На следующий день выяснилось, что ехать дальше мне нет надобности, так как все нужные сведения были получены здесь, в Москве. Поэтому я решил немедленно ехать в Петербург и, представив отчет по командировке, немедленно же удрать к родным в Малороссию. А там будь, что будет! Коли придется помереть, так уж всем вместе!
В этом решении немаловажную роль играла прослушанная вчера лекция. Действительно, если я не имел намерения предавать себя преждевременно смерти, то мне совсем незачем было оставаться в Петербурге. Я был еще счастливее многих, ибо у меня и у моей семьи был приют в сравнительно безопасной местности. А каково было другим!
Сердечно простившись с Колей и его семейством, я укатил в Петербург.
Это было в субботу 19-го июня, а в воскресенье утром я уже был в Петербурге.
Проезжая с вокзала на Лесной, я увидел в поезде паровой конки Нину, ехавшую, очевидно, в город. Она тоже заметила меня и, кажется, хотела сказать что-то, но поезд быстро прокатил мимо, и мы могли лишь покивать головами друг другу; но зато кивали очень усердно.
Приехав домой, я обрадовал своим приездом Василису, но не преминул сделать ей строгий выговор за неверное предсказание. Ишь, пророчица нашлась! «Прощавайте, больше не увидимся!» А я-то и приехал! На-тка, выкуси! Коли по штату не положено пророческого дара, нечего и соваться.
Василиса уж и не возражала, а торопилась приготовить обед.
Отведя душу, я отправился гулять возле станции конки, надеясь, что Нина вернется. Этого, однако, не случилось, а вместо Нины я встретил Бахметьева и потащил его к себе обедать.
Все шло надлежащим порядком; мы оба вооружились: я — книгой, он — газетой и, ценя дорогое время, не отрывались от них даже и тогда, когда распоряжались с супом или бифштексом. Одним словом, вопреки инсинуациям Веры, мы устроились так, что еда не мешала чтению, а чтение еде. Василиса, правда, поглядывала на нас неодобрительно, но мы и ухом не повели и продолжали, неся в рот ложку супа или кусок мяса, он — следить за тем, что нам пишут из Европы, я — интересоваться сверхъестественными приключениями и страданиями диккенсовского героя.
После обеда мы устроились, конечно, на балконе. Бахметьев прочитал уже газету и, по обыкновению, счел нужным помешать читать и мне.
— Меня прямо изумляет, — начал он, — настроение и мое, и ваше, да и всего Петербурга. Недели через полторы с нами может произойти очень печальная история, а мы как ни в чем не бывало: едим, пьем, гуляем, читаем, веселимся, как можем. Одним словом, занимаемся обычными делами, нисколько будто не думая о близкой смерти. Отчего бы это?
— Да разве можно волноваться так долго? — возразил я. — Ведь это, черт возьми, хуже всякой смерти; я, по крайней мере, не могу представить себе более ужасного нравственного состояния, как продолжительная тревога.
— Н-да, — процедил Бахметьев.
— Притом все еще теплится надежда, неуверенность в неизбежном столкновении, питаемая, вероятно, тем, что здесь, в Петербурге, до сих пор не видно кометы. Ну, а наконец, что бы вы посоветовали делать? Уехать? На какие средства? Что бы мы ели. мы, люди 20-го числа?
Бахметьев, как всегда, не стал отделываться общими местами вроде: «Бог дал день, даст и пищу» или «как-нибудь перебьемся». Подтвердив молчанием свое со мною согласие, он потеребил бородку и начал гарцевать с другой стороны:
— Скажите, пожалуйста, Николай Николаевич, вам не жалко?
— Себя? Очень.
— А еще кого?
— Да всех тех, кто дорог моему сердцу.
— А кто не дорог?
— И тех жалко, но как-то умом, а не сердцем. Я заметил, что и вообще люди чутки лишь к конкретным страданиям и то, если они происходят на глазах. А в данном случае я ведь не в лучших условиях, чем другие; опасность и мне, и всем угрожает одна и та же.
— Ну, все-таки разница есть. Вот, например, если нам с вами придется уехать из Петербурга, то мы хоть знаем, куда приткнуться; а большинство даже и этого скромного утешения не имеет.
— Ах, вы об этом! Да, это обстоятельство, эта безвыходность положения наиболее трогает меня. Я всегда, и в детстве еще, бывало, горько сожалел лишь о тех, кому не предоставлено право выбора между хорошим и дурным и остается только последнее.
— А если человек заблуждается?
— Тех я, бывало, тоже жалел, но теперь мое сердце стало черство и даже, можно сказать, нетерпимо…
— Так неужели же?
— Постойте, вы мне не дали договорить. Если бы я видел, что человек, по-моему, заблуждается, то я и теперь счел бы своим долгом указать ему это, предостеречь от последствий. Но если бы он, не доказав мне, что я ошибаюсь, все-таки поступил по-своему, то я охладел бы к нему и даже с любопытством следил бы, что из этого выйдет. Вот до чего я стал черств душой.
— Это ужасно чудно, — пробормотал Бахметьев.
— А, по-моему, только логично. Допустим, что вышло бы скверно: ведь мой долг исполнен. А насилия нравственного или физического я не допустил бы по отношению к себе и не считаю себя вправе применить его к другому. Да и где гарантия, что именно мой взгляд правилен? Может быть, то, что я считаю дурным, для другого как раз хорошо. А если я ошибусь, то ведь мне тогда о себе нужно жалеть, а но о другом.
— Вот не ожидал! Все о вас такого мнения, что вы — доброта, гуманность олицетворенная, а вы на, поди, какой жестокосердный!
— А я на, поди, какой жестокосердный! — серьезно передразнил, я его, повертываясь носом к стене, будто бы я устал лежать на спине; но умысел другой тут был.
Бахметьев помолчал, улегся поудобнее, задрал ноги на барьер балкона и начал атаку с третьей стороны:
— Нет, это страшная ирония судьбы! Века, тысячелетия, миллионы лет люди жили себе и умирали, как следует, по-хорошему, а мы вдруг…
— Какая же разница между этой смертью и, например, от кинжала бравú?
— Какая? Гм…
Он запнулся.
— Да хоть такая, что последняя смерть случайная, за минуту еще неведомая, а о комете мы уж недели три слышим.
Сразив меня этим аргументом, он продолжал:
— Но сама смерть, ах, какая это мудреная штука! Раньше я как-то поверхностно относился к этому явлению и только теперь осознал всю его… как бы сказать… остроту, что ли. Живет человек, и: все ему кажется, что смерть еще далеко; а она вдруг тут как тут, и жизни осталась самая чуточка. А умирать-то еще не хочется: как будто рано. Оглядываешься назад и видишь, что там ничего нет, впереди пусто. Вот он, самый ужас-то где!
— Ну что ж, в Нирвану тогда, — пошутил я.
— Благодарю, я не буддист, лучше уж переселение душ.
Я даже повернулся на другой бок:
— Кстати, о переселении душ: эта теория кажется мне несостоятельной. Положим, души переходят от одного человека к другому, состоять, так сказать, во временном пользовании. Это — утешительно! Но, с другой стороны, как объяснить такой факт: ведь число людей на земном шаре постоянно увеличивается; лет в 50, ну, положим, в 100 оно, наверное, удваивается. Где же берут души для этого прироста?
Бахметьев призадумался.
— Вероятно, есть где-нибудь, — цедит он нерешительно.
— Что ж, это, по-вашему, запасные, резервные души, пускаемые в дело за израсходованием наличных? А до того времени они чем занимаются? Неужели бьют баклуши в течение веков, тысячелетий? Нет, я не допускаю, чтобы природа была так нерасчетлива.
— Постойте, — вдруг с сожалением возразил Бахметьев. — Вы забываете, сколько с распространением культуры и увеличением народонаселения уничтожено животных и особенно диких. Куда их души деваются?
— Вот так фунт! Вы, значит, думаете, что души этих животных повышаются в чине? Так, что ли?
— Конечно, — торжествует Бахметьев.
— Какал стройная система! И какая ясная! То-то у нас, по мнению некоторых, с позволения сказать, моралистов, вроде Макса Нордау, столько свиней расплодилось! Хотя я сам, предупрежу, вовсе не держусь этого взгляда. По-моему, теперь среднему человеку гораздо лучше и легче жить, чем раньше.
— Ну так что ж из этого?
— Очевидно, души животных, которые теперь, несомненно, преобладают, более склонны к справедливости. Это, выходит, повышение в чине не для животного, а для человека. А, как вы думаете?
Довольный своим веским аргументом, я опять повернулся носом к стене. Но Бахметьев и тут нашелся:
— Да, но, с другой стороны, так называемые гении или таланты, очевидно, души прежних людей, уже прошедшие высшую школу.
Поди ж ты! Нашел все-таки возражение! Этакий упрямый спорщик! Но я буду великодушнее и попробую уступить навеянному на меня спором сну!
— Впрочем, — добавил мой оппонент, — существует ли переселение душ или нет, а умирать все-гаки не хочется.
Долго еще разбирал Бахметьев этот вопрос, но я уже начал дремать и только изредка, приходя на секунду в полусознание, улавливал фразы:
— Прекрасно понимаешь, что с момента смерти твое тело ничего не будет чувствовать, и все-таки подумать, что тебя засыплют землей…
Потом, через несколько секунд:
— Хорошо, если бы меня после смерти выбросили прямо в ноле; пусть там съедят меня вороны, но пусть то, что останется от меня, пусть оно видит солнце, голубое небо, землю, снег…
— А как же комета-то? — хотел я сказать, но стоило ли из-за такого пустяка расстраивать сладкую дремоту. Я сказал только «угу», а это ничего не выражало.
Потом еще через несколько секунд:
— Как вы думаете, Николай Николаевич, существа четвертого, пятого и т. д. измерений боятся теперь кометы?
Это доконало меня; последние проблески сознания исчезли, и я был очень удивлен, когда, открыв почему-то глаза, увидел Василису с телеграммой в руках. Оказалось, она будила меня уже минут пять, сначала вежливо взывая ко мне; но видя, что это — безуспешно, решилась потрясти меня за плечо и получила желанный результат.
Я расписался в получении, вскрыл пакетик и остолбенел от радости: «Еду Стрельну, возвращусь сегодня. Жди девять часов вечера Балтийском вокзале. Нина».
Я взглянул на часы: уже семь; поинтересовался, когда подана телеграмма: оказалось, в 10 ч. 30 м. утра. Я хотел очень рассердиться на телеграф, так долго передававший депешу, но не было времени; пришлось спешно умыться, одеться и бежать.
Бахметьев, устав философствовать о смерти, почивал сном праведника вниз животом и даже издавал носом сложные звуки, подобные аккордам эоловой арфы. Я поручил его попечениям Василисы, наказав ей поставить самовар, если он пожелает. А затем улетел, как пери молодая в 4 п. 30 ф. весом.