5. Хамские события

«Надо было захватить бидончик с пивом, – думал Рудаки, провожая тоскливым взглядом посольского дворника Осаму, – решили бы, что я умом повредился, и отправили бы в Союз от греха, а так не известно, чем все это кончится, впрочем, известно, – поправил он себя, – но от этого не легче».

Он взглянул на Гусева, который, путаясь в многочисленных придаточных, зачитывал официальный пресс-релиз о событиях в Хаме, и опять посмотрел в окно на Осаму, волочившего по двору корзину с опавшими листьями апельсиновых деревьев, росших в изобилии в посольском парке.

«А ведь Осама умер», – вспомнил он и усмехнулся, хотя смешного в этой истории было мало. Он вспомнил, как посольского дворника Осаму, слегка придурковатого пожилого курда, все они в посольстве считали шпионом – кто американским, кто английским, кто израильским, пока жандармы не арестовали его как коммунистического агента и не расстреляли, а потом выяснилось как-то – как, он не помнил, – что был он просто дворником.

«А теперь, смотри-ка, поет, – подумал Рудаки. Даже через толстое стекло слышна была тягучая, на одной ноте песня, – и не ведает о своей судьбе. А я ведаю? – спросил он себя и не очень уверенно сам себе мысленно ответил: – Ну да, я ведаю – я ведь знаю, что один раз уже был в Хаме и вернулся, должен и сейчас…»

Тут Гусев справился с последним придаточным и сказал, внушительно наморщив лоб:

– Вот такая вот ситуация, товарищ Рудаки. Вы ведь комсомолец, патриот, должны понимать.

– Угу, – Рудаки ограничился этим неопределенным междометием, так как, хоть убей, не понимал, что он должен понимать, то есть сейчас-то он понимал, что он должен понимать, но понимал только потому, что уже один раз был в этой ситуации, а вот тогда, в первый раз…

Он подумал: «Может, отказаться?» – но знал, что не откажется сейчас, как не отказался тогда.

– Вы же понимаете, что наши сотрудники не могут там появиться без дипломатических осложнений, – продолжал Гусев, – поэтому было решено попросить вас в порядке, – он замялся, подыскивая формулу, – э… в порядке патриотической инициативы, – закончил он фразу бодрым тоном, обрадовавшись найденной формуле, и вопросительно посмотрел на Рудаки.

– Ладно, – сказал Рудаки, – я согласен. Когда ехать надо?

И опять он спросил себя: «Почему я в этот раз не отказался? Просто эксперимента ради, чтобы проверить теорию Хироманта. Может быть, если бы я отказался, все пошло бы иначе и не послали бы меня никуда».

Но он не отказался, и произошло все так же, как и раньше. Сначала один сотрудник ведомства Гусева строго инструктировал его по поводу того, чем ему там следует интересоваться: показывал фотографии разных танков и бронетранспортеров и сирийских солдат в форме разных родов войск; рассказывал, как определить численность войск по количеству офицеров разных званий, и призывал быть бдительным и внимательным и ни в коем случае ничего не записывать.

– А главное – ничего не пейте, – завершил он свой инструктаж.

При этом Гусев сочувственно вздохнул, и стало ясно, что ему самому это требование представляется слишком уж жестоким.

Зато второй сотрудник того же ведомства оказался либералом.

– Вы там выпейте как следует, – посоветовал он, – и все легче пойдет.

А насчет танков и прочих видов вооружения пояснил, что их это не интересует, что они это и так знают, потому что все вооружение Советское, а интересует их, чтобы Рудаки вернулся живым и рассказал, что там происходит.

– А то, – добавил он, – мы с нашими тамбовскими рожами там появиться не можем.

Рудаки вспомнил, как Гусев говорил про «дипломатические осложнения», и усмехнулся. Скоро он уже сидел в маршрутном такси, направлявшемся в город Хаму.

С балкона гостиницы «Гренада», в которой он жил в Дамаске, была хорошо видна стоянка междугородних маршруток, и в его номере слышны были по утрам громкие крики зазывал: «Бейрут!», «Бейрут!» или «Халеб!», «Халеб!» – так по-арабски назывался город Алеппо, второй после Дамаска крупный город Сирии. Но вот в маршрутки, направляющиеся в Хаму, пассажиров никто не зазывал. Только после долгих осторожных расспросов в гостинице он нашел одно такое такси в переулке. В нем сидел только один пассажир, хотя другие маршрутки ходили переполненными, шофер, стоявший возле машины, пассажиров не искал, в ответ на вопрос Рудаки «Хама?» буркнул «Тфаддаль»,[3] залез в машину и, когда Рудаки сел, они тут же тронулись.

Насколько он помнил, и раньше (больше тридцати лет назад – кошмар!) сел он в такую же или похожую машину – назывались эти итальянские лимузины с дизельным двигателем то ли «Ламбретта», то ли «Ламборджини», и почти все маршрутки в Сирии были такие. Помнилось также, что тогда тоже пассажиров было мало, один или два – точно он не помнил, а что шофер был и тогда угрюмый и неразговорчивый, помнил точно.

Вскоре закончились улицы Дамаска, и они въехали в зеленую зону «Аль-Гута» – полосу садов и огородов, кольцом окружавшую город. По местной легенде, были это остатки Эдема, райского сада, где коварный змий соблазнил Еву. А скоро кончилась и Гута, и по сторонам шоссе потянулась бесконечная и унылая Сирийская пустыня – огромное, от горизонта до горизонта усыпанное щебенкой с островками чахлой травы пространство, напоминавшее ему и раньше, и сейчас унылые пустыри между домами в новых районах его города, не хватало только многоэтажек вдали и сиротливо торчащего возле какого-нибудь «долгостроя» жирафьего силуэта подъемного крана.

Араб, сидевший рядом с шофером, молчал, а сам шофер сначала напевал какую-то заунывную мелодию, а потом включил радио и оттуда полилась похожая мелодия, и теперь он иногда отрывал руки от руля и хлопал в ладоши, отбивая такт.

Унылая мелодия, пейзаж и вся атмосфера поездки располагали к рассеянным размышлениям, и Рудаки, глядя в окно на бесконечную щебенку вокруг, стал думать обо всем сразу, и мысли его были хаотичны и нельзя сказать, чтобы радостны.

Сначала вдруг, ни с того ни с сего, у него в голове возникла песня ансамбля «Любэ» «Батяня-комбат», и, прислушиваясь к звучащему у него в ушах наперекор заунывной арабской мелодии припеву «Комбат-батяня, батяня-комбат…», стал он думать о солисте этого ансамбля, неромантической внешности дядьке с мясистым лицом, о том, что сейчас этого дядьки, должно быть, еще нет на свете, как нет и этого ансамбля, и других, подобных ему, а есть песни Галича и Окуджавы, а он знает и те песни, и другие, и стало ему от этого грустно, и подумал он, что слишком долго живет на этом свете, и что слишком много всякого пришлось на его долю, и что совсем не надо было бы ему, университетскому профессору с кое-каким именем, ехать сейчас опять в это пекло, да и вообще связываться с этими проникновениями и прочими сомнительными затеями Хироманта.

«А может быть, прав В.К., и я сейчас сплю?» – подумал он и закрыл глаза, но в голове продолжал звучать «Батяня-комбат» и слышались завывание арабской песни и шум мотора, поэтому он глаза снова открыл, посмотрел на щебенчатую пустыню и стал почему-то думать о маршрутных такси. Подумал, что в Сирии эти такси появились лет на тридцать раньше, чем в Империи, точнее, не в Империи, а в новых странах, возникших на ее месте, что такси там сейчас совсем не такие, как были в Сирии, и дело не в том, что машины другие, а в том, что в Сирии и пассажиры были вежливые, и шоферы услужливые, а в его городе маршрутки стали символом хамства и толкучки.

Потом, зацепившись, наверное, за слово «хамство», он стал думать о созвучном этому слову сирийском городе Хама, о котором он тогда ничего не знал, кроме того, что есть там знаменитое, более чем тысячелетней давности колесо для подъема воды в каналы, называемое Нория, или Нурия, о том, что, если честно, то не намного больше он знает об этом городе и сейчас, хотя побывал там и прожил почти неделю, – не до городских достопримечательностей ему тогда было и, если он и видел что-нибудь тогда, все вытеснили из памяти события, которые они, шутя, называли Хамскими, хотя были они совсем не шуточными.

Тогда шиитская община Хамы подняла вооруженный мятеж против суннитского правительства страны, и был он подавлен большой кровью. Хотя прошло столько лет, Рудаки до сих пор помнил, как горела и обрушилась главная мечеть, и до сих пор, когда он об этом думал, стоял у него в ушах вопль гибнущих в пожаре людей. Он с ужасом подумал, что придется все это ему пережить еще раз, тряхнул головой, отгоняя воспоминания, и стал смотреть по сторонам.

Шоссе стало подниматься в горы, и он вспомнил, что дорога в Хаму проходит через довольно высокие отроги хребта Антиливан. Извилистая дорога стала уже, из глубоких ущелий по сторонам тянуло прохладой, вокруг были теперь горы, поросшие сосновым лесом.

«Наверное, я все-таки сплю», – опять подумал Рудаки, откинул голову на спинку сиденья и неожиданно для себя действительно заснул.

Снилось ему, что он принимает зачет по типологии на курсе Устименко. Только что он отпустил девочку, бойко отбарабанившую сложный вопрос о синтаксических кортежах, расписался у нее в зачетке, и тут в аудиторию вошел Устименко.

Весь его вид говорил о том, что его приход – это большое одолжение, одолжение всем: преподавателю, Университету в целом и более всего такому нелепому и бесполезному предмету, как лингвистическая типология.

«Что бы такое у него спросить, – думал Рудаки, глядя на его детскую еще физиономию, в которой уже угадывались черты будущего хама, – что бы такое спросить, чтобы он ответил и можно было наконец поставить зачет и больше его не видеть?»

– Скажите, пожалуйста, что изучает лингвистическая типология? – в конце концов спросил он.

– Ерунду всякую изучает, – нагло усмехаясь, ответил Устименко.

«Главное не показывать, что он меня раздражает, – уговаривал себя Рудаки, – он ведь меня провоцирует, хочет, чтобы я взорвался, наорал на него, и тогда побежит жаловаться». И он задал ему вопрос, с которого обычно начинал свои лекции, – вопрос этот студентам нравился и всегда вызывал споры:

– Господин Устименко, – он старался говорить спокойно и даже чуть небрежно, снисходительно, – вот вы говорите, что типология занимается ерундой, то есть чем-то таким, что вашего внимания не стоит, чем-то простым и очевидным, я правильно вас понял?

– Ну, – набычившись, буркнул Устименко, чуя подвох, но не понимая пока, к чему клонит Рудаки.

– Тогда ответьте на такой простой вопрос, – Рудаки сделал паузу, и Устименко настороженно посмотрел на него. – Предположим, что в некоторой стране есть гора под названием «Боро», которое с местного, ну, скажем, тамильского, языка переводится как «скалистый пик, на котором вьет гнездо белый орел». Скажите, пожалуйста, какие части этого тамильского слова соответствуют значениям «пик», «гнездо» и «орел»?

Рудаки опять подумал, что студентам этот вопрос обычно нравился, не все отвечали на него правильно, но споры возникали всегда. Устименко же, по-видимому, даже не понимал, что он него хотят, – он некоторое время молча смотрел на Рудаки, и взгляд его выражал снисходительное презрение, а потом заявил:

– Я тамильского не знаю, – сделал внушительную паузу и добавил: – и еврейского тоже.

«Начинается», – подумал Рудаки и опять мысленно призвал себя к спокойствию.

– Я иврита тоже не знаю, к сожалению, – он заставил себя улыбнуться. – Но дело не в этом. Я вижу, что вы не хотите отвечать и на мой второй вопрос, хотя он легкий и, задавая его, я шел вам навстречу. Ну что ж, в таком случае, я вынужден поступать в соответствии с правилами. Я даю вам положенные пятнадцать минут для ответа на третий вопрос. Запишите, пожалуйста: типы семантических моделей. Скажите мне, когда будете готовы.

– Все равно зачет поставишь! – злым шепотом сказал Устименко, встал и покинул аудиторию. Рудаки опять заставил себя улыбнуться.

Как только Устименко вышел, дверь тут же снова открылась, но вместо ожидаемого следующего студента в ней возникла ухмыляющаяся физиономия китаиста Вонга.

– Ну что, поставили принцу зачет? – ехидно поинтересовался Вонг.

– Придется, – хотел ответить Рудаки, но проснулся.

В дверь стучали.

– Мин геда? Шу cap?[4] – еще не совсем проснувшись, автоматически спросил он по-арабски и стал лихорадочно соображать, где он, и выходило, что он в Хаме, в какой-то гостинице. «Зенобия» – он вспомнил, что гостиница называется «Зенобия», а дверь между тем открылась и вошел араб-слуга.

Встав с постели и поспешно натягивая джинсы, Рудаки как-то сразу осознал окружающее и понял, что было это окружающее по меньшей мере неприятным, чтоб не сказать опасным.

– Облава, сайд,[5] – шептал слуга, оглядываясь на дверь, – жандармы проверяют гостиницы, скоро будут у нас.

Надо уходить. Фавваз ваш паспорт спрятал – потом отдаст, когда вернетесь, а так скажем, что не было вас здесь.

Он стал поспешно заправлять постель, с которой только что встал Рудаки.

Бросая свои вещи в чемодан, Рудаки вспомнил еще кое-что: что слугу зовут Хамад и что не зря он давал ему щедрые чаевые – вот теперь спасает он его от облавы, что Фавваз – это хозяин гостиницы и тоже его спасает, хотя и из шкурных соображений – если Рудаки арестуют, то и ему не поздоровится, и что паспорт у него фальшивый – на имя алжирского коммерсанта Фуада Румейли.

«Хорошо, что Фавваз паспорт не отдает, так проще: признаюсь, кто я такой, и все, – думал он, осматривая номер – не забыл ли чего, – Гусев говорил, что можно, в крайнем случае, признаться, и отпустят в конце концов, с Империей связываться не станут. Если сразу не шлепнут, – тут же поправил он себя, – жандармы сначала стреляют, а потом спрашивают».

И его вдруг затрясло мелкой дрожью. Трясущимися руками он достал из чемодана початую бутылку швейцарского коньяка с синим крестом на этикетке (– Не пьем, а лечимся! – говорили они обычно про этот крест), которую впопыхах туда засунул, пошел в ванную, выпил там полстакана и назад в чемодан бутылку прятать не стал. Хамад все это время ходил за ним и тихо поминал аллаха.

Скоро Хамад выпустил его из гостиницы через черный ход на узкую улочку с высокими глинобитными заборами – дувалами. В руках у него не было ничего, кроме бутылки коньяка, – чемодан он, подумав, оставил в гостинице. Были у него только деньги – довольно много – доллары и сирийские лиры и запасной паспорт на имя Збигнева Хойнки – польского инженера, по легенде, будто бы работавшего в Сирии на строительстве Евфратской плотины.

Он пошел от гостиницы налево, а можно было и направо – куда идти, было совершенно неясно. Он шел наугад и тупо повторял про себя, а иногда и вслух:

– Елки-палки, вот тебе и елки-палки.

Фамилия Хойнка в запасном паспорте по-польски означала елка, вот и застряли в голове эти «елки-палки».

Кроме «елок-палок», ничего в голове у него не было, и он бездумно шел по узкой улице прямо на огромную мутно-белую луну, висевшую низко над землей в ее конце. Пройдя так с квартал, он остановился, отхлебнул из бутылки и стал хлопать себя по карманам в поисках зажигалки – сигареты он обнаружил в кармане рубашки, там, где лежал паспорт, и только когда закурил и бросил взгляд на пачку, в голове у него появились кое-какие мысли или, точнее, не мысли, а вопросы, ответов на которые у него не было.

Сигареты, которые он нашел в кармане, были «Ротманс», и эти сигареты он курил только последние лет десять-пятнадцать.

«Значит, – решил Рудаки, – это проникновение, а не то, что было тридцать лет назад. Хотя, – вспомнил он, – вещи-то я бросал в чемодан сирийские». Особенно хорошо помнил он пижаму, в которой спал, кремовую с коричневыми карманами – не было у него больше такой пижамы, да и вообще пижам в его жизни было мало, не любил он спать в пижаме. «Ну да, так и должно быть, – продолжал он размышлять, – вещи и должны быть сирийские, из того времени, а одежда на мне современная, – он усмехнулся, подумав о том, что это слово совсем утратило свое значение в его ситуации. – Да, но как же тогда паспорт в кармане и деньги? И когда я с Гусевым говорил, сейчас или тогда? И когда в маршрутке ехал?»

Вопросов было много, и не на все были у него ответы. Хорошо еще, что вспомнил он, куда ему теперь надо идти: Хамад посоветовал, и помнил он, что там отсиживался и в первый раз (если это был второй раз, конечно). Надо было идти ему в квартал возле Сука,[6] где обитало городское отребье: нищие, проститутки, воры, где можно было в любое время купить спиртное, где открыто курили кальяны с гашишем и где был у него «контакт» – то ли армянин, то ли айсор по имени Якуб Айвазов. Он уже встречался с ним, когда город взяли в оцепление правительственные войска, думал, что поможет он ему выбраться, но айсор сам дрожал тогда от страха, говорил, что идут повальные обыски, и его вот-вот заберут как советского шпиона, и никогда не осуществится его мечта – вернуться в родной Ереван, откуда его вывезли еще мальчиком.

Так он и шел, загребая мягкую пыль улицы туфлями Экко – недавним подарком дочери и еще одним доказательством того, что было это проникновение – повторная реальность.

«Римейк», – вспомнил он современное (опять это бессмысленное слово) определение всяких переделок старого на новый лад и тут увидел патруль, который вдруг появился из-за угла. К счастью, это были не жандармы. Два солдатика и капрал шли по середине улицы, громко разговаривая. Он прислонился к забору, отхлебнул из бутылки и неуверенно протянул бутылку капралу.

– Андак! Илейкум…[7]

Капрал нахмурился и сурово посмотрел на него, а один из солдат замахнулся на него прикладом.

– Йалла, рух![8]

Рудаки отшатнулся и чуть не выронил бутылку. Солдаты засмеялись и пошли дальше, изредка оглядываясь и продолжая смеяться. Рудаки подождал, пока патруль скрылся за поворотом, и пошел в ту же сторону.

Когда он добрался до Сука, уже совсем рассвело: луна побледнела и почти слилась с порозовевшим небом, а на улицах появились люди, главным образом курды-мусорщики с тачками, собиравшие мусор, выброшенный вечером на улицу из домов и лавок. Они не обращали внимания на Рудаки, видимо, принимая его за подгулявшего хабира (так называли в Сирии иностранных специалистов – «демократических» немцев, чехов и поляков – насколько он помнил, советских специалистов в Хаме не было).

Якуб спал под своей телегой, которая служила ему и домом, и рабочим местом. На этой телеге-платформе был сложен его товар – чешские стаканы из небьющегося стекла. Во время торга, рекламируя их уникальные свойства, Якуб бросал их на землю или осторожно стучал ими об окованный железом край телеги. Сейчас для торговли было еще рано, и он спал на мешках под телегой, высунув из клетчатого головного платка свой выдающийся ассирийский нос.

– Якуб, – тихо позвал Рудаки, подойдя к телеге, стоявшей среди других подобных ей в крытом павильоне рынка. Под всеми телегами спали люди, поэтому Рудаки спросил по-арабски: – Якуб, лязем арак, Якуб. Фи арак?[9]

Просьба для загулявшего хабира была вполне естественной, поэтому Якуб вылез из-под телеги и коротко ответил:

– Фи, иншалла.[10]

Они вышли из павильона, и Рудаки сказал шепотом:

– Облава в гостинице. Ты меня устрой где-нибудь пока, ладно? А то некуда мне идти. Надо пересидеть, пока все это не закончится.

Якуб опять замотал голову платком, который снял, вылезая из-под телеги, и сразу же стал похож на носатую армянскую старуху. Он посмотрел на Рудаки искоса, по-птичьи, своими черными глазами умной дворняги и покачал головой:

– Тебе надо Ливан ходить через границу. На базаре облавы каждый день. Ночью ходить надо. Потом поздно будет.

– Надо где-то хотя бы до ночи пересидеть. Днем меня точно схватят. Фавваз говорил: вчера двух чехов повесили как израильских шпионов, и консул их не помог. Будто бы фотографировали они, как жандармы в шиитских кварталах орудуют, – Рудаки хотел сказать: фотографировали зачистки в шиитских кварталах, но вовремя вспомнил, что слово это из другого времени, и так не ясно было, понимал ли Якуб все, что он ему говорил, поэтому он повторил: – Мне день пересидеть надо, а ночью я, наверное, попробую в Ливан уйти.

– Ливан надо, – Якуб поцокал языком. – Йалла.[11]


Дом, в который привел его Якуб, напоминал старые грузинские дома, которые Рудаки когда-то видел в Сухуми и в Тбилиси, на берегу Куры. Был он двухэтажный, из потемневшего от времени дерева, с длинным крытым балконом на втором этаже. Они вошли в темную прохладную комнату с земляным полом, по которому разгуливали куры. За низким, покрытым ковром столиком сидел, как показалось Рудаки, старик, хотя было темно и точно сказать было трудно.

– Мархаба,[12] – поздоровался Рудаки, но старик не ответил.

Якуб присел возле старика на корточки и шепотом заговорил с ним на незнакомом языке.

«По-армянски, должно быть», – подумал Рудаки и осмотрелся. Глаза привыкли к полумраку, и он увидел, что в комнате есть еще люди: на низких, покрытых коврами лавках сидело несколько женщин в черных балахонах, головы и нижняя часть лица были у них закрыты хиджабом – традиционным мусульманским головным платком.

«Наверное, не армяне это, – решил Рудаки, – армяне хиджаб носить не станут – они ведь христиане».

Тут подошел Якуб и сказал, чтобы он дал деньги.

– Сколько? – спросил Рудаки.

– Двести, – ответил Якуб.

Якуб отдал деньги старику, и тот повел их по крутой лестнице на второй этаж в комнатушку без окон, в которой не было ничего, кроме топчана возле одной стены и огромного зеркала на другой.

– Шукран,[13] – поблагодарил Рудаки старика, тот опять не ответил и молча вышел.

– Ночью Ливан идти надо, – сказал Якуб, – он скажет когда.

Якуб показал на дверь, за которой скрылся старик, и вышел за ним.

Рудаки хотел остановить его, дать ему денег, но потом передумал: Якуб рисковал ради светлой цели – возвращения в родной Ереван и деньги вряд ли взял бы, кроме того, денег уже оставалось немного, а если идти через границу…

Он сел на топчан, а потом, немного поколебавшись, лег, предварительно отвернув в сторону грязное покрывало, простыня под ним была еще грязнее, но делать было нечего. Бутылку с синим крестом он поставил на пол, и через какое-то время стало ему так тошно от всего этого: от комнатушки убогой, скорее всего, убежища продажной любви, грязного белья, запаха плесени и навоза, которым пропитался топчан, так тошно, что сделал он последний большой глоток швейцарского зелья, хотел было закурить, но вдруг заснул.


Приснился ему Босфор. Он смотрел на морщинистую воду широкого пролива, по которому сновали юркие, как жуки-водомеры, паромы, сверху, с высоты Генуэзской башни Галата, где был ресторан, в котором они сейчас сидели с Сериковым и красивой девушкой Вероникой. Вероника смотрела на панораму Стамбула восхищенными синими глазами и слушала Серикова, заливавшегося соловьем.

«Зачем я ее взял? – тоскливо спрашивал себя Рудаки. – Ведь она совсем мне не нравится – не мой это тип, и молодая слишком, и умом, похоже, не удалась». Сегодняшний ее вклад в синхронный перевод был, мягко говоря, неудачным. Начальство выражало неудовольствие, а Сериков, тот вообще грозился морду ему набить за такого партнера. А впереди было еще три дня работы, и работать, похоже, придется вдвоем, а Сериков заказывал уже третью порцию ракии и был сильно подшофе.

Рудаки уныло ковырял свой кебаб и вполуха слушал саги Серикова о стамбульских его приключениях. Сериков рассказывал о теракте вблизи той гостиницы, где они сейчас жили, а потом неожиданно переключился на рассказ о землетрясении, и получалось у него, будто и теракт, и землетрясение произошли чуть ли не одновременно и они чудом спаслись от этих двух бедствий. Рудаки усмехнулся – и теракт, и землетрясение действительно были, но землетрясение они просто не заметили, так как ехали в это время в машине, а теракт действительно был жуткий, но спустя года два после землетрясения. Он хотел было уже вмешаться и уточнить хронологию, но потом передумал – пусть заливает.

– Ну что? – сказал он вместо этого. – Давайте закругляться. Пешком до гостиницы прогуляемся – покажем Веронике Константинополь.

Сериков открыл было рот, собираясь возразить, так как свою дозу еще не принял, но тут оглушительно ударили бубны, завыла зурна и на маленькую сцену выскочили танцоры фольклорного ансамбля, развлекавшего туристов в этом популярном ресторане. Разговаривать стало невозможно. Били барабаны, ревел какой-то пронзительный рожок, на сцене, громко топая, прыгали дюжие танцоры. Гремели барабаны, от прыжков сотрясался пол.

«Это уж слишком! – подумал Рудаки. – От этих прыжков башня упадет». И проснулся.


Он лежал на топчане в узкой комнате с зеркалом, и старик тряс его за плечо, указывая на дверь.

– Тамам, тамам,[14] – сказал он старику по-турецки, не совсем еще проснувшись, но старик его понял, трясти перестал и сказал тоже по-турецки:

– Заман.[15]

Рудаки окончательно осознал окружающее. Он встал и пошел по узкой лестнице за стариком, они прошли комнату с земляным полом и оказались на улице. Было темно.

– Дугри,[16] – сказал старик и показал рукой в конец пустой улицы.

Со сна Рудаки соображал медленно. Он хотел спросить старика, что значит «прямо», куда же ему идти, чтобы выйти из города в сторону Ливана, но пока он собрался с мыслями, старик уже исчез. Возвращаться и искать его в незнакомом доме едва ли имело смысл, и он побрел по темной улице, косясь на собак, рывшихся в отбросах у заборов.

Мысли его разбегались, и думал он сначала совсем не о том, о чем следовало в его положении, не о том, как попасть ему в Ливан, границы которого вклинивались здесь глубоко в сирийскую территорию, думал он о том, почему старик понял, когда он ответил ему по-турецки, – решил, что старик все-таки армянин, несмотря на женщин в хиджабах, что бежал он из недалекой Турции во время геноцида и потому понимает турецкий; потом он стал гадать, почему на небе нет луны, хотя еще вчера, если это было вчера, полная луна висела в небе и было светло, почти как днем; потом все мысли вылетели из головы и осталась одна, не мысль, а скорее безмолвный крик, что-то вроде «пронеси, господи!», хотя оформить его в слова он едва ли смог бы.

Начались шиитские кварталы. За растрескавшимися, завалившимися дувалами стояли обгоревшие остовы домов, от них поднимался в небо и стлался по улице белый то ли дым, то ли пар, и лишь изредка по обгоревшим балкам пробегали золотистые змейки пламени. Живых нигде не было видно, но почти у каждого дома лежали трупы – мужчины, женщины, детей, правда, не было. Он шел, глядя себе под ноги, и в голове крутилось то «пронеси, господи!», то не известное еще в том времени слово «зачистки».

Сколько времени он так бездумно брел, стараясь не глядеть на мертвых, спотыкаясь и кашляя от дыма, сказать трудно – может быть, час, а может быть, и два или три – во всяком случае, когда эта бесконечная страшная улица наконец закончилась и перед ним открылась окружавшая город пустыня, стало светать и на темном небе у горизонта появилась узкая голубая полоска. И тут же, недалеко от последнего дома, он увидел первого живого человека – закутанный в бурнус старик стоял, опершись на палку, и молча смотрел, как он ковылял к нему, увязая в песке.

Когда он подошел ближе, то увидел, что позади старика, почти сливаясь с сероватым песком пустыни, прижимаясь друг к другу, стоят и лежат овцы – отара сплошной шевелящейся серо-черной массой покрывала пространство за спиной старика. Вскоре откуда-то из недр этой массы материализовались две огромные, как показалось Рудаки, собаки, подбежали к старику и, оскалив зубы, зарычали.

Рудаки подошел к старику, и поздоровался по-арабски. Старик прикрикнул на собак и, не отвечая на приветствие, спросил:

– Шу биддак?[17]

– Лебанон, – ответил Рудаки почему-то по-английски. – Лязем Лебанон,[18] – и протянул старику сто долларов.

Старик спрятал деньги в складках своего бурнуса и показал рукой куда-то на восток, где небо уже порозовело и чувствовалось, что вот-вот взойдет солнце:

– Гон, – сказал он. – Вахад саа, вахад унус.[19]

Рудаки кивнул старику и под настороженными взглядами собак стал обходить отару. Так он шел довольно долго по краю этой серой, казавшейся сплошной живой массы, пока она не поредела, и тогда он стал пробираться между овцами, иногда расталкивая их руками, стараясь не сбиться с указанного стариком направления на восток, хотя казалось ему это направление странным – насколько он помнил карту, клин ливанской территории должен был быть где-то на западе. Но думать не было сил, и он тупо брел на восток, увязая в глубоком песке. Так он шел довольно долго, то поднимаясь на высокие барханы, то спускаясь в глубокие, усыпанные валунами русла пересохших рек пустыни – вади.

Скоро взошло солнце, и сразу же стало жарко. Вокруг не было ни души – один только песок до самого горизонта.

– Час уже прошел, наверное, – думал он, взбираясь на очередной бархан, – должно быть, я уже в Ливане, но как проверишь?

Однако на вершине бархана ситуация прояснилась: этим барханом песчаная пустыня заканчивалась, и внизу, у его подножья, уже была привычная щебенка, а за ней не дальше чем в километре виднелись пальмы и какие-то строения.

То, что он оказался в Ливане, Рудаки понял почти сразу, как только добрался до оазиса: в начале узкой улочки за невысоким глинобитным забором он увидел маленькое кладбище, а за ним – крохотную церквушку с покосившимся крестом. Такое могло быть только в Ливане – наполовину христианской стране. Он сел в тени у церкви, прислонившись к прохладной каменной стене.

«Вот и кончились мои страхи. Странно только, что в этот раз все иначе закончилось, ведь в прошлый раз меня ливанские пограничники подобрали», – подумал он и заснул.

Загрузка...