Я — человек непартийный и, признаюсь, к мнениям политическим отношусь с терпимостью чрезвычайной, но всему есть предел, господа. Я полагаю, что наша администрация, например, подчас совсем неталантлива, а иногда, извините, даже и неумна вовсе. Вот почему я, несмотря на мою беспартийность, никогда не отказывался принимать у себя радушно лиц, этою самою бестолковою администрацией гонимых.
Когда Александр Степанович привел ко мне одного молодого человека, фамилии которого он мне не назвал, а попросту отрекомендовал «товарищем Евгением», я, разумеется, не выгнал его. Ночевать? Очень рад. Ночуйте, пожалуйста. Ему, изволите видеть, нельзя проживать в столице — глупость какая. Уверяю вас, что я знавал многих и многих прекраснейших и честнейших особ, а господа администраторы почитали их врагами отечества. Нет, я ничего не имею против того, чтобы «товарищ Евгений» у меня ночевал. Я Александру Степановичу доверяю и весьма его уважаю. И врач он прекраснейший, и жену мою однажды, можно сказать, от смерти спас, хотя, конечно, на все воля Божья, и без Бога никакой Александр Степанович ничего не поделает.
Так вот, значит, и остался у меня па ночь «товарищ Евгений».
Я ему говорю:
— Извините меня, сударь, я занят и нет у меня времени с вами беседовать. Пожалуйте вот сюда. Аннушка вам постель приготовят. На столе, — говорю, — ветчина, если угодно… Может быть, водочки желаете?
— Нет, — говорит, — я водки не хочу.
— Ну и прекрасно. Господь с вами.
Надо вам сказать, что в тот вечер Марии Григорьевны, жены моей, не было дома. Я пошел к себе в кабинет, надел очки и стал читать «Лавсаикон» епископа Палладия[19]. Вы изволите знать эту книгу? Читаю я эту самую книгу, и какое-то странное во мне беспокойство. Что такое? В чем дело? «А ведь это, — думаю, — меня гость беспокоит. Пойду-ка я, посмотрю, что он там делает».
Подошел я к двери, постучал.
— Можно войти?
— Пожалуйста.
— Услышал, — говорю, — ваши шаги, пришел осведомиться, не надо ли чего. Аннушка, вижу, постель вам постелила. А вам, видно, не спится. Отчего не закусили? Ветчина у меня неплохая, малосольная.
— Благодарю вас, — говорит, — есть я не хочу и спать тоже не хочу.
Посмотрел я на него повнимательнее и, признаюсь, подивился: уж очень лицо у него было утомленное и как будто тень легла на глаза и на губы. И вообще что-то в нем мрачное было, обреченность какая-то. И жалко мне его стало, и чем-то был он мне неприятен. Как живой, стоит он передо мною сейчас. Высокий, сутулый, худощавый, с большими руками. Лоб у него был крутой. Глаза его, запавшие в глубину, неласково смотрели на меня из своих темных гнезд. Нос был нетонкий, а губы, сухие и вялые, скучно кривились в улыбку.
— Невесело вам? Тоскуете? — спросил я как-то нечаянно и, по правде сказать, сам смутился, что вдруг без видимой причины и даже, пожалуй, неделикатно спрашиваю человека о его душевном.
«Товарищ Евгений» посмотрел на меня искоса:
— Не очень весело. Так себе. А вы, господин, не беспокойтесь. Вы заняты и занимайтесь, пожалуйста. Мне и одному ладно.
— Занят-то я занят, да спешности такой все-таки у меня нету, — проговорил я решительно. — «Лавсаикон» я сейчас читал.
— Какой «Лавсаикон»?
— Епископа Елинопольского Палладия сочинение.
— О чем сочинение?
— О святых разных, об искушениях, о том, как им видения были, о демонах-соблазнителях.
— Чепуха какая, — усмехнулся «товарищ Евгений». — Охота вам такую ерунду читать!
Тут уже я обиделся.
— Да ведь вы, — говорю, — молодой человек, не читали сей книги, так, пожалуй, ваши выражения значения не имеют. А? Ведь, признайтесь, не читали?
— И читать не буду. Суеверия презираю. Рабы, — говорит, — всегда суеверны. На суевериях дурной порядок держится.
Я тогда не утерпел и говорю:
— Если уж на то пошло и угодно вам, молодой человек, в делах повседневных глубину видеть, так я вам даже открою, что этот самый дурной порядок черти поддерживают.
Развеселился тогда мой Евгений:
— Черти, вы думаете? — смеется. — В первый раз такую штуку слышу. Шутник вы, однако, господин.
— Не шутник, а внимательный человек. Кто от суеты рассеян, тот этого не видит, а стоит приглядеться хорошенько, так и увидишь этакие рожи с рогами, из-за администраторских спин торчащие.
— Аллегория, — говорит, — забавная, признаюсь.
А я ему:
— Аллегорий не люблю. Аллегория всегда отвлеченность. А я, сударь, реалист.
— Еще бы не реалист, — смеется, — коли даже чертей с рогами заметили!
А я, знаете ли, обратив внимание на его легкомысленное юношеское высокомерие, рассердился и в азарт вошел.
— Да, молодой человек, почитаю себя реалистом, потому что допускаю идейно и постигаю непосредственно внутренним опытом своим вещи незримые и неосязаемые, а все преходящее иллюзия, и в лучшем случае одна грань, один, так сказать, разрез истинного бытия. Поняли?
Нахмурился «товарищ Евгений».
— Значит, шиворот-навыворот?
— Да уж как хотите там выражайтесь, а единое несомненно: видимый мир нереален. Попробуйте-ка поисследовать все нас окружающее, — и окажется, в конце концов, что ничего нет, кроме сил и движения. Какая же это реальность? А с другой стороны, изнутри на тот же мир посмотрите, и станет вам ясно, что время и пространство свойства субъективного сознания нашего. Отнимите у мира пространство и время, что тогда получится? Петербург в Лондоне окажется, эпоха Александра Македонского со временем Наполеона совместится. Фантасмагория, молодой человек. Из этого следует, что настоящее-то, реальное где-то не во времена и не в пространстве.
— Да ведь ваши черти рогаты и хвостаты. Значит, и они в пространстве обретаются.
— Неосновательно, — говорю, — возражаете вы мне, молодой человек. Когда я про чертей говорю, употребляя столь образные выражения, не очевидно ли, что я перевожу, так сказать, на язык наш человеческий — и, конечно, грубый язык — переживания совсем иного, более тонкого порядка. Черти с хвостами, молодой человек, это символы, — понятно ли вам?
— Э! Да вы, я вижу, философ, — говорит.
Потом, знаете ли, помолчал и вдруг с какою-то даже злобою говорит мне, а сам в глаза мне не смотрит:
— Вы, должно быть, господин, и в привидения верите? Вы, может быт, и видали когда мертвецов-то этих?
Я молчу, потому что вижу, что расстроился мой гость совсем. Смотрю я, ходит он по комнате, размахивает руками и уже не замечает меня, и как будто сам с собою разговаривает:
— Вот всякие такие мысли и отвлекают народ от его насущных задач. Поп в церкви об адских муках и обо всем прочем проповедует; в школе зубрить заставляют стишки Лермонтова о демоне; господа интеллигенты сладкие слова о нравственном долге твердят, не стыдясь; немудрено, что в голове рабочего человека туман непроницаемый.
Я, было, хотел в речь его словечко вставить.
— Позвольте, — говорю, — разъяснить вам нечто. Разнородные вы идеи в одну кучу смешали…
Но он и слушать не хочет, и на меня никакого внимания не обращает, еще быстрее по комнате зашагал. Вдруг как-то неожиданно обернулся ко мне и говорит:
— Послушайте, вы сказали, у вас водка есть… давайте водку пить.
Мне это, по правде сказать, не очень понравилось, но из вежливости я, конечно, говорю:
— С удовольствием рюмки две-три с вами выпью.
Я пошел за графинчиком. Надо вам сказать, что весь этот случай в мае месяце произошел. А вы знаете, какие в Петербурге у нас ночи майские — белые, как невеста в подвенечных нарядах. Вернулся я с графинчиком. Сели мы за стол. Совсем светло. А все-таки не день, что-то, пожалуй, даже неестественное.
Посмотрел я на моего гостя, а у него лицо бледное- бледное и странное какое-то. Почудилось мне, что совсем оно прозрачно, и померещилось мне тогда, что я череп вижу и пустые впадины глаз. Так две-три секунды как сон какой мне снился. Потом прошло наваждение. И опять передо мною «товарищ Евгений» сидит и водку пьет. После третьей рюмки спрашивает он меня:
— Почему вы думаете, что скверный порядок черти поддерживают?
Я ему говорю, так и так, мол, всякая темная сила свободы не любит, потому что Бог — свобода и любовь. Потом еще говорю ему: и потому черти скверный порядок с удовольствием поддерживают, что в их интересах человека от человека отделить: ежели Бог — любовь, так и от всякой вообще любви чертям тошно. Когда такой порядок заведен, что каждому человеку свое стойло отведено, а вместе и сообща ничего делать не позволено, это все на руку сатане. Отсюда и название такое пошло — черная сотня. В самом деле, она черная, потому что ихним делом черт черный правят.
Улыбнулся товарищ Евгений.
— Как же, по-вашему, с чертями бороться надо?
— Открыто, — говорю, — бороться надо, без всяких хитростей, как христиане первых веков за правду боролись.
— А за это вешают теперь иных, — говорит он мне сурово, а у самого, смотрю, руки дрожат.
Я ему тогда прямо сказал:
— Ежели кто за Бога стоял, за любовь, значит, и за свободу истинную, и убили его — царство ему небесное и венец мученический.
Тогда он мне:
— Ну, а если кто в Бога не верит, а все-таки повесят его за правду, что же тому будет, по-вашему?
— А это, говорю, даже понять невозможно. Где Бог, там и правда. А если человек, чистый сердцем, от Бога отрекается, значит, просто глупый он. Такому, я думаю, Господь наш Иисус Христос по неразумию его грех его отпустит. Только, пожалуй, кто от Бога отрекается, тому и за правду трудно стоять…
Вижу я, что гость мой седьмую рюмку себе наливает. Я его за рукав дернул.
— Не довольно ли? Вы хоть бы закусывали, что ли… Вот вам горчица к ветчине. Это не французская. Мария Григорьевна сама приготовила. Марии Григорьевны сейчас дома нет. Она у свояченицы гостит.
— Хорошая горчица, — смеется, — и ветчина хорошая. За ваше здоровье.
Делать нечего, пришлось и мне выпить.
Пьем мы с ним, а мне страшно. Чувствую я, что обреченный он человек. Захмелел он совсем и рюмку подымает:
— Долой буржуазию! Да здравствует пролетариат!
Я смеюсь, не пью. А он хмурится, спрашивает, почему не пью. Я его успокоил кое-как. Не пью, мол, потому, что вредно для здоровья, а положению тяжелому пролетариата очень сочувствую и эксплуатации не одобряю вовсе. Поверил и даже по плечу меня потрепал.
— Ладно, — говорит, — я и один выпью.
Ну, конечно, как хмельной человек, целоваться полез и «ты» мне стал говорить.
— Понравился ты мне, чудак, — говорит, — только я твоих чертей по-своему понимаю, не так, как ты. Я их психологически понимаю… А может, это одно и то же, в конце концов…
А сам смеется, кашляет. И опять мне в нем померещилось что-то мертвое, костяное, скелетное…
Так я с ним целую ночь просидел. В семь часов он от меня ушел, и, надо признаться, гость этот изрядно меня утомил тогда. Я, ведь, господа, человек немолодой — сами понимаете.
Ровно через год после этой беседы моей с «товарищем Евгением», тоже в мае месяце, случилась со мною странная история. Жил я тогда на десятой линии Васильевского острова. У Марьи Григорьевны в те дни плеврит был, и она лежала в постели в компрессах. Я этим обстоятельством очень был расстроен. А тут еще кухарка наша в деревню отпросилась к брату на свадьбу. Остались мы с одною Аннушкою. В сумерки послал я Аннушку в аптеку за аспирином. Она вышла черным ходом и дверь снаружи заперла. А я прямо из кухни прошел, было, в спальню к Марье Григорьевне, но, заметив, что она опит, осторожно, на цыпочках пробрался в гостиную и сел там в кресло. Вот, думаю, почитаю я теперь. Увлекался я в то время чрезвычайно сочинением Иоанна Кассиана Римлянина[20]. Сижу я так с большим этим томом на коленях и вдруг слышу резкий такой звонок в передней. Я вскочил и книгу уронил даже. Показалось мне, что уже давно кто-то звонит, а я зачитался и не слышу. Иду я в переднюю, отпираю дверь — за порогом никого. А я знаю, что снизу к нам звонить никак нельзя. Удивился я, что почудился мне звонок, однако, помедлив немного, запер дверь и хотел было в гостиную вернуться, но вдруг вижу, стоит в передней «товарищ Евгений», тот самый, с которым я год тому назад беседовал. Изумился я, конечно, что он очутился в передней так неожиданно, однако, тотчас же сообразил, что вернулась, стало быть, Аннушка, и он прошел черным ходом.
— Здравствуйте, — говорю, — очень приятно знакомство возобновить.
А он, знаете ли, странно так молчит и едва-едва усмехается. «Он ли это?» — думаю. Он как будто — высокий, сутулый, худощавый и руки такие же большие, лоб его крутой, и глаза из темных своих гнезд так же непонятно смотрят, и губы такие же сухие и вялые.
— Вы, значит, черным ходом прошли? — спрашиваю.
А он молчит и смотрит на меня по-прежнему, невесело, и как будто худо меня видать, как будто я не рядом с ним стою, а где-нибудь далеко. Жутко мне стало от этого взгляда — точно издалека.
«Это, — думаю, — сумерки на меня так действуют».
И, вдруг, представьте, пятится от меня этот мой гость незваный и как будто норовит в коридор отшмыгнуть. Я его даже за рукав схватить успел, а он, в самом деле, — за угол, да в коридор. А там к вечеру полумрак у нас, ежели лампы нет. Я за гостем моим.
— Куда вы? — говорю. — Куда?
Слышу шаги его по коридору. Признаюсь, я за ним следом бросился. Он, вижу, в кухню. Я за ним туда. Вхожу в кухню: никого нет. Дверь заперта снаружи по-прежнему. Тогда я только сообразил, что померещился мне этот самый «товарищ Евгений». И стало мне как-то грустно и неприятно, и вдруг я почувствовал, что холодно мне ужасно, как будто я в погребе стою: сыро и холодно.
«Что такое? — думаю. — И зачем он ко мне приходил, в самом деле? И хоть бы словечко какое сказал…»
Очень грустный, пошел я в спальню к Марье Григорьевне. Она проснулась, оказывается. Я ей все рассказал, как было. Марья Григорьевна женщина рассудительная.
— Перекрестись, — говорит, — и не думай об этом больше. Мало ли какие наваждения бывают.
Однако, дело этим не кончилось.
Недели через две встречаю я в Летнем саду Александра Степановича, того самого, который мне «товарища Евгения» рекомендовал. Сидим мы с ним на скамеечке на боковой дорожке, против Марсова поля, там, где статуя Амура и Психеи, знаете? Сидим и беседуем, на детей любуемся. Бегают вокруг карапузики — забавные такие… А у меня из головы не идет «товарищ Евгений». Хочется мне спросить, где теперь он и что с ним, как он живет, а спросить никак не могу почему-то. Дивный был день, редкий в Петербурге, солнечный, но Александру Степановичу нельзя было долго сидеть: на прием в больницу спешил. Стали мы прощаться. Не утерпел я, наконец, и говорю:
— А скажите, пожалуйста, Александр Степанович, где теперь находится «товарищ Евгений»? Помните, вы ко мне его привели? Ночевал он у меня в прошлом году.
— Как же, — говорит, — знаю. Его две недели тому назад в Николаеве повесили… Прощайте, — говорит, — мне в больницу надо.
Так вот, господа, какое странное стечение обстоятельств.
* * *
Рассказав эту историю о привидении, Максим Антонович посмотрел на всех нас как-то вопросительно, будто ожидая, что мы выскажемся по этому поводу.
Почтовый чиновник Рудименко, слывший среди нас скептиком и вольнодумцем, сказал, что в этом ничего нет сверхъестественного и что подобные случаи суть «проявления какой-то пока еще неизвестной энергии, которая, действуя подобно беспроволочному телеграфу, влияет на мозг человеческий, порождая такие чрезвычайные телепатические эффекты».
С этим мнением почти все согласились, хотя сравнение с беспроволочным телеграфом показалось кое-кому рискованным и не совсем убедительным.