимо, морщили носы от удовольствия.
“Где мама?”
Вовка бежал рядом с нартами, рядом с Лыковым, но ничего не замечал, ничего не видел. Лыков жалел: “Подвело мальца. У Николая Ивановича есть банка консервированных лимонов. На случай Победы хранили, но тут такой случай, хоть плачь. Не много мальцу видеть радостей. Не придет “Мирный”. Это он еще в шоке, он еще специально травит себя — на лед наткнулись. Не лед, подлодка. Приедем, предупрежу Римаса. Николай Иванович — человек деликатный, мягкий, а Римас такое может брякнуть, малец на него с ножом кинется. Ему сейчас много не надо. Он как пружина взведен. Ему главное — маму увидеть. Чует ведь, плохо дело, но надеется, обманывает себя. Боцмана похоронил, мамку не может…”
— Перекур! — крикнул Лыков, вгоняя остол в снег. — За тем вон увалом — станция. Вниз слетим в две минуты, что на твоих санках. Перекур, Пушкарев Владимир!
— Вы мне?
— Нет, собачкам! — хмыкнул Лыков.
Это был второй перекур.
Вовка устал, но готов был бежать без всяких перекуров, так хотелось ему быстрей увидеть Песцовую. Только Лыков все равно устроил перекур. Скручивал козью ножку, старался не смотреть на Вовку. Всякое ему приходилось видеть, но чтобы малец мать терял, на глазах терял — такого не видел!
Тощий пацан. Видно, жилось несладко.
А где эвакуированным жилось сладко?
“Ничего, — решил Лыков. — Отстучим в Карский штаб, летчики ущучат подлодку. Разгулялась, стерва! Война к завязке, а она кусается!”
Вздыхая, свертывал самокрутку.
— Отдышись, малец.
— Я не малец! — огрызнулся Вовка.
— Да вижу, вижу. Владимир ты Пушкарев. Вижу. Вовка промолчал.
— Ты не злись, — вздохнул Лыков. — У нас тут не курорт, не Северная Пальмира. Мы третий год без людей. Ты на острове — первый.
Вовка молчал. Его молчание задевало Лыкова.
— Наверное, думаешь, полеживаем в спальничках, поплевываем в низкое небо? Ведь думаешь так? А жить тут трудно, Пушкарев Вовка. Было время, не спорю — закусывали икрой. А сейчас не брезгуем и гагарой. Кричит она свое “ку-ку-лы”, а мы ее все равно в кипяток. Еще на траве-салате держимся. Растет у нас такая трава-салата, многолетнее из крестоцветных. Она даже при сорока градусах мороза зеленая. И стебель зеленый, и листья зеленые, даже цветы. Лучшее противоцинготное, потому что другого у нас нет, Вовка. Любим мы ее, эту траву-салату. Нельзя нам без нее никак. А без нас, Вовка, никак нельзя фронту. За наши метеостанции, Вовка, Гитлер отдал бы лучшую дивизию, вот как она всем нужна — погода. Самолет ведь не поднимешь в воздух, если рядом идет гроза, танки не пустишь по болотистой равнине, если ждешь дождей, катер торпедный и тот не полезет в шторм. Погода, Вовка, нужна всем. И погоду даем мы! Вовка промолчал.
— Ладно, — обиделся Лыков, — если не придурок, сам поймешь.
— Ага, — кивнул Вовка. И спросил: — Может, поедем?
Лыков хмыкнул, но встал, двинулся к нартам.
Взметывая снег, собаки одним махом вылетели на высокий гребень. Рвали алыки, взлаивали — почуяли дым жилья.
Вовка вытянул шею, привстал на несущейся вниз нарте:
— Дядя Илья!
Он первый увидел.
На вольной воде, черной, как тушь, лежало медленное длинное тело подлодки. Вокруг палубного орудия суетились люди в незнакомой форме, с рубки вяло свисал казавшийся черным флаг.
— Дядя Илья!
Второй раз за день Вовка никого не успел предупредить.
Ударили автоматные очереди. С визгом, пятная кровью снег, покатились с откоса расстрелянные собаки. Чужие люди, хрипло покрикивая, бежали навстречу. Краем глаза Вовка увидел упавшего с нарт Лыкова. Но его самого уже крепко держали. Промасленные меховые куртки, небритые лица, рты, немо выкрикивающие слова, из которых ни одно не задерживалось в сознании.
Куда его тащат? Почему они кричат “Эр ист”?
“Ну да, — мелькнуло в голове, — там еще было — блос айн Бубе! Утром мне так сказал Леонтий Иванович. Я спросил его: “Почему вы не на фронте?”, а он разозлился: вырастешь попрыгунчиком! И добавил: “Эр ист…” Мальчишка, дескать! Всего лишь мальчишка! А я еще решил: подумаешь, мальчишка! Еще увидите!”
Эр ист блос айн Бубе!
Вовка возненавидел себя.
Он — мальчишка!
Он всего лишь мальчишка!
Вовка будто ослеп.
Единственное окошечко склада, прорубленное под самым потолком, света фактически не давало. Он переполз через какой-то мешок, ткнулся растопыренными пальцами в бороду Лыкова. Обрадовался, услышав:
— Не лапай. Сам поднимусь.
Вовка по шороху, по постаныванию Лыкова определил — поднялся. Кажется, привалился к мешку, скрипнул зубами, медленно вытянул перед собой (до Вовки дотянулся) неестественно прямую левую ногу. Спросил:
— Кто еще тут?
— Вся команда! — ответил глухой от ярости и сдерживаемой боли голос. — Кто еще?
Лыков выругался:
— Не уберегли станцию!
— Они десант высадили за увалом. Они тайком подошли, — торопливо пояснил другой голос, нервный, явно растерянный. — Римас работал с Диксоном, он сидел в наушниках, не слышал ничего. Ему прикладом дали прямо по пальцам, рацию в куски, а меня взяли в комнатке — я бланки чертил для нашего гелиографа.
Тьма чуть рассеялась.
Уже не смутные пятна, можно было рассмотреть людей.
Один, белея повязками (обе руки обмотаны полотенцами), сидел на куче каменного угля, другой (толстенький, подвижный) шаркал унтами под окошечком — то ли хотел заглянуть в него, то ли просто тянулся к свету. Тот, что сидел на куче угля (видимо, радист), был без шапки, но в унтах, в ватных брюках, в меховой рубашке без воротника (такие на Севере называют “стаканчиками”); он, похоже, не замечал холода.
— Когда высадились? — спросил Лыков, не говоря вслух — они.
— Примерно через час, как ты отъехал. Как специально ждали. Угораздило же тебя вернуться.
Вовку они все еще не видели. Он не шевелился, пристыл к мешку.
— Я ехал не с ночевой.
— Это понятно, — суетился толстенький под окошечком. — Все равно обидно. Илюша. Задержись на ночь, смотришь — ушли бы. А так у нас шибко нехорошо.
— Оставьте, Николай Иваныч! — оборвал тот, что сидел на куче угля, сложив на коленях обмотанные полотенцами руки, — радист Елинскас. — Илья, он что, ясновидящий? Они, наверное, шли в погруженном состоянии. И сядьте, прошу. Свет застите.
— Что с руками? — отрывисто спросил Лыков.
— Я ж говорю, — опять засуетился толстячок. — Римас ключом работал на рации. А они ворвались, они, наверное, решили — он о них сообщает, вот и припечатали пальцы к рации.
— Куда с такими руками? — беспомощно выругался радист.
Вовка не видел лиц. Вовка видел тени, слышал голоса, ловил каждое слово. Ждал, что ответит Лыков.
Ответил не Лыков. Толстячок сказал:
— Может, тебе еще повезло, Римас. Будь пальцы в порядке, они могли посадить тебя за рацию.
— Я бы не сел! — опять выругался радист.
— А я и не говорю, что ты бы сел. Я говорю: посадили бы. Силой бы посадили.
— Не меня! — литовец явно не блистал вежливостью. Выругался он похлеще боцмана Хоботило, но к этому на зимовке, похоже, давно привыкли, потому что Николай Иванович нисколько не обиделся на Елинскаса, так и продолжал притоптывать под окошечком:
— Кто ж ее ждал? Кто ее ждал, эту подлодку?
— Интересно, — ни к кому не обращаясь, пробормотал радист. — Ну, впихнули они нас в наш же собственный склад. Ну, прокантуемся мы в нем до утра. А утром? Утром что будет?
— Утром “Мирный” придет! — охотно откликнулся Николай Иванович: — Он же на подходе. У них какая-нибудь пушчонка есть. Напугают подлодку.
— Нет на “Мирном” пушек, — негромко сказал Вовка в темноту. — Пулеметы есть, а пушек на “Мирном” нет.
— Кто? Кто там? — удивился Николай Иванович. — Пацан? Откуда пацан?
— С “Мирного”, — еще тише ответил Вовка.
— С “Мирного”?!
— Оставь пацана! — приказал Лыков. Левая его нога торчала перед ним, как выстрел. — Я привез пацана. Мы с ним боцмана похоронили на Угольном. Не придет “Мирный”.
— Неправда! — выдохнул Вовка. — Придет! Он во льдах от подлодки прячется!
— Горластый, — удивился радист, явно разочарованный. И предупредил: — Ты, паря, тише. Там за дверью — не повар. Там фриц стоит. Вот вернем хозяйство, тогда голоси как можешь. А сейчас я — за дисциплину.
— Нет там никого за дверью, — подал голос Лыков. — Я прислушивался. Ушли они. Не дураки, торчать на морозе. Замок навесили. Это ты, Коля, прихватил с материка замок.
— Так от медведей! От медведей, не от людей! — обиделся по-детски Николай Иванович. И совсем не к месту удивился: — Вот ведь! Вчера со скуки сдыхали, сегодня людей на Крайночном — не протолкнешься!
— “Не протолкнешься”! — взорвался Лыков. — Расстрелять нас мало! Война к концу, мы рот раззявили! А они, — кивнул Лыков в сторону двери, — они даже не торопятся. Могли сжечь станцию, а не жгут, могли пристрелить нас, не пристрелили, могли сразу загнать в подлодку, доставим, дескать, русских гусей в фатерланд, да ведь не торопятся… Не торопятся… — повторил он.
— Почему? — шепотом спросил Николай Иванович.
— Метеоплощадка цела? Цела. Приборы действуют? Действуют. Рация есть на подлодке? Есть. Чего же им торопиться? Погода всем нужна. Они ради нее гоняют в Арктику специальные самолеты, не жалеют ни горючего, ни пилотов. А тут стационар! Давление? Пожалуйста. Температура? Пожалуйста. Сила, направление ветра? Пожалуйста. Это для фрицев сейчас ценней, чем если бы они потопили наш транспорт. Они же теряют свои станции, им не хватает сведений о погоде. Они нас, смотришь, еще поблагодарят.
— Ага, — сплюнул Елинскас. — Поблагодарят…
— Так вот! — объявил Лыков. — Сами потеряли станцию, сами ее и вернем.
— Как?
— Забыли про Угольный? Там, на разрезе — резервная рация, спасибо Римасу. Срочно надо связаться с Карским штабом, пусть шлют самолет, надо утопить эту сволочь.
— А мы? — охнул Николай Иванович. — Они ведь и нас разбомбят!
— Заслужили, — отрезал Лыков.
Николай Иванович заметался под окошечком, зашаркал унтами:
— Хватятся нас. Не сегодня, так завтра хватятся!
— Если хватятся, — мрачно подсчитал радист, — то не сегодня и не завтра. В лучшем случае, через неделю. Осень, Николай Иванович. Решат, пурга нас накрыла. Бывало такое, знаете. Так что неделю, а может, и все две наши фрицы могут работать спокойно.
— А “Мирный”? — не соглашался, настаивал Николай Иванович. — Нас не хватятся, ладно. А “Мирный”? Он что, иголка? Его-то уж начнут искать!
— Недели через две, — мрачно подсчитал радист. — Здесь же зона радиомолчания. Молчит и молчит. Выйдет из зоны, сам объявится.
— Илья! — взмолился Николай Иванович. — Ты толком нам объясни, что с “Мирным”, какой боцман, откуда пацан?
— Он хороший пацан, — коротко объяснил Лыков. — Это потом. Что на материке, Римас?
— Наши под Яссами, — радист сразу повеселел. — Румыны сбросили Антонеску, они объявили фрицам войну. — И скрипнул зубами: — Война к концу, а мы в мышеловке.
Вовка слушал. Вовка ничего не понимал.
Лиц не видно, темно. Бревенчатые холодные стены. На дверях замок. Рядом фашисты. А они теряют время на разговоры! Бежать, бежать надо на Угольный! Срочно надо бежать!
Он не выдержал, сполз с мешка, на ощупь исследовал дверь.
Хорошая оказалась дверь. Прочная. А для большей прочности ее еще оковали металлической полоской. От холода на шляпках гвоздей проступил бархатный иней.
А ночью?
— Судьбинушка, — расслышал он глухой голос радиста. — Я, братаны, совсем по-другому мог устроить судьбу. Я, братаны, хоть и литовец, а родился в Средней Азии, станция там есть — Каган. А в Москву приехал поступать в училище. Рисовал понемножку — урюк цветет, ишаки бегают. Один хороший человек присоветовал, я поехал. Хороший город Москва, только ночевать негде. Спустился в пивной погребок, думаю — досижу до утра, нет, в полночь вытолкали. А я одурел — Москва! Бродил всю ночь по улицам. Дворники метут, весело. А в училище привязался ко мне старичок, говорят, профессор, чем-то я ему не понравился. Сунул мне гипсовую головку — богиня греческая. Я списал ее, а старичок: “Старовата она у вас. Постарела, она, — говорит, — под вашим карандашом лет на полтораста”. Я обидчивый был, плюнул. Вышел перекурить, на стене объявление. “Курсы радиотелеграфистов… Форма… Питание…” Чего мне эти богини, если они так стареют? Клюнул на форму. А не засуетись, найди я подход к тому старичку, смотришь, сидел бы сейчас в Самарканде…
— Как это в Самарканде? — обиделся Николай Иванович.
— А так! — отрезал радист. — В любом случае, не в складе!
Вовка ничего не понимал. Бежать надо на Угольный, а они про судьбинушку! Все воевать должны! При чем тут Самарканд? Вот и дядя Илья причитает, мол, собачек жалко, пулями их посекли.
— Ты себя жалей, Илья, — сказал Лыкову Николай Иванович. — Собачки дело наживное, новых завезем. За ночь не замерзнем, у меня тут одежда есть, а вот утром? Что утром?
— А ты не думай. Страшись, а не думай, — заметил радист. — Я вчера с Пашкой болтал, с Врангеля. Он мне стучит: жену, сынишку не видел почти три года. А я ему: увидишь на материке, потерпеть надо.
— С Врангелем? — Вовку как током ударило. — Вы с Врангелем разговаривали?
— С Пашкой, — возразил радист. — Но это все равно. С Врангелем.
— А фамилия?
— Врангеля? — опешил радист.
— Да нет. Пашки. Вы же сами назвали Пашку.
— Зачем тебе фамилия? — насторожился Елинскас. — Фамилии радистов есть военная тайна.
— Я все равно знаю! Это ведь Пушкарев! Это папа! — задохнулся Вовка.
— Отец? — радист шевельнулся, пытался всмотреться в сумрак. — Брешешь!
А Лыков положил руку на Вовкино плечо, погладил его:
— Садись ближе. Когда рядом — теплее. Я вот думал угостить тебя засахаренными лимонами, а оно, видишь, как получилось. Уж прости… — И сказал в темноту: — Ты, Римас, не шебурши. Дельный у нас пацан, не брехливый.
— Пашка-то! — неизвестно чего обрадовался радист. — Это он, Пашка, выручил нас на Белом. Нас там сидело пять человек, и все, как один, чахли от фарингита. Першит в глотке, сопли по колено, кашель. Мы как только не обогревали домик. Приспособили даже лампу паяльную. Утром врубишь — газит. Зато через десять минут хоть в трусах бегай. Если бы не фарингит… Вот тут-то и явился Пашка. Сошел с “Красина”. Пузо вперед, щерится от удовольствия. Он всегда как с картинки. И удивляется. Зачем, дескать, стране больные полярники? Зачем, дескать, стране сопливые зимовщики? “Не помогают, кхе-кхе, лекарства, — поясняем. — Таблетки, кхе-кхе, грызем, нет, кхе-кхе, толку”. Пашка: “Воду на чем греете?” — “На паяльной лампе. Так быстрее”. — “Домик чем прогреваете?” — “Паяльной лампой. Так быстрее”. — “Вот и дураки, — говорит. — Угар, он первым делом воздействует на слизистую”. И приказывает: “Лампу на склад! Печку топить углем, угля вам завезли. Лучше вилку рукавицей держать, чем бегать в маечке вокруг паяльной лампы!” Деловой у тебя отец, Вовка!
Вовка сжал зубы. “А мама?.. Где мама?!”
Лыков почувствовал. В темноте, стараясь не потревожить покалеченную ногу, обнял, притянул Вовку. Дохнул в ухо:
— Ты тоже неплох, братан!
Понятно, ничего другого не мог сказать, но Вовке сразу стало легче.
— Бежать надо!
— Это опять ты? — удивился радист.
— Я!
— Точно, ушлый! — одобрил радист и помахал в темноте белыми полотенцами. — Если я убегу, паря, носом мне, что ли, стучать по ключу?
— И я, похоже, отбегался, — как эхо отозвался Лыков. — Не вижу, что там с ногой, но, похоже, отбегался. Крови нет, а немеет нога, совсем я ее не чувствую. Да и с рацией не управлюсь. Не по мне наука.
— Так я же есть! — плачуще, обиженно выкрикнул из темноты Николай Иванович. — Я могу. Я справлюсь. Римас подтвердит — справлюсь.
— Оставь, Коля, — хмыкнул Лыков. — С твоей фигурой лезть через угольный лючок! Не смеши. Сам выпиливал лючок. Щель в два бревешка. Вовка может пролезть, может быть, Римас бы вытолкнулся, но не мы.
— Илья, — вдруг спросил радист, — ты съел кашу?
— Какую кашу?
— Пшенную. Я на Угольном целый круг оставлял. В мешке у входа.
— Не видел. Она мороженая, ничего с ней не будет.
— А если расширить лючок? — суетился Николай Иванович.
— Чем? Зубами? — хмыкнул радист. — Это не бланки для гелиографа.
— Что ж получается? — забегал под окошечком Николай Иванович. — Что ж получается?
И умолк.
Плотная тишина затопила темное пространство склада. Даже окошечко погасло окончательно — сумерки сошли на Крайночнй.
— Ну, а ты? — нарушил тишину Лыков. — Чего ты молчишь, Пушкарев Владимир? Болит у тебя что-нибудь?
— Ничего у меня не болит.
И тут до него дошло — это же они ему предлагают! Это же они ему предлагают бежать к Угольному. Опять одному бежать!
Плечо у него ныло, ныли ноги, ныла обожженная щека. Еще хуже была мысль — опять один останется! Совсем один! Посреди тундры. Без мамы, без Белого, без Лыкова, без боцмана Хоботило. Куда он пойдет?
Но вслух сказал:
— Я пойду.
Думал, фыркнут на него — тоже, мол, герой! Но никто не фыркнул, тишина в складе теперь стояла уважительная. Елинскас спросил:
— Сядешь за рацию?
— Я попробую. Я быстро не могу, но я попробую. Я на курсы ходил, только не сдал экзамен.
— Экзамен? — обрадовался радист. — Ну, паря! Знаешь, кто все экзамены сдает не глядя?
Но объяснить, кто это сдает все экзамены не глядя, радист не успел. Заторопился, подобрал ноги, и Вовка услышал быстрое, точное притоптывание. Тире точка… Точка… Точка точка точка… Тире… Точка тире точка… Точка точка тире…
Вовка, не дослушав, неуверенно выстучал в ответ: “Не струшу”.
— Сможешь… — с сомнением одобрил Елинскас. — При желании тебя даже понять можно.
— Сможет? — быстро переспросил Лыков.
— Если дойдет.
— Это моя забота. Вовка, ты слушай. У нас, значит, прорублен здесь лючок для угля. Узенький, но как раз под твои плечи. Да ты не обижайся, сейчас не до этого. Ты как вывалишься в лючок, ногами толкайся от стены и ползи прямо вперед, никуда не сворачивай, пока не упрешься в стояки метеоприборов. Там морозно. Я, думаю, луна. Оно и хорошо — видней будет. Только ты, Вовка, не торопись. В таком деле суетливость ни к чему. Лучше лишний час проваляться в снегу, чем завалить дело в одну минуту. Фрицы нас, сам видишь, не очень караулят, знают — куда нам бежать? Но ты себя этим не утешай. Сразу от метеоплощадки бери вправо, вались в овраг, не ошибешься. Чеши по оврагу, упрешься в Каменные столбы, торчат там такие, как растопыренные пальцы. Это и есть выход на Собачью тропу. Я бы тебя отправил берегом, но это обходить Двуглавый, лишние двадцать километров, опять же по снегу. А Собачью тропу начисто выметает ветром, часа за четыре, как по коридору, дотопаешь до Угольного. Только на выходе, братан, не суетись. Прикинь, где палатка. Не дай тебе бог проскочить мимо. В тундре одичаешь прежде, чем придет помощь.
— Я не буду торопиться. Я осмотрюсь.
— Но и зазря не тяни время, — предупредил радист. — Нам тут тоже невесело. — И спросил: — Антенну натянешь? Питание подключишь? В эфире не растеряешься?
— Я попробую.
— Верный ответ.
— Слышь, — шепнул из темноты Николай Иванович. — Это ветер шумит или фрицы переговариваются?
— Ветер… — прислушался Елинскас. И загнул такое кудрявое ругательство, что даже Лыков хмыкнул.
А Николай Иванович уже шуршал в углу, отгребал от лючка уголь.
— Коля, — спросил Лыков, — что в ящиках?
— Тряпье.
— А тяжести есть?
— Печка чугунная, — по хозяйски перечислил Николай Иванович. — Железяки от ветряка. Ящики с геологическими образцами, еще с лета. Чего ты ревизуешь меня?
— Я не ревизую. Я думаю о Вовке.
— Ящики тут при чем?
— А ты эти ящики, Коля, уложишь под дверь. Плотно уложишь, чтобы сдвинуть их было невозможно. Слышь, — через силу усмехнулся он, — фрицы нам стукнут утром, а мы в ответ: рано еще, дайте выспаться!
— Ха! Гранату под дверь, вся недолга!
— Домишки рядом стоят, Коля. Метеоплощадка рядом. Чего им нас подрывать? Им же спокойнее — сидим взаперти. А нам и нужно, чтобы они считали: мы все здесь сидим! А то, если кинутся за Вовкой, он от них не уйдет. Так что ты попотей, Коля! У нас сейчас вся надежда на тебя, Коля! Ты сейчас самый нужный нам человек. Мы с Римасом не помощники, а Вовке пора.
— Ты лежи, Илья. Сделаю! — обрадовался, засуетился Николай Иванович. — Я китайскую стену воздвигну, к нам сам Гитлер не сумеет войти. А вам я шкуры достану, чтобы ночью не поморозиться. Вот только лючок очищу, вот только выпущу Вовку на волю.
Он, как крот, копался в углу. Ползли шумно угольные комья, осыпалась крошка.
— Запустишь рацию? — с сомнением переспросил Елинскас.
— Я попробую.
— Должен! — приказал радист. Лыков, охнув от боли, шевельнулся:
— Значит, прямо вперед от стены склада, до стояков. Метеоплощадку оставишь по левую руку. Вдруг там торчит фриц — ты спокойнее, не шуми. И не суетись на Собачьей тропе. Там, как на Луне, все повымерзло. Камни скользкие. Ногу потянешь, колено выбьешь — один останешься. Мы тебе не подмога. Сгинешь в ночи. Так что, следи за собой…
— А вы? — шепотом спросил Вовка.
— О нас не думай. Себя береги. Это приказ. Ты однажды приказ нарушил, так что искупай вину. Идти тебе до Угольного, так мы называем разрез. Найдешь палатку, ты в ней уже грелся, натянешь антенну, выйдешь в эфир. Больше ничего. Это опасное дело, Вовка, но ты ведь сам хотел опасного дела. Ты стране, не только нам, можешь помочь. У нас погоду воруют. И помни, никаких отклонений! Даже если появится перед тобой “Мирный”, ни на секунду не отвлекайся от дела. Это приказ!
— Ага, — выдохнул Вовка.
— Отца узнаешь по почерку? — вдруг спросил Елинскас.
— Не знаю.
— Ладно… Зато тебя легко опознать, — вздохнул радист. — Выйдешь в эфир, голоси открытым текстом, тут не до шифровок. Всем, всем, всем! На остров Крайночнй высажен фашистский десант. Срочно уведомите Карский штаб. И наши фамилии: Краковский, Лыков, Елинскас. Запомнил?
— Ага.
— И еще, — помолчав, добавил радист. — Илья, он человек деликатный, он тебе еще не все сказал. Если свяжешься с какой-нибудь станцией, отключайся сразу, минуты лишней не торчи в эфире. Фрицы тебя с ходу запеленгуют. Так что, волоки рацию в скалы и сам отсиживайся в стороне. А если случится — один останешься, помни: это ты, а не они, хозяин острова. И все тут твое. Хоть раз в сутки, но выходи в эфир со сводкой, если они не переколошматят приборы. Место у нас больно важное — половина циклонов идет через Крайночной. С приборами справишься. Как-никак, сын полярников. — Он сплюнул и позвал: — Как у вас, Николай Иванович?
Из темноты донеслось недовольное пыхтение:
— Точно, не пролезаю я. Ну, никак не пролезаю. А лючок открыл. Вон как свежестью тянет!
— Не свежестью. Холодом, — возразил радист. — Вконец выстудишь избу. Веди пацана!
Вовка почувствовал на щеке руку, горячую, без рукавицы.
— Это я, — шепнул Николай Иванович. — Обниматься не будем, в угле я весь, измараю тебя. Ползи, друг Вовка, в лючок. Тихо, вперед головой ползи. Да подожди, не рвись. Почему ты без рукавицы? Потерял? Вот мою возьми. Я ее сам шил.
Лыков выдохнул из темноты:
— Бери, Вовка!
Вовка нащупал щель, протиснулся в узкий лаз, задохнулся от темного, ударившего в глаза ветра.
Глухо хлопнула лючина, зашуршал уголь. Это Николай Иванович изнутри заваливал лаз.
Из чернильной мглы (не было луны) дуло. Снег порхло оседал под руками. Ни огонька, ни звука.
“А собьюсь? А выползу на фрицев?..”
Но полз, зарываясь в снег. Полз, пока не ткнулся головой во что-то металлическое.
“Ага… Стояк… Я на метеоплощадке… Сейчас надо правее взять… Где овраг?..”
Его понесло вниз.
“Вот он, овраг!” — понял Вовка.
Что-то бесформенное, тяжкое шумно навалилось на Вовку, вдавило его в снег, жарко дохнуло в лицо.
“И ножа нет!” — беспомощно вспомнил Вовка, отчаянно отбиваясь от мохнатой, жадно дышащей в лицо морды.
И перестал отбиваться.
— Белый!
И Белый, будто понимая — нельзя шуметь! — не рычал, не взлаивал, лишь повизгивал слабо, как щенок, и лез, лез мордой в Вовкино лицо, лез под мышки, толкался носом в карман.
— На, жри! — свирепо и счастливо шептал Вовка. — На, жри, жадюга.
Он ругал Белого, а сам был счастлив, и Белый счастливо лизал его в лицо, а он тащил его за мохнатый загривок, шептал:
— Белый! Белый! — И конечно, не удержался, спросил: — Мамки где наши, Белый? — Не к месту, не ко времени спросил, но плевать ему было на место и время.
Впервые за этот тяжкий, впервые за этот безрадостный день ему, Вовке, повезло. Впервые за этот тяжкий день он почувствовал уверенность.
— Я дойду! — шепнул он в лохматое ухо Белого. И поправил себя: — Мы дойдем!
И когда во тьме, чуть разреженной выступившими на небе звездами, когда в чернильной нехорошей тьме, мертвенной, холодной, смутно проявились перед ним растопыренные каменные пальцы, еще более смутные, чем царящая вокруг пронзительно ледяная тьма, он сразу сообразил: это и есть Каменные столбы, это и есть выход на Собачью тропу, которая пугала его одним своим названием. Зато по тропе он мог идти в рост, ни от кого не прячась.
Он так боялся ошибиться, пройти в темноте мимо Каменных столбов, свалиться не в тот овраг, навсегда потеряться в заснеженном безнадежном предгорье Двуглавого, что, увидев столбы, он не выдержал — сел.
Сидел по пояс в снегу, не чувствовал резкого, набирающего силу ветра.
Не от ветра ему было холодно. Леденила мысль: один!
Совсем один!
Где мама? Где единственный, где неповторимый друг Колька? Зачем война? Почему ему надо опять переть куда-то по снегу, карабкаться по Собачьей тропе, искать черную палатку?
Один.
Он замер, всей спиной чувствуя напряженную малозвездную бездну ночи.
Ветер шуршал среди скал, ворошил, разводил тучи — вдруг прорывался лунный тревожный свет. Залитый им мир сразу менялся: тени приходили в движение, ползли по снегу, вместе с ними колебались, приходили в движение скалы.
Вовка понимал: так лишь кажется, но все равно старался потеснее прижаться к Белому, поглубже зарыться в его лохматую, в его теплую шерсть.
Белый рыкнул, отбежал в сторону. Будто напоминал — идти надо!
— Я сейчас, — шепотом отозвался Вовка. Но не встал. Сидел в снегу.
Закопаться бы, зарыться, спрятаться от леденящего ветра. Лежать, думать: завтра к острову подойдет “Мирный”!
Но он был один. И он уже не верил, что “Мирный” может подойти.
Он вспомнил, Лыков сказал: “В таком деле суетливость ни к чему. Лучше лишний час проваляться в снегу, чем завалить дело в одну минуту”.
“Ты однажды приказ нарушил, — вспомнил он еще слова Лыкова, — так что искупай вину. Даже если “Мирный” появится, не отвлекайся от задания, выполняй приказ!”
“Место у нас больно уж важное, — вспомнил он слова радиста, — половина циклонов идет через Крайночнй”.
Все понимал, а встать, войти в ущелье боялся. Это ведь только слова: пройдешь как по коридору. Еще надо пройти!
Белый залаял.
— Тихо!
Недоверчиво ворча, будто сердясь на Вовкино промедление, Белый положил голову ему на колени.
— Ты не ругайся, Белый, — шепотом сказал Вовка. — Я боюсь. Но мы сейчас пойдем. Мы быстро пойдем.
Белый засопел. Совсем как на “Мирном”, когда их разделяла металлическая решетка.
— Не веришь? — спросил Вовка, презрительно выпячивая губу. — Вот и Лыков не верит. Говорит, не придет “Мирный”. А как он может не прийти? Ведь на нем мама.
Белый встряхнулся.
Вовка понял: не слушает его Белый. И еще понял: не надо думать о “Мирном”. У него, у Вовки, приказ: запустить рацию, выйти в эфир. Даже если “Мирный” передо мной появится.
Вовка вдруг отчетливо увидел склад, который все еще где-то рядом и который еще плотнее сейчас заполнен холодом и тьмой. Черную ночную бухту увидел, увидел на ее поверхности хищное тело чужой хищной подлодки. И услышал шорох каменноугольной крошки, и почувствовал пронзительную боль в разбитых суставах Елинскаса и страшную немоту онемевшей, негнущейся ноги Лыкова.
“Сколько они продержатся?”
Утром фрицы с удивлением, опешив, ткнутся в забаррикадированные изнутри двери склада. Утром фрицы с удивлением услышат требовательный голос Лыкова.
Какие переговоры!
Гранату под дверь, спалят склад фрицы!
Спалят, аккуратно пересчитают трупы: айн, цвай, драй! А где четвертый? Где мальчишка? Где этот эр ист? Не может быть, чтобы русские мальчишки сгорали в огне дотла?
Остальное ясно.
Глянув на карту Крайночнго, даже дурак догадается: уйти с метеостанции можно лишь берегом или по Собачьей тропе. Пару десантников на перевал, другую пару на берег. Что он, Вовка, поделает со специально обученными специалистами?
Карта против него…
А вообще Вовка любил географические карты.
Дома у Пушкаревых картами был набит чуть ли не целый шкаф.
“Зачем столько? На каждый остров по нескольку штук!”
“А они разной степени точности, — объясняла мама. — Съемку вели разные люди. Один немножко ленив, другой немножко неаккуратен, вот и получаются карты разной степени точности”.
Вовка с удовольствием рылся в картах.
Ему нравились, например, очертания Крайночнго. Это была мамина карта. Она много раз ею пользовалась, на сгибах карта была протерта, посажена на марлю, на полях, на самом планшете густо пестрели пометки.
“Ты осторожней, — предупреждала мама. — Мой экземпляр, считай, единственный. Я сама его уточняла”.
“Вот погоди, — обижался Вовка. — Вырасту, сам составлю карту Крайночнго. Совсем точную”.
“Это хорошо, — смеялась мама, — но тебе, действительно, следует подрасти. Ты у меня совсем еще мальчишка”.
“Почему?” — сердился он.
“Да потому, что только мальчишка может думать, что на берегу бухты Песцовой обязательно должны водиться песцы, а хребет Двуглавый выглядит таким со всех четырех сторон света”.
“Разве не так? Ты же сама давала эти названия”.
“А мы впервые высадились на Крайночнй со стороны Сквозной Ледниковой. Хребет только оттуда выглядит двуглавым”.
“А Песцовая?”
“А там на гальке валялся дохлый песец. Может, его льдом принесло, не знаю…”
Вовка понимал: мама права — дело не в названиях.
Но в названиях, нанесенных на географическую карту, всегда было что-то такое, что немножко, но лишало правоты самые правильные слова мамы.
Нет, мама, конечно, была права, и все же…
“Почему я не поднялся на палубу, к маме?”
“Почему я хотел убежать от мамы?”
Горько и страшно было Вовке в ночи.
— Я дойду! — сказал он вслух, себя же поддерживая.
Подозвал Белого:
— Мы дойдем!
И двинулся под Каменные столбы, разбитые широкими трещинами, из которых, густо сочился тысячелетний ледниковый холод.
— Надо идти!
Смутные очертания скал напоминали разъяренные человеческие лица.
“Как выглядят эти Мангольд, Шаар, Франзе, Ланге? Смотрят они прямо перед собой, или воротят носы в стороны? Носят усики, как Гитлер, или всегда чисто выбриты, как всегда чисто выбрит папа? Длинные у них волосы или они коротко стригутся, как дядя Илья?”
“Не все ли равно?”
“Не все равно! — сказал себе Вовка, выдирая ногет из сугроба. — Не все равно! Не могут фашисты походить на папу или на дядю Илью!”
Он крепко сжал кулаки.
Он знал: не могут эти фашисты походить на его отца. Он знал: не могут эти мангольды и шаары походить на Леонтия Ивановича или на боцмана Хоботило! Там, под водой, все всегда смутно и бледно, там, под водой, все всегда находится в смутном бледном движении; эти фашисты, они, наверное, похожи на крабов. Они, наверное, плюгавые и косые, и лица у них плюгавые!
Вовка задохнулся от ненависти.
Вовка не мог допустить, чтобы эти фашисты разворовывали его, Вовкину, родную погоду.
Он спотыкался, брел среди мерзлых скал.
Если бы не небо, высвеченное звездами, если бы не узкая линия звезд, точно повторяющая все изгибы стен ущелья; он вообще бы не видел дорогу.
Но звезды светили.
Слабо, но светили.
Ориентируясь по их смутной извилистой ленточке, Вовка ступал по камням, по сухому инею, покрывавшему камни, цеплялся за выступающие каменные уступы. Иногда стены почти сходились (“Застряну!”-пугался Вовка), иногда расходились широко — над головой сразу прибавлялось звезд.
Лыков оказался прав. Заблудиться в ущелье оказалось невозможно. Вывихнуть ногу, разбить колено, защемить ступню, это пожалуйста. Но не заблудиться! И не растерять силы в снегу! Снег почти весь выдуло ветром.
“Сколько я иду? Час? Два?..”
Он не знал.
Его подгоняла смутная тревога.
Он не понимал причин этой тревоги, но торопился. И лишь когда на очередном повороте каменная стена вспыхнула на мгновение стеклянистыми чудными кристалликами, будто искрами ледяными плеснули в глаза, понял: смутно, но он видит стену ущелья!
Луна?
Он обернулся, задрал голову.
Если луна и вылезла из туч, висеть она должна за вершиной Двуглавого; свет, смутно заливавший ущелье, шел не от луны.
Он замер.
“Это зарево! Это фрицы все поняли и подожгли склад!”
“Я не успею. Они догонят меня”.
И крепко сжал кулаки:
“Должен успеть!”
“Должен успеть! — сказал он себе. — Должен найти палатку. Я не имею права ее не найти. Я должен подать сигнал бедствия!”
“Нет, — решил он. — Это будет не сигнал бедствия. Я просто сообщу о случившемся в Карский штаб. А сигнал бедствия пусть посылают фрицы”.
Но ему было страшно.
Он устал и замерз. Он потерял счет шагам. Под ногами путался Белый.
— Черт белый!
Пес не обиделся.
Он не мог обижаться на Вовку.
Вместо того, чтобы спать спокойно в Игарке или в Перми, он, Вовка, полз вместе с ним по Собачьей тропе; вместо того, чтобы долбить алгебру в Игарке или в Перми, Вовка вместе с Белым пересекал Двуглавый.
Белый радовался, чуял запах сухарей.
Вовка лез по тропе, он пугался зарева за спиной, а оно разгоралось. Вовка каждой мышцей чувствовал крутизну подъема. Тревожный отсвет помогал ему, бледно высвечивая промороженные грани скал, но лучше бы не было этого отсвета! Вовка и без него нашел бы тропу, Вовка и без него вскарабкался бы по гигантской каменной лестнице, обвешанной со всех сторон ледяными наростами.
Не было в мире места безжизненней и безнадежней Собачьей тропы.
“А мама говорила…”
Вовка вспомнил о маме, какая она была красивая и как, глядя на нее, матросы морщили от удовольствия носы.
Он улыбнулся.
Мама любила рассказывать о Крайночнм. Она говорила: “Обжить остров — это не меньше, чем открыть его”.
“А Крайночнй, он веселый! — смеялась мама. — Еще снег лежит повсюду, еще гоняет по морю льды, а на острове весна. Наст проломишь ногой, под корочкой снега — лужайка зеленая. Будто крохотная теплица. Камнеломка пробивается — зеленей ничего не бывает. Распускаются бутончики полярного мака. Ой, Вовка, там так красиво!”
Вовка невыразимо любил маму.
“Встретимся, не отойду ни на шаг, — решил он. — Так и буду ходить за ней”.
Мама…
Вовка не выдержал, сел на камень.
Белый тотчас, поскуливая, полез носом в карман.
— На! — отдал сухарь Вовка.
Вспомнил: в палатке лежит замороженная пшенная каша. Так радист говорил. Но до каши надо добраться.
Встал.
По ноющим ногам чувствовал: не час идет, не два, больше… Помнил упрямо: его цель — палатка! И слова Елинскаса помнил: “Нам тут тоже невесело”.
— Дойду!
Чем дальше уходил Вовка от метеостанции, тем больше мучила его, подступая, мысль о рации.
Рация…
Было время, Вовка, как все, страшно хотел стать шофером. Крути баранку, гони полуторку по дорогам — перед тобой лежит вся страна.
Было время, Вовка, как все, страшно хотел стать летчиком. Веди машину сквозь грозовой фронт — нельзя не летать в стране Чкалова, Леваневского, Громова, Коккинаки!
Было время, ему, как всем, страшно хотелось стать полярником. Как не захотеть этого в стране челюскинцев и папанинцев! Полярник смел. Полярник надежен и дисциплинирован. Он следит не только за погодой, не только за состоянием неба, льдов, течений, он следит еще и за приборами. Приборы, они как люди — двух одинаковых не бывает. Да и стареют они. Засоряются капилляры, по которым движется в термометрах спирт, испаряется постепенно ртуть из барометров, растягиваются волоски гигрометров. Если ты настоящий полярник, ты должен чувствовать свои приборы!
Но сейчас, на Собачьей тропе, Вовка понял: он пойдет по следам отца. Его призвание — радиодело.
Кончится война, он вернется с победой с Крайночнго и целиком посвятит себя этому благородному делу. Он добьется, что его, как отца, будут узнавать в эфире по почерку.
Раньше Вовка (мама права) бил баклуши. Раньше Вовка (Колька Милевский прав) только развлекался. Потому и не сдал экзамен сержанту Панькину. А ведь мог. Ведь видел Колькину манеру работать на ключе.
Что благороднее радиодела?
Гибнет судно в Макасарском проливе или где-нибудь за Аляской, за тысячи верст от Вовки, а он слышит далекое SOS и тут же передает куда надо: срочно окажите помощь несчастным!
“Пойду в Арктическое, — твердо решил Вовка. — Закончится война, пойду в Арктическое”.
Вспомнил Елинскаса: “Форма… Питание…”
“Только бы кончилась война!”
Звезды стояли над Вовкой. Стены ущелья. Непонятно, сколько впереди километров. Нехорошо тут!
“А на складе лучше?”
Он так ясно представил холодную тьму склада, шорох каменноугольной крошки, запах лежалой муки, он так сильно почувствовал ожидание, заполнившее тьму холодного склада. Да и склад ведь, наверное, уже подожгли… Ноги сами собой задвигались быстрее. Он почти бежал. Не было сил бежать, но бежал, пока не ударился коленом об острый выступ.
Боль ослепила его.
Упал на колено, вцепился в лохматый встопорщенный загривок Белого. Так, скорчившись, сидел минут пять. Вспомнил слова Лыкова: “Не суетись… Ногу потянешь, колено выбьешь — один останешься. Мы тебе не подмога”.
— Не суетись! — прикрикнул на себя.
Встал.
Прихрамывая, шагнул.
Еще шагнул.
Боль отступала. А дальше еще легче было ступать.
Почему?
Понятно, подъем кончился. Вон сколько звезд над головой. Он на перевале. Луна висит за Двуглавым, все в голубом, в неестественном свете.
Он замер.
Грандиозный каменный обрыв косо спадал на тундру. Темные слои мешались со светлыми, как на Угольном, рядом с палаткой. В лунном свете вспыхивало, взрывалось ярко что-то неведомое — там, наверху.
Лед? Хрусталь горный?
Он не знал.
Он не хотел знать. Ему было достаточно того, что не надо лезть наверх.
Наклонив голову, двинулся упрямо в черноту вновь сузившегося ущелья.
Собачья тропа! Знали, как назвать. Нашли самое точное определение.
Собачья!
Даже Белый вымотался, вываливался из пасти жгучий язык, поглядывал косо на Вовку. Сколько, мол, брести этим коридором?
— Иди, иди!
Вовка скользил по льдистым натекам, хватался за выступы, помнил: его ждут на метеостанции, радовался — греют рукавички Николая Ивановича. Не обморозит пальцы, отстучит сообщение в Карский штаб.
“Сколько еще идти?..”
Одно знал точно: тропа пошла под уклон.
Чувствовал это по изменившейся линии стен, по удлинившемуся шагу, по тому, как сносило его теперь при падении вперед, к палатке. Заторопился было, но заставил себя не спешить. Не хватало подвернуть ногу тут, перед целью.
Шел, цепляясь за сосульки, висящие с каменных стен. Шел, ругал себя.
“Все при деле, а я иждивенец. На “Мирном” — все заняты делом, я один бил баклуши. Леонтий Иванович рядом, разве я с ним поговорил? Обидел только. Почему, дескать, не на фронте! А тут тоже фронт. Тут даже страшней, чем на фронте. А мама? Чем я помог ей? А боцман Хоботило? Я же только мешал боцману, подманивал к судну лихо!”
Вовка сплюнул с презрением.
“Иждивенец! Лыков вот добровольно согласился отработать еще один сезон на острове. Он сто лет не видел людей, он сто лет не слышал патефона. А он, Вовка, даже не знает — везут ли Лыкову патефон!”
“Цветут фиалки, ароматные цветы…”
“А радист? Он послушал мою морзянку, он сразу все понял. Но он сказал — может. Значит, я должен. Николай Иванович, например, уже бы добежал до Угольного, если бы мог выбраться со склада!”
“Иждивенец!”
Никогда Вовка не презирал себя так сильно.
Заблудись он, заплутай в ущелье или в тундре, погиб бы он не от холода, не от недостатка сухарей, — погиб бы от презрения к самому себе.
К счастью, Вовка не заблудился.
К счастью, он прошел Собачью тропу.
С высокого уступа, запорошенного сухим снегом, увидел не каменные развалы, увидел плоские пространства Сквозной Ледниковой.
Лунный свет был так ярок, что слепил глаза, мешал видеть детали.
Различал: на фоне неба, на фоне нечастых звезд смутно вырисовывается восточное плечо Двуглавого. Различал: отражаясь от снега, лунный свет размывает предметы — то ли глыба льда, то ли медведь присел в трех шагах?
Лыков прав. Труднее всего определиться именно здесь, в тундре. Разберись, где палатка? Пойми, куда двигаться?
И пес куда-то исчез.
— Белый!
Не было пса.
Исчез, растворился в неверном свете. Первобытная тишина отразила Вовкин крик.
Он теперь не боялся кричать.
— Белый!
В ответ грянул с моря орудийный выстрел.
“Подлодка!”
“Да нет, — презрительно успокоил себя Вовка. — Идет сжатие льдов. Льдины выдавливает на берег. Крошатся льды, лопаются”.
— Белый!
Не откликался пес.
“Бросил, — возненавидел Вовка пса. — Кого бросил, гад!”
Торопился.
Не хотел ждать рассвета.
Хотел незамедлительно выйти в эфир.
Луна теперь не помогала. Больше мешала. Все вокруг тонуло в голубоватой обманчивой дымке, в стеклянной голубизне. Вовка шел вроде к темным осыпям, а вышел ко льдам. Поднялись вдруг справа торосы.
Вот она, увидел он, полынья! Он узнал ее по темным пятнам на льдинах. Здесь, рядом, в трещине, лежит боцман Хоботило. Мрачно дымит, всхлипывает вода в полынье. Вовку зовет.
Прислушался.
Точно, поскуливание, плеск!
Ничего не видел в голубом мареве, зато отчетливо слышал — зовет Белый!
“Упал в полынью?”
Чуть не на ощупь, обходя промоины, обходя ледовые завалы, Вовка шел на поскуливание, всматривался в ледяную пустыню. Видел: стремительно взмывают над Сквозной Ледниковой странные серебристые полосы.
Или так кажется?
Нет, понял он, не кажется.
Мощный порыв ветра обдал его холодом, поднял над Сквозной Ледниковой широкий снежный шлейф, сверкающий; затейливый, аккуратно повторяющий все капризы, разостланного под ним рельефа. Мириады мельчайших ледяных кристалликов, беспрестанно двигаясь, ярко вспыхивали, диковато преломляли лунный свет. Вовка похолодел: поземка? пурга идет?
Крикнул:
— Белый!
Услышал из лунного марева поскуливание пса.
“Тоже мне, путешественник!”
Не знал, себя ругает или Белого.
Наверное, себя.
Ему, Вовке, следовало искать черную палатку, а он искал Белого. Ему, Вовке, следовало думать о зимовщиках, ему следовало возвращать стране украденную фашистами погоду, а он думал о каком-то там Белом, он рисковал заблудиться, провалиться в трещину, из которой никто извлечь его не сможет.
Клял себя, а все равно шел. Не мог не идти на зов Белого.
Шел, чувствуя себя ничтожно малым и слабым среди безмерных пространств ледяного острова, обвитого шлейфами начинающейся пурги, шел, подавленный безмерностью мировых событий, которые почему-то никак не могли разрешиться без его, Вовкиного, участия.
Зато нужен он!
Раньше, например, нуждались в нем только родители. Ну, еще Колька, хотя Колька вполне мог обойтись и без него. Но сейчас, на Крайночнм, Вовка был нужен всем! И Кольке, и отцу, и маме, и Лыкову, и Елинскасу, и Николаю Ивановичу, и капитану Свиблову. Всей стране нужен!
Он шел.
Помнил приказ Лыкова, но шел на зов пса. Шел, рискуя окончательно заблудиться.
Лишь твердил упрямо:
— Найду!
Ему повезло.
Он набрел на полынью, в которой барахтался Белый. Он выручил из воды пса.
Ему повезло.
Пес по запаху вывел его прямо к палатке.
Вовка не знал, сколько времени он убил на Собачью. Чувствовал: вышел к палатке вовремя. Даже, может, раньше, чем надеялся Лыков. Далекий отсвет, принятый им за зарево, луна, явившаяся над Двуглавым, помогли ему И сейчас Вовка не собирался терять даже минуты. Вот только примус разжег.
Натянув на шест антенны бронзовый тросик, подключив питание, Вовка отложил в сторону рукавицы, уставился со страхом на рацию.
Будет она работать? Справится он с нею? Свяжется с кем-нибудь?
Десятки вопросов. Все тревожные.
Скинув шапку, Вовка надел холодные эбонитовые наушники. У Кольки Милевского, вспомнил он, были такие же, только покрытые пористой резиной. В тех бы Вовка не обморозил уши.
Подумав, натянул шапку поверх наушников.
Лампы нагревались.
Весело, ядовито шипел примус.
Разом, возникнув из ничего, запели в наушниках дальние голоса. Свист, вой. Слабый писк морзянки.
“Будь рядом Колька…”
Но Кольки не было. Даже Белый закопался в снег за палаткой. Впрочем, чем он мог ему помочь, Белый?
Он поставил локти на брошенный поверх ящика журнал радиосвязи, но работать с ключом в этой позе было неудобно. Он снял руки с ящика. Правую положил на ключ, левой работал на переключателе.
Точка тире тире… Точка точка точка… Точка… Тире тире…
“Всем! Всем! Всем! Я — Крайночнй. Ответьте Крайночнму. Прием”.
В наушниках хрипло свистело. Прорывалась резкая норвежская речь, взрывалась непонятная музыка, будто из-под воды неслось бульканье, шипение. Не было лишь ответа, на который Вовка рассчитывал. Никто не торопился отвечать на его неуверенную морзянку.
“Всем! Всем! Всем! — повторил он. — Я — Крайночнй. Ответьте Крайночнму. Прием”.
Его испугало внезапное оживление в эфире: сквозь рев и треск атмосферных разрядов прорвались голоса сразу нескольких станций. Забивая друг друга, стремительно стрекоча, они будто специально явились помучить Вовку — он ничего не мог понять в их птичьем стрекоте. Точка точка точка точка тире… Точка точка точка тире тире… До него не сразу дошло: цифры! Передачи велись кодированные. Он с облегчением вздохнул, поймав нормальную морзянку: морской транспорт “Прончищев” запрашивал у Диксона метеосводку. Диксон уверенно и деловито отвечал: “Единичный мелко битый лед в количестве двух баллов, видимость восемь миль, ветер зюйд-вест”.
Диксон и “Прончищев” работали открытым текстом. Они никого не боялись. Они чувствовали себя дома.
Это обрадовало Вовку.
“Всем! Всем! Всем! — уже уверенней отстучал он. — Я — Крайночнй. Ответьте Крайиочнму. Прием”.
Никто его не слышал.
Никому не было дела до далекого Крайночнго, взывавшего о помощи. Транспорт “Прончищев” тоже его не слышал. Он, Вовка Пушкарев, мог рассчитывать лишь на случай. А над островом несло и несло тучи снега.
“Всем! Всем! Всем!”
Вовку или не слышали, или не понимали.
В сущности, это было все равно — не слышат или не понимают, но Вовка предпочел бы первое.
И замер, расслышав ускользающий писк: “Крайночнй! Крайночнй! Я — РЕМ-16. Я — РЕМ-16. Прием”.
Он боялся ответить. Он боялся переключить рацию на связь. Он боялся оборвать эту столь неожиданно возникшую ниточку, мгновенно связавшую его со всем остальным, огромным, далеким миром.
Но отвечали ему!
“Я — Крайночнй! Я — Крайночнй! — заторопился он, — испугавшись, что его потеряют. — РЕМ-16. РЕМ-16. Я — Крайночнй!”
“Крайночнй! — немедленно откликнулся РЕМ-16. — Кто на ключе? Прием”.
“Лыков, — машинально отбил Вовка. — Краковский…”
И с ужасом понял: он забыл фамилию радиста!
Имя помнил — Римас. А фамилия полностью улетучилась из памяти.
“Река Миссисипи, — вспомнил он, — ежегодно выносит в море почти пятьсот миллионов тонн ила…”
“Гуано образуется не там, где есть птичьи базары, а там, где не бывает дождей…”
“При чем тут Миссисипи? При чем тут гуано? — ужаснулся он этим фразам из учебника географии, вдруг всплывшим в его голове. — Мне нужна фамилия радиста! Мне не поверят, если я не назову фамилию радиста. Вообще, — спохватился он, — зачем я перечисляю все фамилии? Разве могут сидеть на ключе сразу три человека?!”
“Крайночнй! Крайночнй! — чуть слышно попискивала морзянка. — Я — РЕМ-16. Я — РЕМ-16! Прием”.
“Я — Крайночнй! — ответил наконец Вовка. — Передачу ведет Пушкарев. Прием”.
“Крайночнй! Крайночнй! Подтвердите имя”.
“Не надо было называть себя, — понял Вовка. — Я совсем запутался. РЕМ-16 мне не поверит. Мне сейчас вообще никто не поверит. Я сам все запутал, первыми своими словами все запутал. Зачем я перечислял фамилии?”
Но отстучал он совсем другое.
“РЕМ-16! РЕМ-16! — отстучал он. — Я — Крайночнй! На остров высажен фашистский десант. Нуждаемся в помощи”.
“И опять я говорю не то, — ужаснулся он. — РЕМ-16 подумает: десантники высадились на Сквозной Ледниковой, а мы спокойно отсиживаемся на метеостанции”.
Но РЕМ-16 не был придурком.
“Крайночнй! Крайночнй! Откуда ведете передачу?”
“Я — Крайночнй! Передачу веду с резервной станции”.
“Я — РЕМ-16! Я — РЕМ-16! Просьба всем станциям освободить волну. Откликнуться Крайночнму. Откуда ведете передачу, Крайночнй?”
Вовка понял: ему не верят. Он слишком много наболтал чепухи. Он слишком неуверенно владел ключом. Он все делал зря, все напрасно. Он даже Собачью тропу одолел напрасно. Зачем было мучиться, если ему все равно не верят?
Но отстучал он совсем другое.
“Я — Крайночнй! Я — Крайночнй! Метеостанция захвачена фашистским десантом. Просьба срочно уведомить Карский штаб. Как поняли? Прием”.
“Я — РЕМ-16! Я — РЕМ-16! Откликнуться Крайночнму! Крайночнй, вас поняли, вас поняли. Сообщите состав зимовки”.
“Краковский, — отстучал Вовка. — Лыков. — И вспомнил с восторгом: — Елинскас”.
“Кто ведет передачу?” — пищал РЕМ-16.
“Пушкарев”.
“В списке зимовщиков Крайночнго радист Пушкарев не числится”.
“РЕМ-16! РЕМ-16! — торопливо отстукивал Вовка, боясь ошибиться, боясь сбиться с волны. — Буксир “Мирный” подвергся нападению подлодки. Метеостанция захвачена фашистским десантом. Просьба срочно уведомить Карский штаб. Как поняли? Прием”.
Эфир взорвался.
Шипя, прожигали атмосферу шаровые молнии, дребезжа, сыпалось с небес битое стекло, что-то визжало, выло дико и странно, хрипело, наводя ужас на Вовку. А с полога палатки упала на ключ мутная капля.
“РЕМ-16! РЕМ-16!” — напрасно взывал Вовка.
Не было РЕМ-16. Исчез РЕМ-16. Пропал.
“Черт с ним! — сжал кулями Вовка. — Кто-нибудь поверит. Время у меня еще есть. Немного, но есть. Лыков ведь думает, что я еще только ищу палатку, а я успел даже поговорить с этим РЕМ”.
“А если батареи сядут? Если мне никто не ответит? Если антенну ветром снесет?”
“Всем! Всем! Всем! — торопясь, стучал он. — Всем! Всем! Всем! Я — Крайночнй. Ответьте Крайночнму. Прием”.
Точка тире тире… Точка точка точка…
Шум в эфире стихал, сменялся резким шипением, будто жарили рядом на сковороде сало, вновь рушился сверху треск, грохот; одновременно налетал на палатку ветер, сотрясал полог, сбивал на Вовку мутные капли. Шипели, взрывались атмосферные заряды, будто совали в воду раскаленный штырь. Нервно, прерывисто прыгал под пальцами ключ.
“Всем! Всем! Всем!”
Точка тире тире… Точка точка точка…
Норвежскую речь заменяла немецкая. Торжественно и печально звучала органная музыка. Все сокрушая гремели в выси небесные барабаны. А потом сквозь всю эту свистопляску, вогнав Вовку в подлую дрожь, пробилась знакомая морзянка:
“Я — РЕМ-16! Я — РЕМ-16! Откликнуться Крайночнму”.
“Я — Крайночнй! Срочно нуждаемся в помощи. На остров высажен фашистский десант. Просьба срочно уведомить Карский штаб. Как поняли? Прием”.
“Я — РЕМ-16! Крайночнму! Вас поняли. Немедленно отключайтесь. Вас могут запеленговать. — Неизвестный радист закончил вовсе не по-уставному: — Удачи, братан!”
И отключился.
“Кто он, этот РЕМ-16? — ошалел от удачи Вовка. — Откуда? С Ямала? С Диксона? С Белого? С материка?”
Впрочем, это было не главным.
Главное, его услышали, его передачу приняли, его сообщение поняли! Каждая его неуверенная буковка принята и понята этим замечательным неизвестным ему РЕМ-16. Теперь он, Вовка, свободен! Ему не надо прятаться в скалах, торопя рассвет, ему не надо помирать со страха над рацией, не зная, поймут тебя или не поймут.
Он медленно отключил питание.
Он медленно встал.
Он медленно вылез из палатки, подняв Белого.
Молочно светилось над Двуглавым небо.
Но если это и было зарево, горела не метеостанция. Не могли ее домики дать сразу столько света. Хоть весь керосин вылей на них.
“Сполохи! — догадался Вовка. — Северное сияние. Столбы. Позори. Вон как распрыгались!”
Ему сразу стало легче.
Это был не пожар.
А значит, Елинскас, Лыков, Краковский — все они еще живы, все они еще в складе. И они надеются на него, на Пушкарева Владимира!
Он ухватился за канатик антенны и, вскрикнув, отдернул руку.
Тросик кололся как еж… Наверное, на нем были заусеницы.
Вовка снова, теперь осторожнее, потянулся к канатику и снова его кольнула стремительная голубая искра.
“Электрические разряды! — понял Вовка и облился запоздалым ледяным потом. — Мне повезло! Ой, как мне повезло! Через час я бы никуда не пробился! Через час меня не услышала бы даже самая мощная радиостанция мира! Ой, как мне повезло! Ой, какой молодец этот РЕМ-16!”
Смотав бронзовый канатик, он забросил его в ящик.
“Рацию спрячу под скалами. Там ее никто не найдет. Если даже наши летчики не успеют, если даже нагрянут сюда фрицы, никто не найдет рацию”.
Он споткнулся о джутовый мешок, валяющийся у входа.
“Это каша”.
Он вытащил из мешка светлый замороженный круг, лизнул его языком.
“Каша!”
Ему хотелось есть. Еще больше он хотел спать. У него ныло все тело.
“Спрячь рацию! — прикрикнул он на себя. — Успеешь выспаться!”
Запер ящик, натянул рукавицы, откинул полу палатки.
— Белый!
“Чертов пес! Снова как провалился”. Пятясь, вытащил ящик. Мела поземка.
Он не видел собственных ног, будто брел по щиколотку в мутном бурном ручье.
— Белый!
Он не думал, что пес ему поможет. Но вдвоем было бы веселее.
“Чертов пес!”
Напрягаясь, проваливаясь в наметенные ветром сугробы, дотащил ящик до угольных осыпей. Дальше начинался слоистый обрыв. Здесь, под обрывом, Вовка и закопал ящик с рацией. Глянул, запоминая: острый угловатый выступ, выдвинувшийся в тундру, четыре валуна, сваленные друг на друга; постоял, поднял голову.
Конус Двуглавого четко просматривался на фоне звезд. Млечный Путь дымно и пусто лежал поперек неба. А небосвод за хребтом наливался внутренним белым светом, страшным, эфирным, будто напитывался светящимся молоком.
И вдруг сполох!
Огненные волны одна за другой, пульсируя, неслись к зениту. Бледные пятна то отставали от них, то обгоняли, а над Двуглавым, занявшим полгоризонта, раздувалось гигантское зеленоватое полотнище. Оно меняло оттенки, оно подрагивало, будто его раздувало сквозняком, оно неумолимо ширилось, захватывая все новые и новые участки неба.
“Успел! — радовался Вовка, и ледяные мурашки бегали по его костлявой спине. — Успел! Скоро прилетят самолеты!” Он услышал шумное дыхание. Он увидел Белого.
“Разболтался без хозяина пес, — подумал строго. — Носится без дела”.
Но строгости Вовке хватило ненадолго.
Он упал в снег и за уши притянул к лицу мохнатую морду Белого.
Белый засмеялся и показал желтые клыки. Он знал: Вовка ему все простит
— Белый, — спросил Вовка шепотом. — Где наши мамки, Белый?
Пес вздохнул. Он не смотрел на небо.
И напрасно.
Там, в небе, как в шляпе фокусника, творились всяческие чудеса.
Вдруг ниспадали с небес, разматываясь на лету, медлительные зеленоватые ленты. Вдруг вставали из-за хребта яркие длинные лучи. Тревожно, как прожекторы, они сходились и расходились, выискивая в зените только им известную цель. И неслись, неслись, неслись цветные яркие волны, пока, наконец, над Двуглавым не встала в ночи призрачная зеленая корона.
Почти такую корону соорудил для себя Вовка Пушкарев, отправляясь в конце одна тысяча девятьсот сорокового года на школьный новогодний бал-маскарад.
Склеить корону Вовке помог Милевский.
Корона Кольке тоже нравилась, но, провожая Вовку, он все же сказал: “Если бы это я шел на маскарад, я нарядился бы в форму радиотелеграфиста. Китель, а на рукаве черный круг с красной окантовкой. А в центре круга две красные зигзагообразные стрелы на фоне адмиралтейского якоря!”
Вовка вздохнул.
Уже полнеба пылало в эфирном сиянии.
Широко раскрыв глаза, обняв Белого, Вовка смотрел вверх, и тысячи мыслей одновременно роились в его голове.
Он вспомнил Невский проспект, как шли по нему, отражаясь в витринах, колонны вооруженных рабочих. А еще вели на привязи аэростат. Аэростат был серый, как слон, и весь в широких морщинах.
Он вспомнил Пермь. Там на стене военкомата висел плакат. Молодой солдат, ужасно похожий на Кольку Милевского, целовал краешек красного знамени. В левой руке каска, на груди автомат. “Клянусь победить врага!”
Он вспомнил Архангельск. Там на кирпичной стене возле Арктического причала тоже висел плакат. Девочка за колючей проволокой. “Боец, спаси меня от рабства!”
Обняв Белого, Вовка сидел на снегу, и ему казалось, что и это все он уже видел когда-то.
Остров. Ночь. Северное сияние.
Где? Когда? Как вспомнить? Ведь не бывал он севернее Игарки, и даже там, в Игарке, не видел сияний: гостил у бабушки летом.
Тысячи мыслей одновременно мучили Вовку. Одна касалась Леонтия Ивановича, другая “Мирного”. Одна касалась отца, другая боцмана Хоботило. А еще был дядя Илья Лыков, отогревающий под медвежьей шкурой свою негнущуюся, совершенно онемевшую ногу. Еще был — Николай Иванович, тоскливо ожидающий рассвета под единственным окошечком закрытого изнутри и снаружи склада. Еще был литовец Елинскас, совсем недавно разговаривавший с Пашкой с Врангеля — с его, Вовкиным отцом.
Он смотрел в пылающее небо.
Вспышки пульсировали, ширились. Вспышки метались.
Тире тире… Точка тире… Тире тире… Точка тире…
Вовка понимал, что обманывает себя, что не может быть мамы там, в этих северных сияющих небесах, но взглядом ловил каждую вспышку; они сливались в его мозгу в одно непреходящее, в одно зовущее слово — мама.
Тире тире… Точка тире… Тире тире… Точка тире…
— Белый! — шепнул Вовка.
Пес заворчал, повернул голову, но спрашивать у него Вовка ничего не стал. Расхотел спрашивать, решил не вязаться к собаке, шерсть которой была так густа, так уютно путалась в пальцах.
Глядя на играющие в небе огненные столбы, читая про себя призрачные быстрые вспышки, Вовка отчетливо увидел бесчисленные острова великого Ледовитого.
Были среди них острова плоские, как блин, песчаные, низкие, были острова высокие, поросшие голубоватым мхом, были просто голые ледяные шапки, с которых лед уходил в зеленоватую толщу вод.
Вовка отчетливо видел каждую самую потаенную бухточку, каждый самый неприметный мыс, где работали не знающие усталости метеорологи.
Температура, влажность, направление ветра, осадки.
Метеорологи спешили к радистам, радисты брались за ключ.
Точка тире… Точка тире…
Сотни метеостанций работали на огромную страну, протянувшуюся от Белого до Черного моря, сотни радиограмм летели с островов туда — к материку. Это означало: открыт путь танкам, кораблям, самолетам! Это означало: все для освобождения Родины!
“Война за погоду, — вспомнил Вовка слова Леонтия Ивановича. — У нас тут тоже идет война. Самая настоящая война за погоду!”
Война!
Сейчас, осознав это, Вовка Пушкарев вовсе не желал эту войну проигрывать. Особенно здесь, на Крайночнм.
Он не знал, когда появятся самолеты. Он даже не знал — услышит ли, увидит ли их? Но самолеты должны были появиться. РЕМ-16 это обещал твердо. Вот почему, забравшись в палатку, уже не имея никаких сил куда-то уходить, прятаться, Вовка разогрел на примусе кашу, пытаясь представить — как это будет?
Рев моторов, пронзительный посвист пуль, перепуганные, бегущие по насту фрицы.
Кто-то, подзывая подлодку, опомнится, метнет гранату в черную, как смоль, ледяную и непрозрачную воду бухты Песцовой.
Но он опоздает.
Фашистская подлодка пустит последний масляный пузырь и вместе с нею уйдет, наконец, на дно океана тот человек, чье лицо Вовка так и не смог себе представить, уйдет на дно океана этот Ланге, Франзе, Шаар, Мангольд, чье невнятное, блеклое, подводное лицо долго еще будет сниться Вовке в его повторяющихся полярных снах.
“Эр ист…”
Ладно. Пусть — мальчишка.
Мальчишки однажды обязательно становятся взрослыми!
Это были сладкие мысли.
Такие же сладкие, как пшенная каша, которую он, наконец, разогрел. Такие же красивые, как мама. Такие же необоримые, как сон, который вдруг повалил его на расстеленный спальник. Такие же невыразимо уютные, как посапывание Белого, залегшего у входа в палатку.
Белый тоже уснул.
Ему было все равно, горит над ним северное сияние или нет.
Рыкнув пару раз для порядка, он свернулся клубком прямо на снегу, но и во сне его собачьи короткие веки тревожно и быстро подрагивали.
Несмотря на свой сон, Белый снежинку лишнюю не впустил бы в палатку.
Правда, снежинки эти летели так быстро, они были такие юркие и проворные, что даже сам Белый, не раз отличившийся в этот день, ничего не мог с ними поделать.
Он ведь не знал, что сами эти снежинки тоже были частью той погоды, за которую воевал Вовка Пушкарев.
Белый не обращал внимания на снежинки.
Другое дело — люди.
Заслышь Белый шаги, неважно — свои или чужие, он вмиг бы очнулся, он вмиг бы нашел способ сообщить о них Вовке.
Давайте и мы помолчим.
Пусть Вовка поспит.
Ему еще столько предстоит узнать. Ему еще столько предстоит сделать.