В памяти моей портовый городок Писко предстает смиреннейшим селением, чью тихую, необычную прелесть приумножало море. Было у нас три площади. Первая — главная, посыпанная песком, с чем-то вроде огороженного деревянными перилами невысокого помоста, к которому подъезжал вагончик, совершающий рейсы «в поселок»; вторая, на которую выходил наш дом,— крошечная, заброшенная, с востока ограниченная частоколом; и третья, в южной оконечности городка, на которой и произошла трагедия, омрачившая первые годы моей жизни.
В этом городке я любил все, и все в нем памятно мне, ибо все там было прекрасно и достойно воспоминания. Девятилетний, я только вступал тогда на тернистый жизненный путь, и первоначальный облик мира, которому вовек не дано изгладиться, окрасил воспоминания моего детства в такие мучительносладкие и фантастические тона, что они-то и составили подоплеку всей моей невеселой жизни.
У моря все время думаешь: волны движутся неостановимо — туда-сюда, горизонт вечно перед глазами, корабли бороздят далекие воды, возникая неизвестно откуда и неизвестно куда скрываясь; по утрам поднимается туман, и пароходы, потерявшие путь, испускают жалобные гудки, ища друг друга в сплошной пелене, как безутешные души, скитающиеся в царстве теней; страшные ветры — «паракас» — швыряют на берег хрупкие лодчонки и поднимают из невесомой пыли чудовищные колонны; море шумит привычно, но каждый раз по-иному, и рокот его изменчив, как само время; а иногда из безмятежной морской глади возникают странные ревущие чудища — огромные раздутые тритоны с маленькими глазками и скользкой кожей — и плещутся в волнах, вздымая брызги и пену.
По вечерам, на закате солнца, появлялись перелетные птицы, которые возвращались с севера длинными рядами, испещряя небо таинственными письменами. Неоглядные рати странников из неведомых краев, из неразличимых далей, они устремлялись к югу, ритмично взмахивая черными крыльями, потом заволакивались дымкой и, голубея, исчезали в золоте заката. Ночами в глубокой таинственной тьме, под торжественный шепот волн беглые огоньки зажигались и гасли вдали, как бесплодно прожитые жизни. Окно моей спальни выходило в сад, где единственная лоза, чахлая и больная, с листьями, изъеденными морской солью, вилась по заржавленной решетке. Едва проснувшись, я смотрел через сад на море. Там плавали пароходы: одни удалялись за горизонт, и свинцово-серые пряди дыма растворялись в небесной голубизне; другие двигались к порту, вырастали мало-помалу, окруженные чайками, парящими рядом, как хлопья пены; когда же суда бросали якорь, их окружали маленькие юркие лодки. Тогда пароходы становились похожи на дохлых жуков, которых прожорливые муравьи растаскивают на части.
После того как мать заходила ко мне и целовала, я поднимался, пил дымящийся кофе из своей, особенной, чашки, брал учебники и шел в школу берегом моря. В порту все уже полнилось светом и суетою. По пристани ездил взад и вперед тяжело пыхтящий локомотив. Ржавые рельсы скрипели, как бы позевывая со сна; рыбаки готовили баркасы к отплытию; грузчики толкали тележки, на которых высились пирамиды из тюков хлопка; весело звонил колокол «вагончика»; верхом на терпеливых лохматых осликах, удобно устроившись на связках люцерны, ярко-зеленой с голубыми цветками, ехали деревенские девушки; иные из них везли в бамбуковых корзинах рыбу, выловленную накануне, а к управлению порта, к таможне и к железнодорожной станции направлялись чиновники в белых фуражках с черными козырьками. Из школы я возвращался еще до полудня, шел тоже берегом, собирая раковины, косточки птиц, камушки редкой окраски, перья чаек и водоросли, разноцветные прозрачные ленты, похожие на полоски матового стекла,—все, что ни выбрасывало море из своих недр.
Мой отец, таможенный чиновник, был смуглым красавцем. Спокойное лицо, блестящие глаза, густые усы. В дни, когда прибывал какой-нибудь пароход, отец одевался в белое и выходил в открытое море встречать его на быстром, сверкающем, легком катере, с кормы которого свисало знамя, трепещущее на ветру. Матерью вечно владела какая-то тихая грусть. Каждый вечер она водила нас с сестренкой на берег моря — посмотреть, как садится солнце. С места, где мы стояли, была видна пристань, далеко вдающаяся в море на своих монотонно повторяющихся опорах-крестовинах, над которыми поднимались столбы, похожие на букву f — точно так мы выводили ее в наших школьных тетрадках.
На перекладину f вечерами вешали фонари. Возвращаясь с работы, отец шел по этой пристани, высматривая нас издалека; мы махали ему платками; он сходил с пристани, скрывался на какое-то время за зданиями портовых контор, а затем внезапно возникал совсем рядом. Потом мы все вместе смотрели «шествие огней»: солнце к тому времени уже скрывалось за горизонтом, и море заводило ночную песнь, совсем не похожую на ту, что мы слышали в дневные часы. После шествия мы возвращались домой, и за ужином папа рассказывал, как он принимал корабль.
В тот день мы пошли, как обычно, смотреть на закат и встречать папу. Встав у самой кромки прибоя, мать молча вглядывалась в горизонт, а мы, в перепачканных башмаках, играли рядом: строили из песка и камушков замки, а волны мало-помалу подтачивали их, умирая у стен, брызгая на башни белой-белой пеной. Медленно опускался вечер. Вдруг мама различила какуюто точку у самых дальних пределов моря.
— Смотрите, смотрите! — с тревогой сказала она.— Это, кажется, корабль?
— Да, мама,— отозвался я.— Кажется, это корабль...
— Папа вернется? — спросила сестра.
— Ему, верно, не придется сегодня поужинать с нами,— заметила мать, печально вздохнув.— Он должен будет принять этот корабль. И вернется лишь поздно ночью. А море так неспокойно...
Солнце упало за горизонт и захлебнулось алою кровью. Силуэт корабля четко прорисовался на охристом небе. На порт опустилась ночь. Мы молча направились к дому, а на пристани зажегся маяк и развернулось «шествие огней».
Так мы называли тележку с фонарями, которая выезжала из дверей управления и медленно двигалась по пристани, подталкиваемая матросом, который останавливался через каждые полсотни метров и водружал на каждый столб по фонарю, пока не добирался до самого конца пристани, длинной и прямой, как стрела; но поскольку вся эта процедура производилась уже ночью, ни человека, ни тележки, ни пристани не было видно — только море и движущиеся огни; и в густой темноте позднего часа скопление огней приобретало причудливые, химерические очертания.
Тележка казалась кораблем-призраком, плывущим по мертвым водам. Через каждые пятьдесят метров она останавливалась, и огонек, поддерживаемый невидимой рукою, поднимался на перекладину столба, тоже неразличимого. И по мере того как тележка продвигалась вперед, огоньки застывали в пространстве кровавыми звездами, а сама тележка теряла свой блеск, растрачивала его по пути, оставляя лучики на столбах, все до единого,—так угасает семья, члены которой умирают один за другим от одной и той же болезни. Наконец последний огонек оставался качаться на ветру, там, далеко, над морем, ревущим в непроглядной ночной темноте.
Когда был подвешен последний фонарь, мать взяла нас за руки и увела с берега домой. Служанка подвязала нам белые фартучки. Ужин прошел в молчании. Мама так и не притронулась к еде. Подавленный грустным безмолвием этого вечера, я замечал, что мама не сводит глаз с места, где должен был сидеть отец и где все оставалось нетронутым: белоснежная салфетка в кольце, сверкающий прибор, перевернутый бокал. Все вокруг словно застыло. Слышалось только звяканье тарелок, приглушенные шаги прислуги да шум ветра, клонящего деревья в саду. Мама лишь произнесла два раза своим тихим, печальным голосом:
— Сынок, возьми ложку как следует...
— Доченька, не торопись, ешь помедленнее...
Папа, должно быть, вернулся очень поздно, потому что, когда я внезапно проснулся, разбуженный каким-то восклицанием, часы за стеною холодно, отстраненно пробили два. Я не мог слышать всего разговора, но некоторые фразы глубоко запали мне в душу.
— Кто бы мог подумать! — говорил папа.— Ты ведь знаешь Луису, знаешь, какой ее муж честный, порядочный человек...
— Это невозможно, просто невозможно,— испуганно повторяла мать.
— Если бы так. Однако же Фернандо в тюрьме, судья забрал ребенка и пригрозил Луисе, что не отпустит его, пока та не скажет всю правду, и вот бедная женщина все выложила как на духу. Рассказала, что Фернандо приехал в Писко с одной-единственной целью: преследуя Керра, ибо поклялся убить его, отомстить за давнее оскорбление...
— И она выдала мужа? Какой ужас, какое страшное предательство! А что за оскорбление?
— Об этом она не захотела говорить. Но слушай дальше. Все случилось в четыре часа дня, в пять Керр умер от раны, и когда переносили тело, на улице возник дикий переполох, мы услышали крики, жуткие восклицания, побежали туда и увидели, что это Луиса кричит, рвет на себе волосы и, как безумная, кличет своего сына. Его похитили!
— У нее похитили сына?
До меня донеслись рыдания мамы. Испуганный, я залез с головой под простыню и с темным, неосознанным ужасом в душе принялся молиться за всех этих страждущих, неведомых мне:
— Храни тебя Бог, Благодатная Мария, Господь с Тобою. Благословенна Ты...
На другое утро принесли письмо с очень широкой траурной каймой, и папа ушел из дому весь одетый в черное.
Помню, как я вышел из городка, пересек площадь в конце Замкового предместья и берегом бухты направился к поселку Сан-Андрес, собирая по дороге раковины, перья и водоросли. Шел я довольно долго, но вдруг остановился где-то на середине пути. К северу простирался далекий уже порт Писко, окутанный дрожащим маревом; крошечные дома едва можно было различить, и сосны, почти стертые расстоянием, чуть поднимались над горизонтом. Суда в гавани казались какими-то неприкаянными, словно их южным ветром выбросило на сушу. Пристань едва вдавалась в море. Я окинул взглядом бухту, за южной оконечностью которой скрывался Сан-Андрес. Так пустынно было вокруг, что смутный страх приковал меня к месту. Волны едва плескались. Солнечные лучи мягко ласкали кожу. Какая-то морская птица появилась вдали, она летела высоко, очень высоко, под самым небесным сводом, одинокая и просветленная, как душа; парила, не взмахивая крыльями, неторопливо взмывая все выше и выше. Вскинув голову, я проследил за нею, и небо показалось мне необъятной лазурной твердью, словно оно вдруг расширилось и углубилось, а может, мои глаза обрели особую зоркость.
Птица летела прочь от моря, я тоже повернул голову и увидел узкую, жалкую полоску земли, за которой начиналась пустыня — безбрежная, желтая, однообразная, словно еще одно море, иссохшее в безнадежной тоске. Порыв знойного ветра налетел оттуда на берег.
В эту самую минуту я вдруг почувствовал себя одиноким, отторгнутым ото всех — мне показалось, будто я попал в одну из тех затерянных бухт, неведомых и далеких, пустынных и выбеленных зноем, куда птицы прилетают умирать. Тут на меня и снизошла благодать тишины: ропот волн мало-помалу унимался, я стоял неподвижно посередине бухты, и едва погас отзвук последней волны, как птица исчезла. Ничто не выдавало присутствия человека, да и жизни вообще. Все онемело, умерло. Только в ушах у меня слышался шум, но и он постепенно смолкал, и вот я ощутил тишину — она накатила внезапно, такая плотная, что ее, наверное, можно было пощупать. Это длилось всего мгновение. После мною овладела странная истома, я лег на песок, бросил взгляд по направлению к югу, увидел вдали смутный абрис женской фигуры — и тихо, покойно, как улыбка с лица, все стиралось, проходило — я засыпал.
Проснулся я с мыслью о женщине, которую видел, засыпая, но напрасно я обводил глазами берег — ее нигде не было. Конечно, я спал долго: за это время незнакомка в белых одеждах могла пройти всю бухту из конца в конец. Однако я обнаружил следы на песке. Крошечные следы женских ног, частично затертые волнами, окружали место, где я спал, и направлялись дальше, к нашему городку.
Я глубоко задумался, даже оробел — и не решился идти в Сан-Андрес. Солнце уже клонилось к закату; протерев заспанные глаза, я пустился в обратный путь по следам незнакомки. Кое-где море совсем изгладило эти следы, я угадывал почти по наитию нужное направление и наконец находил на влажном песке знакомые отпечатки. Я подобрал необычную ракушку, сунул было ее в карман, но рука наткнулась на какой-то непонятный предмет. Что это? Оказалось, образок Пречистой, серебряный, на тонкой длинной цепочке, холодящей пальцы. Я осмотрел вещицу со всех сторон: несомненно, кто-то подложил ее мне в карман, пока я спал. «Незнакомка»,— закралось подозрение; я хотел было уже выкинуть образок, но что-то удержало меня.
Я спрятал его и, размышляя над находкой, пришел домой в самый час заката. Любопытство заставило меня промолчать и скрыть вещицу, а на следующий день, вторник страстной недели, я подошел в тот же час к тому же самому месту. Ночью море смыло следы, но я на глаз прикинул, где я спал накануне, и снова улегся туда. Вскоре появилась фигура в белом. Сердце у меня бешено заколотилось, несказанный страх завладел мною. И все же что-то властно влекло меня к незнакомке, одетой в белое, а она неуклонно приближалась...
Страх одолевал меня, я хотел было убежать, но поборол себя и остался. Женщина подходила все ближе. Вот она уже разглядела меня; я и тогда хотел еще уйти, но — поздно. Страх, а потом кроткий взгляд незнакомки приковал меня к месту. Сеньора наконец остановилась передо мною. Я вскочил, снял шапку и произнес:
— Добрый вечер, сеньора...
— Ты знаешь меня?
— Мама говорит, что надо всегда здороваться со старшими...
Сеньора, грустно улыбаясь, погладила меня по голове и спросила:
— Ты очень любишь море?
— Да, сеньора. Я прихожу сюда каждый вечер.
— И засыпаешь?
— А вы были здесь вчера?
— Нет, но когда хорошие дети засыпают на берегу моря, прилетает ангел и дарит им образок. Ты ведь тоже получил подарок?
Я недоверчиво улыбнулся; незнакомка это заметила и улыбнулась тоже; так, слово за слово, я потерял всякий страх перед сеньорой, одетой в белое, взял ее за руку, и мы вместе направились к городку.
Дойдя до Замковой площади, мы увидели, как рабочие воздвигают из тростника некое подобие башни.
— Что делают эти люди? — спросила сеньора.
— Папа говорит, они строят замок, чтобы там сжечь Иуду в страстную субботу.
— Иуду? Кто, кто тебе это сказал? — вскрикнула незнакомка, широко раскрывая глаза.
— Папа сказал, что Иуда явится в субботу ночью, и все, кто живет в городке: матросы, грузчики, носильщики с вокзала,— соберутся на этой площади и сожгут его, потому что Иуда очень скверный... Папа нас приведет, чтобы мы посмотрели тоже...
— А ты знаешь, за что его будут жечь?
— Да, сеньора. Мама сказала, его сожгут за то, что он предал Спасителя...
— А тебе не жалко, что его сожгут?
— Нет, сеньора. Пусть себе жгут. Из-за него иудеи убили Господа нашего Иисуса Христа. Если бы Иуда не продал Спасителя, то как бы тогда иудеи узнали, кто он?
Сеньора ничего не ответила. Мы молча шли дальше, к центру. Строители замка остались позади, а когда мы прощались, белая сеньора дала мне песо и спросила:
— Скажи, ты бы мог простить Иуду?
— Нет, белая сеньора, я никогда не простил бы его.
Незнакомка пошла дальше по темному берегу, а я вернулся домой и сразу после ужина улегся в постель.
Несколько дней я не ходил на побережье, но в страстную субботу, когда должны были жечь Иуду, я направился туда — прогуляться и заодно посмотреть на преступника; папа сказал, что он уже там, на площади, и ожидает наказания за свое предательство, окруженный матросами и грузчиками из порта, крестьянами и рыбаками из Сан-Андреса. Я вышел часа в четыре и двинулся берегом моря. Посередине площади действительно возвышался Иуда, но туловище прикрыли мешковиной, и виднелась одна голова. У Иуды были огромные, широко раскрытые, гневные глаза без зрачков, и нечеткий взгляд их терялся в безбрежности моря. Я пошел дальше по берегу и на середине бухты заметил белую сеньору, которая двигалась со стороны Сан-Андреса. Вскоре она оказалась рядом со мной. Она была такая бледная — мне почудилось, что больная. Эту бледность цвета слоновой кости подчеркивало белое платье и белая шляпа с широкими полями. Какая все-таки белая была эта сеньора! Ее лицо с заострившимися чертами казалось совсем бескровным, взгляд был влажный, ласковый и проникновенный. Мы долго разговаривали.
— Ты видел Иуду?
— Да, белая сеньора, я видел его.
— Ты его боишься?
— Он такой страшный... Я очень его боюсь...
— Но ты простил его?
— Нет, сеньора, я его не простил. Бог прогневается на меня, если я прощу Иуду... А вы придете смотреть, как его будут жечь?
— Да, приду.
— А когда вы придете, в котором часу?
— Я опоздаю немного. Ты узнаешь меня в темноте? Ты не забудешь моего лица? Вглядись хорошенько.— Тут она странно посмотрела на меня.— Хорошенько вглядись в мое лицо... Я немного опоздаю... Скажи, ты видел глаза Иуды?
— Да, сеньора. Они — огромные, белые-белые...
— Куда они глядят?
— На море...
— Ты уверен? Они глядят на море? Ты хорошо посмотрел?
— Да, белая сеньора, они глядят на море...
Мы долго сидели на песке, и сеньора все не сводила глаз с океана. Потом молча закрыла руками лицо. И еще более побледнела.
— Пойдем,— сказала мне она наконец.
— Я последовал за ней. Мы молча шли по берегу, но когда приблизились к площади, где находился Иуда, сеньора остановилась и, опустив глаза, сказала мне:
— Хорошенько посмотри на него... Скажешь мне, куда он глядит. Хорошенько посмотри... Только хорошенько...
Проходя перед замком, она отвернулась к морю, чтобы не видеть лица Иуды. Ее рука, за которую я держался, дрогнула, и белая сеньора повторила еще раз:
— Смотри, куда он глядит, какого цвета его глаза, смотри, смотри...
Мы прошли страшное место. Сеньора, вся дрожа, снова спросила меня:
— Куда глядят его глаза?
— На море, белая сеньора... В самую даль...
Было уже поздно. Опускалась ночь, и на кораблях в заливе замерцали бледные огоньки. Когда я собрался поворачивать к дому, сеньора поцеловала меня в лоб долгим поцелуем и сказала тихо:
— Прощай!
Ночь выдалась туманная, не такая черная, как обычно. В задумчивости я не заметил, как дошел до дома,— мама плакала, потому что как раз сейчас отплывал корабль и папа должен был проводить его. Мы сели за стол. До нас доносился рев моря, мощный и угрожающий. Мама ничего не ела, но я все же набрался храбрости и спросил:
— Мама, а мы пойдем смотреть, как жгут Иуду?
— Если папа скоро вернется. А пока почитаем молитвы...
Мы встали из-за стола. Прошли через внутренний дворик. Сестричка уснула, и служанка несла ее на руках. Луна мутным пятном рисовалась в туманном небе. Мы зашли в мамину спальню, преклонили колени перед алтарем, на котором стояла статуэтка Пречистой Девы дель Кармен, очень красивая. Стали молиться. Мама шептала:
— О плавающих и путешествующих, о христианах плененных...
Внезапно поднялся невообразимый шум: топот ног, горестные вопли.
Люди, крича, бежали куда-то, и вот мы услышали характерный пронзительный звук — гудок парохода, потерявшегося в тумане. Кто-то крикнул перед самой нашей дверью:
— Кораблекрушение!
Мы устремились на улицу, обезумев от страха. Люди бежали к берегу. Мама плакала навзрыд. Но внезапно рядом с нами появился отец и сказал:
— Да, кораблекрушение. Я проводил этот пароход всего час назад. Верно, он наскочил на мель...
Пароход взывал о помощи горестными гудками, словно жаловался на невыносимую боль — то умоляя, то замыкаясь в потусторонней печали. Луна все так же смутно белела в тумане. Мы вышли на берег: на пароходе уже зажегся вращающийся прожектор, и ялики с пристани спешили на подмогу.
Никто не сидел сложа руки. Люди, высыпавшие на берег, лихорадочно готовили к отплытию лодки, баркасы, шлюпки; кто-то тащил фонарь или лампу, кто-то пытался определить направление ветра. Одно лишь слово волной прокатывалось по побережью, переходя из уст в уста и взрываясь надсадным криком:
— Кораблекрушение!
Вот он, извечный недруг живущих морем: рыбаков, бороздящих волны на хрупких баркасах, их жен, которые каждый вечер в тревоге дожидаются возвращения мужей; да, это он, неизменный враг прибрежного люда... Грозный противник, обуздать которого призваны все приметы и суеверия людей побережья; но тщетно — он нападает исподтишка, меняя обличье: то это зловещий, неведомо откуда взявшийся водоворот, который затягивает рыбаков в морскую пучину и не отпускает более никогда, то коварный ветер, уносящий баркасы в далекие, безбрежные воды, лазурные и зеленые. И едва появляется на горизонте таинственный и нежданный гость, как эти простодушные люди начинают молиться своему апостолу-рыбаку: ведь каждый из них не раз видал, как море взимает дань.
Мы еще слышали, как перекликаются люди на лодках. Но вот все поплыли обратно, прожектор погас, и гудок затих. Никто не мог понять, как это пароходу удалось соскочить с мели, но когда он скрылся на юге, густая толпа молчаливых, погруженных в раздумья людей заполонила улицы, ведущие к площади, где должны были сжечь Иуду. Мама туда идти не захотела, но мы с папой решили посмотреть.
Когда, пройдя все Замковое предместье, мы достигли площади, празднество уже озарялось ярким кровавым светом. Внутри замка, под ногами Иуды, бушевало багровое пламя, испускавшее клубы дыма и подсвечивавшее снизу уродливое туловище преступника, лицо которого мне не терпелось увидеть.
Но увидев это лицо, я испугался. Испугался огромных глаз, ставших почти что розовыми. Я поискал среди собравшихся белую сеньору, но ее не было нигде. На площади скопилось много народу, она до отказа уже наполнилась публикой, когда из дома, стоящего позади замка и обращенного фасадом к морю, вышли какие-то люди с зажженными факелами и через толпу стали прокладывать себе путь к Иуде.
— Сейчас его зажгут! — закричали все. Палачи добрались до места. Факелы прикоснулись к ногам предателя, и столб огня взметнулся в небо. Подкатили бочку смолы, и пламя разгорелось еще яростнее.
Вот тогда-то и случилось чудо. Когда тело Иуды занялось, в его глазах заплясали багровые блики — гневные, угрожающие, и люди, почти невидимые в потемках, озаренных лишь языками огня, словно подумали все сразу о глазах Иуды и проследили за его кровавым взглядом, устремленным на море. В самом конце прямой, прочерченной этим взглядом, виднелась какая-то черная точка, на которую все тотчас и указали. Внезапно вышедшая из тумана луна осветила далекий предмет, и толпа, этой ночью словно одержимая каким-то странным смятением, закричала, покидая площадь и выплескиваясь на берег:
— Утопленник, утопленник!
Все пришли в страшное возбуждение. Всеобщий вопль, в котором звучало что-то и от смиренной мольбы, и от проклятия, и от хора древней трагедии, устремился к морю, пронзая эту кровавую ночь.
— Утопленник!
Точка увеличивалась, подталкиваемая к берегу присмиревшими волнами. За единодушным криком последовала гробовая тишина, которую нарушал лишь тихий рокот прибоя. Люди стояли и ждали, когда мертвое тело достигнет суши, и все сердца сжимались горестным, невысказанным предчувствием. Луна светила ярче. Было, наверное, уже очень поздно, когда труп наконец показался вблизи от берега, закутанный будто бы в белый саван. Луна каким-то лиловым светом еще раз озарила тело, подплывавшее все ближе и ближе.
— Моряк! — закричали одни.
— Ребенок! — сказали другие.
— Женщина! — воскликнули все.
Кто-то бросился в воду, чтобы вынести труп на берег. Толпа окружила утопленницу. Принесли фонари, стали расталкивать друг друга, чтобы получше разглядеть, но на берегу было слишком темно, и тело понесли на площадь, ближе к Иуде, который еще догорал. Толпа отправилась следом, и я вместе с нею, держась все время за отцовскую руку. Тело принесли, положили на землю; туловище Иуды окончательно прогорело, оставалась одна голова, и глаза уже не были никуда устремлены, а поворачивались то в одну сторону, то в другую. Мной овладело странное, болезненное любопытство — я хотел посмотреть на тело утопленницы. Отец ничего иного и желать не мог, и мы стали пробираться вперед; отец был известным и уважаемым человеком, поэтому моряки расступились перед нами, и мы подобрались совсем близко.
Я увидел людей в мокрой одежде, безмолвно склонивших обнаженные головы, а дальше, на голой земле,— утопленницу, одетую в белое. Я увидел разорванные покровы и почти нагое женское тело. Мне никогда не забыть этого жуткого зрелища. Голова запрокинута, слипшиеся пряди скрывают лицо. Один из стоявших рядом откинул волосы с лица покойной, и тогда я испытал самое ужасное ощущение во всей моей жизни. У меня непроизвольно вырвался дикий, нечеловеческий крик, и я судорожно уцепился за отцовские ноги:
— Папочка, папочка, да это белая сеньора! Это белая сеньора, папочка!..
Мне показалось, что покойная смотрит на меня, узнает меня, что взгляд
Иуды снова направлен на распростертое тело; и у меня вырвался еще один крик, громче и ужасней первого:
— Да, я прощаю Иуду, белая сеньора, да, я его прощаю!..
Отец, как безумный, схватил меня, прижал к груди и понес прочь, а я все озирался вокруг, не смея зажмуриться, и видел пылающие, кровавые глаза Иуды, в последний раз глядящие на мир со зловещим, страшным укором; а люди расходились молча, один за другим, и кое-кто склонялся над белеющим телом.
Луна снова скрылась в тумане...