В желтой комнате миссис Оук показала мне толстую стопку листов бумаги; были тут и типографские тексты, и рукописные, все до одного пожелтевшие от времени. Она достала их из старинного шкафчика итальянской работы, инкрустированного черным деревом. Ей потребовалось некоторое время, чтобы извлечь их оттуда, приведя в действие хитроумную систему замков с двойным запором и ящичков с секретом. Пока она занималась этим, я осматривал комнату, в которую до того заглядывал лишь раза три-четыре. Вне всякого сомнения, это была самая красивая комната в том прекрасном доме и, как почудилось мне теперь, самая странная. Своей удлиненной формой, низким потолком и еще какими-то деталями архитектуры она напоминала каюту корабля; большое французское окно выходило в парк; из него открывался вид на коричневатую зелень травы и купы дубов; парк полого поднимался к кромке синеватых елей на горизонте. Стены в комнате были обиты декоративной камчатной тканью с цветочным узором, желтый цвет которой, ставший от времени почти коричневым, гармонично сочетался с красноватым оттенком резных стенных панелей и резных дубовых балок. В остальном желтая гостиная имела облик скорее итальянской комнаты, чем английской. Обставлена она была инкрустированной и резной тосканской мебелью начала XVII столетия; по стенам висели две-три картины на аллегорические сюжеты явно кисти художника болонской школы, а в углу среди рощицы карликовых апельсиновых деревьев стоял маленький итальянский клавесин элегантной формы, с изящными изогнутыми очертаниями и живописными изображениями цветов и пейзажей на крышке. В нише стояла полка со старинными книгами, главным образом стихами английских и итальянских поэтов елизаветинской поры, а рядом с ней на резном сундуке для приданого лежала большая и красивая продолговатая лютня. Створки окна были открыты, и тем не менее воздух в комнате казался спертым из-за какого-то не поддающегося описанию дурманящего запаха — не запаха свежесорванного цветка, а душного запаха старой ткани, много лет пропитывавшейся ароматом неведомых благовоний.
— Красивая комната! — воскликнул я. — Как бы я хотел написать вас в ней! — Но не успели эти слова слететь с моих губ, как я понял, что допустил промах. Ведь муж этой женщины не любит желтую комнату, и у меня возникло смутное чувство, что он, возможно, и прав, испытывая к ней неприязнь.
Миссис Оук, не обратив никакого внимания на мой возглас, кивком головы позвала меня к столу, на котором разложила пожелтевшие листки.
— Поглядите! — сказала она. — Все это — стихотворения Кристофера Лавлока, — и, бережно и почтительно касаясь пальцами пожелтевших страниц, она начала читать некоторые стихи вслух — медленно, чуть слышным голосом. То были песни в манере Херрика, Уоллера и Дрейтона, полные упреков в жестокости по адресу некоей Дриопы, под которой явно подразумевалась тогдашняя хозяйка Оукхерста. Песни эти не были лишены изящества и даже старомодной страстности, но думал я не о них, а о женщине, которая мне их читала.
Миссис Оук стояла так, что коричневато-желтая стена служила фоном для ее белого парчового платья, которое, благодаря своему строгому покрою в стиле XVII века, казалось, только подчеркивало изящество ее высокой фигуры, тонкой и гибкой. В одной руке она держала листки со стихами, а другой слегка опиралась на инкрустированный шкафчик. Ее голос, слабый и странный, как и все в ней, звучал необычно: трепетно, с музыкальными модуляциями, словно то, что она читала, было положено на музыку, и она с трудом удерживалась, чтобы не запеть. Во время чтения горло ее чуть-чуть трепетало, а на худом лице выступил легкий румянец. Она явно знала стихи наизусть, и в ее взгляде, по большей части устремленном куда-то вдаль, угадывалась улыбка, и такая же легкая трепетная улыбка все время блуждала на ее губах.
«Вот такой я хочу ее написать!» — мысленно воскликнул я и почти не заметил в ту минуту того, что поразило меня потом, когда я вспоминал эту сцену: что это странное существо, эта удивительная женщина читала стихи Лавлока так, будто это были любовные стихи, посвященные ей самой.
— Все стихи адресованы Элис Оук — Элис, дочери Верджила Помфрета, — медленно сказала она, складывая листки. Я нашла их на самом дне вот этого шкафчика. Ну как, сомневаетесь вы теперь в реальности Кристофера Лавлока?
Вопрос прозвучал нелогично, поскольку сомневаться в существовании Кристофера Лавлока — это одно, а сомневаться в обстоятельствах его смерти — нечто совсем другое, но я почувствовал, что она каким-то образом убедила меня.
— Взгляните-ка! — сказала она, убрав стихи. — Я покажу вам кое-что еще. — Среди цветов, украшавших ее бюро (у миссис Оук, как я обнаружил, было в желтой комнате свое бюро), стояла, словно на алтаре, маленькая черная резная рамка, задернутая шелковой шторкой, за которой обычно ожидаешь увидеть лик Христа или девы Марии. Она раздвинула шторку и продемонстрировала миниатюру, на которой был изображен молодой мужчина с каштановыми вьющимися волосами и каштановой бородкой клинышком в черном костюме с кружевным воротничком и с большими жемчужинами грушевидной формы в ушах — задумчивое, грустное лицо. Миссис Оук благоговейно взяла миниатюру с подставки и показала мне выцветшую надпись с обратной стороны: «Кристофер Лавлок, 1626 год».
— Я нашла портрет в потайном ящике этого шкафчика вместе со стопкой его стихотворений, — сказала она, забирая у меня миниатюру.
С минуту я молчал.
— А… а мистер Оук знает, что вы храните это здесь? — спросил я; потом я сам не мог понять, что побудило меня задать подобный вопрос.
Миссис Оук улыбнулась презрительно-безразличной улыбкой.
— Я никогда ни от кого не скрывала эту вещь. Если бы моему мужу не понравилось, что она хранится у меня, он, я думаю, мог бы забрать ее. Она ведь принадлежит ему, раз была найдена в его доме.
Я ничего не ответил, но машинально направился к двери. В этой красивой комнате было что-то дурманящее и гнетущее, и что-то почти отталкивающее, подумалось мне, таилось в этой утонченной женщине. Что-то извращенное и опасное почудилось мне вдруг в ней.
Не знаю почему, но в тот день я избегал общества миссис Оук. Я забрел в кабинет мистера Оука и сидел, покуривая, напротив него, пока он трудился над своими счетами, докладами да предвыборными бумагами. На столе, возвышаясь над грудой томов в неярких обложках и разложенных по отделениям бумаг, стояла как единственное украшение этого рабочего убежища маленькая фотография его жены, сделанная несколько лет назад. Наблюдая за этим цветущим, честным, сильным и красивым мужчиной, продолжавшим добросовестно трудиться, я почему-то все больше проникался к нему чувством щемящей жалости.
Впрочем, это чувство вскоре прошло. Тут уж ничего не поделаешь: Оук не был так интересен, как его жена, и потребовались бы слишком уж большие усилия, чтобы выжать из себя сострадание к этому обыкновенному, превосходному, образцовому молодому помещику в присутствии такого удивительного существа, как его жена. Поэтому я с легким сердцем пристрастился ежедневно давать миссис Оук возможность говорить о своем странном увлечении или, вернее, вызывать ее на разговор о нем. Признаться, поступая так, я получал нездоровое и утонченное удовольствие: это увлечение было так характерно для нее, так соответствовало облику дома! Оно придавало прямо-таки идеальную законченность ее личности и очень облегчало мне обдумывание замысла картины. Мало-помалу, продолжая работу над портретом Уильяма Оука (он оказался не таким легким объектом для изображения, как я предполагал; несмотря на все свои старания, он позировал из рук вон плохо: нервничал, молчал и мрачнел), я утвердился в решении писать миссис Оук, стоящей у шкафчика в желтой комнате в белом вандейковском платье, скопированном с портрета ее прародительницы. И пусть это не понравится мистеру Оуку, пусть это не понравится даже миссис Оук, пусть они откажутся от картины, не заплатят за нее, запретят мне ее выставлять, заставят проткнуть ее зонтиком — неважно! Эта картина должна быть написана, пускай даже ради нее самой, ибо ее замысел всецело завладел мною, и я чувствовал, что она станет несравненно лучшим из всех моих произведений. Я не говорил ни ей, ни ему о своем решении, но готовил эскиз за эскизом к портрету миссис Оук, продолжая тем временем писать ее мужа.
Миссис Оук была неразговорчива, даже еще более неразговорчива, чем ее муж, поскольку в отличие от него она не считала своим долгом развлекать гостя или выказывать к нему хоть какой-то интерес. Похоже, она проводила свою жизнь — престранную бездеятельную жизнь полуинвалида, нарушаемую внезапными вспышками ребячливого веселья, — в бесконечном сне наяву, бродя по дому и усадьбе, поправляя цветы в вазах — цветы всегда в изобилии заполняли все комнаты, — принимаясь читать и откладывая в сторону романы и сборники стихов, которых у нее имелось множество, и, по-моему, часами лежа в полнейшей праздности на кушетке в той желтой гостиной, в которой, как было известно, ни один член семейства Оуков, за исключением ее, никогда не оставался один. Постепенно я заподозрил, что у этого причудливого существа есть еще одна причуда, и находил все больше подтверждений своему подозрению. Теперь мне стало понятно, почему было строжайше запрещено беспокоить ее, когда она находилась в той желтой комнате.
В Оукхерсте, как и в двух-трех других английских помещичьих домах, по традиции хранилась часть одежд, остававшихся после каждого поколения обитателей, в основном, подвенечные платья. Большой резной дубовый шкаф, с содержимым которого мистер Оук однажды любезно меня познакомил, представлял собой самый настоящий музей костюмов, мужских и женских, периода начала XVII — конца XVIII веков, при виде которого захватило бы дух у собирателя древностей, антиквара или художника-жанриста. Мистер Оук не был ни тем, ни другим, ни третьим, и поэтому коллекция интересовала его лишь постольку, поскольку затрагивала его семейные чувства. Тем не менее содержимое шкафа, судя по всему, было ему достаточно хорошо знакомо.
Он перебирал наряды, показывая их мне, как вдруг я заметил что он нахмурился. Сам не знаю что побудило меня сказал «Между прочим, нет ли у вас каких-нибудь платьев той миссис Оу на которую так похожа ваша жена? Может быть, у вас сохранилось то самое белое платье, в котором она изображена на портрете?»
Оук из Оукхерста мучительно покраснел.
— Сохранилось, — с запинкой ответил он, — но только… сейчас его здесь нет… не могу его найти. Наверное, — с усилием выдавил он из себя, — его взяла Элис. У миссис Оук бывают подчас таю фантазии: отнести что-нибудь из этих старых вещей к себе. По-моему, они подсказывают ей идеи фасонов.
Тут меня внезапно осенило. Белое платье, в котором я виде миссис Оук в желтой комнате в тот день, когда она показывала мне стихи Лавлока, не было, как я подумал тогда, современной копией — это было подлинное платье Элис Оук, дочери Верджиг Помфрета, платье, в котором, вероятно, видел ее Кристофер Лавлок лок в той самой комнате.
Мороз пробежал у меня по коже от этой мысли. Я ничего не сказал, но живо вообразил себе эту восхитительно колоритную картину: как миссис Оук, надев платье своей прародительницы, сидит в той желтой комнате — комнате, в которой никто из рода Оуков из Оукхерста, кроме нее, не осмеливался оставаться в одиночестве, — так сказать, лицом к лицу с тем смутным, пугающим и заполняющим все пространство нечто, которое, как мне показалось, было связано с неуловимым присутствием злодейски убитого галантного поэта.
Миссис Оук, как я уже говорил, была чрезвычайно молчалива по причине своего полнейшего безразличия к окружающему. Ее и впрямь ничуть не интересовало что бы то ни было, помимо ее собственных мыслей и грез. Правда, время от времени ее охватывало внезапное желание шокировать своего мужа, не щадя его предубеждений и суеверных предрассудков. Очень скоро она перестала говорить со мной о чем-либо еще, кроме как об Элис и Николасе Оуках и Кристофере Лавлоке, и тут уж, когда на нее находило, она говорила и говорила, никогда не задаваясь вопросом, интересует меня или нет предмет ее странной увлеченности. Случилось так, что меня он заинтересовал. Я любил слушать, как она часами обсуждает достоинства стихотворений Лавлока, анализирует свои чувства и чувства двух ее предкоб. Как изумительно было наблюдать это изысканное экзотичное существо во время подобных приступов откровенности: взгляд ее серых глаз устремлялся куда-то вдаль, на губах блуждала рассеянная улыбка, от которой появлялись ямочки на ее впалых щеках, и говорила она так, словно близко знала этих людей, живших в XVII веке, рассматривая со всех сторон каждое их мимолетное движение чувств, подробно описывая каждую сцену, происходившую между ними и их жертвой, толкуя об Элис, Николасе и Лавлоке, как если бы это были задушевные ее друзья. Особенно Элис, да и Лавлок тоже. Казалось, ей известны каждое слово, сказанное Элис, каждая мысль, промелькнувшая у нее в голове. У меня подчас создавалось впечатление, будто она рассказывает мне, говоря о себе в третьем лице, о своих собственных чувствах, будто я выслушиваю исповедь женщины о ее тайных сомнениях, угрызениях совести и мучительных переживаниях во взаимоотношениях с живым возлюбленным. Потому что миссис Оук, которая во всем прочем казалась эгоцентричнейшим из созданий, погруженным в себя и совершенно неспособным понять чувства других людей или откликнуться на них, самозабвенно и страстно разделила чувства этой женщины, этой Элис, так что в некоторые моменты создавалось впечатление, будто речь идет не о другом человеке, а о ней самой.
— Но как же могла она сделать это? Как могла она убить мужчину, к которому была неравнодушна — спросил я у нее однажды.
— Потому что она любила его больше всего на свете! — воск ликнула она и, внезапно вскочив со стула, подошла к окну, закрыв лицо руками.
По тому, как судорожно дергались ее плечи, я понял, что она плачет. Не оборачиваясь, она жестом показала мне, чтобы я вышел.
— Не будем больше говорить об этом, — сказала она. — Я сегодня нездорова и глупо себя веду.
Я тихо закрыл за собой дверь. Что за тайна была в жизни этой женщины? Эта ее апатия, эта странная погруженность в себя и еще более странный маниакальный интерес к давно умершим людям, это равнодушие к мужу и желание досадить ему — не значило ли все это, что Элис Оук любила в прошлом или любит поныне не хозяина Оукхерста, а кого-то другого? И эта его меланхоличность, его озабоченность, нечто такое в его облике и манере держаться, что говорило о загубленной молодости, — не означали ли они, что он это знает?