Время остановилось.
Так бывает.
Есть моменты, когда секунда растягивается до размеров вечности, и ты стоишь внутри этой вечности, как муха в янтаре, и видишь всё с невыносимой, хирургической ясностью: каждую деталь, каждый штрих, каждую морщинку на лице, каждую пылинку в луче зимнего солнца.
Мишка увидел первым. Вернее, увидел кресло-каталку, потому что шестилетних мальчиков в первую очередь интересуют предметы с колёсами, а уже потом — люди, которые в них сидят. Он оторвался от своей башни из коробок, поднял голову, и его круглые глаза, чистые и любопытные, уставились на Грача с тем бесхитростным интересом, который бывает только у детей.
— Пап, — сказал он, и голос у него был тот самый детский голос, звонкий и негромкий одновременно, который пробивает любую тишину, как камешек пробивает гладь пруда. — Это Игорь? Про которого ты говорил?
Шаповалов стоял у кресла, из которого поднялся секунду назад. Журнал лежал на полу, раскрытый и забытый. Очки на шнурке покачивались на груди, как маятник. Он открыл рот — и закрыл. Открыл снова. Звук, который вышел, был не совсем голосом, а чем-то промежуточным между голосом и выдохом, как будто лёгкие решили заговорить, минуя гортань.
— Да, Миша, — произнёс он наконец, и голос сорвался на последнем слоге, хрустнул, как ветка подо льдом. — Это он. Но… он теперь Денис. Он изменился, сынок.
Я стоял за креслом Грача, держась за ручки, и чувствовал, как вибрация передаётся через металл: Грач дрожал. Мелко, непрерывно, всем телом, как натянутая струна, которой провели по грифу. Его пальцы впились в подлокотники с такой силой, что кожа на костяшках натянулась до прозрачности и стала белой, мертвенно-белой, цвета больничных стен.
Алёна смотрела на него. Не отрываясь. Не мигая. Слёзы текли по её лицу двумя дорожками — обильно, непрерывно, как вода из крана, который забыли закрыть. Она не вытирала их, и они стекали на свитер, оставляя мокрые пятна. Левая рука потянулась вперёд, к сыну, ладонью вверх, пальцы чуть согнуты, дрожат. Жест, древний, как само материнство: иди ко мне.
— Нет, — голос Грача. Хриплый, как наждачка по дереву, но твёрдый. Неожиданно твёрдый. — Нет, — повторил он, и на этот раз громче, и слово это было адресовано не матери, не отцу, не Мишке и не мне. Оно было адресовано чему-то внутри него самого — тому, что оставалось от прежнего Грача, от Дениса, от человека, который десять лет бежал от собственной семьи. — Я Игорь.
Два слова. Имя. Настоящее имя, которое он бросил, когда ушёл из дома, когда аммиачная ярость выжгла всё живое и он стал Грачом — Денисом Грачом, человеком без прошлого и без семьи. Сейчас он возвращал себе это имя. Публично, вслух, перед людьми, которых обидел больше всех.
Его руки оторвались от подлокотников. Упёрлись в боковины кресла. Локти напряглись, худые предплечья задрожали, и я увидел, как под тонкой кожей перекатываются жилы, натянутые до предела.
Он вставал.
Я сделал шаг вперёд. Рефлекс, чистый лекарский рефлекс — пациент с атрофией мышц, двое суток постельного режима, гемодинамика нестабильная, давление скачет, риск ортостатического коллапса… Моя рука потянулась к его плечу, чтобы удержать, поддержать, не дать упасть.
И остановилась.
Потому что Грач посмотрел на меня. Одним взглядом, коротким и яростным, в котором было всё: «не трогай», «не помогай», «это моё», «я сам». Взгляд человека, который впервые в жизни делает что-то не из злости, а из чего-то другого, и это другое так хрупко, так ново, так непривычно, что любое чужое прикосновение может разрушить его.
Я убрал руку.
Грач должен сам.
Он поднялся. Медленно и мучительно, цепляясь за подлокотники, как альпинист за выступы скалы. Ноги, ослабленные двумя днями лежания, интоксикацией и судорогами, дрожали так сильно, что коленные чашечки ходили ходуном. Его качнуло вправо, он перехватился левой рукой за спинку кресла, выпрямился, качнуло влево, он переступил, удержался. Выпрямился.
Худой, бледный, в мятых больничных штанах и казённой рубашке, босой на холодном линолеуме, стоял и покачивался, как мачта на волнах, но стоял.
Шаг. Правая нога. Колено подогнулось, он качнулся, но не упал. Выправил. Перенёс вес. Другой шаг. Левая. Лучше. Увереннее. Ещё один.
Три шага от кресла до кровати.
Три шага, которые стоили ему больше, чем весь марафон его прежней жизни.
На четвёртом шаге ноги подкосились. Колени ударились об пол — глухо, больно, и этот звук отозвался в тишине палаты, как удар колокола. Грач упал, но не назад, не в сторону — вперёд, к кровати, и его лицо уткнулось в колено Алёны, и прижался лбом.
Плечи его затряслись.
Я видел это и не мог отвести взгляд, хотя знал, что не должен смотреть, что это слишком личное. Грач плакал. Беззвучно, страшно, так, как плачут мужчины, которые разучились плакать и забыли, как это делается, — всем телом и мышцами, каждым позвонком, от затылка до копчика, содрогаясь в конвульсиях, которые не имели ничего общего с теми, аммиачными, что валили его на пол два дня назад.
Эти были другими. Эти были живыми.
Рука Алёны легла на его голову. Тонкие пальцы опустились на жёсткие, коротко стриженные волосы и начали их гладить. Медленно. Осторожно. Так гладят кошку, которая наконец вернулась домой после долгих скитаний. Так гладят ребёнка, которому приснился страшный сон. Так гладят сына.
— Игорёша, — прошептала она, и голос у неё был слабый, надломленный инсультом, с той лёгкой размытостью артикуляции, которая бывает при парезе лицевого нерва, но сквозь эту размытость пробивалась такая нежность, что у меня перехватило дыхание. — Сынок. Вернулся.
Два слова. Ни упрёка, ни вопроса, ни «где ты был десять лет», ни «почему не звонил», ни «как ты мог». Просто «вернулся». Как будто он вышел в магазин и задержался. Как будто десять лет — это просто долгая прогулка. Мать может простить что угодно, потому что для матери «простить» — это не решение, а состояние.
Шаповалов опустился на колени рядом с сыном. Тяжело, грузно, со стоном, который был больше эмоциональным, чем физическим. Его большие руки обняли Грача за плечи, притянули к себе, и две фигуры на полу слились в одну: отец, прижимающий к себе сына, сын, уткнувшийся лицом в колени матери, мать, гладящая их обоих.
Мишка подошёл. Тихо, на цыпочках, как подходят к чему-то непонятному и потому немного пугающему. Остановился в полушаге, прижимая к груди пластиковую машинку, которую подобрал с пола, и смотрел на незнакомого дядю, который плакал, стоя на коленях у маминой кровати. Потом протянул руку и неуверенно тронул Грача за плечо. Легко, кончиками пальцев, как трогают горячее, проверяя температуру.
Грач поднял голову. Его лицо было мокрым, красным, искажённым, и глаза, опухшие от слёз, уставились на мальчика. На маленького мальчика с рыжими вихрами и курносым носом, которого он никогда не видел, потому что Мишка родился, когда Денис Грач уже не существовал для этой семьи.
— Привет, — сказал Мишка. Просто и буднично, как говорят шестилетние дети, для которых мир всё ещё прост и слёзы взрослых — это то, что можно починить словом.
Грач смотрел на него, и я видел, как на его лице сменяются выражения — быстро, одно за другим, как кадры диафильма: шок, боль, нежность, вина, и снова нежность, и всё это перемешивалось и переплавлялось во что-то, чему у меня не нашлось диагноза.
— Привет, — ответил он. Голос был хриплым, разбитым, но улыбка, которая появилась на его мокром лице, была первой настоящей улыбкой, которую я видел у Дениса Грача за всё время нашего знакомства.
Не кривая усмешка. Улыбка.
Я стоял у двери и думал о том, что это не медицина. Ни в одном учебнике обоих моих миров нет такого назначения: «Rp.: Возвращение блудного сына. По одному разу. Внутрь».
Нет такого диагноза.
Медицина лечит тело. А это — это было исцеление души. Тот редкий, невоспроизводимый момент, когда химия крови отступает перед химией семьи, и никакой плазмаферез не сравнится по эффективности с материнской рукой на голове.
Ком в горле.
Я сглотнул, а он не ушёл, застрял, колючий и горячий, и глаза предательски защипало. Лекарь, диагност, мастер-целитель, попаданец с двумя жизнями опыта, а горло перехватывает от того, как шестилетний мальчик говорит «привет» брату, которого видит впервые.
Мне здесь не место. Я своё дело сделал. Дальше — только они.
Я тихо отступил к двери. Повернул ручку, стараясь не щёлкнуть замком. Скользнул в коридор, прикрыл за собой дверь бесшумно.
Коридор отделения был пуст. Тихий час — пациенты разбрелись по палатам, медсёстры сидели на посту за чаем, и только откуда-то из-за поворота доносилось приглушённое бормотание телевизора. Я прислонился к стене напротив двери триста пятой палаты и выдохнул. Длинно, через сжатые зубы, как выдыхают после тяжёлой операции, когда пациент стабилен и можно наконец разрешить себе быть усталым.
В кармане завибрировал телефон.
Я достал его. Экран высветил: номер скрыт.
Скрытые номера в моей жизни последних месяцев означали одно из двух: либо Серебряный, либо неприятности. Впрочем, часто это было одно и то же.
— Да? — я прижал трубку к уху, не отрываясь от стены. Затылок упирался в холодный кафель, и это ощущение почему-то помогало — как компресс на лоб при мигрени.
— Разумовский, — голос Серебряного, сухой и деловитый, без предисловий и приветствий. Так разговаривают люди, для которых каждая секунда — ресурс, а вежливость — расточительство. — Я получил твоё сообщение.
— Быстро, — заметил я. — Для человека, который обычно отвечает на звонки с задержкой в сутки.
— Содержание обязывало, — отрезал он. На заднем плане шуршали бумаги. Много бумаг. Серебряный, судя по звуку, находился в месте, где документации было больше, чем кислорода. — Массовая пропажа хранителей — это не рядовой инцидент. Это категория А. Изложи детали.
Я изложил. Коротко, по-военному, без лирических отступлений — Серебряный не тот человек, которому нужно описывать настроение. Шипа. Сходка. Пустые места. Пропавшие духи по всему центральному округу: Ворон из Владимира, Крыс из Суздаля и так далее. Десятки имён, десятки пустых мест. И общее ощущение «убывания», которое чувствовали все оставшиеся.
Серебряный слушал молча. Ни одного вопроса, или уточнения — только шуршание бумаг и тихое дыхание в трубке. Менталист высшего ранга, один из лучших специалистов по тонким материям в Империи, и он молчал, а это само по себе было диагнозом. Серебряный молчал, когда информация была слишком серьёзной для немедленной реакции.
— Мои источники подтверждают, — произнёс он наконец, и голос звучал так, как звучит голос хирурга, который открыл брюшную полость и нашёл то, чего надеялся не найти. — В архивах есть упоминания о ритуалах призыва сущностей подобного рода. Древние практики, запрещённые ещё при Илларионе Первом. Суть в том, что духи-хранители — это не просто призраки. Это сконцентрированная магическая энергия, привязанная к месту силы. Столетиями они накапливают Искру, впитывают её из стен, из пациентов, из самого процесса исцеления. Каждый хранитель — это живая батарея. И если кто-то нашёл способ эти батарейки собирать…
Он не закончил фразу. Не нужно было. Я закончил её сам, мысленно, и от продолжения по спине продрал холодок.
— Кто-то строит армию, — сказал Серебряный. — Или батарейку. Одну большую батарейку из десятков маленьких. Масштаб, который описывает твоя кошка, — это не кустарная работа одиночки. Это система. Организованная, продуманная, с логистикой и ресурсами. Мне нужно время, чтобы проверить все данные и найти паттерн. Географию, хронологию, последовательность исчезновений. Если есть закономерность — я её найду.
Армия. Или батарейка. Оба варианта пугали одинаково, хотя и по-разному. Армия — это война. Батарейка — это оружие. И то и другое означало, что Архивариус, или кто бы ни стоял за этим, играл вдолгую, собирая ресурсы, которых хватило бы на что-то масштабное. На что-то, от чего содрогнулась бы вся Гильдия.
— Есть ещё кое-что, — сказал я и понизил голос, хотя в коридоре по-прежнему не было ни души. Паранойя уже развивается, блин. Потому что в последнее время моя паранойя слишком часто оказывалась правой, чтобы её игнорировать. — Шипа чует запах врага от пациента. От магистра Величко. Тот самый запаха, который был во Владимирской больнице при пропаже Ворона.
Пауза. Длинная. Такая длинная, что я успел досчитать до пяти, прежде чем Серебряный заговорил, и каждая секунда этой паузы весила как чугунное ядро.
— Это серьёзно, — произнёс он, и его голос стал другим. Жёстким, стальным, с той режущей интонацией, которую я слышал у него только один раз — когда он рассказывал про Архивариуса в подвале. Голос человека, который перешёл из режима «анализ» в режим «угроза». — Если на нём метка — он маяк.
Он не закончил. Опять. И опять мне не нужно было, чтобы он заканчивал. Итак было понятно, что Величко связан с Архивариусом. Либо он и есть… архивариус.
— Я не могу приехать лично, — продолжил Серебряный. — Я в Москве, в архивах Императорской библиотеки. Здесь закрытый фонд, документы, которые не выносят из здания. Мне нужно ещё минимум двое суток, чтобы закончить. Но я пришлю спецгруппу. Двух оперативников из моего отдела. Они будут в Муроме завтра к утру.
— Спецназ? — переспросил я. — В реанимацию?
— Не спецназ. Наблюдатели. Менталисты второго ранга, достаточно подготовленные, чтобы мониторить астральный фон и зафиксировать любую активность метки. Если она шевельнется, они поднимут тревогу. Но Разумовский, — его голос стал ещё жёстче, если такое вообще было возможно, — подготовь его к транспортировке. Если запах станет активным, нам придётся его изолировать. Жёстко. Перевезти в защищённое помещение, экранированное от ментального воздействия. Мы не можем рисковать…
В его голосе слышалась тревога. Он переживает. И после всего, что произошло, я его понимаю. Он чуть не проиграл…
— И Ордынская, — добавил Серебряный, словно прочитав мои мысли. — Её биокинетический дар — потенциальная цель. Архивариус охотится за редкими способностями. Если он знает о ней, а он наверняка знает, изоляция Величко станет приоритетом номер один.
— Понял, — сказал я. — Буду готов.
— Хорошо, — Серебряный помолчал. В трубке зашуршали страницы — он продолжал работать даже во время разговора. Многозадачность менталиста. — И ещё, Разумовский. Кошку не отпускай. Шипа — единственный живой датчик, который у нас есть. Если она чует запах Архивариуса, она наш радар. Береги её.
— Она не моя, — ответил я. — Она сама по себе.
— Тогда убеди её быть сама по себе рядом с тобой. Ты умеешь быть убедительным. Я видел.
И он отключился.
Серебряный…
Общение с ним всегда оставляло ощущение, что тебя пропустили через центрифугу: выжали всю информацию и вышвырнули обратно, слегка помятого и сильно озадаченного.
Я убрал телефон в карман. Постоял ещё секунду, прижимаясь затылком к холодной стене, и закрыл глаза.
Спецгруппа завтра к утру. Подготовить к транспортировке. Изолировать. Жёстко.
Я оттолкнулся от стены, расправил плечи и двинулся по коридору к переходу между корпусами.
Работа не ждёт. Она никогда не ждёт.
Я шёл по переходу, и мои шаги отдавались эхом в пустом пространстве. В голове — каша. Нет, не каша, каша подразумевает однородность.
Скорее — салат. Дикий, безумный салат из ингредиентов, которые никогда не должны оказываться в одной тарелке. Пропавшие духи-хранители, десятки пустых мест по всему округу. Архивариус, который собирает энергию с методичностью коллекционера и для целей, от которых у Серебряного голос становится стальным. И на другой стороне — Шаповаловы. Хорошо хоть что у них все в порядке.
Подготовить Величко к транспортировке. Не сказать Семёну. Сказать Семёну. Не сказать. Чёрт.
Телефон завибрировал в кармане.
Я достал его, ожидая увидеть скрытый номер и голос Серебряного с очередной порцией тревожных новостей, но на экране высветилось фото Вероники. Мягкий свет, улыбка, черные волосы, чуть прищуренные глаза.
Что-то внутри переключилось. Мгновенно, без промежуточных состояний, как щёлкает реле. Спецгруппы, транспортировки, Архивариус — всё это отодвинулось на периферию, как декорации, которые задвигают за кулисы, и на сцене осталось только лицо на экране.
— Да, родная, — мой голос изменился сам собой, без усилия, без актёрства. Просто так бывает: один человек — и ты другой.
— Илья! — голос Вероники звенел. Не просто звенел — переливался, как хрустальный колокольчик, по которому ударили солнечным лучом. — Звонил риелтор! Документы готовы! Проверка прошла, обременений нет, история чистая, все бумаги в порядке! Через два дня сделка!
Дом. Наш дом.
— Отлично, — я улыбнулся, и улыбка была настоящей, без примеси усталости. — Значит, скоро переедем.
— Ты даже не представляешь! — Вероника говорила быстро, взахлёб, глотая окончания слов и перескакивая с мысли на мысль с той очаровательной бессистемностью, которая у неё включалась в моменты сильного волнения. — Я уже шторы выбираю! Льняные, знаешь, такие, натуральные, с текстурой! И диван! Ты не представляешь, какой он классный, угловой, с подушками, обивка серо-зелёная, я фото скину, он идеально встанет в гостиную, у стены с окнами! И кухню надо будет доделать, там столешница старая, я уже нашла мастера, он говорит, за неделю… И в детс… — она осеклась. Микроскопическая пауза, в которую вместилось всё: надежда, неловкость, суеверный страх сглазить. — … то есть в гостевую. В гостевую комнату тоже нужны шторы. Там окна на восток, утром солнце будет бить прямо в…
— Бери любой, — перебил я мягко. — Любой диван, любые шторы, любую столешницу. Главное, чтобы тебе нравилось.
Я услышал, как она выдохнула. С облегчением и нежностью, с тем тихим женским счастьем, которое не требует громких слов, а живёт в простых вещах: шторах, подушках, комнате с окнами на восток, которую она чуть не назвала детской.
— Ты лучший, — сказала она. — Я тебя люблю. Ты когда сегодня?
— Поздно, — ответил я, и это было правдой, хотя масштаб «позднего» я пока не мог оценить. — У нас тут… рабочие моменты.
— Рабочие моменты, — повторила она с лёгкой иронией, которая давно стала частью нашего кода. «Рабочие моменты» на языке Вероники означали «ты опять влип во что-то, о чём расскажешь мне через неделю, когда я не смогу тебя остановить». — Ладно. Только не забудь поесть. И позвони, когда освободишься. Мне всё равно, во сколько.
— Позвоню, — пообещал я. — Обязательно.
Она отключилась. Экран погас, и лицо Вероники исчезло, сменившись чёрным зеркалом, в котором отразился я сам: небритый, с тёмными кругами под глазами, в халате, посреди пустого застеклённого перехода, на полпути между двумя мирами.
Два мира. В одном — Архивариус, метки, пропавшие духи, спецгруппы менталистов и спящие бомбы в аурах пациентов. В другом — льняные шторы, угловой диван с серо-зелёной обивкой, яблони в саду и комната с окнами на восток, которую Вероника не решается назвать детской, но которая будет детской, потому что мы оба это знаем, хотя ещё не сказали вслух.
И я должен сделать всё, чтобы первый мир не сожрал второй.
Я спрятал телефон в карман и пошёл дальше. Быстрее. Увереннее. Потому что теперь у меня была не абстрактная мотивация «защитить людей», а конкретная: шторы, диван, комната на восток. Мелочи, за которые стоит сражаться. Мелочи, ради которых стоит побеждать.
В ординаторской пахло кофе. Царила атмосфера расслабленного безделья, которая бывает в воинских частях между учениями: все на месте, все в форме, но стрелять не в кого.
Тарасов развалился на стуле у окна, закинув ноги в армейских ботинках на соседний стул, и листал журнал «Охота и рыбалка» с таким сосредоточенным выражением лица, с каким обычно изучают результаты анализов.
Зиновьева сидела у другого окна, подперев щёку кулаком, и смотрела на снегопад с тем отсутствующим видом, который у неё мог означать что угодно — от глубокой задумчивости до составления в уме плана публикации по амилоидозу, которую она наверняка уже начала мысленно оформлять, потому что Зиновьева не теряла времени даже когда, казалось, ничего не делала.
Ордынская сидела в углу, поджав ноги, и рисовала что-то в блокноте. Карандаш двигался быстро, уверенно, штрих за штрихом, и я мельком увидел на странице контур — то ли сосуд, то ли ветвь дерева, то ли нервное сплетение. У Ордынской был странный талант переносить на бумагу то, что она видела своим биокинетическим зрением: анатомические структуры, живые, пульсирующие, прорисованные с точностью, которой позавидовал бы любой атлас.
Семён и Коровин пили чай за круглым столом в центре комнаты. Старый Захар, как всегда, излучал ту спокойную основательность, которая превращала его в эмоциональный якорь коллектива: пока Коровин пьёт чай, значит, мир ещё не рухнул.
Семён сидел напротив, обхватив кружку обеими руками, и слушал что-то, что Коровин ему рассказывал, — видимо, очередную историю из бесконечного запаса баек, которыми старый лекарь развлекал молодёжь в минуты затишья.
Идиллия. Если бы не знание того, что завтра к утру прибудет спецгруппа менталистов, — можно было бы подумать, что жизнь прекрасна.
— Шеф! — Семён увидел меня первым, подскочил, чуть не расплескав чай, и вытянулся с тем рвением ординатора, которое я в нём одновременно ценил и пытался обуздать, потому что излишнее рвение в медицине убивает не хуже некомпетентности. — Ингу выписали полчаса назад. Плакала, благодарила, обещала вернуться с концертом. Грач… то есть Шаповалов… переведён на реабилитационный режим, витальные стабильны, аммиак в норме. У нас… — он развёл руками с выражением полководца, обнаружившего, что война закончилась, а он не успел повоевать. — Остался только дядя…
— Мы тут плесенью покроемся, — Тарасов не оторвал глаз от журнала, но голос его заполнил ординаторскую целиком, как заполняет гудок баржи речной причал. — Серьёзно. Лучший Диагностический центр Империи, гордость Владимирской Гильдии, бла-бла-бла, а мы сидим и плесневеем. Дайте хоть клизму кому-нибудь поставить. Или банки. Или горчичники. Что угодно. Я военный хирург, меня от безделья корёжит. Ещё пара дней — и я начну оперировать мебель.
— Глеб, успокойся, — Зиновьева не обернулась от окна, но в её голосе прозвучала та безукоризненная вежливость, за которой скрывалось «заткнитесь, вы мешаете мне думать». — Не всё же экстренных пациентов принимать. Нам, между прочим, надо отчёты написать. По Загорской, по Величко, по Грачу. Документация не делается сама собой.
— Документация, — Тарасов произнёс это слово так, будто оно было синонимом «казнь через повешение». — Зиновьева, если мне суждено умереть от скуки, я хотя бы умру не за бумажками. Я умру достойно. С пистолетом. Или с рыболовной удочкой. Но не с бумажками.
— Никто не умрёт, — сказал я, входя в комнату и усаживаясь на край стола, который, кажется, уже стал моим неофициальным рабочим местом: я пользовался им чаще, чем собственным кабинетом. — По крайней мере, не сегодня.
Все посмотрели на меня. Пять пар глаз — внимательных, настороженных, привыкших к тому, что каждое моё появление в ординаторской сопровождается либо новым пациентом, либо новой проблемой, либо и тем и другим одновременно.
— У меня два дела, — продолжил я. — Первое. Величко.
Семён подобрался. Его расслабленная поза сменилась той собранностью, которую я видел у него в экстренных ситуациях, — спина выпрямилась, плечи развернулись, взгляд обострился. Племянник включился.
— Нужно подготовить его к транспортировке, — сказал я ровно, контролируя каждое слово. — Его заберут менталисты. Спецгруппа из Москвы, прибудут завтра к утру.
Тишина. Плотная, как туман.
Тарасов медленно закрыл журнал. Зиновьева наконец обернулась от окна. Ордынская прекратила рисовать. Коровин поставил кружку на стол с тем аккуратным спокойствием, которое у него означало высшую степень тревоги.
Семён побледнел.
— Как заберут? — переспросил он, и голос его стал тонким, высоким, как натянутая леска, которая вот-вот порвётся. Он медленно поднялся со стула, и в его глазах промелькнуло то самое — то, чего я боялся. Паника. Не за пациента. За дядю. — Чтобы они над ним эксперименты устра…
— Семён, — я перебил его, и мой голос был тем голосом, который я включал в операционных, когда ситуация выходила из-под контроля. Не громкий, не резкий, но такой, от которого люди замолкают и слушают. — Сядь.
Он сел. Не потому что успокоился, а потому что ноги подкосились.
— Не эксперименты, — продолжил я, глядя ему прямо в глаза. — Обследование. У твоего дяди обнаружены аномалии в ауре, которые выходят за рамки моей компетенции. Мне нужны специалисты по ментальным воздействиям. Люди Серебряного, ты его знаешь, он работал здесь, он не враг. Они осмотрят Леопольда Константиновича и определят, нужна ли дополнительная защита.
— Защита от чего? — Семён не отступал, и я мысленно отметил: молодец. Не сломался, не зарыдал, задаёт вопросы. Врач побеждает племянника. Хорошо. Я его правильно учу.
— От того, что оставило след, — ответил я. Обтекаемо, но достаточно конкретно, чтобы он понял: я не вру. Не договариваю — да. Но не вру. — Подробности скажу, когда будет что сказать. Пока — готовим пациента. Стабилизация витальных, перевод на портативное оборудование, транспортный протокол. Зиновьева, это на тебе.
Зиновьева кивнула. Коротко, по-деловому. Ни одного лишнего вопроса. Она умела читать ситуацию: если начальник говорит «подробности позже» — значит, подробности действительно будут позже, и лезть сейчас с расспросами — только мешать.
— Второе, — я обвёл взглядом ординаторскую. Тарасов смотрел на меня с выражением собаки, которой показали кость, но не дали. Ордынская держала карандаш в пальцах, как скальпель. Коровин поглаживал бороду. — Нужно составить график дежурств на следующую неделю. Центр начнёт принимать плановых пациентов, лицензии оформляются, и…
Договорить я не успел.
Дверь ординаторской распахнулась с таким грохотом, что Семён подпрыгнул на стуле, Ордынская выронила блокнот, а Тарасов рефлекторно потянулся к поясу, где у него в прежние, военные времена висела кобура.
На пороге стоял барон фон Штальберг.
В дорогом тёмно-синем пальто нараспашку, под которым виднелся безупречный костюм-тройка цвета мокрого асфальта.
Он сиял. Буквально сиял, как медный таз, начищенный до зеркального блеска. Энергия била из него фонтаном, и казалось, что в ординаторскую вошёл не один человек, а целая делегация.
— О! — воскликнул он, обводя комнату взглядом полководца, осматривающего войска перед парадом. — Все в сборе! Великолепно! Я прямо-таки рассчитывал на это, но боялся поверить удаче!
Команда напряглась. Коллективно, синхронно, как организм, выработавший условный рефлекс. Тарасов убрал ноги со стула и сел прямо. Зиновьева повернулась всем корпусом. Семён вцепился в кружку. Ордынская подобрала блокнот, но рисовать не стала. Коровин перестал поглаживать бороду и положил ладони на стол — жест, который у старого лекаря означал боевую готовность.
Все помнили прошлый «сюрприз» Штальберга. Тот самый, который начался с фразы «где Разумовский?» и закончился экстренным плазмаферезом полумёртвого магистра. Штальберговские сюрпризы имели свойство начинаться как праздник, а заканчиваться как стихийное бедствие.
— У меня для вас отличные новости! — объявил барон, подтвердив худшие опасения присутствующих.
Тарасов тихо выругался себе под нос. Я услышал, но предпочёл не расслышать.
Штальберг прошествовал к середине комнаты. Остановился, обвёл нас взглядом, выдержал паузу — театральную, безупречно рассчитанную по длительности, ровно столько, чтобы натянуть нервы, но не порвать, — и потёр руки.
— У меня для вас есть пациент, — произнёс он, и глаза его горели тем азартом, который в прежнем мире я видел только у венчурных инвесторов, нашедших стартап мечты. — Очень сложный пациент. Очень. И очень важный. Настолько важный, что, когда вы узнаете кто, — вы сядете. Те, кто ещё стоит.