Из беседы искусствоведа А.Я.Бонэ с заместителем председателя Совета московской народной милиции Л.Б.Косачевским
Бонэ. Великолепной синей краске индиго в древности не везло. Не везло даже на ее родине, в Индии, где в XI веке аль-Бируни писал: “Из всех красок синяя для брахмана является нечистой, и, если она коснется его тела, ему необходимо совершить омовение. Кроме того, он должен беспрестанно бить в барабан и читать перед огнем предписанные священные тексты”.
Еще хуже и самой краске, и ее поклонникам пришлось в средневековой Европе, где ее именовали “кормом сатаны” и “дьявольской краской”. В 1577 году в Германии был издан даже специальный закон, карающий смертной казнью за использование индиго.
Немного позднее подобный же закон стал действовать и во Франции. Но, как известно, справедливость, рано или поздно, торжествует (чаще, правда, поздно). И уже в XVII веке индиго завоевало Европу. Бывший “корм сатаны” превратился в “королеву красок”. Индиго теперь использовалось в окраске дорогих тканей, из которых шили себе платья придворные модницы, шло на окраску кафтанов и солдатских мундиров. Владельцы красилен и мануфактур просто не представляли себе, как можно обойтись без этой чудесной краски. Особой популярностью индиго пользовалось во Франции, куда его доставляли из далекой Индии. И тут владычица морей Англия объявила о морской блокаде своей соперницы. Увы, первый консул Наполеон Бонапарт ничего не мог поделать с мощным военным флотом Англии. Английские корабли задерживали все торговые суда, державшие курс к французским берегам. Франция лишилась многих товаров, в том числе и бесценного индиго, без которого теперь уже никак не могла обойтись французская промышленность. И в 1800 году Наполеон установил премию в миллион франков тому, кто найдет для индиго равноценную замену. Миллион франков — сумма весьма солидная. Поэтому понятно, что тысячи, а возможно, и десятки тысяч людей пытались получить эту премию. Но никто ее так и не получил. Между тем, по некоторым сведениям, которые, правда, еще нуждаются в дополнительной проверке, равноценная замена “корму сатаны”, или “королеве красок”, была уже давно найдена мастером-красильщиком из Ржева.
30 января 1918 года было обнаружено ограбление Патриаршей ризницы. А через неделю после происшедшего в кабинете председателя Московской комиссии по охране памятников искусства и старины появился бывший чиновник Московского дворцового управления, ведавший до декабря 1917 года всем имуществом Кремля, Мансфельд-Полевой.
У представителя одного из древнейших графских родов Германии была щуплая фигурка и остроносая незначительная физиономия, одна из тех физиономий, которые никогда и никому не запоминаются. Но в манерах и осанке посетителя чувствовалось — он не забыл, что его славный и доблестный предок Петр Эрнст И, более известный под именем Эрнст Мансфельдский, по свидетельству восхищенных историков, умер в походе, как и положено великому воину, стоя, в полном боевом снаряжении, опираясь на плечи верных оруженосцев. Судя по всему, Мансфельд-Полевой был готов, в случае необходимости, понятно, повторить этот исторический подвиг здесь, в генерал-губернаторском доме, ставшем логовом московских большевиков. Но в кабинете председателя Комиссии, человека веселого и добродушного, царила настолько домашняя атмосфера, что умирать — ни стоя, ни сидя — особой необходимости не было. Поэтому, расположившись в удобном кресле (в Петровском дворце реквизировали или в Александровском?), Мансфельд, преодолев минутное замешательство, даже позволил себе ослабить тугой узел галстука.
— Мне не хотелось бы злоупотреблять вашим терпением, но я все-таки позволю себе отнять у вас несколько минут, тем более что предложение, которое я уполномочен сделать, видимо, вас заинтересует.
— Я весь внимание, — сказал председатель Комиссии.
— Мы вчера вместе с Николаем Николаевичем, — назвал Мансфельд по имени и отчеству бывшего командира лейб-гвардии конного полка князя Одоевского-Маслова, который перед революцией возглавлял Московское дворцовое управление, — были в гостях у Алексея Викуловича Морозова. Вы, конечно, знаете Алексея Викуловича?
Да, председатель Комиссии хорошо знал текстильного фабриканта и миллионера Морозова, особняк которого украшали четыре великолепных панно Врубеля, картины Репина, Левитана, Серова, Крымова, Сомова и более ста первосортных полотен иностранных художников. Морозов располагал обширными коллекциями икон XIV–XVII веков, старого русского серебра, миниатюр и лучшим в Москве собранием русского фарфора — Императорского завода, гарднеровского, поповского, тереховского, Киселевского, Миклашевского.
— На Алексея Викуловича произвело гнетущее впечатление ограбление Патриаршей ризницы, — продолжал Мансфельд-Полевой. — Он опасается, что подобное же может произойти и с его особняком. Для русской культуры было бы трагедией, если бы бесценные сокровища Морозова оказались в руках уголовников. Вы согласны со мной?
Что ж, в этом вопросе у председателя Комиссии не было никаких разногласий с бывшим чиновником дворцового управления. Действительно, собрания Морозова представляли значительную художественную ценность. Но Комиссия не всесильна, а обстановка в городе оставляет желать лучшего.
— Вы знаете положение в Москве не хуже меня. К сожалению, мы сейчас не имеем возможности гарантировать охрану частных коллекций.
— Алексей Викулович на это и не рассчитывает, — брякнул несуществующей рыцарской шпорой Мансфельд, и его незначительная физиономия сразу же приобрела поразительное сходство с портретом его доблестного предка.
— На что же он тогда рассчитывает, позвольте полюбопытствовать?
Мансфельд помолчал, словно собираясь с мыслями, и спросил:
— Если бы собрания господина Морозова стали собственностью новой власти, вы бы обеспечили их сохранность?
— Надеюсь. Во всяком случае мы бы приложили к этому все свои силы.
— Алексей Викулович, — торжественно сказал Мансфельд, — просил передать вам, что он готов подарить Советской власти все свои собрания.
— Щедрый дар. Но что он хочет взамен? — спросил председатель Комиссии, который всегда и во всем был реалистом.
— Очень немногого.
— А все же?
— Алексей Викулович хочет лишь получить на свой особняк охранную грамоту и рассчитывает, что его назначат пожизненным хранителем собранных им коллекций. Согласитесь, что это не так уж много за художественные ценности стоимостью в несколько миллионов рублей.
— Согласен, — весело сказал председатель Комиссии. — Передайте господину Морозову, что его условия нас устраивают. Советская власть с благодарностью готова принять его дар. Завтра наши товарищи из Комиссии ознакомятся на месте с коллекциями, и мы выпишем ему охранную грамоту. Что же касается жалованья пожизненного хранителя, то, боюсь, что господин Морозов на многое рассчитывать не сможет…
— Это не существенно. Пока Алексей Викулович вполне может сам себя прокормить.
— Это меня радует, — сказал председатель Комиссии.
В охранной грамоте, которую вскоре получил Морозов, было написано:
“Сим удостоверяется, что дом гражданина Российской Советской Федеративной Социалистической Республики А.В.Морозова вместе со всеми находящимися в нем произведениями искусств, переданными вышеуказанным гражданином в дар Советской власти, состоит под особой охраной Московской комиссии по охране памятников искусства и старины Московского Совета Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов.
Означенный дом никаким уплотнениям и реквизициям не подлежит, равно как и имеющиеся в нем предметы не могут быть изъяты без ведома и согласия Московской комиссии по охране памятников искусства и старины”.
Вслед за Алексеем Морозовым в Московский Совдеп в сопровождении все того же Мансфельда-Полевого пришли Дмитрий Иванович Щукин, владелец великолепной пинакотеки, в которой были Ватто, Буше, Лоуренс, Рейсдаль, Брейгель, Гойен, Терборх, Кранах; Илья Семенович Остроухов, чей особняк в Трубниковском переулке украшали холсты и рисунки Репина, Сурикова, Брюллова, Венецианова, Левицкого и Кипренского; известные ценители импрессионистов и постимпрессионистов Иван Абрамович Морозов и Сергей Иванович Щукин, в чьих особняках на Пречистенке и в Большом Знаменском переулке хранились лучшие в Европе собрания картин Ван Гога, Сезанна, Матисса, Гогена, Ренуара, Моне, Дега, Писсарро, Сислея и Пикассо.
Так, по выражению злоязычного заместителя председателя Совета милиции Леонида Борисовича Косачевского, началось всеобщее братание коллекционеров с Советской властью.
Обычно выдаче охранной грамоты предшествовало тщательное ознакомление с коллекцией, ее оценка. В особняк направлялись эксперты Московской комиссии по охране памятников искусства и старины, которых обязательно сопровождал представитель Совета милиции, ибо председатель Комиссии, человек здравомыслящий и прекрасно разбирающийся в обстановке, исходил из того, что без деятельного участия милиции охранная грамота легко может превратиться в филькину грамоту. Что поделаешь, в то бурное, неустроенное время, когда Советская власть только укрепляла свои позиции, наводя железной рукой порядок, к различным бумагам — будь то грамоты, мандаты или обращения — относились без особого уважения, сила же по-прежнему пользовалась должным авторитетом. За милицией, которая являлась одним из вооруженных отрядов пролетарской диктатуры, была сила. Это все хорошо почувствовали во время облав, которые проводились на Сухаревке, Масловке и Хитровом рынке.
Чаще всего представителем Совета милиции, к которому обращался в подобных случаях председатель Московской комиссии по охране памятников искусства и старины, был Косачевский. Возможно, так повелось потому, что именно Косачевский и никто иной организовывал охрану художественных сокровищ, привезенных в Москву из Эрмитажа, Александро-Невской лавры, Аничкова дворца, Конюшенного ведомства, Гофмаршальской части и Петергофа. Возможно, тут были и другие причины. Например, личные симпатии председателя Комиссии, на которого Косачевский, занимавшийся тогда расследованием ограбления Патриаршей ризницы, при первом же знакомстве произвел, как личность, весьма сильное впечатление. Но как бы то ни было, а телефонограммы Комиссии по охране памятников искусства и старины на имя Косачевского стали в Совете милиции обычным явлением. Не удалось Косачевскому скрыться от этих телефонограмм и тогда, когда он вынужден был в интересах дела перебраться в помещение Московской уголовно-розыскной милиции.
Участие в деятельности Комиссии по охране памятников искусства и старины требовало времени, того самого свободного времени, которого у Косачевского никогда не было. Поэтому настойчивые телефонограммы раздражали заместителя председателя Совета милиции.
Вот и сейчас лежащее на столе приглашение принять участие в ознакомлении с восточным собранием некоего Бурлак-Стрельцова (ковры, бронза, живопись, слоновая кость, керамика, фарфор) никаких добрых чувств у него не вызывало. Как раз на это время был назначен допрос одного из основных свидетелей по делу об ограблении Патриаршей ризницы, а Косачевский хотел обязательно присутствовать на этом допросе, который мог дать весьма любопытные сведения. И вот — очередная телефонограмма. Ни к чему. Совсем ни к чему. В конце концов, в Совете милиции девять человек. Почему именно он, Косачевский, должен тратить время на Комиссию по охране памятников искусства и старины?
Вполне возможно, что на этот раз телефонограмма из Комиссии не возымела бы никакого действия, если бы рядом с ней не оказалась короткая записка: “Дорогой Леонид Борисович! Дважды заезжал к Вам, но так и не смог застать. Понимаю: дела, дела и опять дела. А все-таки льщу себя надеждой, что встретимся. Не напрасно? У меня крайне важные новости. Уверен, что они и Вас заинтересуют, хотя во всем, что имеет к Вам касательство, я не бываю убежден. Вы для меня загадка, тайна за семью печатями. И тем не менее жажду с Вами поделиться. Уж сделайте милость, не откажите, дайте мне такую возможность. Хорошо? Рассчитываю увидеть Вас у Бурлак-Стрельцова. Там и поговорим. До встречи. Всегда Ваш покорный слуга А. Бонэ”.
Автору записки Косачевский ни в чем отказать не мог. А точнее: почти ни в чем.
Ну что ж, пусть допрос снимут без него. Осмотр собрания Бурлак-Стрельцова, которое становится собственностью народа, тоже дело. Кстати, Бонэ что-то ему в свое время рассказывал и о Бурлак-Стрельцове, и о его собрании.
Александр Яковлевич Бонэ был слабостью Косачевского, или, как он сам выражался, его привычкой.
Привычку под именем “Бонэ” Косачевский приобрел незадолго до войны 1914 года, после побега из Тобольской ссылки, когда, отсидевшись некоторое время в одном из скитов валаамского Преображенского монастыря, оказался на нелегальном положении в Москве — без паспорта, без надежной конспиративной квартиры и без каких-либо перспектив приобрести то и другое.
Люди, с которыми Косачевский пытался тогда связаться, были незадолго до его приезда в Москву арестованы. Но Косачевскому все-таки повезло. На Александровском вокзале он совершенно случайно столкнулся с одним товарищем, которого знал еще по семинарии. Тот приютил его на одну ночь, но предупредил, что оставаться у него опасно: квартира, судя по всему, под наблюдением. Паспортом он Косачевского попытается снабдить, хотя и не очень надежным, что же касается остального… Впрочем, оказалось, что все не так уж безнадежно, как могло показаться с первого взгляда.
— Знаешь что, Леонид? Я тебя, пожалуй, сведу с Бонэ. Как это мне раньше не пришло в голову! Он тебе наверняка устроит и крышу над головой, и легализоваться поможет. Я уже как-то прибегал к его помощи.
— Кто этот Бонэ? — насторожился Косачевский.
— Очаровательный человек и энтузиаст ковроделия. Дай ему волю, весь мир в ковер бы завернул.
— Большевик?
— Нет.
— Сочувствующий большевикам?
— Можно и так сказать. А вообще-то говоря, он просто сочувствующий, — усмехнулся товарищ, чувство юмора у которого возрастало прямо пропорционально его жизненным невзгодам и достигло своей наивысшей точки после двух лет каторжных работ.
— То есть? — решил уточнить Косачевский, предпочитавший во всем ясность.
— Дело в том, что он всем сочувствует. — Без исключений?
— Без всяких исключений. Большевикам сочувствует, меньшевикам сочувствует, эсерам, кадетам, анархистам, максималистам, своему хозяину — главе торгового дома “Ковры Востока” купцу Елпатову, который из него соки давит…
Александр Яковлевич Бонэ оказался невысоким стеснительным человеком, на губах которого постоянно играла улыбка — жизнерадостная и немного смущенная. Расшифровать ее каждому, знающему немного Бонэ, было не так-то сложно. Да, мне очень хорошо, я счастлив, признавался Бонэ окружающим, каждый прожитый день приносит мне радость. Но в то же время я понимаю, что не все такие счастливчики, как я. Кругом столько горя, неприятностей, неудач, что счастливым быть, конечно, стыдно. Но что я могу с собой поделать! Так что, извините, ради бога. Честное слово, я в этом не виноват!
Как впоследствии понял Косачевский, Бонэ действительно был счастливчиком, но не потому, что ему везло — жизнь этого жизнерадостного и доброго человека состояла из целой цепи различных несчастий, которых с лихвой хватило бы на добрый десяток людей менее стойких, чем он. Счастье Бонэ заключалось в его характере. Бонэ не только умел довольствоваться малым, но и обладал уникальной способностью всегда и во всем отыскивать зерна счастья и заботливо выращивать этот не совсем обычный урожай, щедро делясь им со всеми, кто в нем нуждался или делал вид, что нуждается.
От политики он был весьма далек, но сама идея революции, которой предстояло сделать счастливыми миллионы несчастных, ему импонировала: что может быть приятней, чем жить среди счастливых и веселых людей?! Пока же он был счастлив в одиночку. Счастлив своей работой у Елпатова, у которого служил главным экспертом по качеству получаемых торговым домом ковров, счастлив возможностью писать по ночам историю ковроделия и, само собой понятно, счастлив тем, что может помочь Косачевскому.
— Если бы, Леонид Борисович, — говорил он, — у вас были в порядке бумаги, я бы смог переправить вас за границу. Елпатову требуются свои торговые агенты во всех мировых центрах торговли коврами: в Исфахане, Тебризе, Константинополе, Смирне, Дамаске, Мюнхене, Вене… На любой вкус. Но, насколько я понимаю…
— Вы правильно понимаете, — сказал немногословный Косачевский.
— Что-нибудь придумаем и здесь, в Москве.
— Надеюсь, это произойдет до того, как меня арестуют? — со свойственной ему любознательностью поинтересовался Косачевский.
— До. Конечно, до, — серьезно подтвердил Бонэ. Он не любил шуток такого рода. — Через два часа я за вами заеду. А вы уж постарайтесь, пожалуйста…
— Постараюсь, — заверил его Косачевский, которому этот добряк с наивными глазами и конфузливой улыбкой все более и более нравился.
Бонэ приехал на извозчике не через два часа, как обещал, а через полтора, явно опасаясь, как бы шутка Косачевского не обернулась печальной правдой. Запыхавшись, влетел стремительно в комнату и, увидев Косачевского живым и невредимым, ликующе сообщил, что все уладилось как нельзя лучше, что Елпатов берет Косачевского на работу, что жить Косачевский будет на квартире у него, Бонэ. Квартира находится в том же здании, что и торговый дом, но имеет отдельный вход. Косачевскому будет в ней удобно, Бонэ постарается его не стеснять.
А еще через час они уже пили чай у Бонэ, и радушный хозяин рассказывал Косачевскому о торговом доме Елпатова и о коврах, с которыми Косачевскому теперь придется иметь дело…
По словам Бонэ, торговый дом Елпатова, или, как любил его называть на европейский манер сам Елпатов, “торговая фирма”, фактически монополизировал в России всю торговлю коврами, успешно справляясь с многочисленными конкурентами и на западноевропейских рынках, где Елпатов постепенно оттеснял мелких торговцев дешевизной и высоким качеством поставляемых им изделий.
Торговый дом “Ковры Востока” содержал ковровые магазины и лавки не только в Петербурге и Москве, но и в Варшаве, Киеве, Тифлисе, Екатеринбурге. Являясь поставщиком двора его величества, Елпатов продавал ковры дворцовому управлению и многочисленным членам императорской фамилии. “Ежели какой великий князь не у меня коврики приобретает, а на стороне, значит, вовсе и не великий он князь, не его императорское высочество, а так, подделка, третий сорт”, — шутил он.
Бесчисленные нити связывали Елпатова с мировыми центрами ковроделия и торговли коврами.
Из Персии к нему поступали мягкие с нежным колоритом пастельных тонов незд-кирманы и равар-кирманы; пестроузорчатые на фоне цвета слоновой кости кешанские ковры; тонкие с бархатистым блеском и грациозным орнаментом курдистанские сеннэ.
Торговый агент Елпатова в Константинополе закупал и отправлял в Россию турецкие молитвенные гиордесы с нишами и колоннами; двухцветные и трехцветные ладики; кулы красных и красно-коричневых тонов со светлыми полосами на широких каймах; красно-синие ушаки.
С Кавказа и Закавказья поступали ковры баку, Дагестан, ширван, казах, Дербент, сивас. Из Белуджистана — ковры белудж и красные ферганские ковры. В Афганистане приобретались эниеси, афганы и кабулы. В Туркестане — знаменитые текинские ковры: баширы, иомуды.
Ассортимент товаров в магазинах Елпатова в России не исчерпывался изделиями Востока.
Здесь также можно было приобрести русские ковры, преимущественно тюменские, с пышным разнообразием растительного рисунка на черном фоне и с длинным ворсом, исполненные в так называемой “махровой” технике; украинские; финские “рюэ”, с тюльпанами, древом жизни и изображением двух сердец влюбленных (“рюэ” традиционно составлял обязательную часть приданого невесты); мелкорисунчатые испанские ковры, предназначавшиеся некогда для монастырей, с мрачной эмблемой в виде черепа и костей.
Среди европейских ковров в магазинах Елпатова были и французские, в том числе и знаменитые савонери, которые в эпоху Людовика XIV изготовлялись исключительно для короля, а тонкий ценитель ковров Людовик XV не только лично наблюдал за их производством в мастерской в Обюссоне, но и отправлял туда одобренные им проекты новых ковров, сделанные его придворными живописцами. Некоторые из савонери отличались поразительными иллюзионистическими эффектами — пейзажи с просветами вдаль, ковры-натюрморты, ковры с фигурами людей.
Елпатов любил рассказывать, как посетивший его петербургский магазин фабрикант Бондарев попытался ненароком ущипнуть изображенную на ковре красотку, а когда ему это не удалось, сильно сконфузившись, потянулся к винограду в ее корзине.
“Подшофе, понятно, был, но в меру”, — неизменно дополнял свой рассказ Елпатов.
Богатые ценители могли купить в магазинах торгового дома и настоящие “антики” — ковры, выработанные в XV, XVI и XVII веках, а иногда и более ранние.
В собраниях елпатовских “антиков” всегда имелись великолепные экземпляры эпохи монгольской династии Ильханов и Тимуридов; ковры в “зверином” стиле с мотивами облачной ленты, феникса, дракона, летучей мыши и молнии, которые при Сефевидах вырабатывались в резиденц-мануфактурах Тебриза, Герата и Исфахана; медальонные и цветочные, со спиралеобразными усиками и цветками-пальметтами; ковры “охотничьего” стиля с изображением сцен охоты; вазовые ковры из Кермана; так называемые “польские”, с шелковым ворсом, затканные золотыми и серебряными нитями, с изображением европейских гербов, эти ковры некогда изготовлялись в придворных мастерских Персии для подарков европейским государям.
Об “антиках” Бонэ говорил с нескрываемым благоговением, и на его лице было счастье, то самое счастье, которое испытывает скупец, преодолевший наконец свою скупость и щедро поделившийся собранными им несметными сокровищами с друзьями или близкими. Даже обычно свойственная ему улыбка и та переставала быть конфузливой, а превращалась в широкую и ликующую.
— И все эти шедевры были сделаны неизвестными мастерами на примитивнейших станках, — торжественно сказал Бонэ. — У кочевников весь станок состоял из двух укрепленных на земле колышками шестов, а в мастерских шаха ковроткачи работали на вертикальных станках из двух вращающихся валиков, соединенных обычными палками. Понимаете?
— Пока я понял только одно, — сказал Косачевский, допивая третью чашку густого, почти черного чая.
— Да? — подался вперед Бонэ.
— Причина всех бед Российской империи заключается в том, что у нас должным образом не налажено ковроткачество.
Бонэ мгновение растерянно смотрел на невозмутимого Косачевского, а потом осторожно улыбнулся.
— Шутите?
— Шучу, — согласился Косачевский. — Но хотел бы все-таки задать вам один весьма нешуточный вопрос. Какую роль в ковровой империи Елпатова предназначено играть вашему покорному слуге?
— Я сказал Елпатову, что вы специалист по туркменским коврам.
— Мда, — хмыкнул Косачевский. — С таким же успехом вы могли бы выдать меня за китайского богдыхана, шпагоглотателя или чемпиона по боксу.
— За китайского богдыхана? — переспросил Бонэ и с некоторым сомнением посмотрел на Косачевского. Нет, на китайского богдыхана его гость похож не был. — Елпатов сегодня уехал в Петербург и вернется не раньше как через неделю, — сказал он. — За это время можно будет вас немного поднатаскать. В конце концов, не боги горшки обжигают и не ангелы коврами торгуют.
— И с богами, и с ангелами вы, разумеется, правы, — согласился Косачевский, — но срок не столь уж велик. Как вы считаете?
Бонэ подумал, внимательно разглядывая чайную ложечку, будто именно в ней и был ответ на заданный ему вопрос, и сказал:
— Надеюсь, что уложимся, Леонид Борисович.
На следующий день после совместного завтрака Бонэ повел Косачевского в расположенную в полуподвале торгового дома большую с низким потолком комнату, стены которой были сплошь увешаны коврами различных форм и размеров. Рулоны со скатанными коврами штабелями громоздились на полу.
Забранные редкими решетками пыльные окна слабо пропускали солнечный свет, и Бонэ зажег электрическую лампу.
У него было торжественное и благоговейное лицо жреца, который готовится к священнодействию.
— Если в живописи или скульптуре проявляется неповторимая индивидуальность личности того или иного мастера, будь то Репин, Рафаэль или Роден, — назидательно сказал он, — то в коврах, кружевах и вышивках воплощается своеобычность всего народа, его гений, традиции, культура, национальный характер, история, родная ему природа. Здесь мы имеем дело с мастером, у которого тысячи рук, но только одно сердце.
Он подвел Косачевского к расстеленному в дальнем углу помещения большому ковру.
Ковер был не из тех, что привлекают к себе внимание красками или необычностью рисунка. Ковер как ковер. Бывают и хуже и лучше. Почему Бонэ остановился на нем?
Косачевский с легким любопытством разглядывал этот ковер, выдержанный в красно-коричневых тонах, образующих довольно гармоничный колорит.
Цветовая гамма складывалась из красных и коричневых цветов различных оттенков, с которыми соседствовали синие и белые. Ковер был покрыт геометрическим орнаментом. Его центральное поле заполняли ряды повторяющихся восьмиугольников — гелей. Бордюр состоял из магического амулетовидного орнамента, который, как объяснил Бонэ, вместе с общим красным тоном и гелями являлся характерной особенностью большинства туркменских ковров.
Косачевский молча всматривался в ритмичный, чем-то завораживающий орнамент, пытаясь проникнуть в замысел тех, кто его создал. Молчал и Бонэ.
— А теперь, Леонид Борисович, зажмурьте глаза! Зажмурьте на минуту!
Косачевский закрыл глаза, и тут случилось одно из тех маленьких чудес, которыми так богата наша обыденная жизнь: он увидел бесконечные, уходящие вдаль ряды морщинистых от ветра, похожих один на другой, унылых барханов, красное солнце, бурое, тусклое марево, растопившее в себе линию горизонта, белых верблюдов, задубевшие, коричневые лица кочевников и синь воды маленького оазиса. Все это было до предела реально, почти осязаемо.
— А ведь вы волшебник, Александр Яковлевич!
— Немножко, — сказал довольный Бонэ, который, видимо, уже не раз демонстрировал этот фокус. — Но настоящие кудесники все-таки те, кто создавал этот ковер. Вот он, мастер, у которого тысячи рук, но одно сердце. Вы, конечно, можете относиться к моим словам с долей скепсиса, и я готов вас понять. Но все же поверьте мне: ковроделие — феномен народной жизни и народного творчества. Ковры — те же древние рукописи. При изучении их многое может почерпнуть для себя не только искусствовед, но и историк, этнограф, психолог, живописец и даже врач… Не улыбайтесь, Леонид Борисович! Врача я упомянул отнюдь не случайно. Хорошо известный вам профессор Бехтерев, светило первой величины, глубоко убежден, что умело подобранная гамма цветов более благотворно влияет на нервную систему человека, чем иные микстуры и пилюли. В связи с этим, мне говорил Мансфельд, один из ассистентов профессора Бехтерева занялся изучением цветовых гамм восточных и европейских ковров. По его мнению, красочные ковры делают людей более жизнерадостными и оптимистичными. Убежден в его правоте. Кстати говоря, не кому иному, как великому Ломоносову принадлежат слова: “Много утех и прохлад в жизни нашей от цветов зависит”.
— Все, сдаюсь! — поднял вверх руки Косачевский. — А я никак не мог догадаться, где вы черпаете свою жизнерадостность. Оказывается, здесь, на складе ковров.
В тот же день Косачевский получил некоторое представление о ковроткачестве, об узлах сеннэ и гиордес, которыми пользуются при изготовлении ковров в различных странах, о плотности ковров и о том, что ковры кочевников Туркестана и Закаспийской области были самого разного назначения. Остов кибитки кочевника опоясывался поверху ковром “иолам”, который не боялся ни ветров, ни дождей. Вход в кибитку завешивался ковром под названием “энси”, украшался же этот вход “капуннуком”.
На следующий день Косачевский узнал об иомудских туркменских коврах с их часто встречающимся орнаментом в форме так называемой “иомудской елки”, о широко известных в России и за границей текинских, которые делали женщины туркменского племени текке в Ахал-Текинском, Мервинском и Пендинском оазисах; о керкинских коврах с их разбросанными по диагонали красными, синими и зелеными прямоугольниками — гелями; кизил-аякских, башкирских и эрсаринских.
Бонэ, видимо, был неплохим педагогом. Во всяком случае, Косачевский довольно быстро освоил особенности колорита и орнамента каждого из этих видов ковров, формы их гелей и теперь при случае мог блеснуть такими профессиональными терминами для обозначения деталей узоров, как “бараньи рога”, “лапы беркута” и “эрсаринские трилистники”.
Короче говоря, Бонэ с лихвой выполнил свое обещание “натаскать” Косачевского.
К приезду Елпатова из Петербурга Косачевский, если и не стал специалистом в ковровом деле, для чего ему, по глубокому убеждению Бонэ, не хватило бы и всей жизни, то при первом знакомстве вполне мог за такового сойти.
Но ему так и не пришлось блеснуть перед хозяином торгового дома своей скороспелой эрудицией.
Елпатов принял его через несколько дней после возвращения в Москву, оглядел оценивающим взглядом маленьких, глубоко посаженных умных глаз и сказал, что привык доверять своим служащим, тем более таким, как Александр Яковлевич Бонэ.
— Теперь таких больше не делают, — сказал он о Бонэ. — Божий человек, даром что в атеистах ходит. Но это у него так, сдуру, пройдет с годами. Говорил мне, что мертвым родила мать, едва отходили. Отсюда и безбожие: свет с запозданием увидел. А о вас что скажу? Ежели Александру Яковлевичу подходите, то и мне милы. Паспорта мне вашего не надо, — подчеркнул он, не спуская глаз с лица Косачевского, — я не околоточный и дружбу с полицией своих служащих не поощряю…
— Собственно говоря, паспорт у меня в полном порядке, — сказал Косачевский.
— А я разве какое сомнение высказал? Я лишь сказал, что ваш паспорт меня не интересует. Ваши политические симпатии тоже. — Елпатов встал и протянул Косачевскому руку. — Рад был с вами познакомиться, господин…
— Пивоваров, — подсказал Косачевский, так как именно на фамилию Пивоварова ему был приобретен паспорт. — Семен Семенович Пивоваров.
— Надеюсь, что Бонэ не ошибся в вас, Семен Семенович.
— Я тоже надеюсь, — сказал Косачевский.
Судя по этому короткому разговору, у Елпатова были некоторые сомнения в политической благонадежности своего нового служащего, но, по заверениям Бонэ, никакого подвоха со стороны главы торгового дома ожидать не следовало. С полицией Елпатов действительно не “дружил”. Если Бонэ был сочувствующим, то Елпатов — нейтральным. До поры до времени, естественно…
Так в жизни Косачевского начался период, который он, шутя, назвал “ковровым”, самый спокойный, если не самый счастливый, период в его бурной и неустроенной жизни профессионального революционера.
Бонэ пытался приохотить Косачевского к театру, но вскоре убедился, что театрал из его гостя не получится. Поэтому по вечерам они чаще всего сидели дома у самовара, к которому Косачевский привык в ссылке, и смаковали вишневое и земляничное варенье — великая мастерица была на подобные штуки жена Бонэ Варвара Михайловна! Довольно часто к этому вечернему чаепитию присоединялся снимавший неподалеку квартиру молодой искусствовед Василий Петрович Белов. Изредка заходил на огонек Елпатов. Раза два почтил своим присутствием эти вечерние чаепития и чопорный Мансфельд-Полевой, считавший нужным время от времени “ходить в народ”. Говорили за самоваром о чем угодно, только не о коврах, к которым Косачевский постепенно стал испытывать чувство, похожее на ненависть. На эту тему был наложен молчаливый запрет, нарушенный лишь один раз, когда Мансфельда, большого любителя ковров, обладавшего довольно приличным собранием “антиков”, бессовестно надул некий перс, подсунув ему вместо старинного “охотничьего” ковра искусную подделку, раскрашенную ко всему прочему анилиновыми красками, которые получили повсеместное распространение в конце прошлого века.
От Мансфельда тогда досталось (на словах, разумеется) не только жулику, но и техническому прогрессу, который порождает таких жуликов. Ведь раньше, когда ковроделы знали лишь натуральные красители и не имели представления о химии, которая, слава богу, находилась в зачаточном состоянии, жуликам нечего было делать. А теперь? Вот вам плоды просвещения!
— Повсеместная замена естественных красителей анилиновыми — смерть ковроделия! И сейчас мы с вами присутствуем при его агонии, — задыхался от праведного гнева Мансфельд и бил своим сухоньким кулачком по столу. — Единственный государь, который понял опасность и попытался ее остановить, — это шах Насреддин. Единственный! Я не ретроград, я либерал, я против изуверских казней. И все же я считаю глубоко разумным закон шаха, который предписывал за использование в ковроделии вместо натуральных красителей всяческой химической дряни отсекать ослушникам правую руку. Правую, ту, которая пакостничала, снижая качество персидских ковров.
Мансфельд не менее часа превозносил меры, принятые в свое время персидским шахом против ковроделов — поклонников технического прогресса. А когда чиновник дворцового ведомства, наконец, откланялся, Косачевский шутливо спросил Бонэ:
— Ну как, Александр Яковлевич, кому на этот раз вы сочувствуете — тем, кто рубил руки, или тем, кому их рубили?
Бонэ, убиравший со стола посуду, простодушно посмотрел на Косачевского своими невинными младенческими глазами и сказал:
— Рубить руки — это слишком. На месте шаха я бы ограничился каторжными работами — год, от силы два, не больше…
И, сконфузившись от безудержного хохота, которым разразился Косачевский, смущенно стал оправдываться:
— Ведь действительно химия погубила ковроделие, Леонид Борисович. Можете мне поверить — это катастрофа. Нет, не думайте, я, конечно, верю в прогресс и не сомневаюсь, что со временем анилиновые краски будут такими же стойкими, как натуральные. Но разве этим все исчерпывается? Старые ковры, Леонид Борисович, живут по триста — четыреста, а то и более лет. Мало того, не только живут, но и хорошеют: с годами тона их цветов становятся мягче, бархатистее, а ворс приобретает серебристый отлив — благородную седину, которая придает каждому старому ковру особую прелесть. Это свойство натуральных красителей. Химия здесь бессильна. Я уж не говорю о том, что растительные краски дают такие глубокие и мягкие тона, Леонид Борисович, которые даже при большой интенсивности никогда не кажутся кричащими.
Косачевский вытер выступившие от смеха слезы.
— Итак, симпатии на стороне шаха?
— Вы упрощаете, Леонид Борисович. — Но все-таки — год каторги?
— Не меньше, — твердо сказал Бонэ и звякнул чашкой. Это означало: приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
Даже сейчас, несколько лет спустя после этого разговора, Косачевский не мог удержаться от улыбки.
Заместитель председателя Совета московской милиции не любил ни фанатиков, ни фанатизма. Однако это не распространялось на самого счастливого человека в Москве — Александра Яковлевича Бонэ и его “ковровый” фанатизм.
Особнячок Бурлак-Стрельцова, в котором, как и во многих других московских особняках, мирно уживались классицизм, ампир и барокко, находился совсем недалеко от здания Уголовно-розыскной милиции, но все же к назначенному времени Косачевский опоздал, хотя и не по своей вине. Созданный летом семнадцатого года Союз московских дворников с утра и до вечера занимался массой самых разнообразных и самых неотложных дел: деятельно участвовал в муниципализациях и национализациях домовладений, сборе с жильцов квартплаты, которая частично шла на содержание Союза, засыпал Совдеп ходатайствами о выдаче дворникам оружия и увеличения им пайка… Единственное, до чего у него никогда не доходили руки, — это до расчистки и уборки заваленных снегом улиц. На это у Союза не было ни времени, ни сил, ни желания.
То и дело проваливаясь по колено в рыхлый глубокий снег и поминая недобрым словом московских дворников с председателем их Союза во главе, Косачевский выбрался в конце концов на протоптанную с утра узкую тропинку, которая и привела его через проходной двор в переулок, где находился дом Бурлак-Стрельцова.
На крыльце его уже дожидались молодой искусствовед Белов, с которым Косачевский познакомился во времена “коврового периода”, и пожилой член Комиссии по охране памятников искусства и старины с очень длинной и трудной фамилией, но зато очень простым именем и отчеством — Иван Иванович.
— А где Бонэ? — спросил Косачевский.
— Да вот тоже что-то запаздывает.
— Подождем? — то ли спросил, то ли предложил Белов.
— А зачем, собственно? — пожал плечами Иван Иванович. — Холодно ждать.
С почтительностью, к которой примешивалась изрядная доля презрения к “новым господам”, которые вовсе и не господа, а так, шушера, ежели вглядеться, мордастый швейцар с лихо закрученными усами принял у них пальто.
— Добрый день, господа! Счастлив вас у себя видеть! — сказал Бурлак-Стрельцов, поспешно спускаясь по лестнице, которая вела на второй этаж, и всем своим видом показывая, что это не просто сказано из вежливости, а он действительно счастлив их видеть. Очень счастлив.
Хозяину особняка было лет сорок — сорок пять. Гладко зачесанные седоватые волосы с косым английским пробором, мятое, мучнистое лицо, запавшие глаза с неестественно блестящими расширенными зрачками кокаиниста, дергающийся рот, суетливые беспорядочные движения.
“Психопат”, — определил Косачевский.
— Прошу, господа, прошу, — беспрерывно повторял Бурлак-Стрельцов, дергая головой и размахивая руками. — Не желаете ли чаю? Я сейчас распоряжусь.
— Да не суетитесь вы, ради бога! — поморщился Иван Иванович. — Какой чай? Мы же к вам не в гости пришли, а по делу.
— Справедливо! — почти с восторгом согласился Бурлак-Стрельцов. — Какой к черту чай? Дело, прежде всего дело. Да и чай у меня, признаться, дрянной, залежалый. Это я так, по привычке.
Узнав, что Косачевский из Совета милиции, Бурлак-Стрельцов побледнел и еще более засуетился.
— Милиция? А зачем, собственно, милиция?
Иван Иванович поторопился объяснить, что у милиции к владельцу особняка нет претензий, а просто существует такой порядок.
— Ах вон как, — немного успокоился Бурлак-Стрельцов и натужно улыбнулся. — Конечно, конечно, как говаривал Петр Первый, полиция — нерв государственности, ее становой хребет. Я счастлив, что господин Косачевский нашел время, чтобы посетить меня. Очень приятно. Польщен.
— У вас каталог имеется? — спросил Белов.
— Конечно, конечно, — с готовностью закивал Бурлак-Стрельцов, всем своим видом показывая, что, если бы даже каталога и не было, он тут же, не сходя с места, его составил.
— Тогда давайте приступать к делу, — сухо сказал Белов.
— Да, да, давайте приступать к делу, — обрадовался Бурлак-Стрельцов и повернулся к Косачевскому. — Ежели позволите…
С этого момента хозяин особняка обращался только к Косачевскому, перед которым явно испытывал почтительный трепет.
Основная часть коллекции размещалась в большой гостиной, которую Бурлак-Стрельцов именовал голубой. Они прошли туда через запущенный зимний сад с уже пожухшими тропическими растениями. Здесь пахло засохшими цветами и гнилью. Тот же застоявшийся запах, к которому примешивался запах пыли, был и в гостиной.
— Ежели, господин Косачевский, вам потребуются какие-либо-объяснения, я к вашим услугам, — сказал Бурлак-Стрельцов.
Как и предполагал Иван Иванович, восточная коллекция Бурлак-Стрельцова была собранием богатого дилетанта, который вкладывал деньги в покупку случайных вещей, рекомендованных ему тем или иным антикваром. Поэтому наряду с подлинными шедеврами восточного искусства здесь соседствовали средние, а то и просто плохие вещи, на которые бы никогда не обратил внимания подлинный ценитель.
По мнению Ивана Ивановича и Белова, наибольший интерес представляла со вкусом подобранная большая коллекция эфесных чаш самурайских мечей с изящными миниатюрными инкрустациями из золота, серебра, малахита, перламутра, коралла и жемчуга. Это действительно была первоклассная коллекция, пожалуй, лучшая в России.
— Ковры — в диванной, — сказал Бурлак-Стрельцов Косачевскому.
Тот посмотрел на часы. Они уже находились здесь более часа. Если Бонэ до сих пор не пришел, то, видимо, уже не появится. Наверное, у него что-то стряслось. Жаль, но ничего не поделаешь. Придется обойтись без него.
— Ну как, товарищи?
— Что ж, показывайте свои ковры, — сказал Бурлак-Стрельцову Иван Иванович. — Мы хотели дождаться еще одного члена комиссии, специалиста по коврам. Но, учитывая, что его до сих пор нет… Впрочем, товарищ Косачевский, насколько я знаю, сможет его в какой-то степени заменить. Так, Леонид Борисович?
Косачевский сделал неопределенный жест рукой, который мог обозначать все что угодно, в том числе и согласие со словами Ивана Ивановича.
Бурлак-Стрельцов изобразил на лице приятное удивление.
— Вы, оказывается, разбираетесь в коврах?
— До революции я некоторое время служил у Елпатова, — объяснил Косачевский.
— Ах вон как! — Хозяин особняка был в восторге. — Это просто замечательно! Подумать только, у самого Елпатова! Тогда вы, вне всякого сомнения, сможете по достоинству оценить мое собрание. Господин Елпатов тончайший знаток. Его мнение для меня всегда было законом. Кстати, в шестнадцатом я, по рекомендации господина Мансфельда — изволили знать такого? — приобрел у него два великолепных антика, которые теперь составляют мою гордость.
В собрании Бурлак-Стрельцова, которое занимало, помимо диванной, еще две примыкающие к ней комнаты, насчитывалось около шестидесяти ковров различных размеров. Тут были яркие, похожие на экзотические гигантские цветы “галаче” XV века из южной Индии с широкой каймой и традиционными лотосами — в виде бутонов и распускающихся цветов; красные и темно-синие старые афганы с граблями и песочными часами на бордюре, с рядами восьмиугольников и мотивом следа слоновьей ступни; поражающие четкостью рисунка и контрастностью расцветки ковры XVI века из Армении с изображением борьбы между драконами и фениксами.
Бурлак-Стрельцов подвел Косачевского к висящему на стене большому “звериному” ковру, где в центральном поле среди сложного переплетения цветочной орнаментики были изображены леопарды, преследующие благородных оленей.
— Десять тысяч рублей золотом, — не без гордости сказал он. — У французского консула сторговал — пятнадцать тысяч сукин сын просил. Еле уломал. XVI век.
Красочный многоцветный ковер отливал благородной сединой столетий — ковровой патиной.
— Бобер, истинный бобер, — говорил Бурлак-Стрельцов, любовно поглаживая ковер ладонью.
Косачевский потер между двумя пальцами ворс ковра. Он был жестким и сухим. Ворс “антиков” обычно более мягок и эластичен. Бонэ называл XIX и XX века веками фальсификаций.
“Когда-то седина была верным признаком “антиков”, — говорил он Косачевскому, — а теперь ковровая патина зачастую свидетельствует лишь о степени квалификации жуликов и о их знакомстве с химией”.
Косачевский посмотрел на светящееся тихим восторгом лицо Бурлак-Стрельцова, который продолжал гладить ковер, и ласково сказал:
— Боюсь, что вас надули.
Бурлак-Стрельцов не понял.
— Да, я знаю, что переплатил, — самодовольно и благодушно откликнулся он. — Но я не жалею об этом. Уж больно хорош.
— Я о другом.
— Простите?..
— Ковер-то из новых.
— То есть?
— Подделка под “антик”.
Бурлак-Стрельцов снисходительно улыбнулся.
— Ну что вы, господин Косачевский! Посмотрите только, какая великолепная патина! Такую патину искусственно не создашь.
— Вы недооцениваете мастерство нынешних умельцев, — нравоучительно сказал Косачевский. — А зря. В человека надо верить. Вот, пожалуйста. — Косачевский разогнул ворс ковра. — Обратите внимание на места вязки узлов. Видите? Они значительно живее окрашены, чем ворс. О чем это свидетельствует? То-то и оно. И густота ворса неоднородная. А тут нити утка видны… Чтобы нейтрализовать действие кислоты, щелочь пораньше применять следует. А они снебрежничали, вот и сожгли кислотой.
— Вы думаете, кислота?
— Да. Скорей всего, лимонная.
К ним подошел, заинтересовавшись разговором, Белов. Осмотрел места вязки узлов, засмеялся, демонстрируя молодые, белые, как кипень, зубы.
— О чем разговор? Конечно же, кислота и, конечно же, лимонная. Какие тут сомнения? Видите, какие узелки, Иван Иванович? А сработано неплохо — первый сорт. Сколько заплатили? Десять тысяч? За такую работу не так уж дорого. Мастер работал. Но вам, Леонид Борисович, надлежит свои таланты растрачивать не в Совете милиции, а у нас в комиссии. Уж больно у вас глаза приметливы.
— В Совете милиции такие глаза тоже не помеха, — заверил его Косачевский.
Бурлак-Стрельцов растерянно смотрел на ковер.
— Консул производил впечатление порядочного человека…
— Такое впечатление производят все жулики, — нравоучительно заметил Косачевский. — Впрочем, консула тоже могли обмануть.
На квартиру Бонэ Косачевский позвонил поздно вечером. К аппарату подошла Варвара Михайловна. Косачевский назвал себя и попросил Бонэ.
— А разве Александр Яковлевич не с вами? — удивилась Варвара Михайловна.
— Нет.
— Как же так?
— Мы действительно должны были сегодня с ним встретиться. Осматривались собрания Бурлак-Стрельцова. Но он почему-то не явился.
— Странно. Он ушел из дома в шесть утра.
В напряженном, нарочито спокойном голосе жены Бонэ ощущалась не тревога, а леденящий безысходный ужас. Косачевский попытался ее успокоить.
— Нет, я не волнуюсь. Но что с ним могло произойти? — сказала она, когда Косачевский исчерпал немногочисленные слова утешения.
Задавать вопросы, конечно, значительно легче, чем искать на них ответ.
Что могло произойти… Мало ли что могло произойти с человеком в Москве 1918 года!
Косачевский повесил трубку, дал отбой и позвонил дежурному по Уголовно-розыской милиции. Дежурил аккуратный и исполнительный инспектор Борин, который входил в группу Косачевского по расследованию ограбления Патриаршей ризницы. Косачевский подробно описал ему внешность Бонэ.
— Через час я вам телефонирую, Леонид Борисович, — пообещал Борин.
Борин позвонил через полчаса. Произошло самое страшное: Бонэ оказался одним из 27 человек, убитых в Москве за прошедшие сутки…
Его труп был найден в Ананьевском переулке и теперь находился в Первом морге Городского района.
Ломая спички, Косачевский закурил.
— Вы меня слышите, Леонид Борисович? — спросил Борин.
— Да, слышу, — подтвердил Косачевский, раскуривая отсыревшую папиросу. — Когда и кем обнаружен труп?
— Труп найден около двенадцати дня. В сугробе. Его снегом присыпало. Дети наткнулись. Они из снега крепость строили, — обстоятельно объяснил Борин. — Ну, и родителям сообщили, а те — в милицию. Пролом черепа и шесть проникающих ножевых ранений в области грудной клетки, сердце задето… По заключению медика, смерть наступила между шестью и семью часами утра, возможно, несколько позже. Пролом черепа и ножевое ранение сердца смертельны. Три раны посмертны, нанесены уже трупу. Вы меня слышите, Леонид Борисович?
— Слышу, Петр Петрович, слышу, — Косачевский сделал глубокую затяжку, аккуратно стряхнул пепел в пепельницу. Происшедшее никак не укладывалось в его сознании. Значит, в то время, когда они встретились возле особняка Бурлак-Стрельцова, Бонэ уже не было в живых. Но как он оказался в Ананьевском переулке, что ему там потребовалось? У папиросы был едкий и кислый вкус. Косачевский с отвращением раздавил окурок в пепельнице, спросил у Борина, кто из Уголовно-розыскной милиции выезжал на место происшествия.
— Агент второго разряда Омельченко из Городского района, — сказал Борин. — Тот, который бандгруппу Лысого ликвидировал. Толковый работник.
— Омельченко опрашивал жителей близлежащих домов?
— Разумеется, Леонид Борисович.
— Кто-нибудь видел убийство?
— Нет, никто ничего не видел и не слышал.
— Собаку применяли?
— Да, но безрезультатно.
Трудно было предположить, чтобы у такого человека, как Бонэ, имелись враги, ведь он был из тех, что и мухи не обидит. И тем не менее Косачевский спросил:
— Предполагаемые мотивы убийства?
— Скорей всего ограбление, — помедлив, сказал Борин. — Пальто и шапка с убитого сняты, карманы пиджака и брюк вывернуты. Но, сами понимаете, ручаться ни за что нельзя.
Косачевский закурил было новую папиросу, но тут же сунул ее в пепельницу.
— Я вас попрошу, Петр Петрович, проследить за расследованием. А Омельченко пусть ко мне завтра с утра подъедет.
— Будет исполнено, Леонид Борисович.
— И еще… А впрочем, все, Петр Петрович. Спокойной вам ночи.
Теперь Косачевскому предстояло самое трудное — беседа с Варварой Михайловной. Конечно, нужно было ее как-то подготовить, найти необходимые слова утешения. Но как и чем можно утешить человека, потерявшего своего близкого? В подобных случаях утешает только время. И то не всегда. Косачевский знал людей, которые пронесли нетронутой скорбь потери через всю свою жизнь.
Косачевский подошел к телефону, снял трубку и вновь положил ее на рычаг. Нет, он не мог заставить себя позвонить жене Бонэ. Но около часа ночи позвонила она сама.
— Извините за поздний звонок, Леонид Борисович…
— Я не сплю.
— Вы что-нибудь выяснили?
— Я звонил дежурному по Уголовно-розыскной милиции, — сказал Косачевский, невольно оттягивая тот момент, когда придется сказать о происшедшем.
— Им что-нибудь известно?
— Да.
— Что же произошло с Александром Яковлевичем? — почти выкрикнула она.
— Видите ли…
— Леонид Борисович, меня не надо подготавливать, — после паузы сказала она. — Я не истеричка. Я хочу знать правду. Он убит?
— Да. Его сегодня нашли мертвым в Ананьевском переулке.
— Я смогу получить тело Александра Яковлевича?
— Конечно.
— Где оно находится?
— В Первом морге Городского района. Если позволите, я завтра за вами заеду между одиннадцатью и двенадцатью, и мы туда вместе поедем.
— Хорошо, — сказала она и повесила трубку.
Косачевского считали человеком с железными нервами, но в ту ночь он уснул все-таки только под утро.
Версия об убийстве Бонэ с целью ограбления, выдвинутая агентом второго разряда Омельченко и поддержанная Бориным, подтвердилась.
На следующий день после похорон Александра Яковлевича, во время перестрелки бойцов из боевой дружины Уголовно-розыскной милиции с бандой Сиволапого, пытавшейся ограбить склад мануфактуры на Мясницкой, был убит один из бандитов, некто Велопольский, известный под кличкой Утюг. На безымянном пальце правой руки убитого оказалось кольцо с бирюзой, принадлежавшее Бонэ. Это кольцо подарила мужу в день его рождения десять лет назад Варвара Михайловна. А во внутреннем кармане пиджака Велопольского нашли бумажник Бонэ и его карманные часы.
Допрошенная в присутствии Борина и Косачевского жена бандита подтвердила, что он, по его словам, взял эти вещи у ограбленного и убитого им человека.
Таким образом, розыскное дело об убийстве Александра Яковлевича Бонэ в связи со смертью убийцы подлежало прекращению. Но оно прекращено не было…
Вскоре на стол Косачевского легло несколько листов мелко исписанной бумаги. Это был протокол допроса жильца дома № 4 по Ананьевскому переулку Павла Никаноровича Дроздова, который не был своевременно допрошен сотрудниками Уголовно-розыскной милиции в связи с тем, — что в день убийства Бонэ уехал на четыре дня в деревню, где менял свои вещи на сало и картошку.
Во время допроса Дроздов сообщил, что без двадцати восемь утра он пошел за водой к водоразборной колонке, находящейся в конце переулка. Когда, налив ведра, он возвращался обратно, в переулок въехала коляска. Хорошо рассмотреть эту коляску он не смог, так как метель еще не стихла. Но, похоже, что коляска была не извозчичья, а лакированная, с ацетиленовыми фонарями. Из этой коляски кучер и седок вытолкали в сугроб какого-то человека, которого Дроздов принял тогда за пьяного и только потом понял, что это был не пьяный, а убитый, тот самый, которого дети в снегу нашли.
Показания Дроздова, подтвержденные затем некоей Васильевой, крест-накрест перечеркивали первоначальную версию, не вызывающую раньше серьезных сомнений.
Из допроса Дроздова следовало, что Бонэ убили не в Ананьевском переулке, а где-то в другом месте, откуда труп перевезли в переулок и там бросили. Это не могло не наводить на размышления. Если бы преступление совершил уголовник Утюг, то зачем, спрашивается, ему нужно было бы возиться с трупом? Не все ли равно бандиту, в каком именно районе Москвы обнаружат его очередную жертву? Убил, ограбил и скрылся. К чему напрасно рисковать с перевозкой? Что ему это могло дать?
Нет, если Утюг и был причастен к происшедшему, то только в качестве исполнителя чьей-то воли. И тот, кто стоял за спиной профессионального убийцы, очень боялся, что подозрение может пасть на него. В отличие от бандита, за которым уже числилось несколько убийств, ему было что терять. Потому-то мертвого Бонэ, чтобы сбить со следа милицию, и увезли подальше от места преступления.
А коляска? Где бы Утюг мог раздобыть венскую лакированную коляску с ацетиленовыми фонарями? Это были дорогие коляски. Такую коляску мог себе позволить только богатый человек. А о венской лакированной коляске, в которой привезли тело Бонэ, говорил не только Дроздов, постоянно употреблявший слово “похоже”, но и Васильева, в показаниях которой этого слова не было.
Так возникла новая версия убийства Бонэ. Но кому и в чем мог помешать этот милый обаятельный человек, которого Косачевский шутливо назвал “вечно сочувствующим”? Кому он ненароком перешел дорогу?
Странное. Очень странное убийство.
— Я вас попрошу, Петр Петрович, забрать у Омельченко это дело, — сказал Косачевский Борину.
— Вы его хотите кому-либо передать?
— Да, хочу. Этим делом займемся мы с вами, Петр Петрович. Не возражаете?
Борин развел руками.
— Как прикажете, Леонид Борисович. Только Омельченко квалифицированный работник.
— Не сомневаюсь, — сказал Косачевский. — Но Бонэ был мне очень дорог. Я хочу сам найти его убийцу. Этим я отдам ему последний долг.
— Я вас понимаю, Леонид Борисович, — наклонил голову Борин.
Косачевский усмехнулся.
— Что ж, понимать друг друга — это не так уж мало.
В тот же день Косачевский посетил вдову Бонэ и попросил ее продиктовать ему список людей, с которыми у Александра Яковлевича были какие-либо отношения — деловые или личные.
— Зачем вам это?
— Мы ищем убийц.
— Вы думаете, что его убили не уголовники? — догадалась она. — Чушь! Полнейшая чушь! Вы же знали Александра Яковлевича. У него никогда не было и не могло быть врагов. У него были только друзья.
— Не смею с вами спорить, — сказал Косачевский и, обмакнув перо в чернильницу, склонился над листком бумаги. — Давайте все-таки составим с вами список… друзей.
Варвара Михайловна вздохнула и стала диктовать:
— Елпатов, Мансфельд, Белов, Бурлак-Стрельцов…
Бонэ вел довольно замкнутый образ жизни, но, к удивлению Косачевского, список его знакомых вскоре достиг ста человек. Чтобы их всех проверить, Борину нужно будет основательно потрудиться.
— Если еще кого-либо вспомните, обязательно телефонируйте мне, — попросил Косачевский.
— Хорошо, — безразлично согласилась она.
— Александр Яковлевич хранил письма?
— Нет, у нас в семье это не было принято.
— Понятно. И еще. Я у вас хочу забрать бумаги мужа. На время, разумеется. Потом я их вам верну.
— Бумаги? Их не так уж много. Записи по истории ковроделия вам тоже потребуются?
— Обязательно.
Вяло усмехнувшись бескровными растрескавшимися губами, Варвара Михайловна достала из письменного стола мужа черную кожаную папку с замочком.
— Вот, пожалуйста. Здесь, насколько мне известно, все его заметки и выписки. Александр Яковлевич был очень аккуратным и педантичным человеком. Этому у него можно было поучиться. Так что здесь все по истории ковроделия. Изучайте. Будем надеяться, что вам хоть что-нибудь из всего этого пригодится.
— Будем надеяться, — эхом отозвался Косачевский и, помолчав, сказал: — Я бы хотел задать вам несколько вопросов.
— Да?
Косачевский достал из кармана пиджака и протянул ей записку, полученную им от Бонэ накануне убийства.
— Как видите, здесь Александр Яковлевич писал о каких-то “крайне важных” новостях, которыми он хотел поделиться со мной. Причем он был уверен, что эти новости меня заинтересуют.
Прочитав записку, Варвара Михайловна вернула ее Косачевскому.
— Так что вы, собственно, хотите меня спросить?
— О каких новостях шла речь? Что он имел в виду?
— Боюсь, что тут я ничем не могу быть вам полезна, Леонид Борисович. Я абсолютно ничего не знаю.
— Разве он вам не рассказывал о своих делах?
— Почти нет. Он считал, что его дела — профессиональные, разумеется, — мне не интересны и из деликатности почти никогда не говорил о них.
— А в поведении его вы не замечали ничего особенного?
— Вы имеете в виду дни, предшествующие убийству?
— Именно.
Она задумалась.
— Пожалуй, последнее время он был в каком-то приподнятом настроении, — неуверенно сказала она. — Чаще, чем обычно, шутил, смеялся.
— А с чем это могло быть связано?
— Не знаю. У меня как раз заболела сестра, и все остальное как-то отошло на второй план.
Косачевский читал записи Бонэ из черной кожаной папки, переданной ему Варварой Михайловной, у себя в номере Первого Дома Советов обычно по ночам, когда его сосед Артюхин уже сладко спал. Косачевский любил работать по ночам. Эта привычка появилась у него еще в годы ссылки.
В бледном анемичном свете керосиновой лампы мчались по бумаге стремительные фиолетовые строчки:
“Прелесть ковра заключается в рисунке, в качестве шерсти, из которой он сделан, в искусстве мастера, его терпении, но главное — краски. Без многообразия и высокого качества красителей ковроделие никогда не смогло бы достичь тех вершин, которых оно достигло к XV–XVI векам.
Краски всегда привлекали к себе внимание людей и постепенно стали необходимым атрибутом любой цивилизации.
Вспомним хотя бы Древний Рим. Здесь краски были не только предметами первой необходимости, но и своеобразными символами могущества, красоты и богатства.
Сотни рабов-ныряльщиков вылавливали улиток-багрянок. Для получения одного грамма бесценной краски, в которую окрашивались тоги римских императоров, требовалось чуть ли не 60 тысяч этих улиток.
Из Египта в Рим доставляли растение сафлор. Его лепестки шли на изготовление желтой и розовой краски.
Из Африки прибывало красное индиго — орсейль, из Индии темное и светлое кашу-сок акаций и пальм.
Не меньший интерес к краскам был и в древней Руси. Здесь почти не пользовались заморским сырьем, а изготавливали краски из собственного сырья, преимущественно из различных растений. Зеленую краску делали из крапивы и перьев лука, желтую — из шафрана, коры ольхи, щавеля, коричневую — из коры молодого дуба и желудей, алую — из барбариса, а малиновую — из молодых листьев яблони. Багровый же цвет давала червлень, краска, которую получали из маленьких червячков, водившихся в корнях растения, именуемого по-латыни “полигонум минус”.
Но первенство тут всегда принадлежало Востоку, который славился многообразием, красотой и стойкостью своих натуральных красок для шерсти, шелка и хлопка. Именно здесь поражали своим многоцветьем ковры и ткани. Именно здесь были созданы первые в мире ковры, которые являлись образцами красоты для многих поколений.
Когда я оказался в Индии, уже многие натуральные красители древности были забыты. Многие, но не все, и даже не большая их часть. По-прежнему мастера касты красильщиков получают светло-красную краску из картамина, добавляя в чан настой кожуры плодов манго; красную — из проваренной смеси лодхры с лесным лаком (густой, как воск, налет на ветвях деревьев, оставляемый насекомыми); желтую — из турмерика, смешанного с соком лимона; оранжевую — из цветов дерева сингхор (белые лепестки обрываются, а оранжевая сердцевина вываривается в воде); серую — из сока плодов черного миробалана, смешанного с купоросом.
И тем не менее общепризнанно, что современные индусские ковры и ткани по своим краскам значительно уступают старым. То же самое можно сказать и о коврах Персии и Турции, изготовленных с применением натуральных красок (об анилиновых говорить не будем).
В чем же дело?
А суть вопроса заключается в том, что тайной всегда было не столько сырье для производства красителей, сколько особенности процесса изготовления красок, рецепты крашения и такие, казалось бы, несущественные детали, как время года, когда следует добывать и применять тот или иной краситель, место добычи, особенности воды в разных районах страны и многое, многое другое”.
Перевернув очередную страницу рукописи, Косачевский увидел на обороте две заметки, сделанные красными чернилами. Почерк был тот же:
“Прасковья Ивановна Кузнецова-Горбунова[1]. Считается первой русской поэтессой из крестьян. Была крепостной графа Н.П.Шереметева (село Кусково). С 14 лет Кузнецова-Горбунова была “при верьхе актрисою”. Вышла замуж за своего помещика. Имела на Шереметева большое влияние, обладала тонким вкусом, дворец в Кускове многим ей обязан. Кузнецовой-Горбуновой принадлежит широкоизвестная песня “Вечер поздно из лесочку я коров домой гнала…”, описывающая ее первую встречу с будущим мужем. Обязательно посетить Кусково и навести соответствующие справки. Возможно, удастся что-либо выяснить у ее родственников и потомков графа Н. П. Шереметева”.
“Эжен де Мирекур, настоящая фамилия Жако. Литератор, пасквилянт, проходимец. Прославился скандальными брошюрами. Начал свою своеобразную карьеру в 1845 году, издав книжонку об Александре Дюма, в которой обличал писателя в том, что все романы Дюма написаны в действительности безвестными литераторами. Брошюра произвела громкий скандал и была нарасхват. Дюма привлек Мирекура к судебной ответственности за клевету, и по приговору суда тот был посажен на полгода за решетку. Однако это не только не охладило клеветника, который, благодаря скандалу, стал одним из самых популярных литераторов Франции, но навело его на мысль создать точно в таком же стиле серию книг о всех выдающихся людях современности. В задуманную им серию вошло около ста книжек, которые пользовались значительно большим успехом, чем произведения Стендаля, Бальзака и Дюма. Мирекур мог бы стать одним из богатейших людей Франции, но многочисленные судебные штрафы за клевету поглощали большую часть его баснословных гонораров. Поэтому, путешествуя в 1861 году по России, Мирекур особо не роскошествовал.
В 1873 году величайший из пасквилянтов принял монашество и отправился в качестве миссионера на Гаити, где и скончался. Судя по всему, о его пребывании в России в личных архивах различных лиц должны были сохраниться документы, которые могут оказаться весьма полезными. Во всяком случае пренебрегать такой возможностью не следует”.
Эти записи не могли не удивить. Почему Бонэ, которого, казалось, ничего, кроме ковров, не интересовало, собирался посетить Кусково и разыскать родственников Шереметева и его жены? А его интерес к документам о пребывании в России де Мирекура? Странно, очень странно. И еще. Какую связь усмотрел Бонэ между проходимцем Эженом де Мирекуром, зарабатывающим деньги на оплевывании общественных деятелей, и крепостной девушкой, ставшей по воле судьбы графиней Шереметевой?
Записи были не менее загадочны, чем само убийство. Но может быть, они имеют к нему какое-то отношение?
Тщательная проверка знакомых Бонэ, которую методично проводил Борин, пока что никаких, ощутимых успехов не дала, хотя у некоторых проверяемых или вообще не было алиби или было, но весьма сомнительное, из тех, которые Борин именовал “трухлявыми”. Но это еще ни о чем не свидетельствовало. Какой нормальный честный человек будет заботиться о своем алиби, если он ни в чем не виновен? Железное алиби — или дело случая или приобретение тех, кто очень в нем заинтересован, то есть преступников.
Но все же работу Борина нельзя было назвать безрезультатной. Она расширила представление о самом убитом, о его связях, о людях, с которыми он общался, об их взаимоотношениях, склонностях, интересах, образе жизни — выявила факты, среди которых рано или поздно окажутся те, что станут ключом или отмычкой к происшедшему. Об этом свидетельствовал опыт Косачевского. Случайное, несущественное постепенно отшелушится, отойдет, а главное останется. Но, что может стать главным, определяющим, сейчас не угадаешь, для этого потребуется время, а пока надо накапливать факты, методично и кропотливо.
В докладе Борина заместителя председателя Совета милиции заинтересовало упоминание о трех поездках Бонэ в Ржев. Дважды он туда ездил в 1915 году и один раз совсем недавно, за десять дней до своей смерти.
Не с этим ли городом была каким-то образом связана записка, которую ему оставил Бонэ? “Дорогой Леонид Борисович! Дважды заезжал к Вам, но так и не смог застать. Понимаю: дела, дела и опять дела. А все-таки льщу себя надеждой, что встретимся. Не напрасно? У меня крайне важные новости. Уверен, что они и Вас заинтересуют…”
“Крайне важные новости…”
— Бонэ один ездил во Ржев?
— Нет. Первый раз он там был с Бурлак-Стрельцовым.
— А потом?
— Безоговорочно утверждать не буду, но, похоже, один. Я еще это уточню, Леонид Борисович.
Косачевский стер ладонью пыль с письменного бронзового прибора, который остался от прежнего хозяина кабинета, и спросил, чем Борин объясняет эти поездки во Ржев.
— Затрудняюсь что-либо определенное ответить, Леонид Борисович. Говорил с женой покойного — она не знает. Еще кое с кем беседовал — тоже без толку. Хочу сегодня подъехать к Бурлак-Стрельцову.
Косачевский на мгновение задумался.
— Бурлак-Стрельцов… А почему бы вам не начать с Елпатова?
— Ну что ж, можно и с Елпатова. Только Ржев, насколько мне известно, никогда и никакого отношения к ковроделию и к торговле коврами не имел, так что Елпатов, опасаюсь, здесь не помощник. Скорей всего, Бонэ ездил туда по личным делам.
— Возможно, — согласился Косачевский. — Но Елпатов не любил зря платить деньги своим служащим. И ежели кто-то из них уезжал по личной надобности, то обязательно отпрашивался у хозяина, объяснял ему причины. Так что начнем все-таки с Елпатова, а Бурлак-Стрельцова прибережем до следующего раза. Не возражаете?
— Тогда я сегодня заеду к Елпатову.
— Знаете что? Возьму-ка я это на себя, — сказал Косачевский. — Уж так и быть, нанесу ему визит по старой дружбе. Как-никак, а ведь я его бывший служащий. Помнится, даже вместе чаи пивали.
— Ну, ежели вместе чаи пивали… — Борин развел руками.
Елпатов узнал Косачевского сразу.
— А, господин Пивоваров! Рад, рад, что вспомнили. Присаживайтесь.
Губы его улыбались, но маленькие, глубоко посаженные глаза глядели холодно и настороженно.
— Уже не Пивоваров, — усмехнулся Косачевский.
— И не Семен Семенович, понятно?
— Леонид Борисович.
— Счастлив новому знакомству с вами, Леонид Борисович.
— Надеюсь.
— Да уж чего тут надеяться! Счастлив не счастлив, а деваться некуда… И в какой же вы должности или чине, Леонид Борисович, нынче пребывать изволите? Народный комиссар путей сообщения, к примеру, армией командуете, хотя и без погон генеральских, или финансами по всей России заправляете?
— Помощник председателя Совета московской милиции, — сказал Косачевский, который никогда не терял присущего ему хладнокровия.
— Помощник председателя милиции? Это по-старому вроде бы полицмейстер?
— Не совсем.
— Тогда извините великодушно, что не разобрался. Темный я. В таких материях толка не знаю. Ведь я больше по торговой части мастак, только с аршином да со счетами дружен. Где купить подешевле, где продать подороже, как прибыль получить да убытки стороной обойти, — вот этому обучен. Купец, словом, коммерсант. Для купца же государственные дела, а тем паче полицейские — лес темный: что ни шаг, то колдобина…
Реквизировать небось пришли? — спросил Елпатов. — Ежели так, то с запозданием. Без вас уже постарались. Во всем торговом доме разве что я сам еще не реквизирован. И то потому как от такой реквизиции никакого прибытка новой власти не предвидится. На колбасу и то не пустишь — жилист… Бонэ-то где теперь? Небось тоже на реквизициях поднаторел?
— Нету больше Бонэ, Ермолай Иванович…
Маленькие глазки бывшего главы торгового дома впились в лицо Косачевского.
— Как это нет? Помер, что ли?
— Убит.
Елпатов перекрестился.
— За что ж его? Ведь покойный-то из тех был, что не только делом, но и словом самого последнего подлеца не обидит. Хотя душегубу-то что? Душегуб из-за рубля отцу родному глотку перережет…
Косачевский задал Елпатову несколько вопросов о знакомых Бонэ, а затем спросил о поездках убитого в Ржев.
— В Ржев?! — изумился бывший глава торгового дома.
В его удивлении было что-то показное, нарочитое. Впрочем, Косачевский мог и ошибиться, он слишком мало знал Елпатова.
— Это на ржевских, выходит, подозрение имеете? Косачевский пропустил вопрос мимо ушей.
— Нас интересуют поездки Бонэ в Ржев, — повторил он.
— Когда же он ездил туда?
— Он там был несколько раз. Впервые, если не ошибаюсь, в 1915 году.
— Ишь ты, в пятнадцатом, на второй год войны… Что-то не припоминаю. По делам торгового дома делать ему там вроде бы было нечего. Он у нас вообще-то больше по заграницам ездил. А в России где? Петербург, Киев, Варшава… Ну, Туркестан, Тифлис…
И снова в интонации собеседника Косачевскому почудилась фальшивинка. Может, Елпатов что-то пытается скрыть? Но зачем?
— Он тогда посещал Ржев вместе с Бурлак-Стрельцовым.
Елпатов задумался.
— И у господина Стрельцова, сколь знаю, никаких надобностей во Ржеве не имелось… Разве что его домыслы с Волосковыми, ведь родом-то они оттуда, из Ржева.
— А кто такие Волосковы?
— Красильщики. Великие мастера красильного дела были. Только то вам без интереса, господин Косачевский, и дело их, и они сами давно уж быльем поросли.
— И все-таки?
Елпатов хмыкнул.
— Ежели такое любопытство, я не против. Только история та давняя, ежели и не с царя гороха ее начинать, то уж не позднее как с Петра Алексеевича Великого, преобразователя российского.
Действительно, историю Волосковых следовало начинать с Петра Первого.
России петровских времен требовались не только чугун, железо, лес, порох и сукна, но и краски.
И в 1716 году Петр Первый подписал указ “О сыску и объявлении посылке красок в губернии и о не вывозе оных из-за моря”. А вслед за тем канцелярия Правительствующего Сената разработала и разослала на места реестр необходимых государству красок. Много предприимчивых людей занялись тогда розысками красильного сырья и изготовлением красок. Но счастье, как всегда бывает в подобных случаях, улыбнулось немногим. И вот среди этих немногих оказался русский умелец, часовщик из Ржева Иван Волосков. Во всем разбирался Волосков: в механике, токарном деле, слесарном, кузнечном. Только в красильном ничего не смыслил. Но именно в красильном ему суждено было прославиться на всю Российскую империю.
В те времена — да и не только в те — самой дорогой краской считался кармин. Изготавливался он из кошенили, насекомых, которые водились на территории нынешней Мексики на кактусах с экзотическим названием нопале. Пуд кармина стоил тогда в России 280 рублей, а пуд той же краски, изготовленной из лучшего сорта кошенили, так называемой “серебристой”, и все 350 — деньги невообразимые. Получить кармин из русского сырья никому не удавалось. А часовщику из Ржева удалось. И продавал Волосков свой кармин по 150 рублей за пуд. Вскоре в Ржев потянулись красильщики и купцы. Купцы уезжали от Волоскова довольные, а красильщики — несолоно хлебавши: никому и ни за какие деньги Волосков своего секрета не открывал.
Заводик Ивана Волоскова во Ржеве превратился при его сыне Терентии в завод, не очень большой, но зато процветающий. Терентий, как и его отец, был мастером на все руки: и астрономические часы-автоматы делал, и телескоп для наблюдения за солнцем сам себе смастерил, но больше всего времени он, понятно, уделял все-таки красильному делу.
Терентий значительно улучшил качество волосковского кармина, который при нем стал вывозиться за границу. Этой краской заинтересовалась и Петербургская Академия художеств, рекомендовавшая ее для окраски в малиновый цвет с отливом отечественного бархата и для изображения багряниц на иконах.
Завод тогда, помимо кармина, выпускал уже превосходный бакан, отличные белила и другие краски.
После смерти Терентия, который умер в 1806 году, красильное дело во Ржеве перешло в руки его внучатого племянника Алексея. Алексей Волосков еще более улучшил знаменитый кармин. Краска теперь меньше боялась воздействия света, стала ярче. Ее начали использовать для печатания кредитных билетов. Удостоенный двух золотых медалей в России, волосковский кармин в 1851 году получил третью медаль, на этот раз на Всемирной выставке в Лондоне. Тайна ржевских красильщиков после смерти Алексея Волоскова так и осталась тайной, хотя в лаборатории завода, куда раньше доступа никому не было, теперь толклось немало людей, начиная с мелких пройдох и кончая солидными дельцами.
Время от времени кто-нибудь оповещал, что секрет кармина им разгадан и желающие могут у него приобрести этот кармин в любом количестве. Но все эти сообщения кончались одним конфузом: не та краска, что у Волосковых, много хуже.
— Вот Бурлак-Стрельцов и не удержался, решил попробоваться, — сказал Елпатов, — благо обстоятельства к тому подтолкнули. Ему там подо Ржевом в пятнадцатом году наследство досталось. Приехал он во Ржев бумаги оформлять, в гостинице, как положено, остановился. Там его жулики и отыскали. Ну и надули в уши про Волосковых. А Бурлак-Стрельцов господин легковерный, не из вдумчивых — шалтай-болтай, словом. Да и кому не лестно секрет волосковского кармина открыть? Вот он и принял все за чистую монету. Загорелся. Ну, а Александра Яковлевича вы знали. Его таким делом недолго было в соблазн ввести. Он же, как дитя малое, был душа нараспашку до самого сердца. Вот и покуролесили они на пару во Ржеве. А толку, понятно, нуль.
— С кем же они во Ржеве встречались?
— С жуликами, естественно, — хмыкнул Елпатов. — Кто, кроме жуликов, мог их в соблазн ввести касательно волосковского кармина? Дело-то пустое.
— Но ведь Александр Яковлевич был еще дважды во Ржеве.
— Вольному воля, господин Косачевский. Покойный мог туда и трижды и четырежды ездить и каждую байку из собственного кармана оплачивать. Я же говорю: дитя малое. Какой с него спрос?
Косачевский вспомнил про свой давний разговор с Бонэ о премии Наполеона и спросил у Елпатова, не отыскали ли Волосковы равноценной замены краске индиго.
— Нет, чего не было, того не было. Если бы Волосковым это удалось, то им бы не грех было во Ржеве золотой памятник поставить. Краски, равной индиго, еще никто не изобрел.
— Однако Александр Яковлевич мне о таком открытии говорил.
— Кто же додумался до этого?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю, — засмеялся Елпатов. — Что-то вы, господин Косачевский, здесь напутали.
Может, действительно, он напутал или память ему изменила? Кто его знает. Твердой уверенности у Косачевского не было.
Он показал Елпатову заметки Бонэ о Кузнецовой-Горбуновой и Мирекуре. Елпатов надел очки, внимательно прочел, недоумевающе поглядел на Косачевского.
— Почему Бонэ интересовался этими людьми?
— Об этом разве что у него самого спросить можно. Да только покойники, сколь знаю, не очень-то разговорчивы.
— Но это может иметь какое-то отношение к ковроделию?
— Сомнительно.
— А к ржевским розыскам Александра Яковлевича?
— На это вам, господин Косачевский, никто не ответит.
Но в этом Елпатов ошибся. На свой вопрос Косачевский получил исчерпывающий ответ от другого человека. И этим человеком был Мансфельд-Полевой, которого заместитель председателя Совета милиции допросил в тот же день.
Робкий луч солнца, воровски пробравшийся через давно немытые стекла окна в кабинете Косачевского, высветил бледное личико потомка славных немецких рыцарей. Он смотрел на Косачевского жалобными голодными глазами и, похоже, готов был променять все подвиги прошлого на тарелку дымящихся наваристых щей и хороший ломоть пышного довоенного хлеба, который некогда продавался в любой хлебной лавке. Увы, такими сказочными сокровищами заместитель председателя Совета милиции не располагал, поэтому он предложил своему собеседнику (Косачевский тщательно избегал слова “допрашиваемый”) стакан чая и кусок похожего на замазку черного хлеба.
— А сахарок у вас найдется? — робко спросил потомок рыцарей.
— Найдется, — сказал Косачевский и, поставив перед ним сахар, рядом положил записи Бонэ.
— Вам это о чем-нибудь говорит?
— В каком смысле?
— Почему Александр Яковлевич собирал сведения об этих людях?
— Ну как же, как же — Мансфельд поспешно допил свой стакан, и Косачевский долил ему чая. — Ведь, по слухам, Мирекур во время своей поездки в Россию приобрел в Петербурге у Агонесова великолепный норыгинский ковер. И у Кузнецовой-Горбуновой был такой ковер.
— Какой ковер?
— Норыгинский.
— А что означает “норыгинскнй”?
Мансфельд был настолько удивлен этим вопросом заместителя председателя Совета милиции, что даже перестал жевать.
— Вы не знаете, кто такой Норыгин?
— Представления не имею.
Мансфельд вытер сомнительной чистоты носовым платком рот и веско сказал:
— Это был единственный в мире человек, который с полным правом мог бы претендовать на премию Наполеона…
— Позвольте, позвольте, — перебил его Косачевский, почувствовав, наконец, в своих руках нечто вроде кончика ниточки этого запутанного клубка, в котором прошлое каким-то образом переплеталось с настоящим. — Вы имеете в виду премию тому, кто отыщет равноценный заменитель индиго?
— Именно, — подтвердил Мансфельд.
— Мне покойный Александр Яковлевич что-то говорил об этом.
— Естественно, Александр Яковлевич очень высоко ценил заслуги этого выдающегося человека. В работе Александра Яковлевича по истории ковроделия, которую от так и не успел закончить, Норыгину должна была быть посвящена целая глава. Хотя это и не доказано, но специалисты убеждены, что Норыгин не только нашел равноценные заменители для большинства красок, которыми пользовались древние ковроделы, но и разгадал способы их изготовления и рецепты крашения.
Когда Мансфельд допил свой чай, Косачевский попросил его подробней рассказать о Норыгине.
Оказалось, что Варфоломей Акимович Норыгин был крепостным графа Шереметева и находился на оброке.
Норыгин стоял у самых истоков дела Волосковых, будучи правой рукой Терентия, которому помогал разрабатывать рецепты бакана, белил и постоянно улучшать качество знаменитого волосковского кармина.
Норыгину приписывалось много открытий и усовершенствований в красильном деле. Утверждали, что, работая у Волоскова, он якобы нашел полноценный заменитель для индиго, эффективный способ добиться устойчивости окраски кармином, который боится солнечного света и довольно быстро под его воздействием выцветает, устойчивости окраски красным индиго (орсейлем) и проводил успешные опыты по окраске верблюжьей шерсти, которая обычно крайне плохо поддается окраске и употребляется теперь в коврах в естественном виде, хотя имеются сведения, что в XV веке ее умели окрашивать в различные цвета.
Утверждали, что Норыгин, работая в заводской лаборатории Волоскова (он был единственным, кому, кроме хозяина завода, доверялся ключ от этого помещения), сумел разгадать многие секреты древних мастеров Востока, и прежде всего Персии, которая считалась родиной ковроделия.
Все это Норыгин держал в тайне, делясь с Волосковым только своими второстепенными усовершенствованиями. Это была не только дань установившейся среди мастеров традиции. Норыгин мечтал о собственном деле, которое помогло бы ему выкупиться из крепостной зависимости и стать вольным человеком.
Но в 1793 году Шереметев затребовал Норыгина к себе в Кусково. Какой разговор состоялся между помещиком и его крепостным — неизвестно, но, судя по всему, Норыгин понял, что его мечте не суждено осуществиться. Граф не хотел давать вольную талантливому мастеру, хотя за него просила жена графа, сама бывшая крепостная, Прасковья Ивановна Кузнецова-Горбунова. И тогда Норыгин вместе с работавшими на том же заводике Волоскова во Ржеве сыном Иваном и Али-Мирадом бегут из России — сначала в Бухару, а затем перебираются в Персию. Здесь, в Кермане, Норыгин и Али-Мирад стали совладельцами ковровой мануфактуры. Она просуществовала сравнительно недолго, но оставила по себе память в мировом ковроделии. Всего, по мнению большинства специалистов, ею было выпущено не более сорока или пятидесяти ковров, однако каждый из них был своеобразным шедевром по яркости, блеску, чистоте красок и разнообразию тонов. Это была вершина ковроделия. Достаточно сказать, что и тогда и позднее норыгинские ковры ценились любителями значительно дороже лучших персидских антиков XV–XVI веков. Большая их часть была приобретена для дворцов шаха, но восемь или десять оказались в Европе. Два своих ковра Норыгин прислал в дар Кузнецовой-Горбуновой, к которой до самой своей смерти испытывал глубокое уважение и симпатию. Один норыгинский ковер был приобретен непосредственно в Кермане русским дипломатом Агонесовым. Этот ковер в дальнейшем и оказался у Мирекура, который сторговал его в Петербурге у внука дипломата. По слухам, Мирекур, приняв монашество, подарил его настоятелю монастыря.
Скончался Норыгин от холеры в 1795 году и был похоронен в Кермане. Али-Мирад пережил его всего на несколько месяцев. После их смерти мануфактура, перешедшая по наследству к Ивану Норыгину, захирела, а затем и полностью прекратила свое существование. Норыгин-младший, который унаследовал дело отца, но не его таланты, прожил за границей много лет и вернулся в Россию незадолго до Отечественной войны 1812 года уже свободным человеком (вольную ему и его отцу Шереметев подписал по просьбе Кузнецовой-Горбуновой за несколько дней до ее смерти).
Приехал Норыгин-младший с одним неказистым сундучком, но в нем оказалось достаточно денег, чтобы купить во Ржеве в Князь-Димитровской части города, расположенной по левому берегу Волги, двухэтажный каменный дом и открыть лучшую в Князь-Димитровской стороне мясную лавку.
Ни к красильному делу, ни к коврам сын Норыгина никакой склонности не имел. Тем не менее среди его гостей было много красильщиков и тех, кто занимался коврами, в том числе и Алексей Волосков, владелец известного на всю Россию ржевского красильного завода. Объяснялось это не столько уважением к памяти Варфоломея Акимовича Норыгина, сколько тем, что поговаривали, будто в сундучке, привезенном Иваном в родной Ржев, были не только деньги, но и сафьяновый портфель, где хранились записи его покойного отца. Охотников заполучить эти записи было очень много, значительно больше тех, кто позднее хотел узнать секрет волосковского кармина. Но и тем, и другим в одинаковой степени не повезло.
А в семидесятые годы в Томске в лавке купца Рыкова стала продаваться исключительной красоты и стойкости синяя краска, ни в чем не уступающая индиго, но в два раза дешевле его. Как выяснилось, изготавливал эту краску для Рыкова ссыльный народник студент-химик Аистов, являвшийся, кстати говоря, уроженцем все того же Ржева, которому, видно, самой судьбой было предопределено сыграть немалую роль в красильном деле России.
Отбыв положенный ему срок ссылки, Аистов вернулся в родной Ржев. Тяжело больной, он больше политической деятельностью не занимался, но красильное дело не бросил: оно до самой смерти кормило его и его семью. Дело было не ахти какое большое — ни одного наемного работника, только свои. Но заработка на безбедное существование вполне хватало. Любопытно, что Аистов не скрывал, что пользуется изобретением Варфоломея Акимовича Норыгина, и называл свою краску “норыгинкой”. Но больше из него ничего выпытать не могли. А ведь самым интересным было — каким образом к нему попал рецепт изготовления этой краски. Ответа на этот вопрос никто добиться не мог — Аистов или отмалчивался, или отделывался шуткой. Молчали и те, кто вместе с ним варил краску. Зато любопытные молчаливостью не отличались, строили различные предположения. Самым распространенным был слух о том, что легендарный сафьяновый портфель попал к Аистову от его сводного брата, который в свое время приобрел полуразрушенный дом Ивана Норыгина и, перестраивая его, обнаружил этот портфель замурованным в стене. Так это было или не так, — кто знает.
А в 1915 году, когда бывший ссыльный давно уже покоился в земле, во Ржеве, помимо русского индиго, появилась в продаже новая великолепная краска пурпурового цвета.
И вновь вспыхнул интерес к таинственному портфелю Варфоломея Норыгина.
Тогда-то Бурлак-Стрельцов вместе с Бонэ и отправились во Ржев…
Записав последнюю фразу показаний Мансфельда, Косачевский спросил, слышал ли Елпатов про всю эту историю.
— Разумеется, — сказал Мансфельд.
— А почему вы, собственно говоря, в этом так уверены?
— По той простой причине, что о Норыгине я услышал впервые лет пятнадцать назад от господина Елпатова.
Косачевский помолчал, осознавая сказанное допрашиваемым, а затем сказал:
— Я хочу предупредить вас, господин Мансфельд, что ваше заявление может иметь исключительно важное значение в расследовании убийства Александра Яковлевича Бонэ. Поэтому вы должны отнестись к нему с должной ответственностью.
Под столом звякнули рыцарские шпоры.
— Я дворянин.
— В 1918 году одного этого мало, господин Мансфельд.
— Я привык всегда отвечать за свои слова и всю жизнь говорил только правду.
— Итак, вы утверждаете, что впервые о Норыгине услышали именно от Елпатова?
— Да.
— И твердо в этом уверены?
— Да.
— Ну что ж, тогда не откажите мне в любезности вот здесь расписаться.
Мансфельд молча поставил под показаниями свою подпись.
— Теперь, если вас не затруднит, следующий вопрос: совместная поездка в 1915 году Бурлак-Стрельцова и Бонэ во Ржев состоялась по чьей инициативе?
— По инициативе Бурлак-Стрельцова. Он должен был оформить получение там наследства. Это совпало с вновь возникшими слухами о портфеле Варфоломея Норыгина, и господин Стрельцов предложил Александру Яковлевичу поехать вместе с ним. Александр Яковлевич, который уже давно питал интерес к так называемому норыгинскому наследству, тотчас же согласился.
— А эта поездка не была связана с секретом волосковского кармина?
— Нет.
— Откуда вы это знаете?
— Я присутствовал при разговоре Стрельцова с Бонэ.
— Где и когда происходил этот разговор?
— В конце января Бурлак-Стрельцов приехал на квартиру к Бонэ, показал ему пурпурную краску, которая появилась к тому времени во Ржеве, и сказал, что теперь, наконец, появился шанс отыскать норыгинское наследство. Бонэ с ним согласился, и они договорились о совместной поездке во Ржев, которая состоялась во второй половине января.
И вновь Косачевский предложил свидетелю расписаться под своими показаниями.
— Елпатов знал о цели этой совместной поездки?
— Конечно. Он был очень заинтересован в “норыгинском наследстве”. Если бы розыски Бонэ и Бурлак-Стрельцова увенчались успехом, то это дало бы ему и Бурлак-Стрельцову миллионные барыши.
— Вы только поэтому думаете, что он знал о цели поездки?
— Нет, не только. Елпатов мне сам об этом говорил. Он финансировал командировку Бонэ, посулив тому в случае удачи двадцать тысяч рублей и пожизненный пенсион ему и его супруге. Бонэ со свойственным ему бескорыстием отказался от какого-либо вознаграждения. Он считал, что норыгинское наследство должно принадлежать России и способствовать его поискам — долг каждого русского патриота.
— Елпатов и Бурлак-Стрельцов заключали какое-нибудь соглашение на тот случай, если норыгинское наследство будет обнаружено?
— Насколько мне известно, только устное, хотя Елпатов и считал господина Стрельцова малонадежным партнером.
— Для этого были основания?
— Да. Господин Бурлак-Стрельцов никогда не отличался в делах особой щепетильностью, а к тому времени его финансовое положение оставляло желать лучшего, что могло оказать дополнительное влияние на его подход к деловым отношениям.
— То есть мог и смошенничать?
— Я этого не говорил. Я говорил лишь об отсутствии излишней щепетильности и расстройстве дел.
— Если такая формулировка вас больше устраивает, я не возражаю, — сказал Косачевский, который уже до этого составил себе представление о Бурлак-Стрельцове. — Но давайте вернемся к их устному соглашению. К чему оно сводилось?
— Перед отъездом во Ржев Бурлак-Стрельцов зашел ко мне.
— Чтобы поделиться своими планами, как облагодетельствовать Россию?
— Нет, чтобы занять деньги — пятьсот рублей, которые он обещал мне вернуть после получения наследства.
— Кстати, наследство было большим?
— Двухэтажный каменный дом, который он собирался продать, и около двадцати тысяч деньгами и ценными бумагами. Учитывая широкий образ жизни господина Стрельцова, такое наследство трудно признать большим. Как говорится, на один зуб.
— Понятно.
— Я выписал ему вексель на пятьсот рублей, и он мне сказал, что, если удастся разыскать бумаги Норыгина, то Елпатов возьмет его компаньоном в новое красильное дело и выплатит ему пятьдесят тысяч рублей наличными, что даст ему возможность полностью преодолеть финансовые трудности. Бурлак-Стрельцов, которому весьма свойственно прожектерство, очень надеялся на успех и строил воздушные замки.
— Его ожидания оправдались?
— Нет. Поездка во Ржев закончилась полнейшей неудачей. Им тогда ничего не удалось найти.
— Вы в этом уверены?
— Абсолютно. Бурлак-Стрельцов был очень разочарован, так как рассчитывал на большие деньги. Он даже собирался одно время продавать свой особняк в Москве и собрание произведений искусства, в том числе и восточные ковры, к которым и я тогда приценивался. Но потом ему повезло в карты, и все образовалось. Разочарован, понятно, был и Елпатов. Они потеряли надежду отыскать норыгинское наследство. “Легенда”, — сказал мне Елпатов.
— И тем не менее Бонэ в том же году вновь посетил Ржев?
— Да.
— И вновь в поисках норыгинского наследства?
— Да.
— Елпатов знал и об этой поездке?
— Разумеется, ведь Александр Яковлевич служил у него. Александр Яковлевич вообще ничего не скрывал от Елпатова.
— Чем была вызвана эта поездка, новыми сведениями?
— Насколько мне известно, нет.
— А чем же?
— Александр Яковлевич был по натуре оптимистом и умел заразить этим оптимизмом других, в том числе и Елпатова. Он почти никогда не отказывался от задуманного.
— В данном случае его оптимизм оправдался?
— Мне трудно исчерпывающе ответить на ваш вопрос, господин Косачевский. С самим Александром Яковлевичем относительно его вторичного посещения Ржева я не беседовал. Как-то не приходилось к слову. Но в ноябре 1916 года я случайно встретился с господином Елпатовым в бильярдной купеческого клуба. Во время нашего краткого разговора я между прочим спросил у него о норыгинском наследстве. Елпатов ответил, что особых новостей покуда нет, но некоторые шансы на успех после вторичной поездки Бонэ во Ржев все-таки появились. По его словам, Александру Яковлевичу удалось разыскать кого-то из родственников Норыгина, и тот подтвердил, что сафьяновый портфель существует, что он хранится у внука Аистова, но тот теперь в действующей армии на фронте. “Так что, пошутил Елпатов, только и делаю, что еженощно молю господа о здравии раба божьего Егория”.
— Это так надо понимать, что внука Аистова, у которого якобы находится портфель, зовут Егором или Георгием?
— Видимо.
— С чем была связана последняя поездка Бонэ во Ржев?
— Не знаю.
— Елпатов, Бурлак-Стрельцов или Бонэ вам что-нибудь о ней говорили?
— Нет. Но я предполагаю, что она тоже была каким-то образом связана с норыгинским наследством.
— Елпатов знал об убийстве Бонэ?
— Думаю, что да.
— Почему?
— О смерти Александра Яковлевича мне на второй день телефонировал господин Стрельцов, а Стрельцов и Елпатов, насколько мне известно, поддерживают постоянные отношения. В частности, Стрельцов обратился в Московский Совдеп за получением охранной грамоты на свои собрания по совету Елпатова. Поэтому трудно предположить, чтобы Стрельцов уведомил об этой прискорбной вести меня, но не поставил в известность Елпатова, с которым довольно часто общался по различным делам. Между ними всегда были отношения, которые можно назвать дружественными, а Бонэ ведь был служащим Елпатова, и его судьба была для господина Елпатова небезразлична. Да и вдова покойного живет в доме Елпатова. Невероятно, чтобы она не сказала ему о постигшем ее несчастье.
— Что вы можете сказать о Бурлак-Стрельцове?
— Господин Стрельцов некогда был очень богатым человеком. И это казалось ему естественным состоянием. А когда его финансовое положение пошатнулось, он стал нервничать. Когда же человек нервничает, то начинает проявляться его истинная суть. А суть господина Стрельцова не вызывает симпатий. Боюсь ошибиться, но, по моему мнению, это очень мелкий человек, тщеславный, завистливый, малодушный, склонный к неожиданным поступкам, зачастую недостойным порядочного человека.
— А как к Бурлак-Стрельцову относился Бонэ?
— Бонэ ко всем хорошо относился, даже к тем, кто заведомо этого не был достоин. Он был очень добрым человеком и умел находить достоинства даже в тех, в ком их никогда не было.
— Какие же достоинства он отыскал в Бурлак-Стрельцове?
— Это может показаться смешным, но он считал господина Стрельцова жертвой судьбы, которая вначале дала ему все, а затем, лишив многого из того, что он имел и к чему успел привыкнуть, сделала его несчастнейшим из несчастных. “Если бы он родился нищим, — любил говорить Бонэ, — он был бы самым счастливым подданным Российской империи”. Бонэ считал господина Стрельцова добрым и наивным, но немного избалованным ребенком. Он его консультировал, когда Стрельцов стал собирать ковры, и если в коллекции Стрельцова есть что-либо заслуживающее внимания, то в этом заслуга Бонэ. Господин Стрельцов полный профан в ковроделии, хотя и считает себя великим знатоком. Он разбирается только в картах и женщинах. Поэтому, когда вновь начались разговоры о норыгинском наследстве, он не зря пригласил с собой во Ржев Александра Яковлевича. А тот по своей наивности считал это знаком дружбы и доверия. Более того, Александр Яковлевич был убежден, что поиски норыгинского наследства их общее дело, и всегда посвящал господина Стрельцова в свои удачи и неудачи, хотя Стрельцов после их первой поездки во Ржев, разуверившись в успехе, больше не ударил пальцем о палец, а проводил все свое время за карточным столом. Стрельцов вообще равнодушен к людям, хотя Александр Яковлевич говорил мне, что он не чужд альтруизма и как-то спас от тюрьмы некоего уголовника, который теперь служит у него швейцаром и готов отдать жизнь за своего хозяина. (“Проверить!” — подумал Косачевский.) Увы, Александр Яковлевич всегда был легковерен. Он стремился верить во все, что могло украсить человека, кем бы он ни был в действительности. Мне очень жаль, что Александра Яковлевича больше нет, господин Косачевский. Это был прекрасный человек и непревзойденный знаток искусства ковроделия, искусства, которое, видимо, никогда больше не возродится.
— Мне говорили, что вы собираетесь эмигрировать? — сказал Косачевский.
— Эмигрировать? — вскинулся Мансфельд. — Нет, господин Косачевский, вас ввели в заблуждение. Я не собираюсь эмигрировать. Действительно мои предки захоронены в Германии. Но мой дед похоронен в России. Здесь же покоится мой отец. Здесь же умру и я. Германия — это мое прошлое, а Россия — настоящее. Я не могу отказаться от нее. Отказаться от нее — это значит отказаться от самого себя.
— На что вы сейчас живете, господин Мансфельд?
— Я за свою жизнь составил некоторое состояние. Мне его хватит на год-полтора.
— А потом?
— Я неплохо разбираюсь в антиквариате, особенно в коврах.
— Вам разве неизвестна судьба антикварных магазинов?
— Я не это имел в виду. Я имел в виду музеи. Государственные музеи… Если останется Россия, то останутся и музеи. Музей — прошлое России. Страна не может идти в будущее, забыв свое прошлое. А будут музеи, найдется работа и для меня. Ведь будут музеи?
— Обязательно будут, — сказал Косачевский. — И в новой России будут самые лучшие музеи мира.
— Вот видите, и вы так считаете.
Косачевский закурил и искоса посмотрел на Мансфельда. Потомок немецких рыцарей, тщедушный, почти прозрачный, сидел на краешке стула, подперев ладошкой острый подбородок и устремив взгляд куда-то поверх головы хозяина кабинета. Здесь, в комнате, находилось лишь его бренное тело, а мысли витали где-то далеко: может быть, в залах будущего музея ковров, а может быть, где-то еще. Лицо Мансфельда как-то стаяло, посерело, кончики тонких, четко очерченных губ опустились. Он устал. Как-никак, а допрос уже длился около четырех часов.
— Хотите еще чая?
— Нет, благодарю вас, господин Косачевский.
— Тогда прочтите все, что я записал с ваших слов, и распишитесь, вы очень помогли нам, господин Мансфельд.
Итак, Елпатов лгал. Лгал, когда говорил, что не знал об убийстве своего бывшего служащего. Лгал, когда утверждал, что Бонэ и Бурлак-Стрельцов ездили во Ржев, чтобы отыскать там рецепт волосковского кармина. Лгал, когда отрицал свою осведомленность о последующем посещении Бонэ Ржева. Лгал, когда говорил, что не имеет представления, почему Бонэ заинтересовался Кузнецовой-Горбуновой и этим прохиндеем Мирекуром.
Для чего?
Ложь, конечно, не доказательство и даже не тень доказательства причастности бывшего главы торгового дома к происшедшим событиям. Косачевский был достаточно опытен в розыскном деле, чтобы обманываться на этот счет. И тем не менее люди редко лгут из любви к искусству. Чаще всего у них есть для этого какие-то основания. Правда, лгут они по разным соображениям, порой не имеющим прямого отношения к тому, что стало поводом к их допросу. Но ложь — это ложь. Она не может не настораживать.
Почему все-таки Елпатов пытался утаить правду о норыгинском наследстве? Не хотел, чтобы оно могло достаться Советской власти? Возможно. Точно так же вполне возможно, что у него были и какие-то другие соображения.
Покуда обо всем этом можно было лишь догадываться. Ясно одно: после показаний Мансфельда, правдивость которых не вызывала никаких сомнений, и Елпатов и Бурлак-Стрельцов приобретали для следствия особый интерес. Их связь с Бонэ в поисках норыгинского наследства вполне могла стать основой новой версии убийства Александра Яковлевича Бонэ. А вот насколько эта версия окажется достоверной — дело будущего. Ближайшего будущего, как надеялся заместитель председателя Совета московской милиции. Во всяком случае, здесь стоило покопаться.
Вторично допрашивать Елпатова Косачевский пока не хотел. Такой допрос мог лишь помочь бывшему главе торгового дома сориентироваться в сложившейся обстановке, а это затруднило бы дальнейшее расследование. Ни к чему было сейчас вызывать в Уголовно-розыскную милицию и Бурлак-Стрельцова. Пусть эти двое считают, что про них совершенно забыли, и спокойно занимаются своими делами… под постоянным тайным наблюдением сотрудников уголовного розыска. Если не сегодня, то завтра Косачевский будет располагать о них сведениями, которые помогут разобраться и в них самих, и в мотивах их поведения.
А пока эти сведения будут постепенно накапливаться, центр розыскной работы следует, видимо, перенести во Ржев, где легко можно отыскать людей, с которыми Бонэ встречался и говорил.
Но к тому времени, когда были отработаны не только схема, но и детали дальнейшей работы по делу об убийстве, произошло событие, значительно ускорившее раскрытие преступления.
Допрашивая одного из уголовников, задержанного во время облавы на Хитровом рынке, Борин совершенно неожиданно для себя узнал обстоятельства, которые вскоре стали решающими в деле об убийстве Бонэ.
Вначале случайно полученные сведения представлялись малосущественными даже ему самому. Действительно, что может быть интересного в том, что у некоего бандита Велопольского по кличке Утюг, которого застрелили сотрудники розыска на Мясницкой во время ограбления склада мануфактуры, имеется брат, занимавшийся в молодости воровством, а затем остепенившийся? Ничего. Мало ли у кого из преступников есть остепенившиеся братья!
Но, как известно, в розыскной работе малосущественное порой превращается в весьма существенное, а то и в определяющее. Так произошло и на этот раз…
— Вы помните, Леонид Борисович, Велопольского? — спросил Борин, входя в кабинет Косачевского.
— Велопольский? Нет, не припоминаю.
— Ну тот, у которого нашли принадлежавшие Бонэ кольцо с бирюзой и карманные часы.
— Утюг?
— Ну да, из банды Сиволапого. У него, оказывается, есть брат — Иван Велопольский, и этот брат уже около двенадцати лет работает швейцаром у Бурлак-Стрельцова.
— Любопытно, весьма любопытно, — сказал после паузы Косачевский. — Мансфельд тоже упоминал о швейцаре.
— И это еще не все. — Борин достал из кармана пиджака какой-то предмет, завернутый в папиросную бумагу. Это был серебряный портсигар.
— “А.Я.Бонэ”, — прочел Косачевский на внутренней стороне крышки. — Откуда он у вас?
— Этот портсигар третьего дня продал скупщику Севрюгину Иван Велопольский. Я только что закончил допрос Севрюгина. Вот его показания, Леонид Борисович.
Косачевский бегло просмотрел исписанный аккуратным почерком Борина лист бумаги. Да, Севрюгин ошибиться не мог: Ивана Велопольского он знал давно. Некогда Белопольский был женат на его дочери, которая умерла в 1912 году.
— Не исключено, конечно, что портсигар — подарок Утюга…
— Не исключено, — согласился Косачевский. — Но не слишком ли много совпадений?
— Да, совпадений многовато. Прикажете задержать и допросить Велопольского?
— Думаю, целесообразней сначала произвести тщательный обыск в особняке Бурлак-Стрельцова.
— Согласен, — кивнул Борин. — Когда? Завтра?
— Сейчас, Петр Петрович. Если вас не затруднит, вызовите автомобиль и пригласите старшего по дежурной группе. Я поеду с вами.
Во время обыска в вестибюле между досками паркета были обнаружены засохшие затеки крови.
— Вы убили Александра Яковлевича Бонэ? — спросил Косачевский у швейцара.
— Мы, — сказал тот. — Вместях с братухой порешили… Да только не по своей воле, господин хороший.
— По чьей же?
— Хозяин велел. А мы-то что? Мы люди маленькие. Приказано — сделано. Нам-то он не мешал. Теленком был покойный: с открытыми глазами на убой шел. Только и спросил: за что? Да только нам не до разговоров было…
В тот же день Иван Велопольский, Бурлак-Стрельцов и Елпатов были арестованы и препровождены в камеру предварительного заключения Московской уголовно-розыскной милиции.
— Таким образом, интуиция не обманула заместителя председателя Совета московской милиции, — сказал старый искусствовед Василий Петрович Белов, единственный оставшийся в живых участник тех далеких событий 1918 года, с кем меня пятьдесят лет спустя свела судьба и от которого я узнал обо всей этой истории. — Заметки Бонэ о Кузнецовой-Горбуновой и Мирекуре действительно стали ключом к тайне убийства Александра Яковлевича Бонэ.
После признания Ивана Велопольского, подтвержденного вещественными доказательствами и показаниями Севрюгина и Павла Дроздова, который опознал и самого Велопольского, и венскую лакированную коляску Бурлак-Стрельцова, в которой труп убитого привезли в Ананьевский переулок, запирательство Елпатова и Бурлак-Стрельцова теряло всякий смысл. В этом они окончательно убедились на очных ставках с Мансфельдом. И уже через два дня после их ареста Косачевский располагал исчерпывающими материалами обо всем происшедшем.
Теперь уже не вызывало никаких сомнений, что знаменитый сафьяновый портфель Варфоломея Акимовича Норыгина был не досужей выдумкой любителей легенд, не мифом, а реальностью. Судя по всему, его действительно обнаружил в стене норыгинского дома сводный брат ссыльного студента Аистова. И с тех пор бесценные документы мастера с завода Волосковых находились в семье Аистовых. Последним их владельцем был Георгий Аистов, внук ссыльного студента.
Как было с достоверностью установлено материалами следствия, в 1915 году преподавателя ржевского реального училища Георгия Аистова призвали в армию, а в начале 1917 года он попал в плен к немцам. Длительное время ничего не было известно о его судьбе. А в 1918 году Георгий Аистов вернулся из плена в родной Ржев, о чем Бонэ написала крестная Аистова, Марфа Иванцова. Сразу же после получения письма от Иванцовой Бонэ выехал во Ржев, где встретился с Аистовым. Допрошенный Бориным Аистов рассказал о своей встрече с Бонэ. “После беседы с Александром Яковлевичем, — сказал он, — я окончательно утвердился в мысли, что норыгинское наследство должно стать достоянием России. Никаких сомнений на этот счет у меня не было”. Аистов заявил Бонэ, что, хотя он и не большевик, но всей душой сочувствует новой власти и ее начинаниям, поэтому охотно передаст Бонэ документы Норыгина. Дело осложнялось лишь тем, что эти бумаги находились тогда у его жены, которая уехала в Самару к родственникам. “Как только она вернется, — сказал Аистов Бонэ, — я тотчас же все привезу вам в Москву”. Георгий Аистов выполнил свое обещание, и дней через десять после их беседы во Ржеве легендарный сафьяновый портфель уже был в руках Бонэ.
Легко себе представить радость Александра Яковлевича. Наверное, это был самый счастливый день в его жизни. Отыскать документы Норыгина было его мечтой, и вот, наконец, эта мечта осуществилась. Бонэ не считал нужным скрывать от кого-либо свою удачу, а тем более от Елпатова, к которому относился с большим уважением. Елпатов поздравил Бонэ с успехом и предложил своему бывшему служащему приобрести у него бумаги Норыгина за сто тысяч рублей, исходя из того, что в эмиграции он смог бы превратить эти бумаги в миллионное состояние. Бонэ от такой сделки категорически отказался, и Елпатов понял, что убедить Бонэ он не сможет. Тогда-то Елпатов и отправился к Бурлак-Стрельцову.
Нет, он не говорил со своим давним приятелем об убийстве. Бонэ. Елпатов не скатился до уголовщины. Речь лишь шла о том, чтобы использовать все средства давления на Александра Яковлевича. Но Бурлак-Стрельцов не привык останавливаться на половине дороги. Убедившись в том, что с портфелем Норыгина Бонэ добровольно не расстанется, он решил, по его выражению, прибегнуть к крайней мере. Убийство было совершено в его особняке братьями Велопольскими ранним утром того самого дня, когда к хозяину особняка должна была прибыть комиссия из Московского Совдепа.
— А портфель Норыгина? — спросил я.
— Этот портфель Бонэ принес с собой, чтобы ознакомить хозяина особняка с документами, розыск которых они начинали вместе в 1915 году. После убийства Александра Яковлевича Бурлак-Стрельцов отдал портфель Елпатову, получив за него сто тысяч рублей, — сказал Василий Петрович. — У Елпатова этот портфель и обнаружили при обыске работники Уголовно-розыскной милиции. Но, увы, документов в нем уже не было… Опасаясь улик, Елпатов перед обыском сжег все бумаги Норыгина. Портфель он тоже бросил в печь, но тот лишь успел слегка обгореть.
— Итак, все норыгинское наследство превратилось в пепел?
Василий Петрович помолчал.
— Кто его знает. Когда месяц спустя я встретился с Косачевским на совещании в Московской комиссии по охране памятников искусства и старины, он мне говорил, что имеются сведения о том, что Елпатов, получив портфель от Бурлак-Стрельцова, снял копии с важнейших документов и передал их кому-то из своих людей. Подтвердились ли впоследствии эти сведения — не знаю. Косачевский был вскоре направлен на подпольную работу на Украину.
Покинул Москву и я. Больше о норыгинском наследстве я никогда и ничего не слышал. Но знаете крылатые слова о том, что рукописи не горят? Я в это всегда верил. И сейчас верю…