Никогда не ставь на то, что может говорить.
Восемь к пяти. Они сбили его на виртуальной доске до уровня восемь к пяти; подлог, конечно, но попробуй сказать об этом. Попробуй сказать им хоть что-то. Попробуй сказать, кто ты такой, чего тебе это стоило, какими могут — должны — быть механизмы чувствительности. Их лоснящиеся тупые лица ясно видны в убывающем свете, так же как наклон головы, тени носогубных складок, их сужающиеся кверху лошадиные лбы.
Что можно им сказать? Им нельзя сказать ничего.
ПЕРЕД СКАЧКАМИ: Уолкер устанавливает Леди Света, шепчет ей что-то во время демонстрационного проезда. Дрожащее, неровное дыхание, влажные, покрытые пеной бока; душно, но она постарается, она всегда старается. Длинные ноги, коричневые ноги движутся ритмично, иногда порывисто сбиваясь с ритма. Она чутко слушается поводьев, ее нельзя ругать, она может понести на поворотах, если закусит удила. Она немного пуглива, робеет, если слишком натянуть поводья, но хороший, сильный, собранный наездник сможет с ней справиться. Он обязательно справится. Линии ее тела для Уолкера гиперреальны, он больше чем видит ее: каждый мускул, каждый изгиб, каждое зернышко пота, каждый пупырышек на ноздрях, каждый волосок находится именно там, где его невозможно не увидеть, но и невозможно постичь; проступающая под кожей мускулатура, воздух, омывающий ее тело, подобно воде, то, как она движется в толпе других столь же опасных созданий, нереальных, как весь ее бег. О Боже, Боже, она ведь просто зверь, думает возбужденный Уолкер. Она там и не там, его Леди Света, мелькающая перед ним, словно во сне. Он не может ни покорить, ни приручить ее, только скакать, скакать сквозь плотное течение гиперреальности. В жокейской куртке, слившийся со своей Леди Света, Уолкер чувствует ее силу, протекающую через его собственное сознание, ее силу, его силу, перетекающие из одной сущности в другую. На этот раз он должен победить. Он обуздает ее и выиграет Виртуальное Дерби.
Потому что он должен: победит, и все тут. Восемь к пяти, пять к восьми, все равно. Плевать — ему не помешают никакие обстоятельства — достаточно уже проигрышей в миллиметре от победы, сердцебиений, падений; но то было лишь подготовкой, а этот раз станет наградой за все; во что бы то ни стало он и его гиперреальный зверь, воображаемая, настоящая Леди Света добьются своего.
Гипотетическая миля с четвертью, с двумя поворотами, первый и последний шаг к цели, и все теперь в их власти: жар его собственных мышц, зажженный ею, его усилия и напряжение; возможно, он гнездится где-то на самом краю ее сознания, этот наездник, но он должен максимально это использовать, вся борьба, все движение не меньше ее, чем его, и во время движения он так же стремителен, так же воспламенен — ярость и страсть в их беге. Посмотрите, как они бегут. Билеты, пожалуйста, никого не ждем, все уже вошли, вниз по склону, вверх по склону, по всей трассе к победе. Он знает ритм каждого, всех соперников: Амоса и его Рыцаря Первого Порыва, обожаемую и вероломную Хильду со своим Оленем Тьмы и все остальных, придуманных и подлинных, колдунов и колдуний, шепчущих слова правды и лжи, втискивающих себя в машины и сенсоры из гонки в гонку, и все это ради одного последнего, огненного момента: Виртуального Дерби. Ах, Грэмпс! Солнечный Джим выиграл Виртуальное Дерби! Уолкер знает все это, но знает также, что помимо необходимости вспомнить существует и сопутствующая потребность, более тонкая, — она накатывает медленно, заполоняя собой все, захватит и его, если он не сумеет вырваться, не сумеет победить, — потребность забыть. Это должно было уже стать скрытой частью его сущности, но сейчас главное — это она, он и его Леди Света, разжигающая огонь в его крови и несущаяся с не свойственной лошадям яростью и свойственной лошадям точностью, смешение антроморфизма и звериной дикости, о которой он уже думал недавно; знать, не видя, знать, что она ждала Виртуальное Дерби, чтобы показать свою великолепную стать, и теперь рвется вперед с неудержимой силой, не свойственной ей прежде. Осознание того, что на этот раз она превосходит его собственный опыт, возможно, даже не подвластна ему, кажется шокирующим, даже смешным: он думал, что не может быть ничего, что находится за пределами его опыта, во всяком случае, не эти сюрреальные лошади, не эти серые полосатые туннели, через которые они рвутся к свету, не кровавый стук его сердца. Нет ничего, не изведанного Уолкером, и все же…
…И все же несчастный, взвинченный Уолкер чувствует, как бешеное мелькание ее ног тащит его по тропам и туннелям его собственной необъяснимой сущности, тащит сквозь свет к тьме; о, глубокое постижение, глубже, и глубже, и — о! — глубже, в разъяренные пещеры его сердца, в его злополучную, ужасную, зияющую и отнюдь не виртуальную Душу.
НАКАНУНЕ ГОНКИ: «Ты должен принять решение, — сказала Хильда, — так продолжаться не может. Мы должны покончить с этим, иначе нас засосет, мы станем как репа в амбаре; еще несколько гонок, и у нас не останется выбора, мы сойдем с ума. Нас привяжут к кроватям — ты этого хочешь? Нужно покончить с этим, — говорила она, — пока мы еще можем это сделать. Неужели это все, чего ты действительно хочешь? Это все, чего ты действительно хотел?»
— Я тебе все время говорю, — сказал он, — и говорю еще раз: уже скоро. Хорошо? Уже совсем, скоро мы с этим покончим.
Вот так они теперь разговаривали, он и Хильда, так они говорили и перед тем, как идти, куда должны были пойти, и это ощущение надвигающейся беды объединяло и подталкивало обоих к решению, настолько необратимому, что оно уже начинало проникать в их жизнь, обвивая их своими усиками; но все же он будет оттягивать принятие этого решения сколько сможет, сколько смогут они оба. Не то чтобы это было наркотиком, хотя, конечно, это было наркотиком, но дело не в этом: он все глубже постигал особенности техники, и теперь он собирался выиграть, отточив до предела свой метод и собрав в кулак волю. Дайте ему выиграть, отпустите вперед; если он сумеет победить, выжить и мозги его не лопнут, то Дерби освободит его до конца жизни, даст возможность вести исследования. Однако восемь к пяти. Восемь к пяти — это ужасное, чудовищное занижение, Леди не из категории восемь к пяти, она не из этой группы: он рассчитывал на три к одному, четыре к одному. Означало ли это, что в публике сидят еще большие дураки, чем он, или здесь присутствует какой-то неожиданный элемент, нечто, о чем он не подозревает?
Он не знал ничего. Но: «Прежде всего не следовало в это ввязываться», — голос Хильды все еще звучал в ушах, растерянный и расстроенный. На экране большие глаза, крупные губы, нежные скулы; бутон лица безо всякого следа предстоящих скачек, уже не его лицо, но разве может быть иначе? Угрюмое лицо, лишь поцелуй света, исходящий из глаз, окрашивающий щеки, угрюмость удара молота, но все же он застал ее врасплох с этим светом, и в ней было чувство, внезапные жесты, быстрый промельк или пульсация этого света, который превращал ее лицо в лицо неповторимого чудесного ребенка, налет трансцендентности и сияние, холодное сияние, омывающее его, словно вода, влекущее его к их дальнейшей, еще более глубокой близости, хотя они и без того были близки.
— Нам кажется, что мы владеем ситуацией, — говорила она, как не раз говорила прежде и скорее всего будет говорить и впредь, — но это не так. Мы ничего не контролируем, мы забираемся в эти машины, и что они с нами делают? Фаталист, — говорила она, — вот как я себя называю, фаталист; а потом мы начинаем действовать, и все меняется. Я никогда не задумываюсь над тем, что здесь происходит, пока не окончится первая дюжина заездов, но мы-то что делаем? Вот что бы мне действительно хотелось узнать: что мы делаем, что все это должно означать? Становимся ли мы лошадьми? Или они становятся нами? Что они пропускают через наши мозги? Как по-нашему, кто мы такие?
И дальше, и дальше в том же духе, и, конечно, у нее не было на это ответов. Все рассуждения Хильды оканчивались ничем. С ними больше никого не было в кают-компании, как они называли эту комнату, а наездники, беговая дорожка, даже публика — все это было на компьютере. Только внешние наблюдатели, техники, были реальными: реально реальными и одновременно гиперреальными, подключенными к внешнему, панорамному аспекту. А здесь и сейчас, в этом замкнутом пространстве, они были вдвоем, они с Хильдой разговаривали перед большим заездом; это было их личное время, дополнительное время, когда они могли нелегально потрахаться или предаться иным наслаждениям, о которых могли лишь мечтать, а в машины загрузиться в самый последний момент, но они с Хильдой были уже слишком захвачены ритуалом, они могли говорить только о лошадях, скачках, Виртуальном Дерби, своих жизнях и выборе, словно все эти вещи были реальными, тогда как все это были лишь какие-то миазмы, погруженные в некую энтропическую мешанину из альтернатив, не существуя за пределами их самоосознания, и их самих охватывало, пронизывало и окружало чувство беспрерывного головокружения, которое не могло не возникнуть при таком постоянном столкновении с нереальностью.
Но ее нерешительность в этот раз усилилась; Уолкер знал, что она с трудом заставляет себя войти в своего Оленя Тьмы, ее смоделированного скакуна, иноходца, его потенциального соперника. Что в Хильде нарастает чувство стреноженности накануне рывка и что придет время, когда она будет не в состоянии этим заниматься, и это произойдет не по ее свободной воле, а по безжалостной прихоти обстоятельств; возможно, это время уже пришло, Впрочем, Уолкера это как раз удовлетворяло, поскольку у него оказывалось одним соперником меньше, но если Олень Тьмы, падет неподобающим образом, слишком рано, на середине заезда, она может навредить им всем, ее падение окажется роковым и для них. Таким образом, это был важный момент, на это следовало обратить особенно пристальное внимание, постараться подождать и пропустить Хильду вперед, дать ей набрать скорость, чтобы остальные, весь заезд, могли сберечь силы. Три к одному, утренний заезд. Она, возможно, вновь станет вторым фаворитом. Кое-что неподвластно их контролю, а возможно, и все.
— Я знаю, — сказал он тогда. — Я знаю, но мы можем продолжать заниматься этим до тех пор, пока сами хотим, и прекратить в любой момент. Мы освободимся, оставим это, оставим, когда эти скачки закончатся. Осталось совсем немного, всего одна гонка, и мы свободны.
Думал ли он именно так, как говорил? Хотел ли он сказать именно это? Был ли это действительно зарок пробежать Дерби и покончить со скачками? Он смотрел на нее в упор, замечая угрюмую мрачность, подавленный наклон головы, глаза, прятавшиеся не за защитными очками, а за пленкой слез. «Ты не выйдешь сейчас из игры, — думал он. — Даже если это решит все проблемы, ты не сделаешь этого». «Послушай меня, — сказал он, сжимая ей плечи не слишком крепко, но и не слишком нежно, — все это не реально, это не существует, ты же знаешь: мы лишь сидим на корточках, всю работу делают машины. И всей этой чепухи — Леди Света, Оленя Тьмы, — всего этого просто не существует».
Зато вознаграждение, думал он, вознаграждение вполне реально, оно-то и держит нас здесь, оно и заставляет каждый раз делать то, что мы делаем; всё фальшиво, кроме того, что реально — зрителей, ставок, победителей.
— Понимаешь, нам придется это сделать, — сказал он. — Сейчас уже поздно, Хильда, придется через все пройти. Это простая истина. Так или иначе.
Простая истина, время говорить правду — но разве так бывает не всегда? До тех пор, разумеется, пока не становится слишком поздно. Бывает ли слишком поздно для истины? Он не знал (и, если честно, ему было наплевать); приходилось жить в убогих, примитивных обстоятельствах, где не было никакой дифференциации и этот мир существовал сам по себе — мир без нюансов, где было только то и это, правда и ложь, легкомыслие и постоянство, любовь или смерть, и ты мог безболезненно найти свой путь среди этих абсолютов, каждый раз принимая некое подобие решений. Но уж если выдергивать его из этого мира — унижений и убожества, бесконечных горестей и печалей, — выдергивать чистым и грязным, то почему не дать ему вновь острия выбора?
— Я знаю, — говорила она, — я знаю, что нам нужно это сделать. Ты давно мне об этом говоришь. И они говорят. Мы должны. Но что с того? Разве от знания легче? Скажи мне.
Легче ли от знания? Да и что она на самом деле знает? Действительно ли, как она однажды сказала, неприкаянная потребность трахаться и давать себя трахать безопасно сделала из нее неприкаянную, в результате чего она оказалась лишенной и безопасности, и траханья, шатаясь по дорогам и проселкам, откуда их смело и принесло прямо в эту комнату? Или ее пожирало нечто еще более темное, то же, что чудилось ему в запахе собственной тьмы, собственных потерь, его собственного оленя смерти с плоской мордой и нацеленными рогами, не лошади вовсе, а зверя, не поддающегося никакому обузданию. Когда-то Уолкеру казалось, что он знает о Хильде все, что он проник в нее так же глубоко, как страсть к победе проникла в него. Познать своего соперника: понять условия и пути, которыми он подбирается к тебе. Хнльда, самая опасная, самая дикая и самая нежная, некий род абсолюта даже в моменты подчинения, она была его наградой и наказанием, с неизбежностью их слияния с самого начала, — что-то было такое в ее ускользающих глазах, в этих скулах, в этом истинном и жутком мелькании света и не-света, виртуального света в кают-компании, когда они проводили там минуты отдыха, вторгаясь в жизни друг друга. Это вторжение обладало элементами того, что Уолкер принимал за откровенность, он был уверен, что таким образом находит кратчайший путь к финишу, и казалось, что все двенадцать наездников, погоняющих своих скакунов в сером мельтешении симулятора, знают друг друга как облупленных. Хильда, Хильда их тоже знала: скучная привычка иногда проявлялась внезапным любопытством, а может быть, это была необходимая разрядка сексуальной горячки или напряженного соперничества; Уолкер знал ее лучше других, знал слишком хорошо, и если она сейчас чувствовала потребность все бросить, то, возможно, ей следует просто уйти, бросить его, не иметь дела ни с ним, ни с кем-либо другим из этой компании. Если только они ее отпустят. Но, как она и предупреждала, и каждый понимал это без объяснений, споров и жалоб, оттуда на самом деле не было выхода, не было освобождения. Ничего, кроме полного краха, не могло спасти их от скачек, от стремления вперед, грубого соперничества, навязанного им в тот момент, когда их выдернули и завербовали — завербовали, несомненно, с тем чтобы заменить тех, у кого поехала крыша и о ком уже никто никогда не услышит. Они теперь привязаны к кроватям, оказались в ловушке у лошадей. В ловушке у собственных лошадей, и больше некуда податься. Неудивительно, что она так боялась, неудивительно, что она выла и теребила, теребила его, царапала до крови.
И все же, несмотря на все свои жалобы, страхи и предчувствия, она так ничего и не предприняла, ведь так? По-прежнему в этой комнате, по-прежнему привязана к нему, по-прежнему в здравом рассудке и как ни в чем не бывало заканчивает гонку за гонкой и подвигается к финалу. Может быть, ей следовало найти кого-нибудь более способного к сопереживанию, чем Уолкер, какого-нибудь симпатичного наездника, чтобы они могли в перерывах между скачками бесхитростно забываться в виртуальности секса, тенниса, сна или смерти. Но, похоже, некуда ей деваться, и поэтому она все еще здесь и не собирается уходить, а время утешений прошло, настало время сосредоточенности и покоя, когда он мог бы подумать, выработать стратегию, мысленно пройти всю гонку, прежде чем он окажется привязанным к Леди Света; скоро уже предстоит заступать на свой пост по разряду восемь к пяти, хотя здесь, в кают-компании, определить время было невозможно. Вероятно, они симулировали даже время, виртуальность. Лишь углы наклона и ситуации.
Углы и ситуации, ситуации и углы — все это предстояло предусмотреть здесь, и хорошо, что его лишили памяти о реальности, оставив лишь смутные воспоминания о той жизни, которую он вел до вербовки в виртуальность. Теперь в сознании существовал лишь бесконечный ряд смоделированных лошадей, их сходства и различия, природа соперничества, табло случайностей, которого он никогда не увидит. В то время как повлиять на случайности было столь же трудно, как и на результат: темперамент лошадей находился в постоянном развитии, напрямую зависевшем от новейших технологий. Лошади были лучше настоящих, ибо лишь виртуальность есть правда; действительность выплюнула их, действительность была продажной тварью, шлюхой, постоянной расплатой за несовершенные грехи, а виртуальность приняла их, укрыла, как теплой шалью, своим мягким и ненадежным пространством.
— Разумеется, ты не остановишься, — сказала Хильда. — Никто из нас не сможет этого сделать. Нам придется пройти все до конца, и это правда, а конец — он как раз таков, каким ты его себе представляешь, — хей-хо, хей-хо и курган в конце дорожки. Место, где они хоронят лошадей, Уолкер, тех, кто потерял жизнь в забеге. Ты знаешь.
МЕСТО, ГДЕ ОНИ ТЕРЯЛИ ЛОШАДЕЙ: Это место было ими. Им предстояло стать лошадьми, выдавить из себя все лишнее, промежуточное, слиться с виртуальностью, ставшей абсолютом.
Стать лошадью.
Следующая и заключительная стадия, находящаяся одновременно в гармонии и противоречии с ответственностью и уровнями влияния, точнейшими, сложными расчетами, дарующими полный контроль или потерю контроля. Стать лошадью, жить на пособие, пройти весь путь до конца, зажать в руке счастливый билетик, позволяющий вырваться из бродяжничества, не скитаться в глуши. Его можно было получить таким путем или иным, более чистым способом, стать лошадью — это был шаг настолько серьезный и эволюционный, как ни один другой: предстояло иначе дышать, иначе ощущать свои руки и пальцы, копыта и ноги, а машина, холодная технология, одновременно очищала и упрощала действительность и этим очищением и упрощением возвышала ее до подлинного величия. Так ли? Возвышала ли? Не было ли это возвышение просто тем, чего они хотели? И не было ли оно тем, что руководило Уолкером: необходимость, жажда измениться, возвыситься, углубиться в себя до самого дна и, оказавшись там, пройти весь путь оттуда во внешний мир? Было что-то, помимо технологии, что влекло его к Леди Света, держало его от забега к забегу, от вдоха до выдоха, привязывало к этому концептуальному скакуну, и, когда он смотрел на Хильду в кают-компании, самодовольная память вспыхивала и гасла, и на мгновение ему показалось: он знает, что может увидеть то место, где они потеряли лошадей, принять некую версию самого себя, каким он был раньше, до того, и мгновение это было ощутимым, образ неотразимым и непреодолимо терявшимся в стуке ставен и обстоятельств, в проворном цоканье мертвых воспоминаний, уносящихся вниз, и он больше не мог различить то, что мгновение назад столь ясно маячило перед глазами.
— Мы только хотели стать счастливыми, — сказал он, — вот почему им удалось воспользоваться нами. Мы хотели стать счастливыми и каким-то образом чувствовали, что это должно возникнуть изнутри, когда мы окажемся внутри лошадей, когда превратимся…
— Ах, ну да, — горько сказала Хильда, — что за гнусное вранье исходит из тебя, да еще в таком количестве. Мы просто хотели стать счастливыми? Да как же мы могли стать «счастливыми», когда мы даже едва ли знали это слово, мы вообще ничего не знали, разумеется, мы хотели найти какой-то иной путь, лучший путь, но отчего же это должно вменяться нам в вину? Никакой нашей вины здесь нет, в этом ты не прав: они похитили нас, они нас в это втравили; то, что мы считаем своим выбором, на самом деле запрограммировано в нас, разве ты этого не понимаешь? Но мне удавалось обвести их вокруг пальца, мне удавалось вырваться и взглянуть на все со стороны и понять, что даже наша свободная воля — это их свободная воля, внедренная в нас, понятно тебе, дурак? О Боже, какой же ты дурак!
Стоп. Стоп, стоп. Если это действительно так, то как же они оказывались во всем виноваты и кто виноват, если не они? Виноваты публика, ошибки случайностей, ставки, инженеры и техники, а теперь как раз приближалось время этих техников, время старта и удачи.
— Удачи, — он подумал, что, наверное, так следовало тогда сказать, — удачи тебе, Хильда.
Но он не был уверен, иной раз трудно отделить мысль от действия, в этом-то и суть, ведь так? Не вина, а суть, хотя это не одно и то же, это никогда не было одно и то же, эти понятия были столь же несхожими, как он сам и жалкая, угрюмая Хильда, Хильда, отворачивающая лицо. И свет гаснет, и ее глаза становятся недоступными, и форма ее рта вновь ему неизвестна.
— Увидимся на той стороне, пока, — сказал он, и усики проникли в него спереди и сзади, и вовсе не обязательно было уходить, чтобы тебя не стало. Оно всегда было там, оно ожидало: ожидало его и их всех, упругая сталь и огромность, тяжелый обхват тьмы.
ТАЙМ-АУТ: Это была, в конце концов, причуда памяти, с этим не так сложно справиться, но нужно было все время оставаться начеку, быть готовым к вторжению воспоминаний: воспоминаний о Хильде в кают-компании, о том, как она улыбалась и прижималась к нему, как внезапно передергивала плечами, и о медленном, влажном, желанном захвате, посредством которого она вытягивала из него жизнь — и смерть; воспоминаний о том первом, очищенном опыте, который всегда продирается, пытается прорваться к ним: почему он остался позади? Почему так далеко позади?
У одного из наездников была теория — когда-то для таких теорий оставалось время, кажется, он его помнил: они не всегда были созданиями из проводков и погружения, был еще период тренировки и адаптации, вроде бега с препятствиями, — теория эта была высказана вслух в кают-компании с лаконичной страстностью выстраданного знания: все они здесь неудачники. Привычные неудачники, хронические и равнодушные отбросы мира, который их выплюнул, и для них не было надежды на помощь, искупление или перемену участи, не было возможности предпринять шаги для того, чтобы подняться и выкарабкаться из тьмы, восстановить каркас разрушенной жизни. Нет, они были выброшенные, безнадежные, законченные неудачники, для них не оставалось ничего, кроме беговой дорожки и лошадей, птичьих криков во рву и бесстрастных огней тотализатора.
— Вот почему нас сюда взяли, — говорил наездник (но почему память не подсказывала Уолкеру ни имени, ни лица, ни голоса — ничего, что помогло бы связать теорию с личностью, слова с плотью), — вот почему мы здесь. Потому что это наша участь, вот и все. Потому что для нас не осталось другого места, другого применения, они отыскали настоящих неудачников, ни на что другое не способных, и разве они этим зря гордятся? Ибо в целом мире, во всем нашем мире насчитывается всего несколько банкротов, подобных нам, настолько никчемных, что мы легко можем заползти внутрь и полностью слиться с чем-то совершенно безмозглым, способным бежать, и бежать, и бежать, пока не умрет, даже если и бег, и смерть находятся в пустом чреве машины.
— О, продолжай, — сказала Хильда полушутливо (а как же она была в тот момент красива со своими длинными, гибкими, тонкими костями и большими глазами, охваченная внезапным вниманием и освещенная странным мелькающим сиянием: кстати, держала ли она его тогда за руку?). — Но как же насчет свободной воли?
— Свободная воля, — повторил наездник, — как насчет нее? Ты пользуешься ею, ты принимаешь решения. А потом говоришь себе — не мне, мне плевать, я давно уже сдался — видишь, я ведь тоже здесь, — говоришь себе: почему же я просто не ушла в самом начале, почему я слушаю весь их бред и подписываю их бланки и формуляры? Если ты сумеешь сказать себе это, то поймешь, что я прав. Ты узнаешь, что я прав. Свободная воля — это просто часть их программы, вот и все, и все это ложь.
И Хильда тогда пожала плечами, это все было слишком просто, она же собиралась приходить и уходить в любой момент, никаких проблем. Она переварила это позже, да, переварила и стала использовать для собственных целей, она предпочитала не вспоминать того безликого наездника, когда направила всю силу его сарказма против самого Уолкера. Но тогда было так: никаких проблем, она сжимала его руку, это он вспомнил отчетливо, улыбалась и говорила: «И ты тоже, да? Ты согласен с этим образом свободной воли? Или считаешь, что есть какой-то иной способ выжить здесь?»
— Нет, — сказал он тогда, — нет, нет, разумеется, нет. Какие могут быть проблемы?
Он мотнул головой — твоя очередь — в сторону наездника, который не делал попытки убедить, не улыбнулся, не пожал плечами, не пошевелился, только наблюдал за ними, молодыми любовниками, такими трогательными, такими сияющими, до тех пор пока свет не начал меркнуть, меркнуть и не погас, свет всегда гас в этом месте; потом он вспыхивал вновь, и Хильда возникала в этом свете, и возникала угрюмость, пронизывающая до костей, до самых костей взаимных обвинений и уверенности, твердых и белых косточек, колких при прикосновении, перемалывающих в темноте его несвободу.
Воспоминания, его воспоминания имели пределы, не все из них были запрограммированы, но все искажались и развеивались в этой оболочке бесконечной тьмы: очень много он не мог извлечь из памяти, все это исчезло. Но говорили ли они об этом еще раз, позже? Достигли ли компромисса, который довел их до этого дня, до Дерби, состязания, которое, подобно голограмме, содержало в каждом своем фрагменте целевую целостность? И станут ли они вновь, говоря, разговаривать друг с другом? Станет ли она слушать, станет ли говорить слова, расскажет ли о днях, предшествовавших этим огням и виртуальной определенности, ложной дружбе в кают-компании с другими наездниками, другими неудачниками и искалеченными душами? Расскажет ли еще о себе, обнажит ли свою глубину, проявит ли нежность, откроет ли свои ужасные шрамы, станет ли говорить о детстве, раненая птичка, расскажи еще? «Жалость — моя ахиллесова пята», — скажет ли что-то в этом роде? Или: «Мой папа часто брал меня на скачки, он разрешал мне кататься на лошадках» — случится ли такое? Возможно ли это? И если возможно, дойдет ли до него смысл того, что она хотела донести, жесткий, как кости ее лица, которые могут треснуть, рассыпаться, разорваться от тяжести, примет ли он тяжесть ее груза и использует ли эту тяжесть и ее саму как средство спасения? Спасения от них обоих: сможет ли он? Сможет ли она? Смогут ли они? Станут ли?
НА ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОМ ЭТАПЕ: Он все быстрее подгоняет Леди Света, быстрее и дальше, и остальные лошади мерещатся вокруг, серые стрелы, серые расплывчатые силуэты. Заходя на последний круг, Леди Света делает попытку понести, убежать с гонки, это ее старая привычка, которой он боялся, с которой боролся и которую научился преодолевать насколько мог. Он делал это с помощью гипотетического кнута, бил ее по правому боку — раз, другой, третий, четвертый, бил снова и снова; пять или шесть зверских ударов — и Леди Света беззвучно, в ужасной зачарованной тишине гонки, спрямляет траекторию и начинает долгий бег по пустой дорожке, бешеные лошади сгрудились слева, медленно отставая, и он ощущает, как расстояние между ними начинает разворачиваться, раскручиваться, словно рулетка: он выигрывает гонку.
Он выигрывает: возможно, его оценили верно, возможно, восемь к пяти — это правильно. Он не обращал внимания на шансы остальных, не было времени и, в конце концов, не было нужды это знать: это уже неважно, эта гонка его, а к концу все вообще пошло прекрасно, это всегда доставляло ему радость — нестись в усиливающемся свете через маленькие сужающиеся туннели к финальной черте, где его ждало колоссальное облегчение.
От группы лошадей, оставшейся далеко позади слева, отделяется еще один скакун и устремляется вперед, вот он все ближе, ближе, и, конечно, это Олень Тьмы, на его блестящих боках были ясно различимы пятна и полосы, являющиеся его отличительными признаками, а где-то глубоко запрятанная в нем, а может быть, вне его Хильда должна сейчас управлять им так же, как Уолкер управлял Леди Света: крича, работая плетью, с болью и отчаянием пытаясь вывести свою лошадь, а значит, и себя вперед. Небрежно, с жесткой и безжалостной хитростью, которая, как ему кажется, должна быть ясна каждому зрителю, имеющему хотя бы начальное представление о стратегии, с хитростью, которая взывает к стратегу, сидящему в каждом зрителе, Уолкер бьет плетью по правому боку, отводя Леди Света вправо, и теперь оба скакуна, отчетливо отделившись от группы, идут ноздря в ноздрю; и вот он подрезает Оленя Тьмы, оттесняет его к загородке, пока он наконец не отстает, отпрянув назад, при этом слышится какой-то хныкающий звук — непонятно, воображаемый или нет, но Уолкеру кажется, что он слышал его: не лошадиное ржание, не лязг машины, не сон, не плач, но какое-то звериное проклятие, исторгнутое из сокровеннейших глубин скакуна, и после этого Олень Тьмы уступает, и он остается один на пустой дорожке, остальные далеко позади, а впереди одна лишь непредвиденная, невидимая проволока.
Проволока: уже мерещатся финишные столбы. Олень Тьмы сдан в архив памяти, и Леди Света, споткнувшись, падает на колени, и — о! — она падает, и, как он ни старается, ему не удается выдернуть ее из этого падения, этот шаг становится роковым, он слышит глухой дробный треск сломанной берцовой кости, а вслед за ним — звук, смешивающийся со всеми красками дня, вопль изуродованной лошади, когда Леди Света падает… и он падает вместе с ней: и это не свободное падение, а грохочущий обвал сквозь оболочку и арматуру ее сознания, из света в тьму — в тот момент, когда она издыхает под ним, — и этот удар ужасен, он гремит внутри и рвется наружу, и мимо проносится тень скачущей группы, а он лежит на голой земле, разбитый и трясущийся, не в силах поверить в то, что случилось. Как могло это произойти с ним? У него же восемь к пяти, он фаворит, и это Дерби — краеугольный камень его судьбы, так как же? Истоптанный, но не затоптанный, копыта мельтешат вверх и вниз, вперед и назад, Уолкер спасен, но он не спасен, он оказывается в конце своего скудного пути лежащим в лучах голого нестерпимого света, в полубессознательном состоянии, но и в полном сознании, а сверху вниз на него смотрят техники, которые тянут свои жадные руки к розетке.
Они собираются отключить его.
Но Уолкер приходит в движение, Уолкер вскакивает, тянется, шатаясь, к всеобъемлющей тьме, словно к утерянной тверди. Что это — симулятор или кают-компания? Были ли его воспоминания о воспоминаниях лишь частью той лжи, что внедрена в него? А сам он — тем быстрым, полностью автоматизированным существом, которое бежит, все бежит, всегда бежит? Превратился ли он в это существо? Или он им и является? Неудачник среди неудачников, мертвец среди мертвых, ничто не хрустнуло ломко в его сознании в тот момент крушения берцовой кости, не было даже надежды на осознание, но вот он, ключ к разгадке: издыхающая Леди Света видит склоняющуюся Хильду, черты ее лица наконец обрели покой, ее лицо олицетворяет неумолимое осуждение.
— Неудачник, — говорит Хильда, — слабак восемь к пяти, гроб восемь к пяти, вот что они делают, вот что мы делаем с проигравшими, понял? Смотри сюда, смотри сюда, слабак… — И огни загораются.
Нет, гаснут. Нет, они загораются и гаснут, гаснут и загораются в ритме автоматического салюта, содрогаются, содрогаются… Уолкера окружают презрительные выкрики, шуршание проигравших билетов, стук копыт и негасимые огни. Все летит в тартарары: и пари, и оценки. Виртуальный свет и все столь виртуально на Акведуке нашего краха, среди оврагов, вен и ручьев разгромленного и затонувшего Озонового парка: суррогат мечтаний, саркофаг возможностей, груз, отправляемый в глубокую вечную ночь.