…Днем она была — Исилмэ, дочерью четвертого короля Нуменорэ Тар-Элендила Пармайтэ, правнука Элроса Тар-Минъятура, сестрой Сильмариэн Прекрасной и наследника короля, Иримона. Хрупкая девушка, почти девочка — длинные струящиеся пепельные волосы и вечно скромно опущенные глаза, прячущиеся в тени длинных ресниц. Кто смел бы подумать, что не скромность — истинная тому причина, что дочь Короля-Книжника до обморока, до дрожи боится, что в глазах ее кто-нибудь прочтет правду о ее другом, ночном я. Она боялась ночи — и ждала ее, как влюбленные ждут сладкой муки тех мгновений, когда — не обмолвиться даже случайным словом, когда замирает сердце от соприкосновения не — рук, но — теней. Ждала тех кратких и мучительных мгновений, когда — пусть это сон, бред, наваждение, — она могла видеть — его.
Она знала его имя, за пять веков еще не успевшее стать пугающей легендой, все еще бывшее живой частью прошлого, страшной правдой для людей Нуменорэ. Знала, что должна ненавидеть его. И — не могла.
Враг. Возлюбленный враг мой…
Безумие. Должно быть, верно говорят мудрые: хотя и изгнан Враг за пределы мира, но зерна лжи, посеянные им в людских душах, остались, чтобы дать со временем всходы недобрые. Враг искушен в обмане и лживых наваждениях — а она оказалась слишком слаба для того, чтобы противостоять им. И это лицо — прекрасное, гордое, скорбное, — и эти глаза, сияющие ярче и яснее звезд, и тонкие сильные руки Мастера и Творца, и черные крылья — все это ложь, бред наваждение… Враг умел, когда хотел, принимать облик прекрасный и благородный, ибо в таком обличьи легче смущать души, и лишь немногие могли проникнуть взглядом сквозь личину… «И дух Тьмы и Зла иногда может принимать облик светлый и лучезарный», — так говорят предания. Она сама читала это в книгах мудрости, заботливо собранных отцом. Знала все — и каждый раз с мучительным замиранием сердца ждала наступления ночи.
Она пыталась развеять наваждение, с жадностью набрасывалась на книги, повествующие о великих битвах прошлого, о светлых героях и о злодеяниях Врага. Она старалась вызвать в себе ненависть и отвращение к нему — и не могла.
«…и Сильмариллы, заключенные в хрустальном ларце, уже жгли его, и больно было руке, но он не разжал ее…»
Она видела его руки — обожженные, искалеченные, с тяжелыми наручниками на запястьях, — и с ужасом осознала, что эти руки все еще кажутся ей — прекрасными. Она видела рассеченное когтями орла лицо — и не ощутила ничего, кроме боли и щемящей нежности, в которой побоялась бы признаться себе даже та, ночная она. Когда-то она любила слушать, как отец рассказывает древние предания; теперь каждый такой вечер превращался для нее в невыносимую пытку, и она радовалась, что выпадают они нечасто — государственные дела, коли можно так назвать дрязги князей, требовали от отца слишком много времени. Она боялась, что в какой-то миг ночное я вырвется из-под власти ее воли.
Именно это заставило ее поселиться в небольшом летнем домике вне стен Верхнего города. Здесь было спокойнее. Здесь не войдет ночью в комнату мать. Здесь были книги. И был — Лорн, медно-рыжий длинноухий пес, меньше и стройнее могучих волкодавов с королевской псарни, жиреющих от безделья; Лорн с его узкой мордой и большими печальными золото-карими, цвета меда и янтаря, глазами; Лорн, который не расставался с ней даже в библиотеке, где в нос ему забивалась мелкая пыль, и он недовольно чихал, но не уходил; Лорн, который, казалось, понимал все.
Единственное живое существо, которого она не боялась. Единственное существо, любившее ее — отец более дарил любовью Сильмариэн, мать была занята только сыном. Единственный, кому она могла рассказать все, что ее мучило. Даже ночью он оставался при ней в закрытой изнутри на ключ опочивальне — ложился у дверей или на коврик у камина, и во сне не желая расставаться со своей хозяйкой.
Это произошло в летний день Эрулайталэ, когда, в венке из цветов, вместе со всеми она стояла на вершине Менелтармы, и государь возносил благодарение Эру. На миг она закрыла глаза — и увидела в бледном свете звезд искаженное от непереносимой боли мертвенно-бледное лицо — кровь, сочащуюся из пустых глазниц, из незаживающих ран, вцепившиеся в ворот одежды скованные руки… Волна боли нахлынула так внезапно, что она едва сумела устоять на ногах. Неужели даже здесь, на этой священной вершине, наваждение будет преследовать ее, неужели нет места в Арде, недоступного Врагу?..
Она надеялась найти в своих видениях хотя бы малейшее противоречие, которое позволило бы ей думать — это ложь, все было не так. Но — не могла. И холодная, беспощадная ясность взгляда-с-другой-стороны была страшнее всего.
…Должно быть, в этом и кроется сила Врага: смешать ложь и правду, истолковать по-своему то, что люди по невежеству и слабости разума своего объяснить не в силах. И правда, искусно переплетенная с ложью, обращается, в конце концов, в свою противоположность. Ошибался Хурин Талион, полагая — Врагу неведомо то, что движет людьми: о нет, конечно, он знает, знает это, и сомнения, сострадание, милосердие людское, стремление к скрытым знаниям — и к самопожертвованию, и гордость — все это становится орудием в руке Врага. Он прекрасно изучил все людские страхи, заботы и тревоги, он способен найти ключ к любому сердцу, если сердце это не тверже стали и адаманта… а сердце женщины ранимо и слабо, и надежнейший ключ к нему — сострадание. И сколь часто именно за страдания любят женщины…
Но, может быть, в этом все дело? Ведь отец столько говорил о милосердии к побежденным! Пытаясь победить зло ненавистью, порождаешь лишь новое зло; быть может, любовь… Но любовь, рожденная ложью и чарами, будет ли истинной любовью? Все ли раны должно оплакивать, всегда ли достоин сострадания страждущий? А кто будет решать, достоин ли человек сострадания, или нет… Но раны, нанесенные ненавистью, исцеляет любовь… Но можно ли любить воплощение зла… Но много ли найдется безумцев, следующих за тем, кто сеет лишь зло — а за ним шли тысячи… Кто скажет, что делать мне? — нет мне покоя…
— Лорн… подойди ко мне… Мне так одиноко, Лорн, зверь мой рыжий, я совсем запуталась…
Божеству было плохо. Его грустному хрупкому божеству. Она сидела прямо на полу, по-детски поджав ноги, и снова он тыкался узкой мордой ей в волосы, жмурил янтарные глаза, а от нее пахло бедой, и страхом, и болью, и на языке его был солоноватый привкус, и ему хотелось завыть от тоски, от отчаянья, что он ничего, ничего не может сделать, чтобы защитить ее…
Она поднялась, осторожно отстранив его, подошла к маленькому зеркалу на стене. Тонкая длинная ночная рубашка только подчеркивала ее почти девчоночью худобу. Пепельные с отливом в серебро волосы, узкое лицо и глаза — широко расставленные, зеленые.
— Я — выродок, Лорн, — грустно сказала она.
Ни в мать, ни в отца… У матери — золотые волосы и серо-голубые глаза дома Хадора, отец — черноволосый и сероглазый, оба — высокие, статные… и дети — под стать родителям: темноволосая Сильмариэн, златокудрый Иримон… В кого только она такая… Лорн не знал, что такое «выродок»; понимай он, о чем речь, мог бы наверно подумать о себе то же. Он оказался единственным рыжим щенком среди черных с рыжими подпалинами братьев и сестер, самым слабым и маленьким. О нем так и сказали тогда: выродок, мол, долго не протянет. А тут как раз случилась поблизости Исилмэ. И маленький теплый рыжий комочек, тихо пискнув, ткнулся ей в ладонь, словно хотел попросить о чем-то… Она выходила его, и вскоре лопоухий неловкий псёнок уже смешно семенил за ней на толстых разъезжающихся лапах, тоненько тявкал — куда, мол, торопишься, погоди, не поспеваю, — а догнав, хватал за подол платья и тянул за собой: бросай свою ерунду непонятную, гулять хочу!..
Отражение в зеркале менялось, словно ее лицо было восковой маской, и теперь воск плавился, принимал другую форму, и волосы казались серебряными в свете луны — другая стояла в зеркале, видевшая и знавшая то, что Исилмэ, дочь государя Тар-Элендила Пармайтэ, ни видеть, ни знать не могла; то, во что Исилмэ, дочь четвертого короля Нуменорэ, правнука Элроса Тар-Минъятура и потомка Эарендила Благословенного, не должна была — не смела — не могла верить. И этот взгляд тянул к себе, не отпускал, творил что-то с ее душой, с ее разумом…
Кто это? Это — я?.. отпусти…
Она чувствовала, как крупная дрожь сотрясает ее тело — и ничего не могла поделать с собой, не могла даже опустить веки — только сжимала рукой горло, все шире распахивая глаза, не в силах оторвать взгляда от — той, в зеркале, не в силах ни крикнуть, ни даже застонать. Ей уже не было страшно — наверно потому, что ее самой уже не было, была — другая, ведьма, колдунья, пришедшая из-за грани…
Лорн не понимал, что происходит. Что-то не то делала с его божеством та блестящая плоская штука на стене, неправильное что-то, так нельзя… Поколебавшись, он прихватил зубами край тонкой сорочки — тоже нельзя, конечно, порвать можно, — и потянул — сначала осторожно, потом посильнее, потом, отчаявшись, дернул. Треснула тонкая ткань. Она вздрогнула, бессильно уронила руки вдоль тела, опустила голову.
— Надо же… самой себя испугалась… — голос дрогнул, — Смешно, правда?
Лорн виновато вильнул хвостом: ругать будешь?
— Надо спать… — проговорила она, — Утром гулять пойдем, в лес… Хочешь в лес?
Лорн склонил голову набок, приоткрыв пасть: слушал. Она забралась в постель, свернулась калачиком, натянула одеяло до подбородка и, глядя в темноту широко раскрытыми глазами, прошептала:
— Поедем с тобой в лесной домик… Поедем? — там хорошо, там тихо… деревья шепчутся… — губы дрогнули в улыбке, — А ты опять бабочек гонять будешь. Ведь будешь же?..
…Уже в сумерках девушка подошла к реке и, вздохнув, бережно опустила на воду венок из цветов-звезд.
Думала — хватит смелости отдать. Ему никто никогда не дарил венка… Смешно даже. А она вот — не сумела. Можно было бы и убежать потом… Даже подойти смелости не хватило. Забилась в лес, как зверек какой… Ох, как же глупо все вышло…
А эта весна — последняя. И больше никогда…
Нет, нельзя об этом думать. Дурочка маленькая. А как было бы красиво — белые цветы-звезды на черных волосах… и бояться было нечего, он бы, наверно, решил, что это просто — подарок, весна ведь… радовался бы… улыбнулся бы, наверно — у него такая улыбка… а может, и венок бы ей подарил — что тут такого, отдал же Гортхауэр свой венок Оннэлэ Къолла…
Кто-то легко коснулся ее плеча:
— Элхэ…
Она стремительно обернулась: лицо, неожиданно вспыхнувшее какой-то колдовской, невероятно беззащитной и завораживающей красотой, широко распахнутые сияющие глаза, полуоткрытые губы, с которых готово сорваться слово — имя…
И Гэлрэн умолк, прочитав — это, несказанное. Озарившая ее лицо светлая удивленная улыбка погасла, уголки рта поползли вниз, а на глазах вдруг выступили непрошенные слезы, медленно потекли по щекам. Менестрель опустил голову, потом, шагнув мимо нее, резким коротким движением швырнул венок в воду.
— Прости меня, — тихо сказал он.
Она не ответила.
В лесу стало только хуже. Дома хоть слуги отвлекают иногда, а здесь — одиночество. За окном покачиваются ветви под ветерком, и ты, поднимая голову, ждешь увидеть яблони в розово-белой пене цветов… А ночи — ясные, звездные, томит душу непокоем луна… Кажется, все тропинки в лесу уже исхожены — болят усталые ноги, хочется упасть на землю и уснуть от усталости. Но во сне не будет покоя — да и сны ли это? Она разучилась спать сном-без-сновидений — каждый раз этот легкий, слишком легкий переход из одной яви в другую, чтобы утром снова просыпаться от собственного стона, долго лежать, стискивая влажные от испарины виски… Люди стараются удержать сон — а он утекает хрустальными каплями меж пальцев; она пыталась забыть — но сны-яви-видения того, что она не могла видеть — и видела, не могла знать — и знала, проступали только отчетливее, больнее, резче…
— …Вы давали мне клятву. Вы клялись исполнить любой мой приказ. И теперь я приказываю вам: уходите.
Они молчали — молчали все; тишина была неправдоподобной, оглушительной, в ней не было слышно даже дыхания.
Первым встал золотоглазый светловолосый воин — на черной тунике серебристо-серым и лиловым вышито крыло ночной птицы:
— Мы давали тебе клятву; верно. Ни у кого из нас никогда не было и мысли нарушить твой приказ. Но сейчас ты приказываешь нам стать предателями. Прости, но это нам не по силам. Мы остаемся. Я, Хонахт, вождь клана Совы, сказал.
Вторым поднялся человек средних лет со странными приподнятыми к вискам зелеными глазами, с проседью в иссиня-черных прямых волосах:
— Брат мой сказал слово истины. И я, Хоннар эр'Лхор, вождь клана Волка, говорю: нас называли волками Севера — не дело волкам трястись за свою шкуру и предательством спасать жизнь. Мы остаемся.
Он смотрел прямо перед собой, стиснув больные руки.
Один за другим они вставали, и эхо высокого зала подхватывало и уносило под своды:
— Я, Рохгар эр'Коррх, вождь Клана Ворона, говорю…
— Я, Льот ан'Эйр, вождь Клана Молнии, говорю…
— Я, Дарг из рода Гоннмара, предводитель Стражей Пограничья, говорю…
— Я, Тъерно из рода Льерт, предводитель сотни, говорю…
— Я, Ульв, предводитель сотни, говорю…
Когда в зале снова воцарилась тишина, он поднялся, не глядя ни на кого, и медленно проговорил:
— Я не властен ныне приказывать вам и не могу более просить, потому принимаю ваше решение и подчиняюсь ему. Я, Мелькор, сказал.
И склонил седую голову.
…Он бежал по берегу моря, бежал так быстро, как только мог, песчинки забивались между пальцев, мелкие камешки больно ранили лапы, путались в шерсти, а он бежал, бежал, и густой морской воздух забивался ему в ноздри, он бежал, высунув язык, пересохший от жаркого дыхания, от соленых брызг, задыхаясь, хрипя от бега — бежал, и знакомый запах единственного родного ему существа, запах молока и меда, и горьких трав — этот запах ускользал от него, был только густой дух высушеных солнцем водорослей и соленой воды, соли и песка, и разогретого солнцем камня, и он остановился, а волны смывали знакомый запах, уносили его куда-то далеко в соленую воду, пронизанную солнцем, туда, где нестерпимо-яркое небо сливалось с ослепительным сиянием моря, и тогда он завыл — отчаянно, тоскливо, обреченно, ощутив невероятную пустоту внутри, пустоту сродни голоду, от которого подводит живот, и нечем было утолить голод; пустоту сродни жажде, от которой на шершавом языке возникает мерзкий металлический привкус, и нечем было утолить жажду, и нечем, нечем было заполнить эту пустоту одиночества, пустоту потери… — и он проснулся, и поднял голову, учащенно дыша, словно от быстрого бега.
Она металась на ложе, дыша тяжело и жарко, и хрипловатый стон сорвался с ее губ, и тогда он на брюхе пополз к ней, припадая к полу, а потом приподнялся и лизнул горячим шершавым языком маленькую руку, сжатую в кулак, такую тонкую, такую ласковую руку…
…никто из Смертных не знает этого. Быть может — к счастью. Никто из Смертных не может понять до конца, какую цену приходится платить богу за то, чтобы остаться среди Людей. Можно понять, как это — Люди уходят, а ты остаешься. Вечно. Всегда. Можно понять, как это — чувствовать чужую боль. Но никто не знает, как прожил Бессмертный эти несколько часов Великой Битвы.
…когда накатила густо-соленая волна, и ты увидел — лицо, и прошептал имя — имя первого, убитого в этом безнадежном бою, а потом — корчился на полу от непереносимой боли, и открывались раны, и одежды пропитались кровью, и кровью было залито лицо, и незаживающие ожоги сочились кровью и вязкой лимфой, а бессмертные воины — там — не могли понять, почему никто из умирающих не кричит, почему они падают в молчании и умирают без стона, — но в тронном зале метался меж стен страшный, нечеловеческий, неумолкающий крик, и ты, — Вала, бессмертный бог, — умирал, чтобы через мгновение умирать и умирать снова, кровь заливала глаза, полуоткрытый в рвущем душу хриплом стоне рот, и нескончаемая агония ломала тело, — и безмолвно, без крика, без стона умирали твои воины, твои ученики на поле боя, и ты уже без голоса шептал имена, захлебываясь кровью, и кровь стыла на черных плитах пола, а ты уже не видел ее, не мог…
…и поднялся, потому что все было кончено, и тебе осталось только одно — стоя встретить тех, кто сейчас ворвется сюда, настежь распахнув двери, — и ты поднялся — ощупью, вслепую, не видя ничего сквозь черно-красную пелену боли, полой плаща вытирая лицо, и руки не слушались, сведенные судорогой, — и ты поднялся, бессильно цепляясь за стену, а из-под тяжелых браслетов на запястьях сочилась кровь, и у тебя уже не было сил остановить ее, — и ты поднялся, зная, что это — последнее, что — уже не можешь, но — должен сделать, ведь душам открыто все, и ты должен встать, они не должны увидеть тебя на коленях, — и ты поднялся, а ноги уже не держали, и ты вцепился негнущимися пальцами в подлокотник трона, и окровавленные руки скользили по черному камню, — и ты поднялся, и выпрямился — и тогда распахнулась от удара дверь — ты увидел их лица, и еще сумел улыбнуться, словно прощая их, а они замерли на мгновение, и ты разжал руку и сделал шаг вперед, навстречу неизбежному, зная, что будет потом, успев осознать с болезненным недоумением, что они боятся тебя, и тогда кто-то шагнул к тебе, и ты уже не ощутил удара, который сбил тебя с ног, и упал ничком, прильнув изорваной шрамами щекой к холодным плитам пола, а чьи-то руки уже поднимали тебя, и кто-то кричал слова приказа, а ты не понимал их, как не понимал страха — их страха перед тобой, и не чувствовал, как жесткие ремни охватили запястья, не было сил чувствовать, и все утонуло в немом крике…
— Она вскрикнула и открыла глаза, и он снова припал к полу, боясь, что сделал что-то не то, что причинил боль своему божеству.
— Лорн… — голос у нее был тихий и хриплый, словно сорванный; она кашлянула и снова позвала, — Лорн…
Он поднялся, оперся лапами на край ложа; глаза у божества были темные, больные. Она подняла руку, словно преодалевая слабость, и, едва касаясь, провела по медно-рыжей гладкой шерсти.
— Лорн…
И тогда он сделал единственное, что мог сделать. Он потянулся, поднимаясь на задние лапы, дрожа от напряжения и страха, и ткнулся твердым влажным носом ей в щеку, в шею, чувствуя горячечный жар ее кожи, вдыхая знакомый запах молока, меда и горьких трав, зарылся мордой в ее пушистые мягкие волосы и замер так.
Тонкие руки обняли его, она потерлась щекой о длинное мягкое ухо, и Лорн шумно вздохнул, успокаиваясь немного — вот же она, вот, никуда не ушла, не пропала…
— Сон, Лорн… страшный сон. Но ведь это только сон, да? — пробормотала, жалко улыбаясь, — Страшно, Лорн… так страшно… Ты понимаешь?..
Он высвободился из тонких слабых рук и посмотрел темно-янтарными глазами в лицо своего божества, мучительно морща кожу на лбу.
— Понимаешь, Лорн… я не знала, что он такой… я что-то не то говорю, ведь этого не может быть, в это нельзя поверить, а я верю… Что же это, что же это… неужели это и есть — Тьма?..
Лорн снова вздохнул. Он ничего не понимал в Свете и Тьме. Он умел только любить ее — свою хозяйку, госпожу, свое божество, он видел, что ей плохо, и не знал, как помочь, а потому коротко тихо заскулил и снова ткнулся носом, лизнул ее в щеку, в нос, в губы, — и вдруг почувствовал привкус соли. Он уже успел забыть свой сон — но привкус соли на языке внезапно пробудил в нем страх — огромный, всепоглощающий, необъяснимый, и он снова заскулил, заскулил тоскливо и протяжно, как одинокий щенок, которого забыли, бросили в ночном лесу.
— Что ты, Лорн… что ты… — она притянула к себе узкую рыжую морду и коснулась горячими губами его влажного носа, и он ощутил новый, до ужаса знакомый запах — запах крови, и долгая дрожь прошла по всему его телу.
Она приподнялась на постели; села.
— Что ты, малыш… ты боишься? Я напугала тебя? — хрипловатый со сна голос звучал ласково, но Лорн попытался высвободиться из ее рук — попытался неуверенно, почему-то этого нельзя было делать, и он понимал это, а ему было страшно, так страшно, но она прижимала его голову к своей груди, он дрожал, слушая стук ее сердца — быстрый, словно бы захлебывающийся, а ее тонкие пальцы зарывались в густую жесткую шерсть на его загривке, гладили так успокаивающе — какие у нее добрые руки…
— Я сумасшедшая, Лорн, — тихо прошептала она, — Сумасшедшая… я безумна, Лорн… рыжий мой зверь… понимаешь?
Он не понимал. Он только тихонько поскуливал и все норовил высвободиться, заглянуть в лицо, а она не пускала его — удерживала мягко и настойчиво, и что-то говорила — тихо, монотонно, убаюкивающе…
— Этого не могло быть. Я не могу больше. Не могу. Я не хочу это видеть, это не может быть правдой, не может, слишком страшно, я только человек, мне больно, зачем, зачем, за что, почему это — со мной, зачем, за что…
И вдруг, выпустив его, закрыла лицо руками, вздрагивая всем телом, и медленно, без стона повалилась на постель.
Нельзя так больше, невозможно…
Зачем ты пытаешься уничтожить то, что через века очнулось в тебе? Зачем ты хочешь убить себя?
Убить себя?..
Как хорошо было бы думать, что эта любовь — некий подвиг, жертва, коей она сможет спасти проклятую мятежную душу… Но она-ночная не умела так думать о себе, а ее-дневную эти мысли ужасали, ибо по ним она догадывалась, сколь глубоко яд проник в ее сердце. Но зачем это Врагу? Много ли проку ему в слабой безумной девчонке? Или в ее мучениях находит он радость, или лестно ему, что и за Гранью Мира он достаточно силен, чтобы увлечь во мрак еще одну душу?
Найди в себе силы поверить. Пусть тебя учили по-другому: поверь себе. Вопреки всему — поверь.
И — что тогда?
…и, слезами омытые, закроются неисцелимые раны; рухнет заклятье, и истает цепь — ибо только любовь может разбить оковы ненависти. И он будет свободен…
Она плакала и улыбалась, и пламя свечей дрожало, расплывалось в ее глазах, и не было счастья горше, чем сознавать — так будет, и это сделает — она… И непослушными дрожащими губами она шептала странные слова чужого языка, сейчас не казавшегося ей ни странным, ни чужим: кори'м о анти-этэ, Тано мельдо… кори'м о анти-этэ…
Она проснулась поутру с тем же горьким, мучительным ощущением счастья — и в ужасе осознала: это — правда. Все прочее могло быть лживым наваждением, но это — правда. Вот зачем она нужна ему, вот зачем надо, чтобы она поверила в свой полуночный бред. Он получит свободу — а ей наградой станет его холодный издевательский смех: чего еще достойна глупая девчонка, обманутая бесстыдной ложью Врага? И только там, за Гранью, ей и будет дано до конца осознать свое безумие, только там она поймет, что все было не так, все — наваждение, ложь, бред, не было никогда ни того — крылатого, ясноглазого, ни хрупкой зеленоглазой девушки с горчащим на губах именем — Полынь, ни ее народа, ни медово-золотого, медвяного города в белой пене цветущих яблонь, ни черных крестов на ослепительно-белых скалах. А был — Враг, холодный и рассчетливый лжец, убийца, сеющий смерть и ненависть. И не лгали древние предания — ложью была только ее память…
Она натянула одежду, плеснула в лицо водой. Лорн поднялся, потягиваясь, сладко зевая во всю пасть, завилял хвостом: что, гулять пойдем?
— Нет, Лорн. Оставайся здесь.
Он тряхнул головой: не понял.
— Оставайся, — почти резко повторила она и, притворив дверь, сбежала по ступенькам крыльца.
…Она гнала коня к скалистому берегу, и сердце бешено колотилось в такт частому перестуку копыт.
Зачем ты хочешь убить себя?
Нет, не себя: свое безумие, ту ложь, которая завладела ее сердцем. Злые жгучие слезы текли по ее лицу, она досадливо вытирала их рукой, но снова соленая влага переполняла глаза.
«Ненавижу тебя, ненавижу, проклятый, Проклятый!..»
Она стояла на краю скалы под первыми робкими звездами.
— Слышишь?! Я ненавижу тебя! — крикнула отчаянно, — Я ненавижу тебя… мэл кори…
И, стараясь не смотреть на хищно щерящиеся внизу острые клыки скал, шагнула вниз.
…Медно-рыжий пес бежал по берегу моря, бежал так быстро, как только мог, песчинки забивались между пальцев, мелкие камешки больно ранили лапы, путались в шерсти, а он бежал, бежал, и густой морской воздух забивался ему в ноздри, он бежал, высунув язык, пересохший от жаркого дыхания, от соленых брызг, задыхаясь, хрипя от бега — бежал, и знакомый запах единственного родного ему существа, запах молока и меда, и горьких трав — этот запах ускользал от него, был только густой дух высушеных солнцем водорослей и соленой воды, соли и песка, и разогретого солнцем камня, и он остановился, а волны смывали знакомый запах, уносили его куда-то далеко в соленую воду, и тогда он завыл — отчаянно, тоскливо, обреченно, ощутив невероятную пустоту внутри…
…Шторма не было в ту ночь.