Она помолчала, собираясь с мыслями. Вероника всегда так делала, когда объясняла что-то сложное: сначала молчала, выстраивая логику, а потом выдавала цельную конструкцию, от фундамента до крыши.
— Тот дом, который мы покупаем. Прежние владельцы купили его пять лет назад. Семья: муж, жена, сын. Сын одарённый. Они использовали «Имперскую субсидию на одарённого ребёнка» при покупке. Знаешь эту программу?
Я знал. Аналог материнского капитала, только не за второго ребёнка, а за первого с магическими способностями. Империя поддерживала рождаемость одарённых: если в семье рождался ребёнок с подтверждённым магическим даром, родители получали субсидию на жильё. Хорошая программа, правильная. С одной оговоркой.
— Они обязаны были выделить ребёнку долю в собственности, — сказал я. — Когда погасят ссуду.
— Именно. И погасили. Полтора года назад. А долю выделить забыли. Или не забыли, а решили, что и так сойдёт. Мало ли, ребёнок маленький, кому он нужен, потом разберёмся. И когда мы стали выходить на сделку, и юристы полезли в реестр всерьёз, оказалось, что права ребёнка нарушены. Опекунский совет наложил вето. Пока права не будут восстановлены, продать дом нельзя.
Я почувствовал, как внутри меня что-то медленно разжимается. Как пружина, которую натянули до звона и которая вдруг, щелчок, пошла обратно. Мышцы, которые я не замечал, потому что они были напряжены так давно, что стали фоном, начали расслабляться одна за другой.
Не Архивариус. Не снайперский удар и не объявление войны.
Просто бюрократия Российской Империи, в которой бумажки живут своей жизнью, и эта жизнь не имеет ни малейшего отношения к тайным орденам.
Я выдохнул.
— Сколько это займёт? — спросил я.
— Риелтор говорит, месяца три-четыре, если продавцы пойдут навстречу и подадут документы в Опекунский совет сами. Полгода, если упрутся. Год, если дело уйдёт в суд.
— А продавцы? Они в курсе?
— Конечно! Риелтор сообщил, что это в их же интересах быстрее продать дом.
Три-четыре месяца. Полгода. Год. Цифры, которые час назад показались бы мне катастрофой, сейчас звучали как лёгкий насморк после подозрения на пневмонию. Подумаешь, месяцы. Дом стоит на своём месте, фундамент не треснул, крыша не провалилась. Ждал сто лет, подождёт ещё полгода.
Вероника молчала. Обычно она встречала проблемы с тем же выражением лица, с каким встречала вызовы на «скорой»: собрано, деловито, без лишних эмоций. Но дом был другим. Дом был не проблемой, а мечтой, а мечты устроены иначе, чем проблемы. У них нет протокола. Их нельзя вылечить адреналином и компрессиями.
— Илья, — сказала она тихо, и голос её дрогнул. Самую малость, на полтона, но я услышал, и от этого полутона у меня сжалось сердце. — Это ведь месяцы работы. Бумажки, заседания, ожидание. А я уже шторы выбрала. Льняные, в гостиную. Бежевые, с рисунком, похожим на колосья. Я нашла их в каталоге позавчера и представляла, как они будут выглядеть с утренним солнцем. Как свет будет проходить сквозь ткань. Я так хотела успеть до весны, чтобы встретить первый снег в нашем доме, в нашей гостиной, с нашими шторами.
Я усмехнулся, подвинулся к ней и обнял. Рукой за спину, притянул к себе. Она уткнулась лбом мне в грудь, и я почувствовал, как её плечи чуть подрагивают. Не плачет. Сдерживается.
— Ну и пусть месяцы, — сказал я тихо, в её макушку, вдыхая запах её волос, знакомый, родной, пахнущий шампунем и чуть-чуть больницей, потому что больничный запах не смывается до конца никогда. — Дом стоит сто лет и нас подождёт. Стены на месте, крыша на месте, яблони в саду на месте. Никуда он не денется, пока мы тут бумажки перекладываем. Главное — никто не умер, никто не болен. Ну, то есть, у меня в палате лежит певица в коме, но это другая история. А шторы повесим позже. Зато будет время выбрать диван.
Она фыркнула. В грудь, тёплым воздухом. Почти смех.
— Диван?
— Диван, — подтвердил я. — Ты видела, какие диваны продаются в Муроме? Это же национальное бедствие. Железные каркасы, обитые материалом, который оптимисты называют велюром, а реалисты — мешковиной. Нам нужен нормальный диван. Мягкий, глубокий, чтобы в нём утонуть и не хотеть вставать. Вот на его поиски уйдёт полгода, как раз в тему.
Она подняла голову и посмотрела на меня. Я видел блеск её глаз, и этот блеск был уже не слёзным, а другим. Тем, который я любил больше всего.
— Ты специально про диван, чтобы я перестала думать о шторах?
— Работает?
— Немного.
— Тогда давай я ещё про кухонный гарнитур расскажу. Я там видел один, в каталоге, с мраморной столешницей и…
— Заткнись, Разумовский, — сказала она и поцеловала меня.
Я заткнулся. С удовольствием.
Напряжение этого дня — Раскатова, реанимация, Штальберг, Величко, метка, риелтор, иск — всё это осталось за порогом спальни, как грязные ботинки остаются в прихожей. На время. На несколько часов. Достаточно, чтобы вспомнить, ради чего вообще всё это.
В семь утра я уже стоял в Центре.
Малая операционная была предметом моей тихой гордости и громкого раздражения одновременно. Гордости — потому что в ней стоял аппарат УЗИ экспертного класса, один из трёх в Муромской губернии, с возможностью чреспищеводной эхокардиографии.
Раздражения — потому что Штальберг, оборудуя помещение, руководствовался не столько медицинскими стандартами, сколько своим представлением о том, как должна выглядеть «операционная будущего», и результат напоминал гибрид хирургического кабинета с кабиной космического корабля.
Мониторы на стенах. Подсветка пола. Автоматические жалюзи на окнах. Музыкальная система, которую я первым делом отключил и запретил включать под страхом увольнения, потому что оперировать под Вивальди я отказывался принципиально.
Сейчас в операционной царил рабочий полумрак. Он нужен для ультразвукового исследования: основной свет выключен, горят только мониторы аппарата, заливая пространство мягким голубоватым свечением. На экране мерцала заставка, ожидая сигнала датчика.
Тарасов был уже здесь. Стоял у столика с инструментами и раскладывал всё необходимое. Шприцы с седацией в одном ряду, интубационный набор в другом, мешок Амбу наготове, адреналин под рукой.
На отдельном лотке лежал зонд для чреспищеводной эхокардиографии — длинный, чёрный, толщиной с указательный палец, с ультразвуковым датчиком на конце. Выглядел он, прямо скажем, устрашающе. Как маленькая чёрная змея с электронной головой.
— Утро, командир, — Тарасов кивнул, не отвлекаясь от раскладки. — Пациентка стабильна. Ночь без происшествий. Пропофол держит, ритм ровный, давление сто на шестьдесят пять.
— Хорошо. Когда привезут?
— Через двадцать минут. Коровин пошёл за каталкой.
Я кивнул и подошёл к аппарату. Включил режим ЧПЭхоКГ, проверил настройки: частота датчика, глубина сканирования, допплеровский режим для оценки кровотока. Всё в порядке. Аппарат готов. Осталось найти того, кто будет им управлять.
Зиновьева появилась в дверях через пять минут. Халат застёгнут на все пуговицы, волосы собраны в тугой узел, на лице выражение — сосредоточенная тревога.
Александра Зиновьева была лучшим ультразвуковым диагностом в нашем Центре. Она могла читать эхокардиограмму, как опытный чтец читает рукопись: быстро, точно, улавливая нюансы, которые другие пропускали.
Но чреспищеводное ЭхоКГ — это больше манипуляция. Нужно ввести зонд в пищевод пациента, провести его мимо корня языка, мимо глоточного рефлекса, мимо всех защитных механизмов организма, которые кричат «не пускай!», и установить датчик точно за левым предсердием. Нужны руки. Уверенные, спокойные руки, привыкшие к сопротивлению живой ткани.
А Зиновьева… Её руки привыкли к клавиатуре компьютера и страницам учебников. Манипуляции с инструментами, которые вводятся внутрь тела, были не её территорией, и она это знала, и от этого знания нервничала.
— Ты готова? — спросил я, когда она подошла к аппарату.
Зиновьева посмотрела на зонд, лежащий на лотке, и я заметил, как её пальцы чуть дрогнули. Совсем чуть-чуть, на грани видимости. Она тут же сжала руки в кулаки, разжала, сжала снова. Разминка. Снятие тремора.
Я мог и сам все это сделать. Но было одно большое «но». Если они не начнут это делать под моим контролем, то и никогда не научатся. Что они будут делать когда меня не будет рядом. А мне нужно было, чтобы и в мое отсутствие Центр работал, как часы.
Так что уж пускай лучше нервничают, боятся, вытирают потные ладошки и запихивают страх поглубже, но делают! А я подстрахую если что-то пойдет не так.
— Готова, — сказала она, и голос её звучал ровно, но чуть суше, чем обычно. Как пересохшее горло. — Я вчера вечером перечитала методику. Дважды. И посмотрела четыре видеозаписи введения зонда.
— Теория в порядке, — кивнул я. — А руки?
Она посмотрела на меня. В её взгляде мелькнуло что-то, похожее на вызов, смешанный с честностью.
— Руки нервничают, — призналась она. — Я терапевт, Илья Григорьевич. Я привыкла смотреть на экран, а не засовывать трубки в людей. Но зонд я введу. Мне нужен хороший ассистент и пять минут, чтобы привыкнуть к тактильному сопротивлению.
Вот за это я Зиновьеву ценил: она знала свои слабости так же точно, как свои сильные стороны, и не пыталась прятать ни те, ни другие.
— Ассистент будет, — сказал я. — Пять минут тоже. Действуй спокойно, не торопись. Если что-то пойдёт не так, я рядом.
Дверь открылась, и вошёл Коровин, толкая перед собой каталку. На ней лежала Раскатова. Бледная, неподвижная, с интубационной трубкой, подключённой к портативному аппарату ИВЛ.
Монитор на стойке каталки показывал стабильный синусовый ритм: семьдесят два удара, давление сто на шестьдесят, сатурация девяносто семь процентов. Пропофол держал её в контролируемой медикаментозной коме уже четырнадцать часов, и за эти четырнадцать часов её сердце ни разу не сбилось с ритма.
Потому что она лежала.
И невидимая пробка, если она существовала, плавала в предсердии, не касаясь клапана. Спала, как и её хозяйка.
Коровин установил каталку рядом с операционным столом. Проверил капельницы, подключил мониторы к стационарной системе, кивнул мне.
Последним вошёл Семён. Тихо, бочком, стараясь не мешать. Встал в углу, скрестив руки на груди. Руки перебинтованы свежим бинтом, содранная кожа на ладонях за ночь начала подживать, но двигал он ими осторожно, с оглядкой.
На лице предельная концентрация. Глаза не моргая следили за каждым движением в операционной, впитывая, запоминая, каталогизируя.
Мы переложили Раскатову на операционный стол. Осторожно, втроём — я, Тарасов и Коровин — подняли её с каталки и уложили на левый бок. Для ЧПЭхоКГ пациент должен лежать именно так: на левом боку, с чуть запрокинутой головой и согнутыми коленями. Позиция, которая открывает доступ к пищеводу и одновременно позволяет контролировать дыхательные пути.
Тарасов заменил портативный аппарат ИВЛ на стационарный, подключил все датчики, проверил показания. Кивнул.
— Экстубирую, — сказал он. — По твоей команде.
— Давай.
Тарасов сдул манжету интубационной трубки и аккуратно извлёк её из трахеи. Раскатова вздрогнула, кашлянула, но глаза не открыла. Пропофол работал, удерживая её на границе сознания — достаточно глубоко, чтобы она не проснулась полностью, но достаточно поверхностно, чтобы сохранились защитные рефлексы. Глоточный, кашлевой, рвотный.
Они нам понадобятся. Вернее, нам понадобится их отсутствие, но об этом позже.
Коровин встал у изголовья и вложил Раскатовой в рот загубник — пластиковую трубку, которая удерживает рот открытым и защищает зонд от прикусывания. Милана машинально сжала его зубами, мышцы лица дёрнулись, но она не проснулась.
Я посмотрел на Зиновьеву. Она стояла у аппарата, зонд в руках. Чёрный, длинный, гибкий, с ультразвуковым датчиком на конце, похожим на маленькую оливку. Зиновьева уже нанесла на него гель, и поверхность блестела в голубоватом свете мониторов.
— Начинаем, — сказал я. — Аккуратно. Не торопись. Вводи по средней линии, ориентируйся на нёбный язычок, он будет слева от тебя. Когда пройдёшь корень языка, почувствуешь сопротивление, это нормально, это сфинктер пищевода. Мягко, постоянное давление, без рывков. Зонд пойдёт сам, когда мышца расслабится.
Зиновьева кивнула. Глубоко вдохнула через нос, медленно выдохнула через рот. Я узнал технику: дыхательное упражнение, которому учат хирургов перед первой операцией. Александра, видимо, вычитала его в той же методичке, которую перечитывала вчера дважды.
Она шагнула к столу. Левой рукой взялась за загубник, фиксируя его положение. Правой поднесла кончик зонда к ротовой полости Раскатовой.
Зонд прошёл через загубник и коснулся языка. Раскатова шевельнулась. Чуть сморщила нос, повела головой, как человек, которому во сне мешает муха. Но не проснулась.
Зиновьева продвинула зонд глубже. Мягко, осторожно, миллиметр за миллиметром. Я стоял рядом и следил за её руками, за движением зонда, за лицом Раскатовой, за монитором. Пульс семьдесят четыре, ровный. Сатурация девяносто семь. Давление стабильное.
Зонд прошёл мягкое нёбо. Кончик достиг задней стенки глотки. Ещё сантиметр, и он коснётся корня языка. И вот тут начнётся самое интересное, потому что корень языка — это линия Мажино обороны организма. За ней живут рефлексы, которым миллионы лет, и никакая седация их не отменяет полностью.
— Подхожу к корню, — тихо доложила Зиновьева. Голос спокойный, руки ровные. Пять минут на привыкание ей не понадобились. Молодец.
— Давай.
Зонд скользнул глубже.
Организм Раскатовой взбунтовался мгновенно.
Зонд коснулся корня языка, и тело среагировало раньше, чем мозг. Древний, первобытный, не подчиняющийся ни сознанию, ни седации рефлекс включился с силой электрического разряда.
Мышцы глотки сжались, гортань захлопнулась, как стальная заслонка, и Раскатова дёрнулась всем телом, выгибаясь на столе. Глухой гортанный звук вырвался из-под загубника, мокрый, булькающий, тот самый звук, который человеческое ухо распознаёт инстинктивно и от которого мурашки бегут по спине — звук удушья.
Коровин, стоявший у изголовья, среагировал первым. Его широкие ладони легли на плечи Раскатовой, мягко, но твёрдо удерживая её на боку. Она билась, как пойманная рыба, мышцы напрягались под его руками, а из горла рвались рваные, хрипящие звуки.
Монитор взвыл. Пульс подскочил со спокойных семидесяти четырёх до ста десяти, ста двадцати, ста тридцати за считанные секунды. Тахикардия. Организм кричал тревогу всеми доступными средствами. Сатурация поползла вниз: девяносто пять, девяносто три, девяносто один.
Она не могла вдохнуть. Гортань спазмировалась, перекрыв дыхательные пути, и кислород в крови начал падать.
— Не идёт! — голос Зиновьевой, звонкий, высокий, с той нотой, которую я меньше всего хотел сейчас слышать. Паника. Контролируемая, сдержанная, ещё не прорвавшая плотину профессионализма, но уже подтачивающая её изнутри. — Спазм! Глотка замкнулась, зонд не проходит! Я чувствую сопротивление, будто в стену упёрлась!
Она инстинктивно потянула зонд обратно. Правильный рефлекс для терапевта: если не идёт — отступи, не навреди. Но для ЧПЭхоКГ это означало провал. Если вытащить зонд сейчас, повторная попытка будет ещё сложнее: слизистая раздражена, рефлексы обострены, пациентка будет реагировать на каждое прикосновение. Второго шанса не будет.
Раскатова издала ещё один звук. Её руки, до этого неподвижные, вцепились в край стола, костяшки побелели. Тело выгнулось дугой, голова запрокинулась, и из уголка рта потекла слюна, прозрачная, густая, смешанная с гелем зонда.
— У неё сатурация восемьдесят семь! — Тарасов метнулся к монитору, потом обратно к столику с инструментами. Его голос звучал не испуганно, а зло, сосредоточенно, как голос сапёра, который обнаружил, что провод не того цвета. Рука потянулась к шприцу с миорелаксантом, лежащему на лотке. — Ещё минута, и гипоксия станет критической. Если ввести суксаметоний, полная мышечная релаксация через сорок секунд. Спазм снимет. Но дышать она перестанет, придётся интубировать обратно и вентилировать вручную.
Миорелаксант. Препарат, который парализует все скелетные мышцы в теле. Все. Включая дыхательные. Раскатова перестанет сопротивляться. Перестанет давиться. Зонд пройдёт без проблем. Но она также перестанет дышать, и нам придётся дышать за неё, а это значит интубацию, а интубация через спазмированную гортань — это риск, это время, это осложнения.
И ещё одна вещь, о которой Тарасов не сказал вслух, но которую мы оба знали. Миорелаксант расслабит все мышцы. Включая сердечную? Нет, сердечная мышца не скелетная, суксаметоний на неё не действует напрямую. Но при гиперкалиемии, которую он может спровоцировать… Нет, у неё калий в норме, четыре и два, проверяли вчера. Но вчера она не лежала в коме четырнадцать часов, и электролиты могли сдвинуться.
Сатурация восемьдесят пять. Падает. Губы Раскатовой из бледно-розовых стали серыми.
Зиновьева стояла с зондом в руке, и я видел, что она на грани. Пальцы, сжимающие зонд, побелели. Лицо застыло в той маске сосредоточенности, за которой прячется страх. Она хотела помочь и не могла. Она знала, что нужно делать, и не могла этого сделать, потому что тело пациентки отказывалось пускать. Она была лучшим диагностом в Центре, она могла прочитать любую эхокардиограмму, но сейчас от неё требовалось не читать, а действовать руками, а руки упирались в стену спазмированной глотки, и стена не поддавалась.
— Если сейчас не протолкну, у неё сосуд в пищеводе лопнет от напряжения, — сказала Зиновьева, и её голос был таким, каким говорят люди, сообщающие о собственном поражении. — Она слишком сильно давится. Слизистая набухла, я вижу, как зонд упирается в ткань. Ещё немного давления, и будет перфорация. Нужно вытащить.
— Держите ей руки! — рявкнул Тарасов, потому что Раскатова, несмотря на седацию, умудрилась высвободить правую руку из-под хватки Коровина и сейчас тянулась к собственному рту, к загубнику, к зонду. Инстинкт. Слепой, неуправляемый инстинкт живого организма, который чувствует инородное тело в горле и хочет одного: убрать. — Если она вырвет зонд сама, порвёт себе пищевод к чёртовой матери!
Семён метнулся из угла, перехватил руку Раскатовой, прижал к столу. Мягко, но крепко. Его перебинтованные ладони легли на её запястье, и он удерживал её с той осторожной силой, с какой держат птицу, чтобы и не отпустить, и не раздавить.
Сатурация восемьдесят три.
Тарасов стоял со шприцем миорелаксанта в руке, большой палец на поршне. Ждал моей команды. В его глазах я читал расчёт: ещё тридцать секунд гипоксии, и мозг начнёт страдать. Ещё минута, и последствия будут необратимыми. Решай сейчас, командир. Суксаметоний, интубация, вентиляция руками, зонд в расслабленный пищевод. Или отступить, вытащить зонд, стабилизировать, и потерять единственный шанс увидеть, что прячется в сердце этой девчонки.
Я стоял между Зиновьевой с зондом и Тарасовым со шприцем, и в моей голове за эти несколько секунд прошла целая война.
Если прервать, второго шанса не будет. Раскатова придёт в себя, испугается, откажется от повторной процедуры. Или согласится, но слизистая будет раздражена, и спазм будет ещё сильнее. Или мы подождём день, два, неделю, а за это время невидимая пробка снова упадёт на клапан, и на этот раз мы можем не успеть. Первая реанимация была чудом. Вторая чудом не бывает.
Если давить силой, если продолжать проталкивать зонд через спазмированную глотку, можно порвать пищевод. Перфорация пищевода — катастрофа. Медиастинит, сепсис, смертность пятьдесят процентов даже в лучших клиниках. И вместо одной проблемы у меня будет две: дыра в пищеводе и невидимая пробка в сердце.
Миорелаксант? Решение. Грубое, рискованное, но решение. Парализовать мышцы, снять спазм, ввести зонд в расслабленный пищевод. Цена — полная остановка дыхания. Придётся интубировать снова, вентилировать вручную, и всё это время Раскатова будет полностью беспомощна, парализована, не способна ни вдохнуть, ни кашлянуть, ни защитить свои дыхательные пути. Если что-то пойдёт не так с интубацией, если трубка встанет неправильно, если вентиляция окажется неадекватной…
Сатурация восемьдесят один.
Время вышло.