VIII

С этого момента я заметил в Уильяме Оуке перемену; вернее сказать, перемена, вероятно, начала происходить раньше, а теперь стала внешне заметна.

Не знаю, произошла ли у него с женой ссора по поводу ее маскарада в тот злополучный вечер. Вообще-то, думаю, что нет. Ведь Оук со всеми был сдержан и застенчив, а больше всех — с собственной женой; к тому же, как мне представляется, он был просто неспособен выразить словами сильное чувство неодобрения по отношению к ней, и его осуждение поневоле должно было быть молчаливым. Как бы то ни было, я очень скоро понял, что отношения между хозяином и хозяйкой дома стали чрезвычайно натянутыми. Миссис Оук и никогда-то не обращала особого внимания на своего мужа, а теперь казалась лишь чуть более безразличной к его присутствию, чем раньше. Но сам Оук, желая скрыть свои чувства и из боязни поставить меня в неприятное положение, хоть и делал вид, что обращается к ней за столом, явно с трудом заставлял себя разговаривать с женой или даже смотреть в ее сторону. Честная душа бедняги была преисполнена боли, которую он всячески скрывал, загоняя внутрь, и она, похоже, пропитала собой все его существо и отравила его своим ядом. Эта женщина больно уязвила и огорчила его, причинив ему невыразимые страдания, и тем не менее он, очевидно, не мог ни разлюбить ее, ни научиться понимать истинную ее природу. Во время наших продолжительных прогулок по этой однообразной местности, когда мы, бродя по пастбищам с редкими дубравами и вдоль края хмельников, стоящих сомкнутыми темно-зелеными шеренгами (Оук из Оукхерста старательно сбивал запримеченные им головки чертополоха), и изредка перебрасывались фразами о ценах на зерно, осушении земель в поместье, сельских школах, «Лиге подснежника» и несправедливостях Гладстона, я подчас испытывал острое и бессильное желание раскрыть этому человеку глаза на сущность характера его жены. Мне казалось, что я так хорошо понимал этот характер, а хорошо понимать его значило, на мой взгляд, спокойно принимать таким, какой он есть; я считал несправедливостью судьбы, что из всех людей именно он обречен вечно ломать голову над этой загадкой и изматывать свою душу, пытаясь постичь то, что казалось мне теперь таким ясным. Но разве возможно было сделать так, чтобы этот серьезный, добросовестный тугодум, это воплощение английской простоты, честности и основательности, понял эту натуру, эту смесь эгоцентричного тщеславия, ограниченности, поэтического воображения, любви к нездоровому возбуждению, которая носила имя Элис Оук?

Поэтому Оук из Оукхерста был обречен на вечное непонимание, но он был также обречен на страдания из-за своей неспособности понять. Бедняга постоянно силился найти объяснение странностям своей жены, и хотя его усилия, по всей вероятности, носили бессознательный характер, они причиняли ему большие муки. Глубокие морщины между бровями — маниакальная складка, по выражению моего приятеля, — похоже, теперь никогда не разглаживались.

Поведение же миссис Оук только подливало масла в огонь. Возможно, ее возмутил молчаливый укор мужа, неприятно пораженного ее выходкой во время импровизированного маскарада, и она решила заставить его сносить дальнейшие ее подобные выходки, ибо явно считала одной из отличительных особенностей характера Уильяма (и презирала его за это) неспособность прямо выразить ей свое неодобрение и была уверена, что он безропотно стерпит любые ее издевательства. Как бы то ни было, теперь она взяла за правило дразнить и шокировать своего мужа историей с убийством Лавлока. Она постоянно поминала ее в разговорах, обсуждая в его присутствии, какие чувства должны были испытывать те или иные участники трагедии 1626 года, и настойчиво толкуя о своем сходстве с первой Элис Оук и чуть ли не тождестве с ней. В ее сумасбродной голове зародилась мысль, что было бы восхитительно поставить в саду Оукхерста, под сенью развесистых падубов и вязов, небольшую пастораль, которую она нашла среди произведений Кристофера Лавлока, и с целью осуществления этого замысла она начала поиски актеров по всей округе и затеяла большую переписку. Через день приходили письма от кузена-театрала, единственное возражение которого сводилось к тому, что Оукхерст — слишком уж отдаленное место для постановки спектакля, который, как он предвкушал, принесет ему громкую славу. Время от времени, в Оукхерст являлись то юный джентльмен, то юная леди, за которыми Элис Оук посылала, чтобы посмотреть, подойдут ли они в качестве исполнителей.

Мне было совершенно очевидно, что представление никогда не состоится и что сама миссис Оук не имеет ни малейшего намерения воплощать свой замысел в жизнь. Она принадлежала к числу тех людей, для которых неважно претворить свой план в жизнь и которые упиваются самим процессом составления планов едва ли не больше, когда знают, что дальше планов дело не пойдет. А пока что эти нескончаемые разговоры о пасторали, о Лавлоке, это постоянное претенциозное отождествление себя с женой Николаса Оука имели для миссис Оук ту дополнительную прелесть, что приводили ее мужа в состояние крайнего, хотя и сдерживаемого, раздражения, и это доставляло ей извращенное удовольствие — удовольствие испорченного ребенка. Не подумайте, что я равнодушно наблюдал со стороны, хотя, признаться, для такого любителя изучать человеческие характеры, как я, это было истинным наслаждением. Я действительно очень жалел беднягу Оука и часто негодовал на его жену. Несколько раз я собирался попросить ее быть повнимательней к мужу, даже намекнуть, что подобное поведение, особенно при сравнительно малознакомом человеке, каким являюсь я, совершенно бестактно. Но из-за свойственной миссис Оук уклончивости серьезно говорить с ней было почти невозможно, а, кроме того, я опасался, что вмешательство с моей стороны возбудит в ней лишь чувство противоречия.

Однажды вечером произошел престранный случай. Мы только что сели за обеденный стол, Оуки, кузен-театрал, приехавший в гости на пару дней, и трое-четверо соседей. Смеркалось, и желтый свет свечей чудесно смешивался с серым вечерним сумраком. Миссис Оук нездоровилось, и она весь день казалась удивительно тихой и еще более прозрачно-хрупкой, странной и рассеянной, чем обычно, и у ее мужа, похоже, вдруг проснулась нежность и почти жалость к этому слабому, хрупкому существу. Мы говорили о каких-то пустяках, когда я заметил, что мистер Оук вдруг смертельно побледнел и пристально смотрит в окно — французское, до пола, окно как раз напротив него.

— Кто это там заглядывает в окно и подает тебе знаки, Элис? Какой наглец, черт побери! — воскликнул он, бросился к окну, открыл его и вышел наружу в полумрак сада. Все мы удивленно переглянулись; кто-то из сидевших за столом заговорил о нерадивости слуг, позволяющих всяким подозрительным типам околачиваться у кухни; другие принялись рассказывать истории о бродягах и ворах. Миссис Оук молчала, но я заметил на ее лице странное отсутствующее выражение и легкую улыбку.

Через минуту-другую вошел Уильям Оук, сжимая салфетку в руке. Он закрыл за собой окно и молча вернулся на свое место.

— Ну, и кто же там был? — дружно спросили мы.

— Никого. Я… должно быть, мне показалось, — ответил он, старательно снимая кожицу с груши, пунцовый от смущения.

— Наверное, это был Лавлок, — промолвила миссис Оук таким тоном, каким могла бы сказать: «Наверное, это был садовник», — но все с той же легкой улыбкой удовольствия на лице. За исключением кузена-театрала, который громко расхохотался, никто из гостей не слыхал о Лавлоке, поэтому все они, несомненно, подумали, что речь идет о каком-то человеке, связанном с семейством Оуков, груме или фермере, и помолчали, после чего тема разговора переменилась.

Начиная с этого вечера, события стали принимать иной оборот. Тот случай явился прологом к какому-то систематическому действу— только какому? Не знаю, как его назвать. Оно включало в себя и постоянные мрачные насмешки миссис Оук, и суеверные фантазии ее мужа, и систематические преследования со стороны некоего бесплотного обитателя Оукхерста. Ну, а почему нет, в конце концов? Все мы слыхали о призраках; у каждого были дяди, кузены, бабушки и няни, видевшие их собственными глазами, все мы немножко побаиваемся их в глубине души, так почему бы им и не существовать на самом деле? Что до меня, то я слишком большой скептик, чтобы поверить в невозможность чего бы то ни было! Кроме того можете не сомневаться, если человек целое лето прожил под одной крышей с такой женщиной, как миссис Оук из Оукхерста, он начнет верить в возможность многих и многих невероятных вещей просто потому, что вынужден поверить в реальность ее существования. Да и почему бы не поверить в них, если подумать? Так ли уж удивительно, что таинственное, странное существо, явно не от мира сего, в которое перевоплотилась женщина, убившая два с половиной века назад своего любимого, может быть наделено способностью привлечь к себе (будучи недосягаемо высока для земных возлюбленных) мужчину, который любил ее в том прежнем своем существовании и погиб из-за любви к ней? Да и миссис Оук, в чем я вполне убежден, сама верила или наполовину верила в это, более того, она совершенно серьезно признала возможность этого, когда я однажды полушутя высказал такое предположение. Во всяком случае, мне доставляло удовольствие думать, что дело обстоит именно так. Мое предположение превосходно сочеталось со всей личностью этой женщины; оно объясняло, почему она на долгие, долгие часы уединяется в желтой комнате, где самый воздух, пропитанный запахами дурманящих цветов и старых надушенных тканей, казалось, порождал призраков. Оно объясняло эту ее странную улыбку, которая не предназначалась никому из нас и вместе с тем не была улыбкой человека, улыбающегося собственным мыслям, — и это странное выражение ее широко открытых светлых глаз, словно глядящих куда-то вдаль. Мне нравилась эта идея и нравилось поддразнивать или, вернее, услаждать ее своими предположениями. Откуда мне были знать, что несчастный муж отнесется к подобным вещам столь серьезно? День ото дня он становился все более молчаливым и растерянно-задумчивым; в результате он все больше (и, вероятно, все с меньшим успехом) налегал на работу по мелиорации земель в имении и по организации политических кампаний. Мне казалось, что он постоянно прислушивается и вглядывается, словно ожидая чего-то; от внезапно сказанного слова, от звука резко открывшейся двери он вздрагивал и мучительно краснел; при упоминании имени Лавлока на лице у него появлялось беспомощное выражение, наполовину конвульсивное, какое бывает у больного в сильном жару. А его жена, которую ничуть не трогала перемена, произошедшая в его облике, изводила его все больше и больше. Всякий раз, когда бедолага вздрагивал или заливался краской, неожиданно заслышав звук шагов, миссис Оук спрашивала у него с этим ее презрительным безразличием в голосе, не увидел ли он Лавлока. Вскоре я начал понимать, что мой хозяин впадает в совершенно болезненное состояние. За столом он теперь не говорил ни слова и сидел, устремив испытующий взор на жену и словно тщетно пытаясь разгадать какую-то страшную тайну, в то время как она, вся неземная и утонченная, продолжала с отсутствующим видом говорить о пасторали, о Лавлоке, все время о Лавлоке. Во время пеших и верховых прогулок, которые мы с ним продолжали совершать довольно регулярно, он вздрагивал всякий раз, когда на дорогах или тропинках в окрестностях Оукхерста или в самом имении показывалась вдали человеческая фигура. Я замечал, как его бросало в дрожь при виде фигуры, которая при нашем приближении оказывалась каким-нибудь знакомым фермером, соседом или слугой, и тогда я с трудом сдерживал смех. Однажды, когда мы в сумерках возвращались домой, он вдруг схватил меня за руку, показал в сторону сада за пастбищем и затем чуть ли не бегом бросился туда (а за ним — и его верный пес), словно вдогонку за чужаком, вторгшимся в его владения.

— Кто это был? — спросил потом я, и мистер Оук только мрачно покачал головой. Порой ранними осенними вечерами, когда по земле в парке стелился белый туман, а на оградах длинными черными цепочками сидели грачи, мне чудилось, что он вздрагивает при виде деревьев, кустов и силуэтов далеких хмелесушилок с коническими крышами и флюгерами над ними, похожими в сумеречном свете на насмешливо указывающие пальцы.

— Ваш муж болен, — решился я однажды заговорить об этом с миссис Оук, когда она позировала мне для сто тридцатого подготовительного этюда (дальше подготовительных этюдов дело у меня никак не шло). Она подняла свои красивые, широко открытые светлые глаза, и ее плечи, шея и изящная белокурая голова образовали при этом изысканную линию, которую я так тщетно стремился передать.

— Я этого не замечаю, — спокойно ответила она. — А если он болен, то почему он не съездит в город и не покажется врачу? Нет, это у него просто приступ мрачного настроения.

— Вам не следует поддразнивать его насчет Лавлока, — добавил я самым серьезным тоном. — Не то он совсем в него поверит.

— Почему бы и нет? Если он видит его, что ж, значит, видит. Он не единственный, кто его видел, — и на ее лице появилась загадочная полуулыбка, а взор привычно устремился вдаль, в неясное нечто.

Но состояние Оука все ухудшалось. Нервы у него совсем расшатались, как у истеричной женщины. Однажды вечером, когда мы с ним сидели одни в курительной комнате, он неожиданно начал сбивчиво рассказывать о своей жене, о том, как он еще ребенком познакомился с ней, как они потом учились в одной и той же школе танцев около Портленд-Плейс, как ее мать, жена его дяди, гостила с ней на Рождество в Оукхерсте, когда он приезжал домой на каникулы, как, наконец, тринадцать лет назад, когда ему было двадцать три, а ей восемнадцать, они поженились и как ужасно он переживал, когда при родах погиб их ребенок, а она была на грани смерти.

— Знаете, я тревожился не за ребенка, — сказал он взволнованно, — хотя теперь наш род окончится и Оукхерст перейдет к Кертисам. — Я тревожился только за Элис. — Невозможно было поверить, что вот этот бедолага, возбужденный, говорящий почти со слезами в голосе и на глазах, и есть тот спокойный, с иголочки одетый, безупречный молодой мужчина, бывший гвардеец, который пришел ко мне в студию пару месяцев назад.

Оук помолчал, уставив взгляд на ковер у себя под ногами, и вдруг заговорил едва слышным голосом:

— Если бы вы знали, как я любил Элис — как я до сих пор люблю ее. Я готов целовать землю, по которой она ступает. Я бы все отдал, а уж жизнь свою — когда угодно, за то, чтобы, пусть на пару минут, мне показалось, что она меня хоть самую малость любит, что она не презирает меня до глубины души! — и несчастный рассмеялся истерическим смехом, в котором слышались слезы. Затем он вдруг открыто расхохотался, воскликнув с совершенно не свойственной ему вульгарностью в тоне голоса:

— Черт возьми, старина, в каком же странном мире мы живем! — и, позвонив, попросил, чтобы принесли еще бренди с содовой, с которым он, как я заметил, начал в последнее время обращаться весьма вольно, хотя раньше был почти трезвенником — насколько это только возможно для хлебосольного помещика.

Загрузка...