Зачем зеркало слепому?
Итак, Джеральд сел на коня Калки и продолжил свое странствие по пути богов и мифических существ, по долине кедров, в царство Глома – Взгляда Одержимого. Страна Дэрсам в то время уже стала приходить в запустение по причине исчезновения своего сеньора в земной жизни. А в Кэр Омне, который ранее был королевским дворцом Силана, и где сейчас завтракал Джеральд, триста пятьдесят с лишним наложниц Глома занимались приготовлением пищи, уборкой и кормлением, в то время как семь законных жен Глома сидели вместе в огражденном стенами саду.
Шесть из этих жен были молоды и хороши собой, но седьмая была – думал Джеральд – морщиниста, как рыболовная сеть, и стара, как зависть.
Однако Джеральд был восхищен той полудюжиной, которая сохранила свою молодость. Когда он переводил взгляд с одной на другую, каждая в свою очередь представлялась ему столь исключительной красавицей, что она превосходила в его глазах всех других женщин, которых ему приходилось видеть... Но нет! Глом был его благодетель. В этот самый момент Глом в Личфилде корпел над неоконченным романом о Доне Мануэле Пуактесмском, который вот-вот должен был сделать имя Джеральда Масгрэйва всемирно известным. Нет, допустить, чтобы все они обманули одного и того же мужа, было бы недружественным и несправедливым плеоназмом, рассуждал Джеральд. И Джеральд глубоко вздохнул.
Семь женщин вздохнули еще раньше.
– Кого там еще принесла нелегкая? – сказали они, когда пришел Джеральд.
Важным тоном он ответил им:
– Сударыни, я – Светловолосый Ху, Помощник и Хранитель, Князь Третьей Истины, Возлюбленный Небожителей. Однако, умоляю, не тревожьтесь понапрасну из-за этого откровения. Я не безжалостное божество, я не причиняю зла никому, кроме как моим заблудшим противникам. Одним словом, я тот, кому было предсказано, что я, мои дорогие дамы, или может быть, я должен был сказать, что он – хотя, по правде сказать, на самом деле все равно, какое местоимение предпочел бы строгий грамматик, так как в любом случае смысл здесь однозначный и очень четкий, – что он в предназначенный ему или мне срок будет с беспрецедентным и подобающим великолепием править Антаном, прибыв верхом на серебристом жеребце Калки.
Но на жен Глома это не произвело особого впечатления.
– Смысл ваших слов, сударь, – сказала одна из них, – может быть, ужасен, но определенно непонятен.
У этой жены были золотисто-рыжие непокрытые убором волосы; на ней было голубое платье, сшитое таким образом, что оно оставляло ее правую грудь также совершенно неприкрытой; и, несомненно, с какой-то определенной целью она держала в руке железный семисвечник.
Джеральд с раздражением, несколько смягченным ее приятной наружностью, спросил:
– И вы подвергаете сомнению мое божественное слово? Вы что, не верите в мою Диргическую божественность?
Ему ответила другая жена, великолепная жгучая брюнетка в пурпурном одеянии, которая носила полукруглую корону, а предплечья ее почти полностью обнаженных рук украшали широкие золотые ленты.
– Почему мы должны в этом сомневаться? Боги десятками, сотнями, тысячами шествовали через страну Дэрсам, направляясь в Антан, чтобы получить желанное отдохновение от своих долгих трудов в этом мире.
– Да, кажется, этот Антан – рай для всех отставных богов, и я буду править вполне достойным меня царством небожителей.
– Мы никогда не бывали в Антане. Поэтому мы ничего не знаем о его обычаях. Мы знаем только, что множество богов верхом на самых разных животных прошли мимо нас, направляясь в Антан. Бес ехал на коте, Тлалок – на олене, Шива – на быке; мы видели, как Кали ехала на спине тигра; Зевс пронесся у нас над головой на спине орла, а вровень с ним на спине огромного жука летел Амон Ра. Поэтому мы считаем весьма вероятным, что ты, прибывший верхом на этом прекрасном коне, являешься одним из таких богов. Что нам до богов в сей час небывалой беды?
Затем семь жен принялись причитать, сетуя на то, что с тех пор, как Глом Взгляд Одержимого покинул их, священное зеркало отражало только того, кто перед ним стоял.
– Но не в том ли и заключается суть всех зеркал? – спросил Джеральд.
– Разумеется, сударь, – ответила жена со связкой ключей в руках и колоссальным, раздваивающимся наверху оранжевым головным убором на голове, – но вплоть до вчерашнего дня наше зеркало показывало вещи такими, какими они являются на самом деле.
– И что можно было увидеть в нем?
Ему отвечала старуха; голова ее была завернута в белый тюрбан, лицо ее было окрашено не ярче, чем рыбье брюхо, и длинные седые волосы, завивающиеся в спирали и полукружья, украшали ее трясущийся подбородок. Она и ответила:
– Для таких стариков, как я, зеркало Кэр Омна не являет ничего; но для юных, какими мы были до того, как Глом покинул нас, оно являло неописуемое.
– Тогда почему бы вам не поставить перед ним кого-нибудь помоложе?
– Увы, сударь, в зеркале не осталось больше юности, – отвечала ему отличавшаяся соблазнительной полнотой и каштановым цветом волос жена, на которой не было абсолютно никакой одежды, и чье соблазнительное тело было во всех соответствующих местах избавлено от ненужных волос.
Затем жены Глома Взгляда Одержимого снова принялись причитать, а мертвенно-бледная, остроносая жена на последнем месяце беременности с конической прической каштанового цвета стала рассказывать о парнях, которые являлись им из зеркала.
Она рассказывала о миловидных, высоких, шустрых, проворных, сообразительных и бесстыжих парнях, не таких сварливых, какими обычно бывает их муж; о гиперактивных парнях, которые бесятся, которые начинают выпендриваться из-за пустяков, которые всюду суют свой нос, пускаются во все тяжкие и спуску не дают никому; об этих напористых, стремительных, наглых и нахальных субъектах, неосторожных на поворотах, любящих свою работу трудоголиках, которыми они и являются, когда берутся за любое дело, которое им подвернется; о том, какие они на самом деле мерзавцы – нетерпеливые и нескромные; и о том, как не хватает этих бездельников именно сейчас, когда в священном зеркале Кэр Омна не осталось соответствующего запаса молодости.
– Весьма вам сочувствую. Должен признать, что зеркало, порождающее таких молодых ребят – отличная идея. Да, я холостяк, и поэтому нет существенных основании, чтобы в отношении меня матримониальные планы были смягчены. Но я также и бог, дорогие дамы, бог, который носит всю свою молодость с собой в вот этом флаконе.
Тут заговорила последняя жена. У нее были льняного цвета волосы; ее тело заманчиво просвечивало сквозь платье из прозрачной светло-зеленой ткани. В руке у нее был короткий меч с золотой рукояткой. Она сказала:
– В таком случае, ты отличаешься от тех богов, которые проходили по этой дороге. У тех богов, состарившихся, уставших и ослабевших, странствовавших в поисках покоя от всяческих чудес прочь от мира, где им уже не поклонялись более, не было молодости.
– Но я, – ответил Джеральд, – я – бог, который, помимо всего прочего, является еще и гражданином Соединенных Штатов Америки, где всякая религия процветает так, как ни в одной упадочной и изощренной монархии. Поэтому – проводите меня в храм священного Зеркала Кэр Омна!
Семь жен проводили Светловолосого Ху, Защитника и Хранителя, в Храм Зеркала. Старая жена сняла с зеркала голубое покрывало, на котором золотой нитью были вышиты тонкие фиговые листочки. Стало видно, что зеркало было покрыто грязью, пылью и плесенью. В нем отражался кривой, пожелтевший, и покрытый пятнами Джеральд; оно светилось нездоровым блеском.
После этого Светловолосый Ху, Помощник и Защитник, Князь Третьей Истины, провозгласив свои разнообразные титулы и совершив ритуал, подобающий обмену любезностями между двумя божественными силами, смочил кончики пальцев капелькой влаги из Океанической Пены. На поверхности священного Зеркала Кэр Омна он нарисовал пальцем треугольники мужского и женского начал, таким образом, что один накладывался на другой, и призвал Монахиэля, Руах, Ахидеса и Дегалиэля.
Никогда и нигде никто не радовался сильнее, чем семь жен Глома – Взгляда Одержимого, когда священное зеркало изменилось. И эти неблагодарные и безмозглые женщины принялись распевать гимн, восхваляющий милосердие и неисчерпаемые производительные силы Солнца.
– Но какое отношение имеет Солнце, – сказал Джеральд с некоторым раздражением, – к той немаловажной услуге, которую я оказал этой стране? И вы полагаете, что анатомические подробности, вами воспеваемые, являются подходящей темой для оперы?
Они ответили:
– Сударь, совершенно очевидно, что ты – бог Солнца из клана Лучезарного Гелиоса, Любвеобильного Фрейра, Гора Старшего и Сверкающего Мардука, которые все прошли этим путем, направляясь в Антан. Ясно, сударь, что Князь Третьей Истины тоже бог, задача которого – пробуждать тепло, влажность и обновление жизни во всем, чего он коснется.
– Но только, – заметил Джеральд, – только пальцем.
– Подобно тому, – согласились они, – как ты поступил с этим зеркалом. Поэтому, сударь, мы и восхваляем твое милосердие и неисчерпаемую производительную силу.
– Ага, теперь я вас понимаю! И все-таки давайте в этих публичных хоровых представлениях затрагивать исключительно тему милосердия. Все прочие солярные атрибуты, на мой вкус, более гармонируют с камерной музыкой, а именно с дуэтом. Тем не менее, поскольку этот несколько неамериканский гимн предназначался лично мне, я принимаю вашу, в самом деле, весьма индивидуальную арифметику, дорогие дамы, в соответствующем духе, как благочестивое преувеличение. Ибо, разумеется, как вы сами сказали, совершенно очевидно, что я – бог Солнца.
Однако сейчас Джеральд был заинтересован в этом гигантском зеркале сильнее, чем в чем-либо ином. Он видел, что в зеркале, которому поклонялись в стране Дэрсам, не было ничего страшного. Если зеркало Фрайдис было похоже на это, тогда любое наследство, ожидавшее его в обещанном королевстве, могло наверняка оказаться вполне приятным.
Ибо теперь Зеркало Кэр Омна сияло золотистым, ясным светом. Оно более не отражало искривленного и заляпанного Джеральда. Оно ничего не отражало. Напротив, казалось, что оно теперь создавало свой собственный, необычный горный ландшафт; и повсюду, в туманных, сияющих глубинах этого странного зеркала проявлялись наиболее героические и самые прекрасные существа, которых никогда не видывали в Личфилде.
Но когда трое здоровенных мужчин поманили его, и Джеральд шагнул вперед, он не без удивления обнаружил, что поверхность зеркала была на самом деле теплой золотистой дымкой, пройдя сквозь которую он оказался во власти этих троих гигантских кузнецов и в железных кандалах, которыми они крепко приковали его к серой, покрытой лишайником скале – высоченной скале, вздымавшейся над широким ущельем посреди каменистой пустыни. А еще Джеральда охватил благородный гнев. Ибо он бросал вызов Небу, он – восставший бог, бог, не испугавшийся злобы своих божественных компаньонов. Он как-то спас – он не мог до конца припомнить, каким именно способом, хотя испытывал гордость за содеянное – всех мужчин и женщин от жестоких и несправедливых Небес. Он единственный из богов пожалел этих никчемных, нагих, забитых существ, которые, из-за своей беззащитности перед множеством других, более сильных животных, жили в темных неглубоких пещерах, как муравьи в термитниках. Он превратил этих робких, безмозглых, двуногих животных в людей. Он научил их строить дома и корабли; изготовлять острые мечи и дальнобойные луки и применять их против клыков и когтей, которыми Небеса снабдили других животных; научил приручать лошадей и собак, чтобы те помогали им добывать пищу. Он научил их писать, рисовать, изготовлять мази и лекарства, чтобы исцелять их болезни, и научил даже более-менее предвидеть будущее. Все искусства человеческой расы были даны Прометеем, и все эти блага были сохранены для его таких непослушных, милых марионеток в девятнадцати книгах, в которых Прометей изложил тайны всего знания, всей красоты и всяческого достатка, – Прометей, который, открыв людям такое множество изобретений, не мог изобрести ничего, чтобы спасти самого себя. Короче говоря, Прометей создал и сохранил мужчин и женщин вопреки установленной воле Небес. За это святотатство Прометей расплачивался на краю света, на изъеденной лишайником скале. Он страдал во искупление всего человечества – первый из всех поэтов, этих творцов, которые с восторгом создают кукол и играют с ними, первый из Спасителей человечества. И мученичество его было прекрасным, ибо крылатые дочери седого Океана порхали вокруг него в чистом воздухе Скифии, подобно кричащим чайкам, и обезумевшая от горя женщина с коровьими рогами, торчавшими из ее растрепанных желтых волос, тоже остановилась, чтобы пожалеть его, а затем продолжила свой путь в сторону, где восходит солнце, чтобы получить свою долю несправедливости, отмеренную ей Небесами.
Но он, первый из поэтов, разорвал оковы Небес как бечеву, сбросив с себя все путы, кроме тонкой красной полоски, обвившейся вокруг пальца, и поднявшись, взошел на свой трон между бронзовыми львами, охранявшими каждую из шести его ступеней, и сел под золотым диском. Вся мудрость теперь принадлежала восставшему против Небес, и всякая власть на земле была его: молва о прекрасных стихах, гостеприимстве и величии Соломона дошла до Ассирии и Йемена, обоих Египтов и Персеполя, Карнака и Халкедона, распространилась по всем островам Средиземноморья. Он играл с гениями и монстрами воздуха и воды; элементалы служили царю Соломону, когда он, желая подкупить Небо, начал строительство величественного храма, который был украшен инкрустациями, резными и живописными изображениями херувимов, львов, быков и вложенных один в другой треугольников. Не существовало могущества, подобного соломонову: трижды в году возвращались к нему его корабли с данью Ниневии и Тира, Парваама, Месопотамии и Катара. Короли всех стран мира были слугами Соломона; духи огня и повелители воздуха также приносили ему дань из областей, лежащих по ту сторону Плеяд. Ныне храм его был наполовину закончен. Но на безымянном пальце его всегда оставалось кроваво-красное корундовое кольцо, на котором была надпись: «Все проходит». Эти блестящие, мягкие, ароматные вещи, окружавшие его, были, как он всегда знал, даны Небесами взаймы и будут по одной отняты у него Небесами. От этих преходящих вещей он отвернулся и обратился к пьянству и к женским объятьям, пытался забыться на груди у девяти сот женщин; он искал забытья между ног у самых прекрасных женщин Иудеи и Израиля, Моава и Аммона, Бактрии, Баальбека и Вавилона. Он обратился к распутству с мальчиками, животными и телами мертвых. Эти безумства захватывали плоть Соломона, но трезвый взор его сознания всегда созерцал установленную волю Небес: «Все прейдет». Храму, который он строил, до завершения не хватало только одного бревна. Он бросил этот серый, замшелый кедровый ствол в пруд Бет-Эзда: тот пошел ко дну как камень. И Соломон приказал своим израильтянам поджечь храм, который он все эти годы строил, желая подкупить Небеса.
Но когда храм загорелся, он стал больше, чем храм, потому что огнем были охвачены не только склоны горы Мориа: там полыхал целый город, и имя было ему – Илион. Он помогал грабить город: золотые доспехи Ахилла достались ему. В таком героическом облачении, как лиса, прячущаяся под шкурой убитого льва, отплыл на корабле в Исмавр – город, который он предательски опустошил и ограбил. Оттуда он отправился в страну лотофагов, где с любопытством, смешанным с презрением, наблюдал питавшихся забвением людей. Его поймал отвратительно пахнущий одноглазый гигант, от которого он сбежал благодаря своим уловкам. Никто не был так скор на выдумки, как Одиссей, сын Лаэрта. Он прошел невредимым сквозь кошмарные волчьи ямы и западни, по вечно неспокойным морям, перехитрил кровожадных лестригонов, обвел вокруг пальца Цирцею, пернатоногих сирен и нежную Калипсо. Он улизнул от шестиголовой великанши-людоедки, прошел среди серых, взбудораженных, визгливых мертвецов; благодаря своему непревзойденному хитроумию одержал победу над мрачными правителями Аида и отвратительными призраками – он, всего лишь поэт, сочиняющий величественную поэму о странствии каждого человека по враждебному и коварному миру; он – преследуемый гневом Небес, гневом, который Посейдон возбудил против Одиссея. Но хитрости Одиссея всегда помогали ему избежать ловушек, устроенных для него Небесами, так что в конце концов он вернулся домой в Итаку, к своей благонравной супруге. А потом, когда женихи Пенелопы были убиты, он по приказу покойного Тирезия с веслом на плече отправился в горную страну, ведя за собой на привязи агнца, ибо нужно было еще умилостивить Небеса. По ту сторону Эпира, среди высоких холмов феспротейцев, он воткнул весло в каменистую почву и, обернувшись к агнцу, которого собирался принести в жертву Посейдону, обнаружил, что Небеса не хотят выкупа, ибо жертва Одиссея, воспротивившегося воле Небес уничтожить его, была отвергнута, и агнец пропал.
Но в руке у него еще была веревка, за которую он вел за собой агнца; в другой руке у него была котомка с серебряными монетами; а в сердце его – когда он снова повернулся к северу и обнаружил на месте весла цветущую бузину – в сердце его было знание, что никто не мог бы зайти в отчаянии и бесславии дальше него. Он вспомнил все, от чего он отказался, от чего он отрекся, что он предал, все благие чудеса, свидетелем которых он был между Галилеей и Иерусалимом, где плотники синедриона сейчас изготовляли из найденного в пруду Бет-Эзда огромного заплесневелого кедрового бревна тот крест, который завтра будет установлен на Голгофе. И тогда Иуда бросил проклятые сребренники и веревку, на которой он хотел здесь удавиться, потому что такой совершенный позор, как его, нужно было сперва выразить в подобающих словах. Это был величайший позор, это был шедевр человеческого порока, это был ответ прекрасного поэта Небесам, предложившим мир после того, как они столько веков беспричинно истязали людей. Об этом следовало не говорить, но петь. Он навалил себе на грудь огромные свинцовые плиты, надрезал связки под языком, мучил себя клистирами, промываниями и всеми прочими необходимыми способами, чтобы голос его мог достигнуть высочайшей силы, когда он будет петь Небесам о своем позоре.
Но когда он пел Небесам о своем кощунстве, он сравнил свою ненависть с ненавистью самых страшных святотатцах прошлого, он сравнил свой грех с грехом Эдипа, который совершил непростительное соитие с собственной матерью, с грехом Ореста, которого вечно преследовали фурии за то, что он убил свою мать. Но он не думал ни о какой Иокасте или Клитемнестре, он думал о своей собственной матери, властной, прекрасной Агриппине, которую он боялся, которую он любил со страстью большей, чем кто-либо мог пробудить в императоре, и которую он убил. Ничто не могло заставить его забыть Агриппину. И мало было толку от того, что он был повелителем всех известных стран и хозяином дома, выложенного золотом, инкрустированного бриллиантами, украшенного матерью всех жемчужин; дома, по сравнению с которым жалкая маленькая хибара в восточном стиле, построенная Соломоном как взятка Небесам, казалась карликом, потому что дом этот был велик и богат: у него был трехэтажный портик в милю длиной, а на переднем портике была выставлена не подделка вроде Ковчега Завета, а колоссальная статуя Клавдия Нерона – величайшего поэта из всех, которые были известны миру. Однако ничто не могло заставить Нерона забыть Агриппину. Ни один порок, каким бы чудовищным и изощренным он ни был, не мог насытить его, и ни одно из совершенных им бесчинств, ни одна, даже самая лучшая из его поэм, не могли сделать его счастливым и принести покой его сердцу. Он жаждал только Агриппины, он скучал по ее отвратительной брани и придиркам, он бросал вызов воле Небес, которые разрушили планы прекрасного поэта, сделав такую прекрасную, гордую женщину его матерью, и он совершал эти колдовские ритуалы, которые могли воскресить Агриппину из мертвых.
Но когда она вернулась к нему, невероятно красивая, бледная, гордая и обнаженная, как во время их последнего свидания, когда его меч распорол живот этой женщины так, что он мог видеть чрево, в котором лежал когда-то – тогда божественная Августа неумолимо повлекла его вниз, к мертвым, по туннелям полой изнутри горы. Там столпились все храбрые поклонники этой пугающей, развенчанной, властной и такой прекрасной женщины, которая, не встретив сопротивления, привела его сюда, и в этом Гёрзельберге он продолжал жить в роскоши и еще более сладком пороке, и он все еще сочинял песни, только вот теперь обреченные называли его Тангейзером, величайшим из поэтов. Но Небеса не оставляли его в покое среди этих людей, которые и думать забыли о Небе. Небеса терзали Тангейзера сомнениями, предчувствиями и даже приступами раскаяния. При помощи этих орудий Небеса заставили прекрасного поэта покинуть благоуханный Герзельберг и заманили его в суровый, укутанный снегом мир: и ныне холодный гнев папы Урбана повергал его в дрожь, звонили колокола, великая книга была брошена на мостовую из бело-голубых плит, погасли свечи, и формально отлученный от церкви поэт бежал из Рима на запад, преследуемый вездесущей злобой Небес.
Но издали он увидел, как бесплодный сухой сук чудесным образом расцвел, и он увидел посланцев напуганного римского епископа (с которым Небо также сыграло злую шутку), разъезжавших повсюду в поисках его и везущих ниспосланное Небом прощение грешнику, которого они не могли разыскать. Ибо поэт уютно расположился в воровском притоне, угощаясь кислым, но очень крепким вином и наслаждаясь общительными девочками с нежными пальцами. Но в неприятной близости от этого места стояла виселица, и ее перекладины отбрасывали тень на двери комнаты, где проходило их убогое веселье. Казалось, смерть стояла на расстоянии вытянутой руки, крадя все пальцами более легкими и ловкими, чем пальцы девушки, обшаривающей карманы скинутой клиентом одежды. Смерть держала за горло тех несчастных оборванцев высоко над землей; смерть запросто извлекала на свет и ставила на одну доску с Карлом Великим всех гордых королей Арагона, Кипра и Богемии; смерть играючи совлекала нежную, мягкую плоть – белую, как прошлогодний снег, и столь же ничтожную – с таких великолепных грудей, как у Элоизы, Таис и королевы Берты Большая Нога. Время, как ветер, сметало все. Время готовилось положить конец (по наущению все тех же безжалостных Небес) и карьере Франсуа Вийона, который все еще был прекрасным поэтом, несмотря на то, что время превратило его в провонявшего вином, трясущегося, лысеющего, вшивого, больного карманного воришку, жившего на иждивении у неопрятной и страдающей газами шлюхи. Ибо время разрушало все: время было вечным врагом человека; время было бичом Божьим, которым Небеса безжалостно избивало людей, еще остававшихся в живых.
Но время все же можно было одолеть, и это была та задача, которую он перед собой поставил. Ибо Мефистофель предоставил ему двадцать четыре года совершенно свободного времени, и в этот период можно было уместить уйму столетий. Он надел орлиные крылья и попытался постигнуть все причины земных несчастий и зависти Небес. То, что разрушили Небеса, Фауст воскресил: он был поэтом-некромантом, а игрушками его были наиболее выдающиеся и восхитительные мертвецы. Он реставрировал при помощи магического искусства те утраченные девятнадцать книг, в которых содержались таинства всяческого знания, красоты и достатка, те книги, за которые расплачивался Прометей. Но университетским профессорам нечего было делать с этими девятнадцатью книгами. Опасались, что Дьявол мог внести в эти книги, воссозданные при помощи демонов, нечто вредное. И кроме того, говорили профессора, было уже достаточно книг, по которым студенты могли бы изучать греческий, древнееврейский и латынь. Итак, они снова утратили все эти таинства знания, красоты и достатка, которые мир потерял давным-давно. И вот, Иоганн Фауст смеялся над неискоренимой глупостью, которой Небеса поражали людей, глупостью, против которой тщетно боролся прозорливый поэт. Но, по крайней мере, Иоганн Фауст был мудр, и никогда не было красоты, подобной той, которая, как некогда смерть, стояла на расстоянии вытянутой руки, красоты, которую он защищал от всепожирающего времени с еще большей страстью, чем красоту Елены Прекрасной.
Но когда он уже готов был дотронуться до дочери Свана, предмета восхищения богов и людей, она исчезла, подобно тому, как лопнувший пузырь разлетается на бесчисленное множество сверкающих брызг; и три тысячи три из них он догнал и поймал в разных частях света, потому что, как он сам говорил о себе, Дон Хуан Тенорио обладал сердцем поэта, достаточно большим, чтобы любить весь мир, и, подобно Александру, он мог лишь сожалеть о том, что не существует иных сфер, которые он мог бы покорить. Каждая из этих сверкающих капелек женственности сияла частицей красоты Елены; однако, как бы разнообразны и сильны ни были их чары, как бы беспутно ни преследовал он их, распевая каждый раз новые песни, вырядившись щеголем, в светлом завитом парике, в расшитом золотыми нитками камзоле, украшенном огненно-красными лентами, он – вечный охотник – в свою очередь был жертвой мстительности Небес, которые, казалось, обрели воплощение в образе зловещего всадника, все приближавшегося и приближавшегося, пока, наконец, лязг рапир и приятный звон мандолин не потонул в золотых, пахнущих олеандром сумерках, заглушенный тяжелым, медленным стуком копыт, и пока он в конце концов не понял, что и конь, и всадник были из камня, из того незабвенного камня серой, замшелой скалы.
Но когда он бесстрашно повернулся лицом к надвигавшейся статуе и вцепился в круглую, холодную шею лошади, он увидел, что каменный всадник был всего лишь мертвым, немым, слепым подобием крупного мужчины в доспехах, украшенных мишурой и кусочками цветного стекла. Он сжимал руками грубую копию, пародию на большую, светлую мечту; но это была и часть его самого, того, кто некогда был поэтом, а ныне был потрепанным жизнью, старым ростовщиком, ведь как он интуитивно понимал, этот осмеянный и никогда непонятый Спаситель и он сам были двойниками и каким-то образом шли вместе к одной и той же цели. Он насмехался, но в то же время подошел слишком близко к тайне, которую он отрицал, но которая (без его ведома) оставалась частью его самого, так же как и частицей всех поэтов, даже бывших, и частицей, жизненно необходимой для существования Юргена. Юрген предпочел не впутываться в такие дела на полсекунды раньше, чем возникло это туманное предчувствие, жизненная необходимость для него поступить на службу этой тайне без всяких предварительных размышлений. Пожилой ростовщик был слегка напуган. Он осторожно слез с высокого постамента Мануэля Спасителя, спустился с этой сомнительной гробницы, на которой он топтался, поспешно отошел подальше от этого обработанного фрагмента прометеева утеса. Он шагнул назад и пересек границу золотого зеркала, которому поклонялись в Кэр Омне. Так он освободился от его чар.
Зеркало перед ним все еще сияло золотистым свечением, а горбун протягивал обе руки к Джеральду, которого он хотел превратить, физически и духовно, в сардонически ухмыляющегося, хитрого сорванца с улыбкой Щелкунчика и грустными глазами. Джеральд уже склонялся было стать эдаким Петрушкой и пожить вызывающей, беспокойной жизнью этого маленького ублюдка. Но позади Петрушки ждал высокий Мерлин в венке из омелы, тот, кто создал все рыцарство и, будучи сам дьявольским отродьем, научил людей жить так, как подобает сынам Божьим. Было бы весьма заманчиво проникнуть в темное сердце Мерлина. Однако рядом с Петрушкой стоял блестящий, учтивый, благородный мужчина с синей бородой, в чьих женоубийствах было бы небезынтересно принять участие.
Джеральд, обдумывая эти три замечательные идеи, оставался в нерешительности.
– Ведь я – бог, которого в Антане ожидает трон, а где-то в пространстве – крутящаяся и полыхающая по непредвиденным обстоятельствам, требующая улучшений вселенная, за которой я в этот момент должен присматривать. А в этом маленьком мирке, который я покидаю, Небеса, откровенно говоря, выглядят не особенно... разумеется, если смотреть на них с некоторым предубеждением, с некоторой ограниченной точки зрения, особенно если вы мрачно, пессимистически и не по-американски настроены...
Джеральд замолчал. Улыбнувшись, он тряхнул своей рыжей шевелюрой.
– Нет, для нас, богов, лучше не критиковать творения друг друга. Поэтому я без единого упрека предоставляю моим товарищам забавляться с этой планетой, которая называется Земля, как им угодно. Разумеется, я, весьма вероятно, сделаю новые планеты более приспособленными к моим личным предпочтениям. Но о планете, которую я сейчас покидаю, я не скажу ничего, что могло бы оскорбить чьи-либо чувства. Нет, я скорее положусь на силу убеждения красноречивого умолчания, дополненную решительным прощанием.
Что касается зеркала, почитаемого в стране Дэрсам, то для меня это просто игрушка. Я – Спаситель и бог Солнца, совершивший девять замечательных подвигов вроде плавания в мировом океане, избиения демонов, возвращения тепла, создания лун; божество выдающегося ума, которого едва ли следовало ожидать от обычного животного, которым я представляюсь, – я, Помощник и Хранитель, призванный владеть предметом мечтаний всех богов и людей, – почему должен я оказаться в убытке, променяв такую захватывающую судьбу на что-либо, что содержится в этом зеркале.
Затем Джеральд сказал:
– Нет, я не должен забывать, что будь я Спаситель, или бог Солнца, или и то и другое вместе, я остаюсь Светловолосым Ху, Помощником и Хранителем, Князем Третьей Истины, и так далее... Я, в том или ином смысле, являюсь самым выдающимся персонажем Диргической мифологии. Я – возвещенный в пророчестве всадник на серебристом коне. Мне предназначено унаследовать от Магистра Филологии самые великие заклинания, и после свержения этого несчастного гостеприимного простака именно мне предначертано вместо него править над страной по ту сторону добра и зла, которая является предметом вожделений всех богов и людей и вознаграждением за их усердие. Я не могу отказаться от такой прекрасной судьбы ради того, чтобы играть с красивыми и забавными отражениями, обитающими в глубинах этого зеркала. А понадобится ли мне это зеркало позже, по моем прибытии в мое королевство, когда я получу соответствующий моей мифологии божественный статус, этот вопрос я, располагая вечностью для того, чтобы заниматься всем, чем мне будет угодно, – этот вопрос я задам себе в свое время.
Тут Джеральд заметил, что жены Глома еще не закончили чудить, так как эти семь женщин в настоящий момент проводили церемонию, которую они называли Асвамедха. Они ввели в храм вороного коня. Они зарубили этого коня бердышами перед зеркалом. Жена с льняного цвета волосами отрезала хвост, а обнаженная жена унесла его, Джеральд не заметил куда. Жена, которая была на сносях, отсекла также и голову коня; после этого голова была украшена гирляндой, сделанной из маленьких ломтиков хлеба. Затем голову насадили на шест и установили прямо перед зеркалом, повернув тыльной стороной к нему. Потом шесть жен Глома смешали лошадиную кровь с кровью нерожденных телят, повернули шест и объяснили Джеральду, что он должен делать.
Когда он повиновался, и все они призвали Эварван, золотое сияние зеркала потускнело и стало похожим на лунный свет. Из серебристой дымки возникла увенчанная короной женщина. Она была одета в белое, а голова ее была окружена золотистым нимбом.
Джеральд был восхищен. Ибо эта Эварван из зеркала была так хороша собой, что превосходила всех женщин, которых ему приходилось видеть. Однако его внимание почему-то привлекал не цвет ее лица и не совершенство фигуры. Он, скорее, наблюдал за самим собой и за тем, что произошло с таким осторожным, уравновешенным, разборчивым, пресыщенным и довольно-таки несчастным Джеральдом, которого он знал так много лет. Его существование давно уже, со времени его первого безумия из-за Эвелин, не озарялось подлинным чувством. Но теперь он был воспламенен, он был, возможно, пленен, и именно об этой непосредственной личной угрозе размышлял Джеральд, размышлял отстраненно, с пьянящим чувством иронического веселья.
Ибо Джеральд, как ему казалось, давным-давно, еще до того как его губы ради забавы коснулись губ какой-либо женщины вообще, прекрасно знал, что эта женщина, которую, кажется, звали Эварван, существовала где-то, ждала его, и вскоре должна была ему встретиться. Этот наиважнейший факт, который был известен мальчику, вылетел из головы у легкомысленного, очень глупого юноши. Джеральду казалось, что все двадцать восемь лет его жизни эта Эварван была его подлинной, идеальной любовью в самой глубине его сердца. Экстремальный романтизм этой фразы вызвал у него улыбку: то, что он оказался способен состряпать такое отвратительное выражение, доказывало ему, что в данный момент он не был ни разборчивым, ни пресыщенным. Тем не менее перед ним была женщина, о существовании которой он смутно догадывался еще в Личфилде, и в сравнении с которой Эвелин Таунсенд выглядела лишь жалким подобием в человеческой плоти. Сходство было вполне достаточным, чтобы вызвать у него серьезное беспокойство. Теперь он совершенно ясно видел это сходство.
– Я сильно опасаюсь, что и из-за этой женщины у меня тоже могут быть неприятности. Ведь все мое существо взывает к ней. Да, Джеральд, тебе, дружище, надо быть осторожным, если ты находишь беспокойство неподобающим.
Эварван заговорила. Она говорила – что казалось Джеральду довольно странным – о той самой Эвелин, которая ходила по Личфилду, заключенная в теле, казавшемся лишь жалкой копией тела Эварван. Но Джеральд едва ли был в состоянии слушать. Ему не нравились сильные, безумные и слишком юные чувства, которые эта женщина пробуждала в нем. Они угрожали его благополучию. Ведь эта женщина вызывала у него то старое, незабытое еще лихорадочное состояние, которое он некогда испытал с Эвелин Таунсенд, и которое связало его страшными узами незаконной любви. Эта Эварван вовлекала его в безумства, свойственные молодым и неопытным, и это безумие надо было контролировать.
Поэтому Джеральд слегка ошеломленно возразил, что – не говоря уже о том, что на него возложены обязанности Спасителя и солнечного божества, помимо тех обязательств, которые он принял, чтобы взойти на престол Антана – он не смог бы более терпеть вздорность, раздражительность и ревность Эвелин, которая сделала адюльтер совершенно невыносимым.
– Если бы она хоть немного была похожа на вас, мадам, – галантно заметил Джеральд, с все возрастающим хладнокровием, так как чем дольше он смотрел на эту женщину, она все сильнее напоминала ему Эвелин, – то дело повернулось бы иначе.
– Но я, – сказала Эварван из зеркала, – буду с тобой всегда, если, конечно, ты пожелаешь стать моим возлюбленным. Ведь для тебя с помощью моего зеркала откроется дорога к счастью. Ты познаешь неправду, и эта неправда сделает тебя свободным: дела мирские и вся суета, производимая торговцами, воинами и уважаемыми персонами, рассуждающими о высоких материях, пройдет мимо тебя, словно бушующий поток; но ты не будешь обращать внимания ни на что, кроме той красоты, к которой стремятся все юноши, но без помощи моего зеркала не обретает ни один мужчина. Ты проведешь бесполезную жизнь среди красивых теней, но ты будешь счастлив.
– Я хочу только тебя, – хриплым голосом отвечал Джеральд. – Я не могу думать ни о престолах, ни о каких-либо божествах, когда ты стоишь здесь, на расстоянии вытянутой руки. Всю свою жизнь я искал тебя, как я знаю теперь, любимая; всю эту тоскливую жизнь, полную опостылевших игр и веселья, которую я прожил с постоянно угасающей верой в то, что я вскоре найду тебя. Но сейчас я снова как Иоганн Фауст или, скорее, как Юрген в той старой истории, в которой он в конце концов приходит к Елене, возлюбленной богов и людей; только я гораздо счастливее, чем Юрген, потому что моя Елена говорит...
– О, я говорю о твоем собственном благе, мой милый, так как тебе следует выполнить одно условие, прежде чем я смогу довериться тебе и отдать тебе все.
Джеральд ответил:
– Нет, Эвелин, не сегодня... то есть, прошу прощения, дорогая. Я немного рассеян... Да! Как я сказал, разница в том, что говорит Елена...
– Ради твоего же блага, любимый мой.
– Да, ты, естественно, говоришь об условии моего собственного счастья. Глом предсказывал, что именно так и будут поступать многие более или менее дружелюбно настроенные обитатели этих мест.
– Я, однако же, говорю об очень простом условии. Ты должен самолично исполнить маленькую Асвамедху; и тебе придется принести в жертву перед моим Зеркалом не какую-нибудь действительно стоящую лошадь, и даже не просто хорошую лошадь, но всего лишь эту ужасную и совершенно никчемную лошадь, которую ты привел с собой в страну Дэрсам.
Тогда Джеральд сказал:
– Не правда ли, это небольшая цена за приобретение того, чего жаждет мое сердце. Ибо всю свою жизнь я жаждал, как и все поэты, чистой красоты, которую, казалось бы, никогда не найти на этой земле, но которая ныне явилась в образе женщины и говорит со мной женским голосом – и каким голосом! – и говорит о моем же благе. Да, это небольшая цена, которую с радостью заплатил бы паренек лет девятнадцати или около того. Ведь я должен сказать тебе, возлюбленной богов и... скажем, юношей всего мира, что все это сильно напоминает мне тот первый сонет, который я сочинил о тебе, когда был девятнадцатилетним юношей.
Эварван не могла полностью скрыть свое беспокойство по поводу чтения сонета. Но тем не менее в ее голосе прозвучала почти материнская нежность, когда она спросила Джеральда:
– Неужели ты сочинял стихи обо мне тогда, еще в то время?
– Чтобы доказать это, – ответил Джеральд, – я сейчас прочту тебе тот самый сонет.
И он прочел.
Однако голос его так дрожал от избытка чувств, что, закончив восьмистишие, Джеральд замолчал, так как был не в силах сопротивляться красоте возвышенной мысли, когда она столь адекватно выражена в безупречном стихе. Итак, мгновение он стоял в молчании. Он прижал прекрасные руки Эварван из зеркала к своим дрожащим губам.
Ибо этот чарующий яркий сон превратился в западню, которая сбивала его с дороги в предназначенное ему царство и снова вовлекала его в привязанность к прекрасным идеям и показному блеску юности. Сейчас он хотел бы не видеть более эту коварную женщину-мечту, которая готова была довериться ему и отдать ему все, и которая, все-таки, была прекраснее и дороже всего на свете. Потом он будет жалеть о ней, он знал это; он всегда будет сожалеть об Эварван, какие бы красоты ни ожидали Джеральда в предназначенном для него царстве. Тем не менее эта мечта была препятствием на пути Спасителя и бога Солнца, которым эта мечта мешала выполнять присущие им функции; и труднее всего было Джеральду не проявить неучтивость по отношению к женщине, а воздержаться от совершения святотатства.
Отогнав эти промелькнувшие у него в голове мысли, Джеральд вздохнул и продолжил читать свой сонет тоном высокого самоотречения, смешанного с определенно справедливым одобрением действительно хорошей поэзии.
– Это прекрасный сонет, – сказала Эварван, когда он закончил, – и я горжусь, что послужила для него источником вдохновения. Но мы говорили о чем-то другом, я забыла о чем...
– Я не забыл, – ответил Джеральд.
– Да, теперь я вспомнила. Мы говорили о том, какой тебе представился прекрасный шанс избавиться от этой ужасной лошади.
Джеральд полюбовался еще мгновение самой прекрасной иллюзией, которую он видел в Зеркале Кэр Омн. Затем он начал читать вслух таблицу умножения.
Стало заметно, что она напугана.
– О, и я поверила тебе! Я отдала тебе все!
Она принялась ныть, красота ее потускнела. Она выглядела точно как Эвелин Таунсенд, которая раздражала Джеральда сверх всякой меры.
Но Джеральд, как бы тяжело ни было у него на сердце, – у Джеральда, который считал обременительным всякое беспокойство – продолжал неумолимо изгонять Эварван старыми заклинаниями здравого смысла. Он говорил о слоне, который является крупнейшим из животных, о совершенно непохожих способах хозяйствования, которые практиковали Царь Израиля и Elija the Tishbite, и о прямой, которая есть кратчайшее расстояние между двумя точками; и старая магия оказалась могущественной.
На его глазах Эварван из зеркала претерпевала изменения. О деградации, которая происходила с ней, следует сказать только, что эта прекрасная особа проходила в обратном порядке стадии жизни всякой смертной женщины. Из девушки она превратилась в длинноногую девочку-подростка, затем в смешного, агукающего младенца, а потом обрела форму, которая была у нее в материнском чреве. В конце концов от самой милой иллюзии, которую Джеральд видел в Зеркале Кэр Омн остались две розовые фигурки в виде мягкого, пульсирующего яйца и похотливо снующего вокруг него головастика, которые постепенно растаяли в лунном сиянии Священного Зеркала Кэр Омн.
Но это было не все. Жены Глома, Храм Зеркала и все, что окружало Джеральда, подернулось рябью. Все материальные предметы казались теперь росписью на тонкой газовой ткани, колыхавшейся и двигавшейся от легкого дуновения. Очертания жен Глома вытянулись и потускнели: они выглядели, как тени женщин в лучах чудесного солнечного заката. Затем чудно окрашенные тени потянулись к зеркалу и вошли в него, подобно тому, как дым втягивается и улетучивается в открытое окно. Затем за ними последовал весь Храм, как будто окрашенные потоки вливались в отверстие. Зеркало поглотило все. Кэр Омн исчез; страна Дэрсам стала опустошенной, обезлюдевшей землей. Наконец, поблекшее стекло замерцало, семикратно появляясь и исчезая, подобно зарнице, и зеркала не стало.
Джеральд стоял в одиночестве на тенистой кедровой аллее. Он горько рыдал. Его глубочайшие поэтические чувства были затронуты прекраснейшей идеей – мыслью о том, что он всю жизнь любил эту женщину и только что потерял ее навсегда. Но неподалеку от Джеральда стоял избежавший участи быть принесенным в жертву жеребец и мирно щипал траву.