ЛЕОПОЛЬДО ЛУГОНЕС (Аргентина)

НЕОБЪЯСНИМОЕ ЯВЛЕНИЕ

Одиннадцать лет прошло с тех пор. Я разъезжал тогда по сельским районам провинций Кордова и Санта-Фе, запасшись рекомендательными письмами, чтобы не останавливаться в скверных гостиницах строящихся поселков. Мой желудок, вконец расстроенный ежедневным мясным салатом с укропом и, как судьба, неотвратимыми орехами на десерт, нуждался в основательной поправке. Последняя поездка не сулила ничего хорошего. Никто не мог подсказать мне, где можно заночевать в том селении, куда я направлялся. Тем не менее дела не терпели отлагательства, и тут на помощь пришел благоволивший ко мне мировой судья.

— Знаю я там,— сказал он,— одного вдовца англичанина. У него самый хороший дом в поселке и кое-какие земли, кстати очень недурные. По роду деятельности мне приходилось оказывать ему некоторые услуги, что может быть вполне приличным предлогом для рекомендации, и если это возымеет действие, он вас отлично примет. Я говорю «если возымеет действие», потому что мой знакомый хоть и порядочный человек, но не без причуд. К тому же он на редкость скрытен. Никому еще не удавалось проникнуть в его дом дальше отведенной для гостей спальни, а гости бывают у него не часто. Это мало обнадеживает, но больше ничем помочь не могу. Если хотите, я дам вам рекомендательное письмо, а там как повезет...

Я согласился и немедля отправился в путь, несколько часов спустя прибыв к месту назначения.

Ничего привлекательного в этом месте не было. Крытый красной черепицей вокзальчик, на перроне — скрипящая под ногами угольная пыль, направо — семафор, налево — водокачка. Впереди, на запасных путях,— полдюжины вагонов, ждущих погрузки, а дальше, под навесом,— гора мешков с пшеницей. За насыпью расстилается желтая косынка пампы; вдали рассыпаны небеленые домишки с неизменной скирдой на задворках; кольца дыма от идущего где-то за горизонтом поезда, и в лад всему сельскому тону пейзажа — бескрайняя умиротворенная тишина.

Как и все постройки недавнего времени, домишки располагались с незамысловатой симметричностью. Соразмерность сквозила и в облике осенних лугов; какие-то батраки шли на почту за письмами. Я спросил у одного, как найти нужный мне дом, и он сразу показал дорогу. По его тону я заметил, что к хозяину дома здесь относятся с почтением.

Он жил неподалеку от станции. В нескольких сотнях метрах к западу, у обочины обретавшей вечером лиловый оттенок пыльной дороги, я увидел дом с карнизом и ступенями при входе, отличавшийся от других какой-то вычурностью. Садик перед домом, дворик, обнесенный стенкой, над которой торчали ветви персикового дерева. Все это дышало свежестью и благодатью, но казалось нежилым. В вечерней тишине там, над пустынным распаханным полем, этот похожий на коттедж домик источал тихую грусть, точно свежая могила на заброшенном кладбище.

Подойдя к садовой решетке, я обратил внимание на розы, чей тонкий аромат смягчал дурманящие испарения свежеобмолоченной пшеницы. Между деревьями, до которых можно было дотянуться рукой, привольно росла трава, у стены стояла ржавая лопата, усики вьюнка оплетали ее рукоятку.

Я толкнул калитку, прошел через сад и не без робости постучал в дверь. Прошло несколько минут. Где-то в щели загудел ветер, усиливая ощущение безлюдья. Я постучал еще раз и вскоре услышал шаги. Рассохшаяся деревянная дверь со скрипом отворилась. На пороге стоял хозяин дома, он поздоровался со мной. Я протянул ему письмо. Пока он читал, я, не стесняясь, разглядывал его. Крупная лысая голова, гладко выбритые щеки, аристократический рот, прямой нос. Вероятно, он был склонен к мистицизму. Его надбровные дуги, выдававшие импульсивный характер, уравновешивали презрительное и своевольное выражение подбородка. Этот человек мог быть и военным, и миссионером. Чтобы довершить впечатление, мне хотелось взглянуть на его руки, но видна была только тыльная их сторона.

Прочитав письмо, он пригласил меня пройти в дом, и все остальное время до ужина посвятил моему устройству. Только за столом я начал примечать нечто странное.

Я обратил внимание на то, что моего собеседника, при всех его безукоризненных манерах, как будто что-то тяготило. Его взгляд, устремленный в угол комнаты, выражал тоскливое беспокойство. Но так как именно на это место падала тень от его фигуры, я, поглядывая украдкой в ту сторону, ничего там не мог разглядеть. Впрочем, возможно, мне это показалось, и просто хозяин отличался рассеянностью.

Тем не менее беседа была оживленной. Мы говорили о разгулявшейся в соседних поселках холере. Мой хозяин был гомеопат и не скрывал удовлетворения от встречи с единомышленником. Но вдруг оброненная мною фраза изменила тон нашей беседы. Разговор о действии малых доз навел меня на мысль, которую я поспешил высказать.

— Воздействие на маятник Рюттера близости какого-либо вещества,— сказал я,— не зависит от его количества. Одна гомеопатическая пилюля вызывает такие же отклонения, как пятьсот или тысяча пилюль.

Я сразу же заметил, что хозяина заинтересовало мое наблюдение. Теперь он смотрел на меня.

— И все же,— отвечал он,— Рейхенбах опроверг этот довод. Я полагаю, вы читали Рейхенбаха?

— Ну как же, читал. И не только читал, но и разбирался в его возражениях, ставил опыты и на собственном приборе и убедился, что ошибается именно ученый немец, а вовсе не англичанин. Причина такого рода ошибок столь явна, что я не могу взять в толк, как этого не замечает досточтимый создатель парафина и креозота.

Лицо хозяина осветилось улыбкой: верное доказательство взаимопонимания.

— Вы пользовались старым маятником Рюттера или тем, который усовершенствовал доктор Леже?

— Усовершенствованным,— отвечал я.

— Это лучше. Так в чем же, по вашему мнению, причина ошибки Рейхенбаха?

— А вот в чем. На испытуемых, с которыми он работал, производило впечатление количество вещества, и они оказывали соответствующее воздействие на прибор. Если, скажем, под влиянием крупицы магнезии амплитуда маятника достигала четырех делений, то, согласно общепринятым представлениям о причинно-следственной связи, большая амплитуда колебаний соответствует большему количеству вещества, например десяти граммам. Испытуемые барона были, как правило, людьми далекими от науки, но те, кто этим занимался, знают, сколь сильно влияние расхожих идей, если они с виду логичны, на такого рода субъектов. Здесь-то и кроется причина ошибки. Маятник зависит не от количества, а от свойств изучаемого вещества, и только от них. Но когда испытуемый считает, что важно количество, воздействие растет, ибо всякая убежденность есть по сути волевой акт. Зато когда испытуемые не знают о количественных изменениях, колебания маятника подтверждают версию Рюттера. Когда влияние галлюцинаций исключается...

— Ох, опять эти галлюцинации,— сказал мой собеседник с явным неудовольствием.

— Я не из тех, кто все на свете готов объяснять галлюцинациями, особенно если принять во внимание, что их обычно путают с субъективными впечатлениями. Для меня галлюцинации — это скорее проявление некой силы, а не состояние души, и если с этим согласиться, то таким образом можно объяснить целый ряд феноменов. Думаю, что так оно и есть.

— Увы, это не так. Я, знаете ли, году в тысяча восемьсот семьдесят втором познакомился с Холмом, лондонским медиумом. Потом я с большим интересом с сугубо материалистических позиций следил за опытами Крукса. Но истинное положение дел я уразумел в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году. Галлюцинациями всего не объяснишь. Поверьте мне, видения, они сами по себе...

— Позвольте маленькое отступление,— прервал я, улучив момент, удобный для того, чтобы удостовериться в правоте моих предположений.— Позвольте спросить вас, но, если вопрос покажется вам нескромным, можете не отвечать: вы ведь военный в прошлом?

— Очень недолгое время: в Индии я дослужился до младшего лейтенанта.

— Ну уж в Индии у вас были, наверное, возможности для любопытных штудий?

— Вовсе нет. Война закрыла мне дорогу в Тибет, а я так хотел побывать там. Я добрался до Гампура, и на этом все кончилось; из-за нездоровья я вскоре вернулся в Англию, из Англии в тысяча восемьсот семьдесят девятом году переехал в Чили и вот, в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом приехал сюда.

— А что, в Индии вы заболели?

— Да,— снова уставляясь в угол, грустно отвечал мне бывший военный.

— Холера? — домогался я.

Но он, подперев левой рукой голову, смотрел невидящим взором поверх меня. Потом он запустил большой палец в поредевшие на затылке волосы, я понял, что этот жест предваряет признание, и молча ждал. Снаружи в темноте трещал кузнечик.

— Нет, это было нечто похуже,— начал хозяин.— Это было нечто непонятное. Сорок лет минуло с тех пор, но я никому ничего не рассказывал. Да и зачем? К чему рассказы? Никто бы не понял. А меня в лучшем случае сочли бы за помешанного. Нет, я не просто мрачный человек, я человек отчаявшийся. Моя жена скончалась восемь лет назад, ничего не зная о моем недуге, а детьми я, по счастью, не обзавелся. И вот сейчас впервые встретил человека, который может меня понять.— Я учтиво поклонился.— Как прекрасна наука, свободная наука, без академий и послушников. И все же ее порога вы еще не перешагнули. Рейхенбах — это только пролог. То, что вы услышите, покажет вам, как далеко может завести эта дорога.

Рассказчик волновался. Он вставлял английские фразы в свой преувеличенно правильный испанский. Он не мог обойтись без этих вкраплений, они ритмически оттеняли его акцент иностранца.

— В феврале тысяча восемьсот пятьдесят восьмого года — вот когда растерял я все свое жизнелюбие. Вы, наверное, слышали о йогах, об этих удивительных нищих, которые тем и живут, что шпионят и творят чудеса. Путешественники столько нарассказали об этих чудесах, что не стоит повторяться. Но знаете ли вы, на чем основаны способности йогов?

— Я думаю, на умении впадать в состояние сомнамбулизма, когда им захочется. Они становятся физически нечувствительными и обретают дар ясновидения.

— Все именно так. Мне довелось видеть йогов при обстоятельствах, которые исключали какое бы то ни было мошенничество. Я даже заснял эти сцены, и пластина запечатлела все то, что я видел своими глазами. Стало быть, это не галлюцинации, ведь химические вещества не галлюцинируют... И тогда я пожелал развить в себе такие же способности. Я был отважным малым. К тому же в те времена я не мог предвидеть таких последствий. И я приступил к делу.

— Как именно?

Но он продолжал, ничего не ответив:

— А результаты оказались поразительными. Очень скоро я выучился засыпать. По прошествии двух лет я мог усилием воли двигать предметы. Однако эти занятия повергли меня в глубокую тревогу. Меня страшила собственная беззащитность перед лицом всемогущих сил, мою жизнь словно отравлял яд. В то же время меня снедало любопытство. Я уже стоял на наклонной плоскости, и мне было не удержаться. Впрочем, огромным усилием воли я заставлял себя блюсти приличия в обществе. Но мало-помалу силы, которые я сам в себе пробудил, становились все непокорнее. Длительное пребывание в нирване приводило к раздвоению личности. Я ощущал себя вне себя. Я бы даже сказал, что мое тело было подтверждением того, что я — это не я. Вот как мне казалось. Поскольку это впечатление все усиливалось, оно стало тревожить меня в момент просветления, и однажды ночью я решил посмотреть на своего двойника. Посмотреть, что же покидает меня во время экстатического сна, будучи мною.

— Неужели вам это удалось?

— Это случилось однажды вечером, даже ночью. Раздвоение произошло по обыкновению легко. Когда я пришел в себя, передо мной в углу комнаты маячила какая-то форма. И эта форма была обезьяной, мерзким животным, которое пристально на меня смотрело. С тех пор она со мной. Я все время ее вижу, я ее пленник. Куда бы она ни шла, я иду со мной, с нею. Она всегда здесь, все время смотрит на меня, но никогда к ней не подходит, никогда не шевелится, я никогда не шевелюсь...

В последней фразе я сознательно подчеркиваю путаницу в личных местоимениях, ибо так я от него услышал. Я был искренне огорчен. Этот человек действительно страдал навязчивой идеей.

— Ради бога, успокойтесь,— сказал я ему доверительным тоном, — ведь можно и обратно...

— Вовсе нет,— с горечью отвечал он,— это длится так долго, и я уже забыл, что такое целостное «я». Я знаю, что дважды два четыре, потому что знаю это на память, но я не чувствую этого. В самой простой арифметической задачке я не вижу никакого смысла, потому что я утратил представление о том, что такое количество. И со мной происходят еще более странные вещи. Например, когда я берусь одной рукой за другую, я чувствую, что она не моя, что рука принадлежит другому человеку, не мне. Иногда я вижу вещи удвоенными, оттого что глаза видят порознь...

Без сомнения, это был очень интересный случай помешательства: он не исключал совершенного владения рассудком.

— А обезьяна-то что? — спросил я, чтобы исчерпать тему.

— Она черна, как моя тень, и печальна, как человек. Описание точное, потому что сейчас я на нее смотрю. Она среднего роста, а морда у нее как у всех обезьян. И все же я чувствую, что она похожа на меня. Я говорю это в здравом уме. Это животное похоже на меня!

Мой собеседник действительно был спокоен. И тем не менее представление об обезьяньей морде так резко контрастировало с его безупречным лицевым углом, высоким лбом, прямым носом, что уже одно это было самым весомым доказательством нелепости его видений.

Он заметил мое замешательство и вскочил, словно принял окончательное решение.

— Сейчас я буду ходить по комнате, и вы увидите. Прошу вас, понаблюдайте за моей тенью.

Он прибавил света в лампе, отшвырнул в противоположную сторону столик и начал расхаживать по комнате. И вот тут я изумился: его тень не двигалась! Выше пояса она падала на стену, а ниже пояса — на деревянный пол; она напоминала гармошку, которая то удлинялась, то укорачивалась в зависимости от приближения или удаления хозяина. И хотя свет падал на него то так, то этак, на тени это никак не сказывалось.

Меня охватила тревога за собственный рассудок, и я принял решение отделаться от наваждения, а заодно, быть может, помочь моему собеседнику, проведя убедительный опыт. Я попросил у него разрешения обвести контур тени карандашом.

После того как он мне разрешил, я приклеил лист бумаги хлебным мякишем, постаравшись, чтобы он как можно плотнее прилегал к стенке и чтобы тень от лица падала на самую середину листа. Мне хотелось, как вы понимаете, установить идентичность контура лица и тени — для меня это было дело очевидное, хотя хозяин утверждал обратное,— доказать, чья она, а потом объяснить, исходя из научных данных, почему она неподвижна.

Я был бы не вполне искренен, если бы сказал, что у меня не дрожали пальцы, когда я прикасался к темному пятну, контур которого прекрасно воспроизводил профиль моего собеседника. Однако уверяю вас, когда я рисовал, рука у меня была тверда. Синим карандашом я осторожно провел линию и не отлеплял листа бумаги от стенки до тех пор, пока совершенно не убедился в том, что проведенная мною линия полностью совпадает с контуром тени, а контур в точности передает профиль моего повредившегося рассудком собеседника.

Хозяин с большим интересом следил за опытом. Когда я подошел к столу, я увидел, что его руки дрожат от сдерживаемого волнения. Сердце у меня, словно предвидя роковую развязку, бешено колотилось.

— Не смотрите,— сказал я.

— Нет уж, я посмотрю! — ответил он таким властным тоном, что мне пришлось поднести лист бумаги к свету.

Мы оба страшно побледнели. На листе перед нашим взором линия карандаша очерчивала покатый лоб, приплюснутый нос, морду животного. Обезьяна! Проклятье!

Кстати, примите к сведению, что я не умею рисовать.


VIOLA ACHERONTIA [25]

Этот странный садовник пожелал вырастить цветок смерти. Десять лет он трудился впустую, потому что заботился только о внешних формах, не принимая в расчет души растений. Все было испробовано — и прививки, и скрещивания. Часть времени ушла на выведение черной розы, но толку не было. Потом его заинтересовали страстоцветы и тюльпаны, но результат оказался жалок: два или три цветка устрашающего вида. И только Бернарден де СенПьер [26] наставил его на путь истинный, наведя на мысль о сходстве цветка с беременной женщиной. Ведь известно, что и цветок, и беременная женщина способны страстным желанием пробудить к жизни увиденное ими в грезах.

Но принять этот дерзкий постулат означало предположить в растении достаточно развитое мыслящее начало, которое может воспринимать, уточнять и запоминать — одним словом, поддаваться воздействию так, как поддаются ему высокоорганизованные существа.

Он полагал, что вьющиеся растения наделены способностью мыслить, принимать решения и осуществлять их. Отсюда прихотливые и с виду случайные извивы и переплетения стеблей, ветвей и корней. Этими таинственными функциями заведует несложная нервная система. Каждое растение обладает мозговым центром и зачатком сердечной мышцы, соответственно расположенными в шейке корня и стебле. Семя, являющееся концом и началом всего, неоспоримо подтверждает это. Завязь ореха имеет форму сердца, а семядоли очертаниями сильно напоминают мозг. Оба семядольных листочка, исходящие из завязи, очень похожи на два бронхиальных ствола, чьи функции они берут на себя в процессе прорастания.

Но морфологическое сходство почти всегда предполагает более глубокую общность, и потому-то внушение влияет на форму организма больше, чем принято думать. Наиболее прозорливые представители естественной истории — такие, как Мишле и Фрис [27],— предвидели то, что ныне доказывается опытом. Пример тому — мир насекомых. Самое яркое оперение у птиц там, где всегда ясное небо (Гулд). Белые коты с голубыми глазами чаще всего глухи (Дарвин). Имеются рыбы, в позвоночном веществе которых запечатлелись морские волны (Стриндберг) [28]. Подсолнух поворачивается вослед светилу и доподлинно воспроизводит его вкупе с лучами и пятнами (Сен-Пьер).

Вот отправная точка. Бэкон [29] в своем «Novum Organum» отмечает, что коричное дерево и прочие благовонные растения, помещенные в смрадных местах, удерживают аромат, не давая ему распространяться и смешиваться со зловонными испарениями...

И вот как раз исследованием воздействия внушения на фиалки занимался тот необыкновенный садовник, с которым я собирался встретиться. Он находил эти цветы чрезвычайно нервными: это подтверждается, прибавлял он, тем, что истерички не знают меры в любви и ненависти к фиалкам. Ему хотелось добиться того, чтобы эти лишенные запаха цветы источали смертельную отраву, некий мгновенно и безболезненно действующий яд. Что это было, чистое сумасбродство или что-нибудь другое, осталось для меня загадкой.

Меня встретил заурядного вида старик, разговаривавший со мной очень вежливо, почти подобострастно. Ему передали, что меня интересует, и мы сразу же завели долгий разговор на тему, которая была близка нам обоим.

Он, как отец, любил свои цветы, он обожал их. Сведения и догадки, изложенные мной вначале, послужили вступлением к нашему диалогу. И так как старик распознал во мне знатока, он почувствовал себя в своей стихии.

Просто и ясно изложив свои теории, он предложил мне взглянуть на фиалки.

Я попытался эволюционным путем,— рассказывал он мне, пока мы шли по саду,— вывести фиалки, которые бы испускали яд, и хотя результат оказался не таким, какого я ожидал, это все равно настоящее чудо, так что я все еще рассчитываю получить испарения смерти. Но вот мы и пришли. Смотрите.

Они росли в конце сада на некоем подобии клумбы, окруженной странными растениями. Над обычными листьями возвышались черные венчики, и поначалу я принял эти растения за незабудки.

— Черные фиалки! — воскликнул я, разглядев их.

— Да, как видите. Чтобы полнее выразить идею смерти, пришлось начать с цвета. Ведь черный, если исключить причуды китайцев,— это общепринятый цвет траура, потому что это цвет ночи, печали, убывания жизненных сил и сна, который родствен смерти. К тому же, в соответствии с моим замыслом, цветы не имеют запаха, и это еще одно следствие моего метода. Черный цвет вообще не соотносится с запахом: на тысячу сто девяносто три вида белых цветов приходится сто семьдесят пять благовонных и двенадцать с неприятным запахом, меж тем как из восемнадцати видов черных цветов семнадцать не пахнут и один пахнет неприятно. Но самое интересное не это. Самое замечательное кроется в другой особенности, которая, к несчастью, нуждается в пространном пояснении...

— Это не страшно,— сказал я,— мое желание все понять едва ли не сильнее моего любопытства.

— Тогда слушайте, как это было! Прежде всего мне понадобилось создать для моих цветов среду, которая благоприятствовала бы вызреванию образа смерти, затем внушить им этот образ, потом подготовить их нервную систему к восприятию и закреплению образа и наконец — добиться выработки яда, сочетая разнообразные яды как в окружении, так и в растительном соке. Об остальном заботится наследственность.

Фиалки, на которые вы смотрите, я выращивал в этих условиях в течение десяти лет. Несколько скрещиваний, необходимых для того, чтобы предотвратить вырождение, на какое-то время задержали получение конечного результата. Я говорю — конечного результата, потому что получить черную фиалку без запаха — это уже результат.

И все же это не очень трудно, достаточно осуществить ряд реакций на основе углерода, чтобы получить одну из разновидностей анилина. Я опускаю ту часть исследований, которая касается толуидинов и ксилемы, ибо эти подробности заведут нас слишком далеко. И к тому же выдадут мой секрет. Тем не менее одно я могу вам подсказать: анилиновые красители имеют в основе соединение водорода с углеродом; затем химикам остается создать устойчивые соединения кислорода и азота, получить искусственную щелочь, каковой является анилин и его производные. Нечто подобное проделал я. Вы знаете, что хлорофилл очень чувствителен, и с этим связано много удивительных вещей. Выставляя плющ на солнце так, чтобы свет падал на него ромбами, я сумел изменить форму листа, и она обрела вид циссоиды, и, кстати, нетрудно заметить, что стелющиеся травы в лесу имитируют узор пробивающегося сквозь листву солнечного света.

Теперь мы подошли к главной части эксперимента. Практикуемое мною внушение очень трудноисполнимо, потому что мозговой центр цветка расположен под землей: эти существа устроены наоборот. Поэтому в основном я сосредоточился на проблеме воздействия среды обитания. Когда мне удалось вывести фиалку черного цвета, я как бы положил первый траурный мазок на задуманное полотно. Потом я посадил вокруг растения, они перед вами: дурман, жасмин и красавка. Фиалки попали под химическое и физиологическое воздействие смерти. Соланин действительно содержит наркотическое вещество, состоящее из датурина, белены, атропина, двух алкалоидов, расширяющих зрачки и вызывающих спазм аккомодации, при котором все предметы увеличиваются в размерах. Вот так я получил компоненты сновидений и галлюцинаций — всего того, что вызывает кошмары. К специфическому эффекту черного цвета, эффекту сновидений и галлюцинаций, прибавился страх. И еще позволю себе заметить, что для усиления галлюцинаторного действия я посадил белену.

— А для чего, ведь у цветка нет глаз? — спросил я.

— Ах, сеньор, видят не только глазами,— отвечал старец,— лунатики видят пальцами и ступнями ног. Не забывайте, что речь идет о внушении.

Я с трудом удержался от возражений, я молчал, пытаясь понять, куда может завести нас эта странная теория.

— Соланин и датурин,— продолжил мой собеседник,— очень близки трупным ядам — томаину и лейкомаину, которые пахнут жасмином и розой. Если белладонна и дурман дают мне субстанцию, то кусты жасмина и роз обеспечивают запахи, эти запахи мне удалось усилить, ведь по совету Декандоля [30] я сажаю поблизости лук. В деле выращивания роз мы нынче очень продвинулись, прививки дают чудесный эффект; кстати, первые прививки роз в Англии были произведены во времена Шекспира...

Это замечание, которое делалось явно в угоду моим литературным склонностям, меня растрогало.

— Позвольте,— сказал я,— воздать должное вашей поистине юношеской памяти.

— Но для того, чтобы еще сильнее влиять на мои цветы,— продолжал он, неопределенно улыбаясь,— я посадил то здесь, то там, вперемежку с наркотическими, трупные растения: лакмусовый лишай, стапелию, ибо их запах и цвет походят на запах и цвет разлагающейся плоти. Фиалки охватывает сильное возбуждение, естественное любовное возбуждение, ведь цветок — это орган размножения, и он вдыхает запах трупных ядов и запах самого трупа, на них усыпляюще действуют наркотические вещества, предрасполагающие к впадению в гипнотическое состояние, а тут еще расширяющие зрачки галлюцинаторные яды. Тогда-то и начинает отчетливо кристаллизоваться идея смерти, а я тем временем удесятеряю и без того непомерную чувствительность цветка, приближая к нему то валериану, то шпорник, при этом цианиды сильно раздражают фиалку. Выделяемый розой этилен действует в том же духе. Мы добрались до кульминационного момента нашего опыта, и здесь я хотел бы предупредить вас вот о чем: человеческое «ай» свойственно всей природе.

Когда я услышал эту неожиданную реплику, я окончательно уверился, что передо мной сумасшедший. Но он, не дав мне передохнуть, продолжал:

— «Ай» — междометие, которым пользовались во все времена. Любопытно, что и у животных оно есть. У собаки, а она высшее позвоночное, у бабочки бражника мертвая голова. «Ай» выражает боль и страх. Именно странное насекомое, которое я только что назвал, обязанное своим именем черепу на щитке, напоминает о мрачной фауне, пользующейся этим междометием. Вряд ли нужно упоминать филина, этого беспутного обитателя первозданных лесов, этого ленивца, чье «ай» таит скорбь об утраченном величии...

И вот, раззадоренный десятью годами неустанных трудов, я вознамерился разыграть перед цветами такое жестокое зрелище, которое произвело бы на них впечатление, но и это не помогло. И вот однажды... Подойдите и посудите сами.

Он наклонился вплотную к черным цветам, и мне пришлось сделать то же самое, и тогда — неслыханное дело — мне почудилось, что я слышу слабые стенания. Я быстро убедился в том, что да, это так. Цветы действительно жаловались, из их темных венчиков исходили тоненькие, напоминающие детский плач «ай». Внушение самым непредвиденным образом подействовало на них. Отныне всю свою недолгую жизнь они были обречены только плакать.

Я еще не пришел в себя от изумления, когда меня пронзила страшная мысль: я вспомнил, что в страшных сказках мандрагора, когда ее орошают детской кровью, тоже плачет, и, смертельно побледнев от ужасного подозрения, взглянул на садовника.

— Как мандрагора,— сказал я.

— Как мандрагора,— повторил он, побледнев еще сильнее, чем я.

Больше мы никогда не встречались. Но сейчас я уверен в том, что это был настоящий негодяй, колдун, какие бывали в старину, с их ядовитыми снадобьями и цветами, взращенными на невинной крови. Вырастит ли он, как рассчитывает, фиалку преисподней? И может быть, назвать его окаянное имя?..


Загрузка...