Глава четырнадцатая

Тэкля не бранила ее дома. Да и за что было бранить, чем она провинилась? Тем, что Савосю черный бес попутал?

Да и сам Савося — какой теперь с него было спрос? Он по-прежнему едва держался на ногах, у него болела голова и отчего-то тошнило, едва он поднимался с подушки. Уже подумывали: не послать ли кого в лес за бабкой Марылей, однако Тэкля рассудила, что, пожалуй, можно обойтись. По ее разумению (а она и сама неплохо смыслила в лекарстве), ничего серьезного с парнем не случилось, и ему теперь нужен только покой да побольше травяного отвара с медом — и через денек-другой будет здоров.

На следующий день после того злосчастного побоища Янка принес ей Савосины вилы, о которых поначалу совсем позабыл, забросив их в дальний угол двора.

Тэкля не сказала ему ни слова упрека. Она ни в чем и не упрекала его; даже напротив — сама ощущала себя в чем-то повинной. Так, во всяком случае, ему показалось.

Эта рослая, крупная, обычно столь уверенная в себе женщина теперь отчего-то почудилась ему совсем маленькой, сгорбленной, трогательной.

— Вот ведь как все обернулось, — вздохнула она. — Что нам и делать-то теперь — не знаю.

— Что теперь поделаешь? — отозвался он, не поднимая глаз. Как ни поверни — все худо!

Они ни в чем не винили друг друга, но каждый винил себя. А вина была одна, общая: ни один из них не видел выхода из этого тупика, куда загнала их судьба и собственное безрассудство. Янке было тяжелее, чем Тэкле: ей еще мерещился последний спасительный путь, хотя он и был, по ее мнению, далеко не самый лучший. Он же знал точно, что любое решение окажется гибельным.

Л ю б о е! Ибо Тэкля не знала самого главного: этой ночью вновь проснулось давнее его проклятие, вернулся отступивший было недуг. Тяжкий приступ удушья терзал его почти всю ночь, мучительно-знакомо разрывая грудь. Снова маячила перед глазами страшная костлявая старуха с косой, а рядом с нею торжествующе ухмылялся черный демон.

Ну что ж, пусть его ухмыляется, пусть торжествует: ему удалось то, чего не смогли сделать люди. Савка теперь уймется, и дядька Рыгор может быть спокоен. Еще вчера он готов был со всем белым светом сражаться за Лесю; теперь же он не имеет права ломать ей жизнь…


… Тем же вечером хлопцы подстерегли его у околицы. Он едва успел прижаться спиной к стволу дерева, когда из мрака ближайших кустов выступили и окружили его грозным полукольцом черные бесшумные тени. С неба, сквозь волнистые облака, светил месяц; в его тусклом неровном свете Горюнец различал очертания знакомых фигур; порой зловеще-голубовато посверкивали глаза.

Он узнал старших сыновей Рыгора — Артема и Степана. Здесь же были и братья Луцуки, те самые Луцуки, что прежде так любили забегать к нему в гости, что учили его Митраньку играть на скрипке. Эх, жизнь…

Зато он ничуть не удивился, увидев тут же всех троих Горбылей: уж этим-то сам Бог велел! И все же ему стало немного не по себе, когда пробившийся сквозь облака лунный луч упал на лицо юного Хведьки. В мертвенно-голубом свете Горюнец увидел его закушенную губу, сжатые кулаки и полные бешеной ненависти глаза. Он бы уже кинулся на него, если бы Симон не придерживал брата за локоть.

— Что вам нужно? — сдержанно спросил Горюнец, хотя их намерения были более чем очевидны. Просто надо было кому-то начать.

— Сдается нам, — ответил Артем, который, видимо, и здесь был у них за главного, — что батька твой в детстве обхождению тебя не выучил. Ты вот старых друзей встретил, а не здороваешься.

— Так виделись уж нынче, — бросил Янка.

— С кем-то ты и виделся, а с иными и нет, — ухмыльнулся Артем. — С нами ты в поле встречался, с Луцуками у околицы, Хведька вот и сам тебя знать не хочет, а одного-то и позабыл!

— Это кого же?

— А вот кого! — Артем и Степан вытолкнули вперед Михала.

— Обидел ты его нынче, обошел, — заметил Симон Горбыль. — Али думаешь, коли Савка по твоей милости хворый лежит, так за друга его и вступиться некому? Нет уж, ты выйди да поклонись ему в пояс!

— Что ж — сразу да в пояс? — усмехнулся Янка. — В пояс, друг мой, только отцу родному кланяются да старцам почтенным.

— Ишь ты, умный какой! — восхитился Симон. — А ты, Артем, говорил — обхождения не знает! Ну так слушай же ты, мразь! — нежданно вызверился он. — Михалек тебе хоть и не отец родной, да зато он честный хлопец, а ты сучий выкидыш, каких земля носить не должна, а потому тебе за счастье почитать надо пятки ему вылизать!

— Убью, гад ползучий! — по-смешному тонким голосом завизжал Хведька и со слепым отчаянием подростка ринулся на врага.

Это, разумеется, у них тоже было предусмотрено. Хведьку в эту минуту нарочно перестали удерживать, чтобы он дал волю своему буйству и нанес первый удар. Янка, разумеется, мальчишке спустить не может — поневоле будет вынужден дать сдачи. А уж тогда с криком «Наших бьют!» всей сворой накинутся остальные.

Горюнец, однако, на эту удочку не попался. Неуловимым движением он уклонился, ушел в сторону. Что ни говори, а тайные длымские приемы он знал получше юного Хведьки, неопытного и неумелого. Со стороны же показалось, будто и не Янка уклонился, а сам Хведька глупо промазал: кулак его вместо Янкиной головы со всего налета ударился о твердый ствол дерева.

— Ну вот, теперь бедному вязу ни за что досталось, — протянул насмешливо Горюнец, глядя на Хведьку, который, совсем не по-геройски взвыв от боли, поднес ко рту ободранный до крови кулак.

Хлопцы вокруг загоготали, явно растерявшись — такого поворота дел они никак не ожидали. И Янка стоял перед ними, глядя им прямо в глаза — вовсе не испуганный, растерянный — собранный, полный спокойной решимости, готовый к отпору.

Меж хлопцами снова прошел глухой ропот. Братья Луцуки переглянулись, пожали плечами. Хведька потерянно зализывал ссадину, недоумевая, отчего же вдруг все пошло наперекос, и теперь вместо кровавого побоища — тягостное глупое молчание, и сам он выглядит не бесстрашным мстителем, а скорее севшим в лужу дурнем.

А Янка продолжал испытующе смотреть на них, и тревожный лунный свет мерцал в его напряженных глазах.

Санька Луцук не выдержал первым:

— Рынька, чует мое сердце — не то… Тебе охота — за Савкой следом?..

— Мне — нет, — с готовностью отозвался старший брат. — Пойдем-ка мы с тобой, Алесь, от греха подальше!

Вслед за ними отступил и Артем, собравший всю эту честную дружину, несомненно, по зачину Горбылей.

— Могли бы и сами разобраться, — бросил он Симону. — Было, право, из-за чего в набат звонить!

И в эту минуту Янке почудилось в лице брата что-то похожее на скрытое уважение.

И вот перед ним остались лишь трое Горбылей, трое главных противников.

— И все равно ты гад! — беспомощно выкрикнул Хведька.

Снова метнулся в лицо его кулак — и вновь ободрался о твердую шершавую кору.

— Опять тебе вяз не угодил! — усмехнулся Янка.

— А ведь прав браток, — перебил Симон. — В одном только он не прав: не потому ты гад, что девку у нас перебил, а потому, что ни о ком не думаешь, только о себе об одном!

— Подыхать ему пора, а не девок портить! — бросил Михал.

— Помолчи, Михалек! — осадил его старший брат. — Знаю, что ты ответишь, — снова обратился он к Янке. — Сам знаю, что порчи у тебя на уме не было, ты жениться хотел. Да только на себя взгляни: хоть и немногим ты старше нас, а жизнь твоя уж кончена. Ну ладно бы ты еще вдову какую приглядел — вдове что одной бедовать, что за тобой, хворым да убогим, разницы большой нет. Так ведь вдова тебе, видите ли, негожа, тебе девчину молодую подавай! Топленых сливочек захотелось, кислого молока нам не надобно! А о ней ты подумал? На позор девку выставил, всех женихов разогнал! Как же, куда другим хлопцам до тебя: ты ведь у нас огни и воды прошел, всякие дива повидал! А у Аленки вся жизнь впереди, она красавица, умница, любого могла бы выбрать…

Горюнец усмехнулся одними губами, вспоминая этот «любой» выбор, состоявший на деле из одного только Михала.

— Ну, что молчишь? — продолжал Симон. — Что, неправду я говорю? Ну, допустим, женишься ты на ней — дальше что? На сколько тебя еще хватит, убогого? Тебе что: накахался вволю, наплодил целый выводок, да и помер себе на здоровье! А что ей с тем выводком с сумой по миру идти — до того тебе и дела нет! Да ну его, о чем с этим мерзавцем толковать, он все равно слушать не станет… Пойдем, хлопцы!


…Он не испытал облегчения, оставшись один. Все то, что сказал Симон, он знал уже и сам, а Симон лишь облек это знание в словесную форму.

Он крепко зажмурился, пытаясь прогнать, развеять вставшую перед глазами картину. Но видение никуда не ушло, не рассеялось, лишь стало еще отчетливей и ярче.

Вот бредет по полю, вслед за тощей кобыленкой, за тяжелой сохой, его Леся. Стиснув зубы, с трудом удерживая оглобли, ведет она борозду. Он отчетливо видит, как дрожат от напряжения ее тонкие руки, как вихляются, ходят туда-сюда непослушные оглобли, как вслед за ними шатается, ровно былинка на ветру, вся ее хрупкая фигурка. А лемех идет вкось, сбивается о камни, скользит поверху…

Так же, помнится, шла за сохой и его покойница-мать…

«…Последние дни она уж и не вставала совсем, — зашелестел в памяти Лесин голос. — Почернела вся, высохла… А голосочек какой стал слабенький… А однажды поутру забежала я к ней, а она… остыла уже совсем! И глаза закрыты, и руки на груди крестом сложены…»

Он вздрогнул от ужаса, разгоняя наваждение. Он не вправе допустить повторения этой беды и не допустит.


Леся пришла к нему на следующий вечер. Никто теперь не следил за ней: Савел был еще слаб, а Тэкля была слишком озабочена его здоровьем, чтобы еще и караулить бедовую внучку.

Он встрепенулся, услыхав ее шаги на дворе. Гайдук приветствовал ее радостным лаем. Чуть заскрипела дверь. Он обернулся — Леся стояла в дверном проеме — в рубахе с подвернутыми рукавами, в темной длымской паневе с двумя черными полосами понизу. Тонкие смуглые пальцы теребили гашник. А ему отчего-то вспомнился тот далекий летний день, когда он вернулся домой, и Леся сообщила ему горестную весть о кончине матери. Тогда она так же стояла в дверях — темный точеный силуэт в ярком прямоугольнике света, и так же теребила тонкими пальцами гашник будничной паневы. Слезы навернулись ему на глаза — Лесину фигуру окружил плавающий дымчатый ореол, совсем как в тот далекий день… Тогда, помнится, он тоже едва сдерживал слезы, перед глазами все плыло и двоилось.

— Ясю! — тихо позвала она.

— Да? — откликнулся Горюнец.

— Ясю, милый! — подалась она ему навстречу.

— Полно, Лесю, полно! — остановил он ее.

— Да что с тобой, Ясю? — ахнула девушка. — Что случилось, каханый мой?

Она уже почуяла неладное, но еще не понимала, насколько все серьезно.

Горюнец бережно снял ее руки со своих плеч.

— Не я твой каханый, Лесю, вот что, — ответил он.

— Как — не ты? — растерялась девушка. — А кто же?

— Кто бы ни был, да только не я. Послушай меня, Лесю. Пустое все… Одно слово — не судьба… Я… Я не люблю тебя.

Она изумленно вскинула ресницы, затем вздохнула и с облегчением рассмеялась:

— Ясю… А я-то сразу и не поняла, что ты шутишь.

— Я не шучу, — перебил он. — Лесю, постарайся понять. Ты молода, тебе жить бы да радоваться… А я… За мною ты себя погубишь.

От этих слов Лесины черные брови гневно взметнулись, глаза вспыхнули жутким огнем.

— Все ясно, — произнесла она мрачно. — Это они.

— Кто — «они»? — не понял Янка.

— Горбыли, кто же еще? Это они голову тебе затуманили, с толку сбили. Они и без того по всему селу трубят, что-де я молода, а твоя жизнь кончена… Их это слова! Ох уж, право, эти мне Горбыли!

— Нет, Лесю, — печально ответил он. — Это не Горбыли. Это — жизнь.

— Будь она проклята, такая жизнь! — выкрикнула она в гневном отчаянии. — Будь прокляты они все!

Закрыв лицо руками она бросилась прочь из хаты — только косы плеснули следом.

Он едва удержался, чтобы не броситься вслед за нею, как непременно сделал бы раньше. Но теперь он не вправе был ее останавливать. В бессильном горе опустился он на лавку, закрыв руками лицо, как только что она. Впереди ждала его жизнь — одинокая, безотрадная и, видимо, недолгая. А в душе вновь поселилась черная пустота — как тогда, после ухода Кулины.

Он не помнил, долго ли так просидел в тяжком своем оцепенении; но когда отнял наконец от лица руки, солнце уже скрылось за лесом, над его черными вершинами дотлевала кромка зари, а в темнеющем небе замерцали редкие звездочки.

Он тяжело поднялся, накинул на плечи свитку и вышел из хаты прочь.


Она бежала через перелесок, не разбирая дороги, ничего не видя от слез — совсем как в то недавнее воскресенье, когда у нее мучительно открылись глаза на Данилино вероломство. Но теперь все было много тяжелее и безысходнее, чем тогда. Тогда се ее отчаяние, по существу, сводилось к полудетской обиде, к уязвленному самолюбию отвергнутой девушки, которой предпочли ту, что была со всех сторон хуже, но зато могла похвалиться «высоким родом». Ну, еще ехидное злорадство подруг, и боль обманутой мечты. Все это, конечно, было и горько и обидно, но, по большому счету, не так уж и страшно.

Теперь же она чувствовала, что земля уходит у нее из-под ног, что иссякают последние силы, которые она черпала прежде из благодатного и чистого источника, теперь навсегда закрытого для нее. Ясь был не только старым другом; за эти долгие годы он успел стать частью ее самой, частью неотрывной, неотделимой. Казалось немыслимым, невозможным, чтобы эта часть вдруг взяла и предала ее. Нет, в глубине души она понимала, что Ясь ее не предал, знала, как мучительно далась ему эта ложь о том, что он ее больше не любит, и что лишь тревога о ее будущем заставила его сказать эти горькие слова. Но мог бы, по крайности, прежде у нее спросить! И она бы ответила со свойственной ей горячностью, что ее не страшат никакие невзгоды, и никогда она его не покинет.

Но он, не спросясь, решил все по-своему. Она знала, каким упрямым и каменно-твердым может быть Ясь, когда убежден своей правоте. И пусть он по-прежнему любит ее — разве легче ей от этого, зная, что никогда он больше ей об этом не скажет?

Куда она бежала? Она не задумывалась об этом — ноги сами несли ее к Елениной отмели. Она позабыла и про Янкины запреты, и про гайдуков, которые могут подстерегать ее там. У нее не было мысли сделать ему назло, просто это было с детства дорогое ей место, куда она привыкла прибегать со своими большими и малыми бедами. Там, стоя на низко вымытом небольшом обрыве, глядя, как набегают на желтый песок легкие волны, как мерцает на солнце водяная рябь, вспоминала она о той далекой страшной беде, что постигла некогда их Длымь. Порой видела она мысленным взором прекрасный и строгий лик праматери Елены, что укоряюще качала головой. И ей бывало стыдно, когда вспоминала она, сколь ничтожны ее мелкие напасти в сравнении с настоящей бедой. И с этим стыдом у нее отчего-то просыхали слезы, уходили обида и гнев, и делалось на душе легко и покойно.

Теперь над Елениной отмелью лепетали березы, гасли в речных водах золотисто-алые блики заката. Как давно, казалось, не приходила она сюда! Тогда деревья еще были окутаны легкой зеленой дымкой, теперь же листва стала густой, насыщенной, взрослой. Почти сравнялись цветом, столь различные прежде, береза и граб, ветла и рябина.

Она подошла к своей березке, коснулась пальцами тонких веточек. Деревце совсем уже оправилось от давнего увечья и теперь шелестело на ветру живой листвой, не отставая от здоровых подруг. Ветерок развевал, слегка теребя, растрепанные концы повязанной вокруг березки холщовой ленточки, добела выцветшей на солнце.

Ей вспомнилось, как почти год назад она подвязала этой ленточкой — тогда еще цветной, голубой — безжалостно сломанное деревце. Это было в тот самый день, когда Ясь отдал ей, спасшей от погони беглую крепостную девушку, золотые колты праматери Елены. Эти колты она хранит все в той же берестяной табакерке, в надежном уголке за печкой. Ей и в голову прежде не приходило когда-нибудь их надеть — и вовсе не из опасения, что могут отнять или украсть, о чем в свое время предупредил ее друг. Просто чувствовала она, что не пристало ей таскать повсюду своих древних хранителей, трясти ими где ни попадя у людей на глазах. Да и как их носить? В уши вдеть, навроде сережек? Она как-то примерила тайком от всех — красиво вышло, спору нет, да только уж больно неловко: тяжелые они, мочки тянут.

Да и носили их, как ей откуда-то смутно помнилось, совсем по-другому: вроде бы к вискам крепили, к венчику налобному, на узеньких плетеных лясках. Такую ляску и поныне запросто выплетет любая девчонка-шестилетка. У нее и у самой полным-полно таких лясок, сплетенных еще в детские годы. Так что на крайний случай у нее нашлось бы, на что повесить колты. Да вот никак до сих пор не сподобилась на лясках примерить: то было недосуг, то народу полна хата, а как выдавалась свободная минутка — отчего-то сразу из головы вылетало.

А теперь вот незнамо с чего припомнилось. Ах, праматерь Елена! Пожалей свою крестницу, посоветуй, как ей быть и что делать…


В последнее время Юстин Галич стал все чаще наведываться в корчму. Не оттого даже, что так уж любил выпить — хотя и этот грех за ним тоже водился, что тут и говорить! Но так тяжко и тревожно было теперь в Галичевой хате, что хоть беги прочь, куда глаза глядят, только бы на вольный воздух… Да что он, в самом деле, нешто и хмельной угар вольным воздухом ему чудится после гнетущей этой мрачной тревоги, что висела под потолком, словно свинцовое дыхание близкой грозы?..

Старик толкнул тугую дубовую дверь. Она подалась привычно-тяжело, нехотя заскрипела. Темная корчма встретила его кислыми хмельными парами и неровным гулом голосов. За столами сидели все старые знакомые, друзья и соседи: Тарас, Ленька, седоусый Халимон. Все они радостно окликали старого приятеля, махали руками, зазывая каждый к себе. Возле окна сидели за полуштофом двое ольшаничей — они тоже кивнули вошедшему. Кивнули сухо и как будто даже виновато — они доводились какой-то родней злополучному Даниле Вялю, обидевшему Юстинову внучку.

А за стойкой стояла, кивая и улыбаясь, шинкарка Бася. Она тоже поманила Юстина рукой. Привычная улыбка на ее губах казалась приклеенной, а глаза были озабоченными, почти испуганными. С каким-то нездоровым любопытством, смешанным со страхом, указала она подошедшему Юстину на одного из тех, кто сидел за столами — на высокого парня, что в одиночестве горбился над штофом в самом дальнем углу. Юстин и сам вздрогнул, узнав его; вот уж кого никак не ждал и не желал увидеть он здесь! Мурашки побежали по старой спине, когда разглядел он, что вдруг сталось с недавнем красавцем. Еще вчера ладный и стройный, теперь он казался просто длинным, неуклюже-костлявым. Под наброшенной бурой свиткой острыми углами выпирали плечи, по-мертвому неподвижно свисали пустые рукава. И русые кудри уже не вились ковыльной волной — неопрятными космами спускались на шею.

— Гость мой новый, — зашептала Бася, прикрывая рот ладонью. — Не знаю, право, что с ним и делать, как бы до беды не дошло… И кто бы мог подумать: добрые люди звали — не шел, а тут вдруг — здрасьте! — является, никем не званный, и глушит теперь по-черному, аж глядеть страшно…

— Эй! — разнесся вдруг по всей корчме сухой и как будто надтреснутый голос, такой знакомый, и при этом пугающе чужой. — Иди сюда!

Это сидевший в углу парень поднял отяжелевшую голову и теперь в упор глядел на Юстина — из-под густых бровей, из-под спутанного припотевшего чуба.

— Это ты… меня кличешь? — спросил, заикаясь, потрясенный старик.

— Нет, святого Петра! — отозвался тот. — Присядь да выпей со мной, тут еще довольно осталось.

Юстин потом и сам не мог понять, отчего вдруг послушался Янку. Он был настолько потрясен, что не обратил внимания даже на Янкину фамильярную непочтительность, с какой тот окликнул его, почтенного старого человека, да еще и на «ты», чего никогда бы не позволил себе на трезвую голову.

— Ясю… Да что с тобой? Ты ли это?.. — только и смог вымолвить старик, подойдя вплотную.

— Что, нехорош такой? — усмехнулся Янка. — Горе-то, деду, одного рака красит. Эй, хлопчику! — остановил он пробегавшего мимо Абрамку, Басиного сынка. — Принеси-ка еще калишку!

Быстро кивнув, мальчишка исчез, а Юстин вдруг разглядел, что Янкины глаза, еще недавно лилово-синие, стали теперь тускло-серыми, словно остывший пепел.

Вернувшийся Абрамка поставил на стол еще одну калишку, а к ней — глиняную миску с нарезанным житным хлебом, тонко наструганным салом и двумя солеными огурцами.

— Вот… — сказал он, смутившись. — Мамка велела. Говорит — нехорошо так-то… не закусывая…

Горюнец потрепал его по курчавой жесткой шевелюре, пригладил непокорные, дыбом вставшие вихры, напомнившие ему…

— Темно уже совсем, Митрасю, — произнес он печально-ласково. — Спать тебе пора…

— Я не Митрась, — возразил мальчик.

— Митрась, Абрась, все одно — спать пора…

Он поднял со стола наполовину опорожненную бутыль, налил в пустую калишку, пододвинул старику. Затем плеснул себе. Бутыль дрожала в его нетвердой руке, горелка плескала мимо. Старик со все нарастающим ужасом глядел, как он взял чарку и, не поперхнувшись, целиком опрокинул в рот.

— Ясю! — ахнул старик.

— Чего тебе? — отозвался Янка. — Ты пей, закусывай, для тебя же принесли.

— Ясю, опомнись! Нельзя же так…

— И это нельзя? — усмехнулся тот. — А что ж тогда можно? Хороши вы, старики, забороны ставить: того нельзя, этого не велено… Вот и Рыгор мне все уши прогудел: не трожь, да оставь! Как же, все вы, старики, лучше всех знаете, вы одни и правы всегда бываете, а те, кто помоложе — те и рта не раскрывай, покуда молоко не обсохнет! То молод я вам, то стар… Не угодишь на вас!

— Да за что же ты, Ясю, на меня-то плачешься? Нешто я корил тебя когда? Это все Савел никак не уймется, да и то вроде притих за последние дни…

— Отчего бы ему и не притихнуть, он свое дело сделал. Отнял последнюю радость… Одно только мне теперь и осталось — вот…

Он снова плеснул себе горелки, разливая кругом.

— Хорошо, Алеся тебя не видит… такого!..

— Алеся… — в Янкином голосе прозвучала острая боль. — Отпустил я ее, деду… Что ей за мной… маяться только.

— Как отпустил? — закашлялся дед. — Что ты такое говоришь, опомнись! Куда ты ее отпустил — к Михалу? Своими руками Михалу отдаешь? Ну спасибо, обрадовал, разумник ты мой!

— Как — Михалу? — не понял Янка. — Зачем же Михалу?

— А кому?

— Ну, нешто других нет… лучше?

— Есть, да не про нас! — выкрикнул дед, нервно глотая остаток водки. — Разогнал ты, друг мой, всех добрых хлопцев, а теперь и сам отступаешься! А куда ей деваться? Михал один и остается, обсевок этот, что больше никому не нужен! А уж Михал-то, будь покоен, за все на ней отыграется: и за гордость былую, и за насмешки людские, и за то, как ты зимой рыло ему начистил! Думаешь, он забыл? Нет, брат, шалишь… До тебя ему добраться — руки коротки, так он на Аленке душу отведет… Хоть ее бы пожалел, коли нас не жалеешь… Болит душа-то, родная ведь кровь! И бабка моя извелась вся, места себе не находит. И за тебя отдать — боязно, да все же, глядишь, обойдется еще… А за Михалом ей одно только и есть: пропадать! А ты бросаешь ее, отдаешь недоноску этому, отступаешься! Скотина ты бессовестная!..

Старик яростно плюнул в сторону, поднялся из-за стола и пошел прочь, легонько пошатываясь от выпитого и услышанного. Горюнец проводил его затуманенным взором, еще не вполне осознавая смысл его слов. Потом сжал ладонями виски и какое-то время сидел так, словно желая остановить идущую кругом голову.

Шинкарка Бася с нарастающей тревогой следила, как меняется о на глазах, как расправляются сгорбленные плечи, как неуклюже-деревянное тело под накинутой свиткой вновь обретает былую стройность и четкость линий, как угасшие было очи загораются недобрым огнем, словно у одержимого.

Он и сам дивился, чувствуя, как возвращаются к нему силы, какую горячую не по-трезвому ясность обретают мысли.

«Михал…, - носилось у него в голове. — Охальник, остолоп… Ни рожи, ни кожи, ни мозгов в голове… Что от такого родишь?.. И за такого — мою Лесечку? Касаточку мою, зорьку ясную… Уклеечку мою серебряную… Помнишь, Лесю, ты спросила меня тогда на погосте: неужто и нам придется… черту перейти? А я тебе ответил: погодим пока… Да только боюсь теперь: не получится нам с тобой погодить… не выходит по-доброму… Прости меня!..»

Он поднялся из-за стола и двинулся вдоль прохода. Его мотало из стороы в сторону, а голова теперь стала непривычно легкой, словно пустой…


Лесе наскучило сидеть в темной тревожной хате, подавленно глядя, как за окнами все больше сгущаются, синеют, мутнеют сумерки, медленно превращаясь в ночную мглу.

Давно отвечеряли, и дед Юстин опять куда-то исчез, как часто делал в последнее время. Хотя, почему «куда-то»? Всем известно, где он пропадает: у тетки Баси в корчме…

Савел лежал тихо и, кажется, спал. Ганна, сидя у светца, чинила белье, Тэкля на лавке вязала, звякая спицами, а сама Леся наладила самопрялку и теперь под монотонное жужжание колеса тянула шерстяную нить. Руки ее привычно и ловко делали свое дело, в то время как сердце давил тяжелый камень.

Сейчас она больше всего боялась ненужных расспросов. Зная, как быстро на селе расходятся новости, она теперь ожидала, что всем вот-вот станет известно об ее размолвке с Ясем. Порой ей чудилось, что домашние уже знают об этом — их могла оповестить любая соседка, видевшая, как она, вся в слезах, опрометью выбежала из Горюнцовой хаты. Она опасалась лишний раз стукнуть педалью, боялась на миг остановить прялку, чтобы перевести дух: стихнувший гул колеса мог привлечь к ней внимание. Тэкля, правда, ничего пока не говорила, однако, украдкой бросая на нее тревожные взгляды, присматриваясь к едва уловимому движению темной ироничной брови, Леся все больше убеждалась: бабке что-то известно.

Девчонка вся сжалась, когда Тэкля наконец заговорила, и с облегчением перевела дух, когда оказалось, что речь совсем не о том.

— Загулял, верно, дед наш! — вздохнула бабка. — Опять, небось, с петухами домой завалится, а нам вставать засветло…

И тут Леся, сама не зная отчего, с готовностью вскочила из-за прялки.

— Я сбегаю, бабусь, приведу его домой. Я мигом!

— Эй, ты куда? — окликнула бабка. — Окстись, ночь на дворе!

Но услышать было некому: Леся уже растаяла в мглистом ночном тумане.

Она бежала через перелесок, за которым у поворота ожидала корчма. Черные ветви раскачивались над головой, меж ними мерцало густо-синее вечернее небо. Легкий ветерок веял в лицо, играл непослушными прядками волос, слегка раздувал темную распашную паневу. Вечер был сырой и прохладный, а она не взяла с собой даже свитки, была в одной кабатке-разлетайке — легоньком коротком навершничке без рукавов. Ну да пусть, она ведь не зябкая. Год назад ей довелось целую ночь провести на реке — тогда она была и вовсе в одной тоненькой сорочке, с голыми плечами и руками. Правда, на другое же утро слегла в горячке, но скорее из-за пережитого волнения, нежели из-за простуды.

Ах, Леся, Леся! Знай ты обо всем загодя — верно, и шагу не ступила бы за порог. Да что поделаешь: вероятно, оттого мы и не знаем нашей судьбы. Даже провидцы порой ошибаются, видя дальнее грядущее и не замечая ближайшего…

За поворотом лес кончился. Далее дорога вилась по открытому полю, и здесь у самой обочины стояла Басина корчма — та же крестьянская хата, крытая соломой, только побольше.

Еще издали ей стало ясно, что внутри что-то происходит: в освещенных окнах мелькали беспокойные тени, сквозь приоткрытую дверь доносились грубые возбужденные голоса. С первого же взгляда стало понятно, что внутри ей делать нечего.

Все же она подошла поближе и осторожно заглянула в окно. Глазам ее предстало весьма неприятное зрелище. Посреди опрокинутых стульев, пустых бутылок и битых черепьев по полу катались два почтенных ольшанича, в данную минуту безобразно пьяных. Достойные шляхтичи таскали друг друга за чуприну и тузили кулаками с таким жаром, что, пожалуй, посрамили бы даже Яроськиных гайдуков, по части пьяных драк не знавших себе равных. Остальные посетители сбились вокруг, подгоняя дерущихся свистом, хохотом и дельными советами, а бедная Бася, всплескивая руками, тщетно пыталась унять своих не в меру расходившихся гостей. Деда Юстина среди них не было, и Леся недоуменно пожала плечами, гадая, отчего же он тогда не попался ей навстречу. Другой дорогой, верно, пошел…

Оставаться здесь дальше было незачем, и она повернула к дому.

Правду молвить, ей было немного жутко поздним вечером возвращаться одной по пустынной лесной дороге, и она прибавила шагу, чтобы поскорее пройти тревожное место — темный сумрачный перелесок, ободряя себя, что, мол, ничего страшного нет, одни пустяки. Вот прошлым летом, когда она, одетая в одну лишь сорочку и зеленый русалочий венок, увозила по Бугу беглую крепостную девушку мимо карауливших в засаде гайдуков — вот тогда она и в самом деле натерпелась страху — упаси Боже!

Тем не менее, она облегченно вздохнула и расслабилась, когда перелесок кончился, и она вышла на знакомую поляну, где стояла их Длымь. Почти везде уже спали, хаты стояли черные, и лишь кое-где, в том числе и у них, теплился в окнах огонь.

До дома было уже совсем близко, и она совершенно успокоилась, торопясь мимо знакомых хат, мимо пустых дворов и черных окон, когда возле Луцукова плетня ее вдруг окликнули по имени.

Худой высокий человек в накинутой на плечи свитке стоял возле тына, опираясь на него рукой.

— Ясю? — удивилась она. — Что ты здесь делаешь?

Он шагнул к ней, протянув руки навстречу, и отчего-то вдруг пошатнулся.

— Тебе худо? — испугалась девушка. — Пойдем, домой провожу.

Он вздохнул, и Леся поморщилась от тяжелого кислого духа.

— Выпил? — отшатнулась она в ужасе.

Однако было поздно: тяжелая рука легла ей на плечо, крепко сжала.

— Ой, пусти! — она рванулась, пытаясь освободиться, но безуспешно.

Он обхватил ее другой рукой за талию, рывком прижал к себе. Горячие губы зашептали в самое ухо, обдавая хмельным дыханием:

— Лесю! Лесю, послушай! Нельзя нам больше ждать, слышишь? Нет другого пути…

Губы горячо защекотали, целуя в шею. Рука, лежавшая на талии, опустилась ниже, скользнула по ягодицам. Не оставалось никаких сомнений в том, что он задумал.

— Пусти меня! — она уперлась ему в грудь кулачками, силясь оттолкнуть.

Он усмехнулся и крепче сжал объятие — без малейших усилий, однако она оказалась стиснутой так, что теперь не могла даже двинуться: локти оказались тесно прижаты к бокам, предплечья — к груди, а лицо — почти что ему в подмышку. В ноздри ей ударил горячий мужской пот, смешанный с хорошо знакомым полынным духом, тонким и горьковатым. Ноги у нее внезапно подкосились, и она смогла лишь отвернуть голову, чтобы не слышать этого пьянящего тяжкого запаха, ставшего вдруг таким страшным.

— Тихо, радость моя! — снова зашептал над ухом его голос. — Не отдам я тебя никому, никакому Михалу… Дулю ему глодать, паскуднику!.. Вместе будем с тобой, навеки… Немножко только потерпи, самую малость… Недолго это… На тебе греха не будет, я все на себя приму.

— Пусти, кричать буду! — выдохнула она.

— Попробуй! — упругие влажные губы впились ей в рот, заглушая крик. Она едва не задохнулась от кислого хмельного угара.

В следующую секунду, сбитая с ног, она упала навзничь в густой бурьян, что буйно разросся возле Луцукова тына. Она успела лишь подивиться, что почти не ушиблась, прежде чем он всем телом навалился на нее сверху.

Позднее, придя в себя и вновь обретя способность рассуждать, она поймет, что это он подложил ей руку под затылок, тем самым смягчив удар.

Но в ту минуту она ничего не в силах была понять. Она почти обезумела, увидев въяве картину из своего ночного кошмара: безлюдная мглистая ночь, темный глухой бурьян и четкий силуэт нависшего над ней мужчины; она не разглядела тогда во сне его лица, но запомнила резко очерченные высокие скулы, чуть запавшие щеки, характерные контуры плеч.

Потная рука зашарила по ее груди, легко расстегнула пуговку у ворота, потянула рубашку с плеча. Душащий рот наконец отпустил ее губы, припал к плечу у самой шеи, жадно, до боли впиваясь. Однако девушка не успела даже вздохнуть, не то что крикнуть — другая ладонь тут же наглухо закрыла ей рот, стиснув его вместе с носом. Она попыталась укусить эту руку, но зубы бессильно клацнули, не достав. Подол ее высоко сбился, бесстыдно оголив ноги; она с содроганием ощутила, как их защекотал сырой холодный воздух. Леся снова дернулась, завозила головой, отчаянно пытаясь вырваться из железной хватки насильника. Тот рывком вклинил ногу ей между бедер, легко разомкнув крепко сжатые колени. Ненасытные губы все еще терзали ей шею, потом сползли ниже…

Каким-то чудом ей все же удалось вывернуться, стряхнуть цепкую руку со своих губ. Пустынную тишину разорвал ее дикий, почти безумный крик, тут же, впрочем, задавленный беспощадной рукой, но поздно: крик был услышан.

За темным высоким тыном на Луцуковом дворе истошно забрехал рябой вислоухий пес, ему ответил разноголосый лай на соседних дворах. У Луцуков стукнула и заскрипела дверь, послышался встревоженный, еще немного заспанный голос тетки Арины.

— Кричал кто-то. Ты слышал, Матвей?

— Как не слыхать? Вопили, ровно кто режет!

— Эй, отзовись! — окликнула тетка Арина. — Есть кто живой?

— Тихо, — пожал плечами Матвей. — Верно, почудилось.

— Обоим сразу? — усомнилась жена. — Да и Курган, гляди, с чего-то растревожился. Что-то не то, Матвей!..

Одна за другой заскрипели двери на соседних дворах, послышались сонные голоса.

— Кто кричал?

— Что за напасть?

— Да нет, вроде никого…

Леся слышала эти такие близкие голоса и отчаянно напрягалась, чтобы хоть шорохом заявить о себе, но Янка придавил ее к земле всей своей тяжестью, не давая ворохнуться. Одетый в болотно-бурую свитку, он был почти неприметен глазу, да к тому же скрывал их высокий черный бурьян, а ночь выдалась туманная.

— Услыхали-таки, — со злостью в голосе прошипел Янка. — Тихо лежи, слышишь?

Недоумевая, соседи понемногу расходились по своим хатам. Когда они вновь остались одни, Янка неожиданно ослабил хватку.

— Не вздумай снова орать! — предупредил он. — Недоставало еще, чтобы нас тут застали.

Неловким движением он оправил на ней сбившуюся юбку, натянув подол на матово белевшие в темноте колени. Затем потянулся к шее, собираясь, видимо, привести в порядок растерзанный ворот. Леся отшатнулась, будто ужаленная, судорожно закрывая руками грудь. В тот же миг она, как вспугнутая перепелка, взлетела на ноги и опрометью бросилась прочь.

Она не помнила, как очутилась на своем дворе, возле бочки с водой — той самой, глядясь в которую, прошлым летом чернила она брови и наводила на лицо мертвенно-лунную бледность, примеряя на себя личину холодной русалки.

Теперь она вновь наклонилась над бочкой, окунула в прохладную воду дрожащие руки. Ни о какой бледности сейчас, виидимо, не было и помину — лицо пылало, болели припухшие губы, шею до сих пор саднило от его бесстыдных поцелуев. Ее кидало то в жар, то в озноб, ум ее отказывался принимать то, что едва не произошло, а душа металась, словно потерянная. Ясю, Ясенька… Что же это с тобою вдруг сталось, как теперь жить?… Нет больше прежнего Яся — доброго, надежного, любимого. Новый — с потными бесстыдными руками, неумолимо-жадными губами, с тяжелым смрадным дыханием — заслонил его совершенно.

Она плеснула себе в лицо холодной воды, чтобы хоть немного остынуть, и тут только смогла прислушаться к доносившимся из хаты голосам.

— Ах, мерзавец, ну чистый мерзавец! — надрывался внутри дед Юстин. — Вот уж чего не ждал от него…

— Уж знают! — ахнула Леся. — Боже правый, откуда? Как же мне теперь домой-то показаться?..

Она тихонечко скользнула в сени, успев порадоваться, что дверь в горницу затворена.

— Аленка-то за тобой побежала, а так до сих пор и нету, — донесся до нее встревоженный голос бабушки.

— А хоть бы и была — и ей то же самое повторю: мер-за-вец! Ну его в болото, коли так, без него проживем! — гнул свое хмельной голос деда.

Леся замешкалась в темных сенях, зачем-то перебирая висевшие на гвозде свитки, на ощупь отыскивая свою. Потом только внезапно поняла, зачем ей свитка: чтобы скрыть греховно-красные пятна на шее, хорошо заметные в открытом вороте сорочки.

Так и не найдя своей свитки, она вдруг обо что-то споткнулась — кажется, это было пустое ведро — и еще успела расслышать звавшие ее голоса:

— Ну, слава тебе, господи, кажется, воротилась!..

— Алеся! Аленка, где ты там?

Больше ничего не слыхала.


…Вокруг были уже не тесные темные сени, а просторные заливные луга, куда в былые годы ездила она в ночное. Так же клубился молочно-голубой туман над низким пологим берегом, над серебряным мерцанием вод… А еще увидела она женщину в длинном белом одеянии, так же невесомо клубящемся, как этот речной туман. И в самой женщине тоже чудилось что-то невесомо-призрачное: она шла, не приминая травы, и светлые ее волосы тоже клубились, подобно туману, окутывая всю ее тонкую высокую фигуру. Было в ней что-то смутно знакомое, но Леся никак не могла вспомнить, где же могла ее раньше видеть…


Откуда-то из другого мира проник мерзкий запах паленого волоса, и словно издалека дошел испуганный голос невестки:

— Матуля, да вы гляньте!.. Вся шея…

Леся с трудом подняла тяжелые веки. Она лежала в горнице на лавке, над нею сгрудились тревожные лица домашних. Тэкля держала у нее перед носом тлеющий клочок шерсти, Гануля растирала виски.

— Очнулась, никак, — сказала бабушка.

Затушив в ладони дотлевающий клочок, она слегка встряхнула внучку за плечи.

— Говори, кто это тебя так? Неужто Янка?

— Да ясное дело, что не Миколка, — проворчал Савел. — Говорил я, это добром не кончится.

— Он хоть не бил тебя? — спросила Гануля.

— Нет… Нет… — прошептала Леся; язык едва ее слушался.

— Да нет, не похоже, чтоб бил, — рассудила Тэкля. — Ни синяков, ни ссадин, платье даже не порвано. Я потому и догадалась, что он — от чужого так легко бы не отделалась.

— Этот и без побоев управится! — бросил Савка. — Одна слава, что хворый, а сила — что у зубра лесного!

— Савел, отвернись! — коротко приказала Тэкля.

Савка послушно отвернулся. Тэкля начала распутывать гашник Лесиной паневы. Савел тем временем потеребил за плечо сидевшего на лавке Юстина.

— Ну вот, тату, а вы говорили: отступился, бросил… Вот как нынче солдаты от девок отступаются!

— Мерзавец бессовестный! — тупо повторял старик.

— Кто ж спорит? А вы помните, тату, вдовца того ольшанского, что войтову Анельку на гумно затянул? Ловко ведь как у него все вышло: побаловал с девкой на гумне, тавро свое на ней поставил, а там и забирай готовенькую, никто уж поперек не встанет! Анелька-то на днях третьего сынка ему родила.

— Не так все и худо, я гляжу, — заключила наконец Тэкля. — Крови нет.

— Обошлось, слава Богу, — вздохнула Ганна.

— Значит, спугнули, — мрачно процедил Савел. — Чему вы радуетесь? Наутро уж все село знать будет — срам того хуже! Чего бы там прежде про Аленку ни брехали — да то все один наговор, а тут своими глазами люди видали… Э, да ну вас всех! — махнув рукой, он снова опустился на лавку рядом с дедом и горестно закрыл руками лицо.

Ночью Леся проснулась от близкого шороха и прикосновения чего-то чужого. Она вздрогнула, отшатываясь; руки сами потянули на грудь простыню.

— Не бойся, я это, — зашептала рядом Гануля.

— Ты? — удивилась Леся. — Зачем?

— К тебе вот пришла: вдруг тебе страшно?

— Страшно? Да, Ганулька, страшно. Не уходи…

— Я не уйду. Ты не бойся, он сюда не придет. Мы его не пустим. Спи…

— Доброй ночи, — прошептала Леся и вновь забылась тяжелым беспокойным сном, обняв за шею молодую невестку.

Загрузка...