— Тебе чего надо, старик?..
Много раз доносился этот вопрос с лесов. Но старик не отвечал. Он бродил с места на место, что-то выискивая, и вел сам с собой нескончаемый нечленораздельный разговор. Кровлю уже сняли, и черепица лежала терракотовой мозаикой на мертвых клумбах. Вверху рабочие кирками выламывали камни из кладки, по деревянным желобам с грохотом скатывались куски известки и щебень. Сквозь выбитые в стенах щербины открывались глазу лишенные покрова тайны овальные или квадратные плафоны, карнизы, гирлянды, дентикулы, астрагалы; отклеившиеся обои свисали со стен, словно сброшенная змеей старая кожа. В саду, возвышаясь над стертой лепниной фонтана, взирала на разрушение Церера [129] с отбитым носом, в запыленном пеплуме [130] и венке из черных от набившейся грязи колосьев. Настигнутые в непривычный час солнцем, серые рыбы в водоеме разевали рты, выскакивая из теплой, заросшей ряской воды, и таращили круглые глаза на черневшие на фоне ясного неба четкие силуэты рабочих, которые упорно сокрушали вековое величие дома. Старик уселся у подножия статуи, опершись подбородком на палку. Он смотрел, как ходят вверх и вниз бадьи, в которых спускали обломки поценнее. Издалека доносился приглушенный уличный шум, а вверху, под мерные удары железа о камень, скрежетали блоки, напоминая протяжный клекот какой-то отвратительной наглой птицы.
Люди ушли, карнизы и антаблементы опустели. Лишь приставные лестницы как бы ожидали назначенного на завтра нового приступа. Воздух посвежел, очистившись от запаха пота, ругани, скрипа тросов, скрежета несмазанных осей, шлепков руки по мокрому телу. Для обезглавленного дома сумерки наступили раньше обычного. Тень окутала его в тот час, когда обрушенная верхняя балюстрада, бывало, еще дарила фасадам последние отблески солнечных лучей. Церера скорбно сжимала губы. Первый раз комнаты будут спать без жалюзи, с окнами, распахнутыми на зрелище разрушения.
Вопреки своему стремлению ввысь, капители колонн валялись на траве. Листьям акантов неожиданно открылась их растительная сущность. Вьюнки потянулись усиками к ионическим волютам, привлеченные семейным сходством. Когда спустилась ночь, дом будто теснее прижался к земле. Пустая дверная рама еще держалась в высоте, и плотная черная тень висела на ее искалеченных петлях.
И тогда неподвижно сидевший старый негр таинственно поднял свой посох и взмахнул им над кладбищем каменных плит.
Черные и белые квадраты мрамора взлетели вверх и легли на взломанные полы. Камни в точном броске устремились к пробоинам в стенах. Обитые гвоздями ореховые двери плотно вошли в свои рамы, а болты шарниров снова ввинтились в прежние отверстия. На мертвых клумбах обломки черепицы, поднятые ожившими цветами, соединились, шумным вихрем взмыли вверх и посыпались дождем на стропила. Дом вырос, вернувшись к былым своим размерам, снова нетронутый и пышно одетый. Церера посветлела. Прибавилось рыб в водоеме. И лепет струй призвал к жизни забытые всеми бегонии.
Старик повернул ключ в замочной скважине парадной двери и начал растворять окна. Его каблуки гулко стучали в пустоте. Когда он зажег большие свечи, по лаку фамильных портретов побежали желтоватые блики и на всех галереях люди, одетые в черное, зашептались под звон ложечек в чашках с шоколадом.
Дон Марсиаль, маркиз де Капельяниас, покоился на смертном одре, грудь его была, словно броней, покрыта медалями, а по четырем углам ложа стояли на страже высокие свечи с длинными потеками оплывшего воска.
Свечи медленно росли, вбирая оплывы воска. Когда они достигли полной высоты, монахиня погасила их, сняв пламя. Восковые кончики побелели и выпустили фитили. Дом опустел, кареты скрылись в ночи. Дон Марсиаль пробежался пальцами по невидимой клавиатуре и открыл глаза.
Нависшие над ним перепутанные потолочные балки вернулись на свои места. Из тумана проступили пузырьки с лекарствами, шелковые кисти, ладанка у изголовья, дагерротипы, узор решетки. Когда врач с профессиональной безнадежностью покачал головой, больной почувствовал себя лучше. Он поспал несколько часов и проснулся под тяжелым взглядом черных глаз отца Анастасио. Началась исповедь, но не откровенная, подробная, повествующая о грехах, а уклончивая, тягостная, полная умолчаний. А в сущности, какое право имеет этот кармелит вмешиваться в его жизнь? Дон Марсиаль неожиданно увидел, что лежит посреди комнаты. Не чувствуя больше тяжести в висках, он вскочил с удивительным проворством. Обнаженная женщина, лениво раскинувшаяся на парчовом покрывале, потянулась за своим корсажем и нижними юбками и вскоре ушла, шурша шелками и источая аромат духов. Внизу в закрытой карете на сиденье лежал конверт с золотыми монетами.
Дон Марсиаль чувствовал себя нехорошо. Поправляя галстук перед зеркалом, стоящим на консоли, он заметил, что лицо его слишком красно. Маркиз спустился в кабинет, где его дожидались стряпчие, адвокаты и нотариусы, чтобы подготовить продажу дома с торгов. Все усилия оказались тщетными. Под удары молотка его владения перейдут к тому, кто даст наибольшую цену. Он поклонился, и они оставили его одного. Он задумался о тайной силе написанных строк, об этих черных нитях, которые связываются и развязываются на больших, точно расчерченных листах счетных книг, связывая и развязывая договоры, клятвы, союзы, свидетельства, декларации, призывы, титулы, даты, земли, деревья и камни; этот клубок нитей, извлеченных из чернильницы, опутывает человека по рукам и по ногам, запрещает ему пути, не угодные закону; петля, затягиваясь на шее, мешает понять грозный смысл слов, звучащих на свободе. Его погубила собственная подпись, она исподволь превратилась в узел, в тенета бумажных дел. И, запутавшись в них, человек из плоти стал человеком из бумаги.
Светало. Часы в столовой пробили шесть вечера.
Прошли месяцы траура, омраченные все растущими муками совести. Вначале мысль о том, чтобы привести женщину сюда, в эту комнату казалась ему почти разумной. Но мало-помалу вожделение обновленного тела уступило место раскаянию, а раскаяние привело его к самобичеванию. Однажды ночью маркиз в кровь исхлестал свое тело ремнем, но вскоре испытал еще более сильное желание, правда, не долго дожидавшееся удовлетворения. Это было в тот день, когда маркиза вернулась из поездки на берега Альмендареса. Гривы лошадей были влажны, но лишь от пота. И до самой ночи кони били копытами в переборки конюшни — их выводила из себя неподвижность тяжело нависших туч.
Вечером в ванной маркизы вдребезги разбился кувшин, полный воды. А потом полили майские дожди, и вода в чаше фонтана стала переливаться через край. И старая негритянка, державшая под кроватью голубей и котелок времен своего бегства, бродила по патио и бормотала: «Бойся реки, девочка; берегись, когда бежит зеленая волна». Не было дня, чтобы вода не давала о себе знать. Это кончилось, однако, всего лишь тем, что на парижское платье пролилась вода из чашки после возвращения маркизы с бала, который каждый год давал губернатор колонии.
Вновь появилось множество родственников. Вернулись друзья. Ярко горели люстры в большой гостиной. Трещины на фасаде дома закрылись сами собой. Рояль превратился в клавикорды. На стволах пальм стало меньше годовых колец. Вьющиеся растения добрались только до первого карниза. Побелели глазницы Цереры, а капители колонн, казалось, были только что вытесаны. Пылкий Марсиаль целыми вечерами целовался с маркизой. Стирались гусиные лапки у глаз, исчезли морщины и двойной подбородок, тело снова обретало упругость. Однажды запах свежей краски разлился по всему дому.
Стыдливость была непритворной. Каждый вечер ширма приоткрывалась все шире, платье соскальзывало на пол в более темных углах, и преграды кружев были ему теперь внове. Наконец маркиза погасила лампы. В темноте говорил он один.
Они отправились в поместье, на плантации сахарного тростника, а за ними длинная вереница шарабанов; сверкала на солнце отделанная серебром сбруя, рыжие крупы лошадей, лак экипажей. Но под сенью пасхальных гирлянд, украшавших внутреннюю колоннаду дома, они вдруг поняли, что едва знают друг друга. Марсиаль разрешил своим неграм поплясать под бой барабанов, желая немного развлечься в те дни, когда все было насыщено ароматом колонии: и ванны с благоуханным бальзамом, и распущенные волосы женщин, и простыни, вслед за которыми из бельевого шкафа просыпались на каменные плиты вороха пахучей ветиверии. Запах тростникового сока разливался по ветру вместе с колокольным звоном. Низко летали ястребы, предвещая короткие дожди, но едва лишь падали первые крупные капли, их сразу же выпивала звонкая, как медь, раскаленная черепица. После объяснения на рассвете, которое закончилось целомудренными объятиями, забвением всех размолвок и исцелением ран, оба вернулись в город. Маркиза сменила дорожный костюм на подвенечное платье, и, по обычаю, супруги отправились в церковь, чтобы вновь обрести свободу. Свадебные подарки вернулись к родственникам и друзьям, и под звон медных бубенцов на сбруе украшенных лентами лошадей каждый отправился к себе домой. Марсиаль некоторое время посещал Марию де лас Мерседес, пока в один прекрасный день их кольца не попали обратно к ювелиру на переплавку. Для Марсиаля началась новая жизнь. В доме с высокими решетками Цереру сменила итальянская Венера, четко проступил рельеф лепных украшений фонтана, и даже на заре не угасали огоньки ночников.
Однажды ночью, изрядно выпив и до тошноты надышавшись холодным сигарным дымом, плававшим в воздухе после ухода друзей, Марсиаль сделал поразительное открытие: все часы в доме пробили пять часов, затем четыре с половиной, затем четыре, затем три с половиной... Это пробудило в нем смутное предчувствие каких-то неведомых возможностей. Так в лихорадочном возбуждении, вызванном бессонницей, начинает казаться, будто можешь пройтись по потолку, как по полу, между мебелью, расставленной среди потолочных балок. Но это мимолетное впечатление не оставило следа в его голове, мало расположенной тогда к размышлениям.
И еще был большой праздник в музыкальной гостиной, ознаменовавший переход к несовершеннолетию. Он ликовал при мысли, что отныне его подпись утратит законную силу, что дела, канцелярии и надоедливые крючкотворы навсегда уйдут из его мира. С этого дня судьи не будут представлять опасности для того, чье тело больше не подвластно кодексу. Захмелев от старых выдержанных вин, юноши сняли со стены инкрустированную перламутром гитару, лютню и серпентон. Кто-то завел музыкальную шкатулку, и послышались звуки «Тирольской пастушьей песенки» и «Баллады шотландских озер». Другой затрубил в охотничий рог, который мирно дремал, свернувшись спиралью под стеклом на алом сукне рядом с вывезенной из Аранхуэса поперечной флейтой. Марсиаль, весьма настойчиво ухаживавший за девицей из Кампофлоридо, присоединился к шумному веселью и стал подбирать на фальшивых басах клавиатуры мелодию какой-то песенки. Вдруг все бросились на чердак, вспомнив, что там под стропилами хранятся старинные платья и мундиры рода Капельяниас. В простенках висели пересыпанные камфарой придворные туалеты, кортик посла, несколько мундиров с расшитой грудью, мантия князя церкви, длинные казакины с серебряными пуговицами и налетом плесени в складках. В полумраке переливались всеми красками гирлянды бессмертников, желтые кринолины, длинные потускневшие платья, бархатные цветы. Костюм мадридского гуляки с украшенной кистями сеточкой для волос, оставшийся после карнавала, вызвал общий восторг. Девушка из Кампофлоридо накинула на запылившиеся плечи мантилью бронзового цвета, которая наверняка послужила в день важных семейных решений одной из прабабок, задумавшей оживить угасшую страсть какого-нибудь богатого синдика.
Нарядившись, молодые люди вернулись в музыкальную гостиную. Марсиаль, надев на голову треуголку рехидора, трижды ударил жезлом в пол и распорядился начать вальс, танец, который их матери считали непристойным для молодых девушек, ведь мужчинам полагалось обнимать их за талию и мужская рука могла прикоснуться к сделанному по выкройкам самого модного журнала корсету из китового уса. Во всех дверях сбились горничные, конюхи, служанки, сбежавшиеся из дальних флигелей или душных подвалов, чтобы поглазеть на такой веселый, шумный праздник. Потом начались игры в «слепую курицу» и в прятки. Марсиаль скрылся за китайской ширмой с девушкой из Кампофлоридо и запечатлел поцелуй на ее затылке, получив в награду надушенный кружевной платочек, еще хранивший нежное тепло ее груди. И когда с наступлением ночи девушки разошлись по своим комнатам в башенках и вышках, черневших на фоне моря, юноши отправились в селение на танцы: там соблазнительно покачивали бедрами мулатки, и ни у одной из них ни разу не слетела с ноги — как бы стремителен ни был темп гуарачи — туфелька на высоком каблучке. Шло время карнавала, и негры из братства Арара гремели на барабанах за стеной, в соседнем патио, обсаженном гранатовыми деревьями. Взобравшись на столы и табуреты, Марсиаль и его друзья любовались грацией старой негритянки с проседью в крутых черных завитках, и она казалась им снова прекрасной и чуть ли не желанной, когда неслась в танце, высокомерно и вызывающе поглядывая через плечо.
Посещения дона Абундио, нотариуса и душеприказчика семьи, участились. Он важно усаживался у изголовья кровати Марсиаля и ронял на пол свою палку из аканы, чтобы поскорее разбудить его. Открыв глаза, Марсиаль прежде всего видел обсыпанный перхотью альпаковый сюртук с рукавами, залоснившимися за долгие годы выписывания титулов и доходов. В конце концов ему был выделен хорошо рассчитанный пенсион, с тем чтобы положить предел всяким безумствам. В то время Марсиаль собирался поступать в семинарию святого Карлоса.
Кое-как сдав экзамены, он стал посещать классы семинарии, с каждым днем понимая все меньше и меньше объяснения своих наставников. Мир идей постепенно отмирал. То, что вначале было вселенским собранием пеплумов, камзолов, брыжей и париков, полемизирующих и спорящих друг с другом, приобрело неподвижность музея восковых фигур. Марсиаль стал довольствоваться схоластическим изложением философских систем, принимая на веру все, что говорилось в каждом данном тексте: «Лев», «Страус», «Кит», «Тигр» — было написано под картинками в учебнике естественной истории. Точно так же было написано на полях толстого тома: «Аристотель», «Святой Фома», «Бэкон», «Декарт», каждое имя предваряло густо напечатанные страницы, на которых тупо перечислялись различные представления о вселенной. Понемногу Марсиаль перестал изучать их, почувствовав, как освобождается от огромной тяжести. Ум его сделался подвижнее и легче, а сам он стал теперь повиноваться лишь инстинкту. Зачем нужна призма, когда в ярком зимнем свете виден каждый выступ крепости в порту? Яблоко, упавшее с дерева, может вызвать только желание впиться в него зубами. Нога в ванне есть нога в ванне, и не больше того. Как только он покинул семинарию, он и думать забыл о книгах. Солнечные часы — гномон — теперь вызывали в его памяти подземных духов; провидение было тем же, что привидение; восьмигранник представлялся морским чудищем с восемью щупальцами.
Иногда быстрым шагом, с бьющимся сердцем он устремлялся к женщинам, которые шептались за синими дверями у подножия каменных стен. Воспоминание о той, в вышитых туфельках, с сережками в виде листика альбааки, преследовало его жаркими вечерами, как зубная боль. Но однажды гневные речи и угрозы духовника напугали его до слез. Последний раз упал он на адское ложе и навсегда отказался от своих прогулок по безлюдным улочкам, от трусливых колебаний, которые заставляли его в ярости возвращаться домой и убегать от заветных дверей, оставляя позади знакомый выщербленный тротуар — знак, говоривший ему, когда он шел, опустив глаза, что пора свернуть в сторону, если хочешь переступить порог, овеянный благоуханием.
Теперь он переживал приступ религиозного мистицизма, который принес с собой строгие запреты, пасхальных агнцев, фарфоровых голубков, святых дев в небесно-голубых одеяниях, звезды из золотой бумаги, волхвов, ангелов с лебедиными крыльями, Осла, Быка и страшного святого Дионисия, который являлся ему во сне с черной пустотой над плечами и неуверенно бродил по комнате, словно разыскивая потерянную вещь. Он натыкался на кровать, и Марсиаль вскакивал, хватаясь за четки, и зерна их глухо щелкали. Фитильки в масляных лампадках бросали мерцающий свет на статуи святых, постепенно принимавшие свою первоначальную окраску.
Мебель начала расти. Все труднее становилось класть локти на обеденный стол. Шкафы с резными карнизами раздавались вширь. Вытягиваясь во весь рост, мавры у лестницы доставали светильниками до перил верхней площадки. Кресла становились все глубже, а качалки то и дело норовили откинуться назад. Теперь не надо было подгибать ноги, ложась в ванну с мраморными ручками.
Как-то утром, читая довольно легкомысленную книжку, Марсиаль неожиданно почувствовал желание поиграть в оловянных солдатиков, которые мирно дремали в своих деревянных коробках. Он снова сунул книжку под таз в умывальнике и открыл ящик, затканный паутиной. Стол для занятий оказался слишком мал, чтобы вместить столько народу. Пришлось Марсиалю расположиться на полу. Он расставил гренадеров по восемь в ряд. За ними — офицеров на конях вокруг знаменосца. Сзади — артиллеристов с пушками, банниками и пальниками. Строй замыкали флейтисты, литавристы и целый отряд барабанщиков. Мортиры были снабжены пружинками, и при стрельбе стеклянные шарики пролетали больше метра.
— Бах!.. Бах!.. Ба-бах!..
Падали лошади, падали знаменосцы, падали барабанщики. Негру Элихио пришлось звать его трижды, прежде чем он согласился вымыть руки и спуститься в столовую.
С этого дня Марсиаль приобрел привычку сидеть на выложенном плитками полу. Постигнув все преимущества этой привычки, он поразился, как ему не пришло это в голову раньше. Взрослым слишком нравилось проводить время на бархатных подушках дивана, и они были вечно в поту. От некоторых пахло нотариусом — как от дона Абундио,— а все оттого, что они не понимали, как приятно чувствовать всем телом прохладу мраморных плит. Только лежа на полу можно охватить глазом все углы и дальние просторы комнаты. Разглядеть красоту древесины, тайные пути насекомых, темные закоулки, незаметные с высоты человеческого роста. Когда шел дождь, Марсиаль прятался под клавикордами. От каждого удара грома вздрагивал и гудел деревянный корпус, и все струны начинали петь. Падая с неба, вонзались в землю молнии, и тогда вокруг рождалась музыка: звучали трубы органов, стонали, раскачиваясь на ветру, сосны, звенели мандолины цикад.
Утром его заперли в детской. Весь дом был объят тревожной суетой, и завтрак ему подали слишком роскошный для будней. Целых шесть пирожных из кондитерской на бульваре, а ведь даже по воскресеньям после мессы ему позволяли съесть только два. Он рассматривал картинки в путеводителе, пока все нарастающий шум, который доносился к нему сквозь запертую дверь, не заставил его заглянуть в щель жалюзи. Прошли какие-то люди в черном, неся на плечах длинный ящик с бронзовыми ручками. Марсиаль собрался было заплакать, но тут громко затопали сапоги, и, сверкая в улыбке зубами, появился кучер Мельчор. Они стали играть в шахматы. Мельчор был конем. А он — королем. Плитки пола служили им шахматной доской, и он мог передвигаться по ней в любую сторону на одну клетку, Мельчору же полагалось делать один шаг вперед и один в сторону или наоборот. Игра продолжалась до самого вечера, когда мимо промаршировали пожарники.
Каждое утро он приходил поцеловать руку отцу, тот был болен и лежал в постели. Маркиз чувствовал себя лучше и разговаривал с сыном, как всегда, серьезно и обстоятельно. Вопросы отца скользили один за другим, словно зерна четок, а его «да, отец», «нет, отец» звучали, как ответы служки священнику во время мессы. Марсиаль уважал маркиза, но никто бы не догадался за что. Он уважал отца за высокий рост и за то, что на его груди, когда он выезжал на балы, сверкали ордена; за то, что у него была сабля и золотое шитье на мундире; за то, что как-то на пасху он съел на пари целого индюка, начиненного миндалем и изюмом; за то, что иногда он хватал какую-нибудь мулатку, подметавшую ротонду,— наверняка чтобы высечь девчонку,— и уносил на руках к себе в комнату. Спрятавшись за портьерой, Марсиаль потом видел, как она выходила, заплаканная и растерзанная, и радовался, что ее наказали, ведь она всегда доедала компот из вазы в буфете.
Отец был существом грозным и великодушным, и его следовало любить больше всех после Бога. Для Марсиаля он был большим Богом, чем сам Господь, ведь дары отца были каждодневны и ощутимы. И все же он предпочитал Бога, живущего на небесах,— тот меньше докучал ему.
Когда мебель еще немножко подросла и Марсиаль уже отлично знал, что находится под кроватями, шкафами и секретерами, он утаил от всех великое открытие: жизнь ничего не стоила без кучера Мельчора. Ни Бог, ни отец, ни расшитый золотом епископ во главе процессии тела Господня не шли ни в какое сравнение с Мельчором.
Мельчор приехал из дальних стран. Он был потомком покоренных царей. В его царстве жили слоны, бегемоты, тигры и жирафы. Там люди не работали, как дон Абундио, в темных конурах, набитых бумагами. Они были там хитрее зверей. Как-то раз один охотник поймал в голубом озере огромного крокодила, обманом заставив его заглотать копье, на которое насадил двенадцать жареных гусей. Мельчор знал чудесные песни, их легко было выучить, потому что слова там ничего не значили и все время повторялись. Он воровал сласти на кухне, удирал по ночам из конюшни и, случалось, швырял камнями в жандармов, а потом исчезал в темных закоулках улицы Амаргура.
В дождливые дни его сапоги сушились в кухне у очага. Марсиаль мечтал, чтобы его ноги выросли и он тоже мог бы надеть такие сапоги. Правый назывался Каламбин, левый — Каламбан. И этот человек, который укрощал необъезженных коней, лишь схватив их двумя пальцами за губу, этот важный господин в бархате, шпорах и блестящем высоком цилиндре понимал, как прекрасна прохлада мраморного пола, и прятал под мебелью фрукты и пирожные, стащив их с подноса, приготовленного для большой гостиной. У Марсиаля и Мельчора был общий тайный склад миндаля и леденцов, который они с многозначительным хохотом называли «Ури, ури, ура». Вместе они обшарили сверху донизу весь дом, и, кроме них, никто не знал о существовании подвальчика под конюшней, набитого бутылками из-под голландского джина, или о том, что на заброшенном чердаке над комнатами служанок в ящике с разбитым стеклом теряют последние крылышки пропылившиеся бабочки.
Когда Марсиаль приобрел привычку ломать все вокруг, он забыл Мельчора и привязался к собакам. Их было много. Большой пес, полосатый, как тигр; спаниель с обвисшими сосками; борзая, слишком старая, чтобы с ней играть; лохматая сука, за которой остальные вдруг принимались бегать целой стаей, так что служанкам приходилось запирать ее.
Больше всех Марсиаль любил Рыжего — он растаскивал обувь по всем комнатам и выкапывал розовые кусты в патио. Весь в угольной пыли или в красной глине, этот пес отнимал еду у других собак, визжал без всякой причины, зарывал возле фонтана ворованные кости. Не прочь он был полакомиться и только что снесенным яйцом, причем курица взлетала в воздух, подброшенная вверх неожиданным ударом собачьей морды. Все пинали Рыжего ногами. Но Марсиаль заболевал, если его любимца выгоняли прочь. А пес неизменно возвращался домой, как бы далеко его ни заводили — хотя бы даже дальше богадельни,— возвращался, торжествующе помахивая хвостом, и снова занимал свое место, на какое не польстилась бы ни одна охотничья или сторожевая собака.
Рыжий и Марсиаль мочились вместе. Иногда они выбирали для этой цели персидский ковер в гостиной, оставляя на его шерсти бурые, медленно расползавшиеся пятна. За это их пороли ремнем. Но ремень бил совсем не так больно, как думали взрослые. Зато порка давала обоим прекрасный повод поднять отчаянный визг и вызвать сочувствие соседей. Когда косоглазая соседка, жившая под самой крышей, обзывала его отца «душегубом», Марсиаль незаметно подмигивал Рыжему. Поплакав еще немного, они зарабатывали себе по кусочку бисквита — в утешение,— и все забывалось. Оба они ели землю, кувыркались на солнце, пили воду из фонтана с рыбками, искали тени в ароматных зарослях альбааки. В жаркое время дня кто только не собирался у больших, хранивших влагу глиняных кувшинов в патио. Приходила серая гусыня с жировым мешком между кривыми ногами; старый петух с ощипанным задом; ящерица, которая говорила «ури, ура», на шейке у нее вздувался розовый галстучек; печальный уж, родившийся в городе, где не было ни единой самочки; мышь, затыкавшая свою норку орешком карея. Однажды Марсиалю показали собаку.
— Гав, гав! — сказал он.
Он говорил на своем особом языке. Он достиг полной свободы. И тянулся руками к предметам, до которых на самом деле не мог дотянуться.
Голод, жажда, тепло, боль, холод. Все способности Марсиаля свелись к восприятию этих единственно существенных реальностей; он уже отказался от света, ибо теперь свет имел для него второстепенное значение. Он не знал своего имени. После крестин и неприятного вкуса соленой воды ему больше не нужны были ни обоняние, ни слух, ни даже зрение. Его руки прикасались к чему-то приятному и мягкому. Он чувствовал и воспринимал окружающее всем своим существом. Внешний мир проникал в него через все поры. И вот он закрыл глаза, различавшие перед собой лишь пелену тумана, и нырнул в горячее, влажное, полное тьмы умирающее тело. И тело это, почувствовав, что они слились в единое существо, вернулось к жизни. Но теперь время побежало быстрее, отмечая последние его часы. Минуты скользили, шурша, как карты под большим пальцем игрока.
Вихрем кружились перья, и каждая птица превращалась в яйцо. Рыбы съежились и обернулись икринками, оставив белоснежную чешую на дне водоема. Пальмы, сложив кроны, ушли под землю, словно закрытые веера. Стебли втянули в себя листья, и почва поглотила все, ею порожденное. Гром прокатывался по галереям. В замше перчаток прорастала шерсть. Ткань шерстяных плащей разделилась на нити, и они, завиваясь, возвращались в руно пасущихся вдали овец. Шкафы, секретеры, кровати, распятия, столы, жалюзи срывались с мест и летели сквозь ночь к своим древним корням в дремучей сельве. Все, что было сбито гвоздями, рассыпалось. Неведомо где стоявшая бригантина на всех парусах понесла в Италию мрамор полов и фонтана. Щиты и латы, подковы, ключи, медные кастрюли, конские мундштуки — все таяло, плавилось и бурной широкой рекой по галереям с сорванной крышей низвергалось на землю. Все преображалось, возвращаясь к своему первобытному состоянию. Кирпичи превратились в глину, и на месте дома раскинулся голый пустырь.
Когда на следующей день рабочие вновь пришли разбирать дом, они увидели, что вся работа сделана. Кто-то унес статую Цереры, проданную накануне антиквару. Подав жалобу в профессиональный союз, рабочие уселись на скамьях в муниципальном парке. И тут кто-то вспомнил давнюю историю о маркизе де Капельяниас, утопившейся майским вечером среди маланг в водах Альмендареса. Но никто не слушал рассказ, потому что солнце двигалось с востока на запад, а часы, бегущие вправо по циферблату, от безделья текут медленнее и ведут нас прямо к смерти.
...et facta est pluvia super terrain... [131]
Каноэ заполнили рассвет. В просторнейшую заводь, озеро, внутреннее море, возникшее там, где невидимо сливаются воды Реки, Стекающей Сверху — истоки ее неведомы,— и воды Реки, Текущей Справа, суденышки вплывали молниеносно, стремясь предстать перед прочими во всей своей красе, а затем гребцы всаживали шесты в грунт и резко останавливали каноэ возле тех, которые уже стояли на якоре, сгрудившись, притиснувшись борт к борту, и по ним во множестве сновали люди, отпускали шуточки, корчили гримасы, перескакивали, щеголяя ловкостью, с каноэ на каноэ незваными гостями. Здесь сошлись мужчины из враждовавших племен — враждовавших веками из-за того, что похищали друг у друга женщин и отнимали еду, — и они не рвались в бой, забыли про распри, переглядывались с размягченными улыбками, хоть покуда еще не заговаривали друг с другом. Здесь были люди из племени Вапишан и люди из племени Ширишан, которые некогда — быть может, два, три, четыре столетия назад — перерезали друг у друга всех охотничьих собак, вели битвы не на жизнь, а на смерть, такие яростные, что, случалось, не оставалось никого, кто мог бы о них поведать. Но шуты, лица которых были размалеваны соком разных растений, все перескакивали и перескакивали с каноэ на каноэ, выставляя напоказ оленьи рога, торчавшие у них между ног, и тряся погремушками из раковин, подвязанными снизу. Этот лад, этот всеобщий мир удивлял вновь прибывших; их оружие, готовое к делу, перехваченное веревками, которые ничего не стоило стряхнуть, лежало, никому не видное, на дне каноэ, но под рукою. И все это: скопление суденышек, согласие, воцарившееся меж братьями-недругами, разнузданность шутов — стало возможно потому, что все племена: и племена, жившие по ту сторону бурных потоков, и племена, не имевшие своих земель, и племена, не ведавшие огня, и племена кочевников, и племена с Пестроцветных Гор, и племена с Дальних Истоков — получили весть о том, что Старец призвал их к себе, дабы помогли ему в некоем великом деле. Племена — враждовали они друг с другом или нет — чтили ветхого годами Амаливака за мудрость, за всеведение, за здравомыслие, за то, что прожил столько лет на этом свете, за то, что воздвиг там, наверху, на гребне горы, три каменные глыбы, которые, когда били по ним каменным билом, чтобы гремели, люди именовали барабанами Амаливака. Амаливак не был божеством в истинном смысле слова, но был он человеком сведущим; и ведал немало такого, что скрыто от обычных смертных, ибо ему, возможно, довелось вести беседы с Великой Змеей-Прародительницей, той, что возлежит на горах, прижавшись к их извивам всеми извивами тела, как одна рука прижимается к другой; с Великой Змеей, произведшей на свет грозных богов, которые управляют людскими судьбами, ниспосылают Благо в красивом клюве птицы-перцеяда, многоцветной, как радуга, ниспосылают Зло в устах коралловой змеи, крохотная изящная головка которой прячет самый смертоносный из ядов. У всех на устах была одна и та же шутка: Амаливак до того стар, что разговаривает сам с собою и плетет всякий вздор в ответ на вопросы, которые сам же и задает то себе, а то кувшинам, корзинам, деревянным укладкам, словно они тоже люди. Но уж коли Старец Трех Барабанов сзывает народ, стало быть, что-то случится. Вот почему Самая Тихая Заводь, образовавшаяся в том месте, где Река, Стекающая Сверху, сливается с Рекою, Текущей Справа, в то утро полнилась, переполнялась, кипела лодками-каноэ.
Когда старый Амаливак появился на плоской каменной плите, что кафедрой нависала над водами, настала глубокая тишина. Шуты разбрелись по своим каноэ, колдуны обратили к старцу ухо, которое слышит лучше, и женщины перестали толочь маис круглыми каменными пестиками в плоских каменных ступах-метате. Издалека, с тех суденышек, что стояли в последних рядах, невозможно было разглядеть, состарился ли Старец еще больше или остался, каков был. На своей каменной плите он походил на жестикулирующую букашку — нечто крохотное, но очень подвижное. Старец воздел длань к небу и заговорил. Он сказал, что близятся Великие Бедствия, грозящие жизни человека; сказал, что нынешний год змеи отложили яйца на верхушках деревьев; сказал, что хоть и не дозволено ему объяснять причину, но лучше всего, во избежание великих несчастий, уйти на холмы, в горы, на кряжи. «Туда, где ничего не растет»,— сказал человек из племени Вапишан человеку из племени Ширишан, который внимал Старцу с насмешливой улыбкой. Но тут слева, где сгрудились каноэ, приплывшие из верховьев, поднялся гомон. Один кричал: «И мы гребли два дня и две ночи, чтобы услышать такое?» «Что происходит на самом деле?» — кричали справа. «Самым обездоленным всегда приходится страдать!» — закричали слева. «К делу, к делу!» — закричали справа. Снова Старец воздел длань к небу. Снова смолкли шуты. Старец повторил: он не властен открывать то, что было открыто ему самому. Для начала ему требуются руки, люди, дабы валить лес в огромных количествах и как можно скорее. Он заплатит маисом — неоглядны поля его — и маниоковою мукой, огромные запасы которой хранятся у него в амбарах. Все собравшиеся здесь, приехавшие вместе со своими детьми, колдунами, шутами, получат все необходимое, а увезут потом с собою еще того более. В этом году — и тут голос у него сделался странный, хриплый, очень удививший тех, кто знал Старца,— им не придется голодать, не придется есть земляных червяков в пору дождей. Но что правда, то правда: деревья нужно будет валить как положено. Обжигать комль, рубить, сжигать сучья и ветви и доставлять ему, Старцу, чисто окоренные стволы: окоренные, гладкие, словно каменные барабаны, что вздымаются там (и он указал на них, повел рукою). Бревна по воде или посуху будут доставляться на ту вон прогалину — он показал на просторную естественную эспланаду,— где с помощью камешков будет вестись счет количеству бревен, доставленных каждым племенем. Старец кончил речь, стихли приветственные возгласы, и началась работа.
«Старец сошел с ума» — так говорили люди из племени Вапишан, так говорили люди из племени Ширишан, так говорили люди из племен Гуаиво и Пиароа; так стали говорить люди из всех племен, валивших лес, когда увидели, что из доставленных бревен по указаниям Старца сооружается огромное каноэ; по крайней мере с виду это сооружение постепенно принимало очертания лодки-каноэ, но такой, какая доселе ни разу не представлялась человеческому воображению. Нелепое каноэ, не способное держаться на плаву, оно начиналось у Холма Трех Барабанов и кончалось на берегу заводи, а внутри было поделено на отсеки — со съемными переборками — совершенно непонятного назначения. Вдобавок было это каноэ трехпалубным, сверху возвышалось на нем нечто вроде хижины с крышей из листьев пальмы мориче, уложенных в четыре толстых слоя, и с окошком с каждой стороны; и осадка у каноэ была такова, что по здешним водам с таким множеством песчаных отмелей и рифов, чуть прикрытых водою, ему ни за что было не пройти. А потому самым нелепым, самым непонятным было то, что сооружение это обретало форму каноэ с килем, со шпангоутами, со всем, что требуется для плавания. Эта штука никогда не поплывет. Храмом ей тоже не быть, ибо чтить богов следует в пещерах, которые вырыты высоко в горах и на стенах которых предки изобразили животных, и сцены охоты, и женщин с огромными грудями. Старец сошел с ума. Но его безумие кормило людей. Хватало и маниоки, и маиса, маиса хватало даже на то, чтобы заквашивать его в кувшинах и гнать чичу [132]. Было чем угощаться на великих пиршествах близ Огромного Каноэ, которое день ото дня становилось все больше. Теперь Старец требовал, чтобы собирали белую смолу, ту, что брызжет из ствола дерева с толстыми листьями, ею заполняли щели между бревнами, недостаточно плотно пригнанными друг к другу. По вечерам устраивались пляски у костров; колдуны надевали большие личины птиц и демонов; шуты изображали оленя и лягушку; племена состязались, ведя споры, слагая песни, соревнуясь в бескровных поединках. Все новые и новые люди приплывали трудиться у Старца. Жизнь была праздником, но вот пришел день, когда Амаливак воткнул ветку с цветами в крышу хижины, высившейся над Огромным Каноэ, и порешил, что дело сделано. С каждым по всей справедливости расплатились маниоковою мукой и маисом, и племена — не без печали — разъехались по своим родным краям. Под полною луной осталось нелепое Каноэ, невиданное Каноэ, стоявшее на суше сооружение, которому никогда не пуститься в плавание, хоть по виду это было каноэ с хижиной наверху, а по крыше хижины, по четырехслойной крыше из листьев пальмы мориче, расхаживал старый Амаливак, выделывая странные телодвижения. Великий Глас Того, Кто Сотворил Все Сущее, обращался к нему. Разъялись границы грядущего, и Старец внимал велениям таинственных сил. «Вновь заселить землю людьми, а для того вели жене своей бросить через плечо семена пальмы». Временами слышался голос Великой Змеи-Прародительницы, и страшен был он в своей смертельной сладостности, и кровь леденела от напевных слов. «Почему именно мне выпало на долю,— размышлял ветхий годами Амаливак,— стать хранителем Великой Тайны, сокрытой от людей? Почему именно мне выпало на долю произнести грозные заклятия, взвалить на себя бремя столь великих дел?» Один шут, движимый любопытством, отстал со своей лодкой, чтобы поглядеть, что же произойдет на Диковинной Стоянке Огромного Каноэ. И когда луна уже скрывалась за ближайшими горами, прогремели Заклятья, неслыханные, немыслимые, произнесенные голосом, столь громким, что не мог он принадлежать Амаливаку. Тогда пришло в движение все таившееся средь растений, меж деревьями, на земле, в ворохах сучьев, которые еще оставались близ вырубок. Ужасающий смерч несся вскачь, летел, полз к Огромному Каноэ. Еще не рассвело, а небо уже забелело от цапель. Лавина рыка и рева, когтистых лап, хоботов, пастей, взлетающих в прыжке копыт, нацеленных рогов, чудовищная, сметающая все на пути своем, буйная лавина нахлынула на невероятное судно, сплошь покрытое птицами: они взлетали стремительно, мелькая меж рогов всевозможных очертаний, меж копыт, и лап, и щелкающих челюстей. Затем вся поверхность земли забурлила от кишащих гадов, земных и водных, тут были и крупные ящерицы, и хамелеоны, и малые змейки — из тех, у кого звонкие погремки на хвосте, из тех, кто прикидывается плодом-ананасом, из тех, кто унизан по всему телу коралловыми и янтарными браслетами. Уже после полудня прибыли те из скотов, которые, как, например, малый оленек, не получили уведомления вовремя, а также черепахи, коим долгие странствия в тягость, а тем паче в это время года, когда им пора откладывать яйца. Наконец, убедившись, что последняя черепаха забралась в Каноэ, ветхий годами Амаливак задраил Большой Люк и поднялся на крышу хижины, в которой женщины его семейства — а вернее сказать, его племени, ибо у него в роду люди вступали в брак тринадцатилетними,— с песнями предавались веселой и бесконечной игре — толкли маис в ступах-метате. Небо в тот полдень было черное. Казалось, от окоема до окоема вся черная земля черноземных краев поднялась ввысь. Тут прозвучал Великий Глас Того, Кто Сотворил Все Сущее: «Зажми себе уши». Едва успел Амаливак выполнить повеление, прогремел гром, столь долгий и ужасающий, что все животные в Огромном Каноэ были оглушены. Тогда начался дождь. Но не такой, к каким вы привыкли. Дождь Гнева Господня, водяная стена беспредельной толщи, падающая сверху; водяной потолок, непрерывно рушащийся. Дышать и то невозможно было под таким дождем, а потому Старец вошел в хижину. Уже падали капли, просачиваясь сквозь крышу, и плакали женщины, и визжали дети. И неведомо было, день за стенами хижины или ночь. Все было сплошной ночью. Амаливак, разумеется, запасся фитилями, которые, если зажечь, горели примерно столько времени, сколько длится день либо ночь. Но теперь, при отсутствии дневного света, он сбился в подсчетах, принимал ночь за день, а день за ночь. И вдруг в некое мгновение, которого старику никогда не забыть, нос каноэ закачался. Неведомая сила вздымала, толкала, приводила в движение судно, сооруженное согласно указаниям Повелителей Гор и Небес. Сначала Амаливак весь напрягся, потом на него напала нерешительность, потом он ощутил страх, вынудивший его осушить целый кувшин чичи; и тут раздался как бы глухой удар. То разорвалась последняя чалка, удерживавшая Огромное Каноэ на суше. Огромное Каноэ плыло. Оно неслось, влекомое потоками, бушевавшими среди гор, потоками, непрерывный рев которых вселял страх в грудь людей и животных. Великое Каноэ плыло.
Вначале Амаливак, и его сыновья, и внуки, и правнуки, и праправнуки пытались, ухая и упираясь в палубу широко расставленными ногами, хоть как-то управлять судном. Тщетно. Лавируя среди гор, Огромное Каноэ летело вниз, исхлестанное молниями, несомое то одним потоком, то другим, сворачивало то туда, то сюда, минуя рифы, ни на что не натыкаясь как раз потому, что сдалось на милость обезумевших вод. Когда старик глядел за борт, то убеждался, что судно несется неудержимо и вслепую неведомо куда (где тут разглядеть звезды?) по морю из жидкой грязи, средь которого горы и вулканы кажутся совсем крохотными. Ибо можно было взглянуть с совсем близкого расстояния на невеликое жерло, недавно еще извергавшее пламя. Зев, обведенный лавой, размякшей от дождя, не внушал особого ужаса. Горы становились все ниже и ниже, ибо отроги их исчезали под водою. И Огромное Каноэ держало путь неведомо куда, дрейфовало в неизвестном направлении, иногда крутилось волчком, а потом уносилось в стремнину, переходившую в водопад, который затихал в принимавших его нижних потоках. Так плыло Огромное Каноэ средь неведомых ущелий, покуда наконец ливни — а по приблизительным подсчетам Амаливака они бушевали дней двадцать, и все дни так вот грозно — не прекратились. Настало великое затишье, вокруг было великое спокойное море, над которым выступали только лишь самые высокие вершины, прежде вздымавшиеся на тысячи футов, а теперь превратившиеся в расписанные грязью островки, и Огромное Каноэ перестало метаться по водам. Казалось, Великий Глас Того, Кто Сотворил Все Сущее, повелел ему отдохнуть. Женщины снова принялись молоть маис. Животные внизу вели себя спокойно: все они со дня Откровения смирились с ежедневной порцией маиса и маниоки, даже хищники. Амаливак, уставший до крайности, высосал добрый кувшин чичи и завалился спать у себя в гамаке.
На третьи сутки он проснулся от удара: судно его на что-то налетело. Но не на скалу, не на риф, не на окаменелый ствол дерева из тех древних деревьев, что лежат, неприкосновенные, на прогалинах в сельве. От толчка кое-что попадало: кувшины, посуда, оружие — сильный был толчок. Но мягкий, как бывает, когда одна мокрая доска столкнется с другою, одно плывущее бревно с другим, а затем, поцарапав кору друг на друге, плывут они рядком, словно супружеская чета. Амаливак вышел на верхнюю палубу. Оказывается, его Каноэ столкнулось с диковиннейшей штуковиной. Без всяких поломок оно притерлось к борту огромного судна, остов которого был весь на виду, шпангоуты же выдавались за борта; судно сделано было как будто из бамбука, из тростника и дивило взор в высшей степени странным приспособлением: вокруг мачты вращались, повинуясь бризу — сильные ветры давно улеглись,— четыре паруса под прямым углом друг к другу, и они подхватывали ветер, дувший снизу, как дым из очага подхватывается дымоходом. При виде этого непонятного судна, на котором не заметно было ни одной живой души, ветхий годами Амаливак вздумал определить на глазок его размеры: глазок-то у него был наметанный, наметан на кувшины — с чичей внутри, само собою. В длину было в судне локтей триста, в ширину локтей пятьдесят да локтей тридцать в высоту. «Примерно как мое каноэ,— подумал он,— хоть я и увеличил до предела размеры, что были мне продиктованы в миг Откровения. Боги так привыкли разгуливать по небесам, что мало смыслят в мореплавании». Люк странного судна открылся, оттуда вылез малорослый старичок в красном колпаке, с виду раздраженный до крайности. «Так что? Счаливаться не будем?» — прокричал он на причудливом языке, тональность которого прыгала от слова к слову; но Амаливак все понял, потому что в те времена сведущие люди знали все языки, наречия и говоры прочих человеческих существ. Амаливак распорядился бросить чалки, суда стали борт о борт, и старый Амаливак обнял малорослого старичка, лицо у которого было желтоватое; старичок сказал, что плывет из страны Чжэцзян и во внутренней части своего Великого Судна везет животных из этой страны. Отрыв люк, он показал Амаливаку мир неведомых зверей, которые меж деревянными переборками, ограничивавшими их свободу, являли взорам образы, для Амаливака диковинные, ибо он и не подозревал о существовании подобных тварей. Он испугался при виде карабкавшегося им навстречу бурого медведя весьма свирепого обличья; а‘ ниже были существа вроде оленей, но с горбами на спине. И звери из кошачьих, прыгучие и беспокойные, они именовались ягуарами. «Что вы здесь делаете?» — спросил человек из страны Чжэцзян Амаливака. «А вы?» — спросил старик вместо ответа. «Спасаю род человеческий и всех животных по роду их»,— сказал человек из страны Чжэцзян. «Спасаю род человеческий и всех животных по роду их»,— сказал ветхий годами Амаливак. И поскольку жены человека из страны Чжэцзян принесли рисовое вино, трудноразрешимые вопросы больше не обсуждались в тот вечер. И под хмельком были человек из страны Чжэцзян и ветхий годами Амаливак, когда перед самым рассветом оба судна содрогнулись от мощного удара. Прямоугольная махина — локтей триста в длину, локтей пятьдесят в ширину да в высоту тридцать (на деле и все пятьдесят), а сверху жилье — столкнулась с двумя счаленными судами. На носу махины был старик, очень древний, долгобородый, и он читал то, что было начертано на шкурах каких-то животных,— никто не успел даже попенять ему за то, что так скверно сманеврировал. И читал он на крик, чтобы все слушали и никто не стал бы пенять ему за то, что сманеврировал так скверно. Возглашал: «Рек мне Иегова: „Сделай себе ковчег из дерева гофер; отделения сделай в ковчеге и осмоли его смолою внутри и снаружи... устрой в нем нижнее, второе и третье жилье" [133]». «Здесь вот тоже три палубы»,— молвил Амаливак. Но тот продолжал: «И вот, я наведу на землю поток водный, чтобы истребить всякую плоть, в которой есть дух жизни, под небесами; все, что есть на земле, лишится жизни. Но с тобою я поставлю завет мой, и войдешь в ковчег ты, и сыновья твои, и жена твоя, и жены сынов твоих с тобою» [134]. «А разве я не содеял то же самое?» — сказал ветхий годами Амаливак. Но вновь прибывший все пересказывал Откровение, что было ему: «Введи также в ковчег из всех животных и от всякой плоти по паре, чтобы они остались с тобою в живых: мужеского пола и женского пусть они будут. Из птиц по роду их и из скотов по роду их, и из всех пресмыкающихся по земле по роду их, из всех по паре войдут к тебе, чтобы остались в живых» [135]. «Разве не содеял я то же самое?» — спрашивал себя ветхий годами Амаливак; и он пришел к выводу, что этот чужеземец слишком уж тщеславится своими Откровениями, такими же точно, как и у остальных.
Но когда каждый из них побывал на борту чужого судна, они стали испытывать приязнь друг ко другу. Как человек из страны Чжэцзян, так и ветхий годами Амаливак и вновь прибывший Ной были большими любителями выпить. От действия вина, которое привез последний, чичи старика и рисовой водки, которою запасся первый, все они постепенно смягчились духом. Принялись друг друга расспрашивать, вначале несмело, о народе, к которому принадлежал каждый, о женщинах этого народа, о том, как добывается еда. Теперь дождь шел только временами, и то словно бы для того лишь, чтобы небо еще немного прояснилось. Ной, тот, что приплыл в огромном ковчеге, предложил сделать что-нибудь, дабы узнать, все ли растения исчезли с лица земли. Он послал голубя, тот полетел над водами, тихими, хоть и несказанно мутными. После долгого ожидания голубь возвратился, в клюве у него был свежий масличный лист. Тогда ветхий годами Амаливак бросил в воду мышь. После долгого ожидания мышь возвратилась, держа в передних лапах маисовый початок. Человек из страны Чжэцзян тогда отправил в путь попугая, и тот возвратился, и под крылом у него был рисовый колос. Жизнь входила в свою колею. Теперь оставалось лишь получить какое-то повеление от тех, кто неотрывно следит за каждым шагом людей из капищ своих и пещер. Уровень вод все понижался.
Дни шли за днями, и молчали Великие Голоса: глас Того, Кто Сотворил Все Сущее; глас Иеговы, с которым Ной, судя по всему, вел в свое время долгие беседы и получил от него указания гораздо точнее тех, которые были даны Амаливаку; глас Того, Кто Создал Мир и пребывает в надмирном пространстве, невесомый и парящий, словно пузырек воздуха,— ему внимал человек из страны Чжэцзян.
Суда стояли борт о борт, а капитаны были растеряны и не знали, что делать. Воды опускались; горы становились все выше; на горизонте, на фоне небес, очистившихся от туч, снова вырисовывались кряжи. И как-то после полудня, когда капитаны пили, чтобы отвлечься от своих дум и тревог, им возвестили о прибытии четвертого судна. Было оно почти белое, поразительно изящных обводов, с отшлифованными бортами и парусами невиданных в этих краях очертаний. Судно подошло поближе, на палубе появился капитан, закутанный в черный шерстяной плащ. «Я Девкалион [136],— были его слова.— Оттуда, где вздымается гора, что зовется Олимпом. Бог Неба и Света повелел мне вновь заселить мир, когда кончится этот ужасный потоп».— «А где вы разместили животных на таком тесном суденышке? — спросил Амаливак. «Про животных мне ничего не было сказано,— отвечал вновь прибывший.— Когда все это кончится, мы соберем камушки — они ведь кости земли,— и жена моя Пирра будет бросать их через плечо».— «Моя жена должна сделать то же самое с семенами пальмы»,— сказал Амаливак. Тут из тумана, поднявшегося над берегами, которые придвигались все ближе, возникла, словно стремясь в атаку, громада судна, почти точь-в-точь такого же, как у Ноя. Умелым маневром члены экипажа накренили судно, переведя его в дрейф. «Я — Утнапиштим [137] — сказал новый Капитан, перескочив на парусник Девкалиона,— от Властителя Вод я узнал, что случится. Тогда соорудил я ковчег и взял на борт, кроме членов моего семейства, образцы всех животных, какие есть на свете. По-моему, худшее уже позади. Вначале я выпустил на волю голубя, но он вернулся, не принеся ничего, что для меня было бы признаком жизни. То же самое произошло и с ласточкой. Но ворон не возвратился; стало быть, нашел еду. Я уверен, что в моих краях, в стране, что зовется Междуречье, остались люди. Уровень воды непрерывно понижается. Пора нам разъезжаться по родным землям. На полях осело много наносной земли, которую воды пригнали из разных краев, и урожаи будут хороши». И сказал человек из страны Чжэцзян: «Скоро откроем мы люки, и животные вернутся на пастбища свои, покрытые жидкой грязью, и возобновится война меж ними, и вновь начнут они пожирать друг друга. Не удостоился я чести спасти род драконов и печалюсь об этом, ибо теперь род сей угаснет. Я отыскал одного лишь дракона, и то самца, без самки, отыскал в северном краю, где пасутся слоны с изогнутыми бивнями, где огромные ящеры откладывают яйца, похожие на туго набитые кунжутные мешки».— «Самое главное — выяснить, сделались ли люди лучше после этой передряги,— молвил Ной.— Немало их, должно быть, спаслось на вершинах гор».
Капитаны отужинали в молчании. От великой тревоги — в которой никто, однако, не сознавался, которую все затаили глубоко-глубоко в груди,— слезы стояли у каждого в горле. Все они гордились тем, что сочли себя избранниками — помазанниками богов, и вот гордость эта рухнула наземь, ибо оказалось, что богов много, а говорили они своим людям почти одно и то же. «В этих краях, должно быть, есть и другие суда, подобные нашим»,— молвил с горечью Утнапиштим. «По ту сторону окоема, далеко по ту его сторону, есть, должно быть, другие люди, тоже услышавшие глас божий, и плывут они на своих судах с животными на борту. Должно быть, нашлись такие люди в том краю, где поклоняются огню и облакам».— «Должно быть, нашлись такие в Северных Державах, где, говорят, люди на диво изобретательны». В этот миг Глас Того, Кто Сотворил Все Сущее, прогремел в ушах Амаливака: «Отделись от прочих, и пусть воды несут твое каноэ». Никто, кроме Старца, не расслышал грозного повеления. Но со всеми что-то происходило, ибо капитаны поспешно вставали и, не прощаясь, расходились по судам. Каждый нашел свою дорогу в водах, которые бороздились разными течениями и стали подобны речным. И вскоре ветхий годами Амаливак был снова только со своими родичами да со своими животными. «Богов оказалось много,— думал он.— А там, где столько же богов, сколько племен, не может царить согласие, но приходится жить среди раздоров и смут, возникающих по поводу всего сущего в Мире». Боги становились все меньше в глазах у него. Но ему надо было свершить еще одно деяние. Он причалил Огромное Каноэ к неведомому берегу и, сойдя на землю следом за одной из жен своих, повелел ей бросать за спину семена пальмового дерева, которые были у него в мешке. Семена — вот диковинное зрелище! — тотчас же превращались в людей, и те за считанные мгновения росли, росли, из детей становились подростками, из подростков юношами, из юношей мужчинами. С семенами, содержавшими в себе женские зародыши, происходило то же самое. К началу дня берег весь кишел людскими толпами. Но тут какая-то малопонятная история, связанная с похищением одной из самок, разделила толпу на два лагеря, и началась война. Амаливак поспешно вернулся на Огромное Каноэ: только что спасенные, только что созданные человеки убивали друг друга у него на глазах. И судя по боевым позициям, которые заняли они на берегу, избранном для воскрешения рода людского, было ясно, что они уже успели разделиться на две воюющие стороны: жители гор против жителей долины. И у одного выбитый глаз уже висел на щеке; и у другого внутренности уже вывалились наружу; и третьему уже раскроили череп. «По-моему, мы потратили время впустую»,— молвил ветхий годами Амаливак, снимая Огромное Каноэ с якоря.