Часть первая НИГРЕДО

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Но у меня моя собственная меланхолия, составленная из многих элементов, извлекаемая из многих предметов, а в сущности — результат размышлений, вынесенных из моих странствий, погружаясь в которые я испытываю самую гумористическую грусть.

У. Шекспир. Как вам это понравится

(Перевод Т. Щепкиной-Куперник)



Ах, какое зрелище представляет собой Гаванская бухта при свете уходящего дня!

Этот вид накрепко врезался мне в память, потому что мы приплыли туда на закате и, к вящему нашему сожалению, не замедлили узнать, что не имеем достаточно времени, чтобы успеть зайти в нее до наступления темноты. Нам недвусмысленно дали это понять выстрелы пушек с форта Морро. Гавань, как и сам город, закрывалась до следующего восхода солнца. Слабым утешением стало замечание капитана: по его профессиональному мнению, в гавани было слишком много судов, чтобы плавать по ней ночью. Поэтому мы подыскали место получше на внешнем рейде, у самых стен форта Морро — мы могли слышать, как городские часы отбивают каждую четверть часа, — легли там в дрейф и на всю ночь отдали себя на волю волн и ветров.

На исходе нашего долгого плавания мне в течение многих тягучих часов довелось любоваться тем, как серебристо-зеленые берега острова Куба медленно вырастают из морской синевы. Нетерпение мое возрастало, хотя мне еще было неведомо, что «Афей», на борту которого мы выплыли из Саванны, затеял гонку с заходящим солнцем, словно преследуя его. Если бы я знала, что каждый вечер пушки форта Морро возвещают о закрытии гавани и всего города на ночь, я бы слегла от нервного расстройства, так велико оказалось бы мое огорчение. Ибо, отправляясь в Гавану, я не имела ни малейшего представления о том, что или кто меня там ждет.

Встретит ли меня Себастьяна д'Азур, — та самая, когда-то открывшая мой дар, моя мистическая сестра, soror mystica, с которой я так давно не виделась? После разразившейся во Франции революции она позабыла о славе придворной художницы и удалилась в свой замок, тихо ветшающий где-то на побережье Бретани. Может, Себастьяна действительно ждет меня на Кубе? И кого она подразумевала под местоимением «мы»? На кого намекала столь таинственным образом? «У нас есть для тебя сюрприз», говорилось в ее письме, полученном мной в Сент-Огастине.[4] Может, мне предстояла встреча с ее консортом[5] по имени Асмодей, этим фальшивым демоном? Он возненавидел меня с первого взгляда и делал все, чтобы мне навредить. Но если вспомнить, отсутствие Себастьяны однажды стало для меня сюрпризом — тогда, в Нью-Йорке, много лет назад. Я сбежала туда из Флориды — потерянная, отчаянно нуждавшаяся в помощи. Себастьяна направила меня туда (уже не в первый раз она распорядилась моей судьбой), прислав мне письмо с соответствующими указаниями. Однако по прибытии в Нью-Йорк я обнаружила другое послание, где Себастьяна просила простить ее за отсутствие, рекомендовала отправиться в дом, полный развратных ведьм, и поручала меня их заботам. (Пойми меня правильно, моя неведомая сестра, читающая эти строки: я полюбила этих жриц любви и до сих пор скорблю о том, что их уже нет рядом со мной, а дом наслаждений, принадлежавший Герцогине, остался далеко в прошлом.) Скорее всего, я или, точнее, мы — ведь на борту «Афея» у меня имелся спутник — пошли бы по городу одни, проталкиваясь сквозь толпу гаванцев, и у нас не было бы никакой подсказки, где и кого искать, кроме единственного сведения из письма Себастьяны: где-то в Гаване живет монах, которого она обозначила одной буквой К.

Несмотря на эту неопределенность, я все равно надеялась, что смогу все быстро выяснить. Вот отчего каждая волна, отделявшая нашу шхуну от заветного причала в Гаване, вызывала у меня ненависть. Следует отметить, что, пока мы пересекали пролив, отделяющий Кубу от Америки, волн мы встретили довольно мало. Наше шестидневное плавание, начавшееся в Саванне, протекало гладко, но медленно: временами мы попадали в штиль, и тогда судно дрейфовало, дожидаясь ветра.

Потом на горизонте наконец показалась вершина Пан-де-Матанзас, и вид этой горы, похожей на огромный каравай хлеба, испеченного рукой великана, очень скоро уже мозолил глаза всем пассажирам корабля. Тем сильнее мы обрадовались, когда корабль подошел ближе к острову и стали видны возделанные плантации, обрамленные высокими пальмами, словно вальсирующими под порывами ветра. Там росли сахарный тростник и кофе. Когда мы еще ближе подошли к берегу, мы смогли рассмотреть в мельчайших подробностях маяк и форты Морро и Пунта, расположенные по обеим сторонам от входа в гавань. Они походили на два огромных каменных кулака — или на две руки, схватившие узкий проход в бухту за горло с явным намерением удушить. А позади, неясно различимый в тумане, как моя будущая судьба, виднелся город, карабкающийся по крутым склонам: пастельные домики с красноватыми черепичными крышами.

Все паруса «Афея» были распущены и стремились уловить легчайшие дуновения ветерка, хотя бы часть тех воздушных потоков, что раскачивали пальмы. Но эта попытка не слишком помогла нам продвинуться к гавани, чтобы войти в сапфировые прибрежные воды острова и наконец покинуть струи Гольфстрима, переливающиеся множеством разнообразных цветов и оттенков. Теперь я понимаю, что мы действительно очень спешили — наш капитан не мог не знать, что вход в гавань закрывается с наступлением темноты. В лучах низкого солнца, клонящегося к западу, поблескивали выпрыгивавшие из воды летучие рыбы; их тела напоминали серебристые лезвия ножей, которые Нептун метал в направлении берега. Здесь, вблизи Кубы, чаек стало раз в десять больше обычного. Они громко кричали, и небо, напоминавшее школьную доску синевато-серого аспидного цвета, казалось исчирканным белыми галочками, словно написанными мелком. Да, берег был совсем рядом. И именно тогда, когда над нашими головами принялись кружить многочисленные морские птицы, мы, пассажиры «Афея», увидели шхуну, идущую противоположным галсом в направлении гавани, хотя сигнальные флаги уже были спущены и первый пушечный выстрел только что прозвучал. Конечно, я тут же вообразила самое худшее: решила, что это пираты, опознанные с кубинской крепости, и сейчас по ним открыли огонь. Мой спутник — ему тоже хотелось поскорее сойти на берег — успокоил меня по части пиратов, но тут же передал печальную весть: едва маяк послал в море первый свой луч, капитан объявил, что город закрыт и придется ждать до утра.

Вот так вышло, что на запрос о разрешении войти в бухту мы получили отказ, и «Афею» пришлось провести еще одну ночь в море. Внезапно в моем распоряжении оказалось то, в чем я нуждалась менее всего: долгие часы досуга, невыносимо медленно тянувшиеся под звездным небом, в тревоге и размышлениях о содеянном. Ибо, что уж там говорить, было совершено преступление, и мы, то есть команда и пассажиры «Афея», недосчитывались одного человека, вместе со всеми поднявшегося на борт шхуны в Саванне. Только нам с Каликсто были известны все обстоятельства этого преступления, все «где», «как» и «почему», а также то, что это было именно убийство, а не что-то иное. Нам не терпелось поскорее покинуть борт «Афея», так что всю звездную безветренную ночь я провела в раздумиях о том, как поскорее оказаться на берегу, то есть как лучше всего ускользнуть от капитана, от кубинских таможенников, а также от полиции, которая, несомненно, прибудет в порт.


И двух недель не прошло с того момента, как я заперла за собой двери моего дома в Сент-Огастине. Отъезд мой ускорили две причины.

Причина первая: Себастьяна в своем письме велела мне отправляться в Гавану, пообещав открыть мне там некий «секрет».

Причина вторая: увы, я знала, что скоро либо умру от изнурения, либо буду годами влачить бремя бесцветной жизни в ожидании Дня крови, когда она истечет из моего тела, и умру в мучениях, неизбежно ожидающих каждую из сестер. Иногда эти муки настигают тебя внезапно, и кровь бьет фонтаном, а порой смертные муки медленно нарастают, словно долгая и неизлечимая болезнь. Но именно таков конец любой ведьмы, вне зависимости от того, любит ли она жизнь, цепляется ли за нее или устала и пресыщена до тошноты. Да, останься я в своем доме подольше, и мне пришлось бы в одиночестве ожидать кровавого конца, прислушиваясь к эху, вторящему моим жалобам на то, что я все потеряла. Правда, благодаря моим утратам, благодаря тому, что мне все-таки удалось выжить, я стала сильней, но только как ведьма. Как мужчина и женщина — в общем, как человек — я была очень слаба. Мне не хватало воли даже на то, чтобы радоваться своему могуществу, а уж тем более пользоваться дремлющими во мне силами, «высосанными» из умерших. Ведь я принадлежу к числу тех немногих ведьм, которые связаны со смертью и могут использовать множество душ мертвецов, упорно цепляющихся за жизнь. Ego sum te peto et videre queto. Иначе говоря, «мертвые поднимаются и приходят ко мне». Что это за силы, я раньше не могла сказать, не могу и поныне: это тайна тайн.

Так вот, вернувшись из безлюдной флоридской глуши, я укрылась в доме на Сент-Джордж-стрит, чтобы найти там убежище, как корабль в безопасной гавани. Однако вскоре — в царстве покоя и тишины, словно обвинявшей меня, — я начала понимать, что корабли находят пристанище в портах, но созданы они все же для моря. И поспешила воспользоваться советом из письма Себастьяны.

Я полагала, что стремлюсь попасть именно в Гавану, хотя на самом деле мне было решительно все равно куда податься. По правде говоря, я проследовала бы с тем же удовольствием — вернее, неудовольствием — в любое другое чужое место. Мне надо было отправиться в путь, и новые впечатления могли бы доказать мне, что я жива. И теперь, покидая Сент-Огастин и направляясь в дикие края в глубине Флориды, на берега реки Сент-Джон, я стремилась к одному: как можно дольше ехать вдоль извилистого русла этой реки, текущей на север. Пусть она выведет меня к морю, а там будь что будет. Пускай море само решает мою судьбу. Так и случилось. Я никуда не торопилась; я больше не надеялась ни на что — ни на спасение, ни на счастье, — а лишь надежда могла бы меня подстегнуть.

Hélas![6] Я тащилась мимо нескончаемых низкорослых кустарников по проселочным дорогам с глубокими колеями. Если бы я спешила, то наняла бы лошадь. Или поехала бы к морю напрямик из Сент-Огастина вместо того, чтобы направить свой путь к северу (как вышло на деле), хотя цель моего путешествия, Гавана, ждала меня на юге. Вместо этого я села на первое попавшееся суденышко, видя в том предопределение. Природа настраивала меня на меланхолический лад. Памятуя об избитой метафоре, в соответствии с которой река сравнивается с человеческой жизнью, я наблюдала за неровным течением вод Сент-Джона и говорила себе, что все равно доплыву до моря, когда придет пора, а оттуда направлюсь в сторону Кубы. Пока мне хватало самого путешествия, все равно в каком направлении — на север, на юг или просто вперед. Мне довелось проплывать по Сент-Джону десятью годами раньше, когда я впервые приехала во Флориду. И вот когда я снова оказалась на берегах этой реки, когда увидела дубы, склонившиеся над ее медленными струями, свисающие с их ветвей мхи и подобные живой филиграни лишайники, мне вдруг показалось — могло ли такое случиться? — что я счастлива. Во всяком случае, на какое-то время.

Я сразу же рассчиталась с капитаном за свой проезд на этом шлюпе — тихоходном плоскодонном паруснике с небольшой осадкой под названием «Эсперанса»,[7] нагруженном древесиной. У меня хватало денег, чтобы полностью оплатить путевые расходы во время следования шлюпа в Саванну, его порт приписки (тогда мне представлялось, что этот город расположен не так далеко на севере, чтобы быть совсем уж вне курса на Гавану). Как видите, я и теперь не люблю оставаться без дела, и в ту пору не была лентяйкою. Не знаю, почему о нас, мертвых, сложилось такое мнение, будто мы склонны лениться. Работы на шлюпе я избегала только из-за опасения, что труд любого рода на этой посудине быстро приведет к тому, что я совершенно запутаюсь в паутине корабельных концов, снастей и канатов. Или того хуже, свалюсь за борт в реку, кишащую аллигаторами. Нет уж: я со всей определенностью заявила капитану, что не горю желанием подзаработать во время плавания и не собираюсь наниматься в матросы, что я могу позволить себе заплатить за проезд. Это предложение было с готовностью принято, я поднялась на борт в мужском платье и спокойно проделала весь путь до Саванны — как правило, хоронясь в укромном уголке, чтобы никому не попадаться лишний раз на глаза.

Как уже говорилось, шлюп «Эсперанса» плыл тяжело нагруженным — его плоское брюхо было до отказа набито сосновыми досками. Еще большее их количество было уложено на палубе, обвязано и прикреплено веревками. Позади главной мачты оставили место для помп, расположенных рядом с надстройкой, но в остальном на шлюпе было негде повернуться. Торговля лесом приносила хорошую прибыль, поэтому доски занимали почти все судовое пространство. Корабль благоухал смолой и свежераспиленной древесиной. В трюме даже не осталось места для коек. Имелись, правда, гамаки для членов команды, но нынешние их обитатели — если судить по их рукам и ногам, измазанным смолой до локтей и колен, — сами недавно валили, обтесывали, распиливали, а затем укладывали на палубе в штабеля перевозимый лес. Поэтому мне пришлось собственными стараниями отыскать место, чтобы устроиться на ночь с максимальным удобством. Это было мне на руку; в иных обстоятельствах мне пришлось бы потеснить других, а сейчас удалось представить себя юным джентльменом со средствами и со странностями — иными словами, человеком, которого лучше оставить в покое и предоставить самому себе. Конечно, я вздохнула с облегчением, когда поняла, что мне не придется делить тесный кубрик с шестью просоленными моряками. Нет уж, я скорее обнажила бы свои груди и привязала себя к бушприту «Эсперансы» в виде женской фигуры, обычно помещаемой на носу корабля, чтобы обеспечить себе привычное уединение, помогавшее мне сохранять тайну моего двойного естества.

Первый день плавания прошел без приключений, чего нельзя сказать о первой ночи. Я сидела в середине судна, между всевозможных веревок, парусов и прочего, и, пока день клонился к вечеру, пыталась скоротать время, делая кое-какие заметки.

Конечно, я не решилась писать занимавшую меня тогда «Книгу теней» — это было слишком опасно, — но, помнится, я держала в руке огрызок карандаша, а передо мной лежала тетрадь, ныне утраченная, переплетенная в черную лайку (этот цвет более всего соответствовал моему тогдашнему настроению). Все шло как нельзя лучше, ибо моряки слишком устали за день, чтобы мне докучать. Но когда солнце зашло, мы — вернее, я одна, так как никто другой на борту не испытывал подобных терзаний, — так вот, я подверглась нападению многочисленных полчищ комаров. Казалось, их рой мог оторвать меня от палубы, поднять в воздух и доставить в Саванну без помощи парусов. Однако вместо того, чтобы проделать это, мерзкие твари предпочли мною поужинать, то есть вонзить в мое тело свои хоботки, а затем сосать, сосать и сосать.

Все прочие на борту, по-видимому, обладали иммунитетом к их укусам и не предпринимали никаких особых мер, чтобы устранить это бедствие, — ну, разве что постарались несколько уменьшить площадь кожного покрова, доступного для «этих москитов», то есть опустили закатанные штанины и рукава. Немногие запалили что-то в горшках, откуда повалил густой дым, и носили эти горшки с собой, как фонари. Позднее матросы направились к гамакам, чтобы, устроившись в них поудобнее, напиться и заснуть, дабы сон заставил их забыть о комариных укусах. А я? У меня не имелось никакого убежища, кроме ночной темноты. Эта тьма, к моей радости, скрыла то, что происходило с несчастными кровососами, имевшими несчастье вкусить слишком много моей крови — крови могущественнейшей ведьмы.

Да, именно так — вскоре моей главной задачей стало не избавление от нападающих мошек, а попытки скрыть великое множество следов от их укусов. Потому что москиты умирали после кровавой трапезы, но так и оставались висеть на мне, не в силах вытащить хоботки, глубоко вошедшие в мою кожу. Вне всяких сомнений, при дневном свете я напоминала бы некую странную разновидность собаки далматинской породы, так меня покрыли пятна комариных трупиков. Даже при лунном свете я могла видеть, что открытые участки кожи потемнели и казались черными. Взглянув на кисти рук, я обнаружила на них подобие черных кружевных перчаток, как у испанской доньи.

Двое вахтенных ехидно захихикали. Один из них подмигнул мне белесым глазом — видимо, он испытывал восторг по поводу того, что затесавшийся в их компанию щеголь так страдает. Я хотела что-то сказать в ответ на их насмешки: например, заявить, что вовсе не страдаю от комариных укусов, что комары попросту… ну… слегка досаждают. Но все-таки промолчала. Однако это не означает, что я ничего не предприняла в свою защиту, ибо — увы, только теперь до меня дошло, что случившееся вполне могло соответствовать моему желанию, — вскоре насмешника с белесым глазом поразил чрезвычайно жестокий приступ кашля. Он жадно хватал ртом воздух, заглатывая вместе с ним жужжащие батальоны москитов. Не я ли оказалась виновницею его лающего кашля? Я не могла утверждать это наверняка; однако внезапно меня поразила soupşon, то есть догадка о собственной вине, что заставило меня перебраться поближе к носу, подальше от вахтенных. Когда я опять услышала хихиканье за спиной, вина мигом позабылась, и я стала осознанно размышлять о том, что предпринять, дабы заткнуть рот этим насмешникам. Интересно, подумала я, нет ли на прибрежных деревьях дроздов, чтобы они могли ринуться вниз на головы моих обидчиков, как дротики? Или можно было бы заставить змей падать с ветвей деревьев, под которыми мы проплываем. Теперь, ночью, эти ветви выглядят так, словно их обмакнули в серу; они похожи на каких-то инфернальных существ в отблесках света, источаемого установленными на носу жаровнями, где горят смолистые и узловатые сосновые щепки.

Вот такие мысли занимали меня, когда, обернувшись, я увидела вовсе не лыбящихся вахтенных, а другого члена команды — юнгу по имени Каликсто, исполнявшего также обязанности стюарда. Кэл, как все его называли, днем принес мне немного еды на обед. Не знаю, сделал он это по собственному почину или его послал капитан; так или иначе, я чувствовала себя признательной, хотя он угостил меня всего лишь тушеной говядиной с овощами и хлебом, не сдобренной специями, — это блюдо популярно среди английских моряков, называющих его «лобскаус». И вот теперь юнга вновь шел ко мне, держа в руках горшок-дымовуху и множество сеток. Сначала я решила, что эти сетки он хочет забросить в реку в надежде выловить что-нибудь на завтрак. Некоторые рыбы — как и люди — всплывают со дна только с наступлением темноты; однако между первыми и вторыми есть немалая разница: такую рыбу можно поймать, а таких людей следует тщательно обходить стороной.

Однако я ошиблась — Кэл подошел к тому месту, где я сидела. И если в первый раз, когда я его увидела, заходящее солнце окатило его золотистым светом, то теперь свет луны, пробивающийся сквозь редкие кроны деревьев, высеребрил его.

Как и прежде, этот светловолосый парнишка лет шестнадцати, выросший в море, не промолвил ни слова. Вместо этого он сразу взялся за дело. В тусклом свете луны и неярких отблесках колеблющегося пламени жаровен я наблюдала за ним с удивлением, вскоре уступившим место восхищению. Потом восторг сменился благодарностью — такой же глубокой, как окружившая нас темнота.

Нет, Кэл не собирался ловить рыбу. И вовсе не рыболовный невод он держал в руках. Ячейки сеток имели во много раз более мелкий размер. Должно быть, это был муслин. Отрез был квадратный, с одной стороны к его краю была пришита тяжелая жердь, к трем остальным сторонам прикреплены бечевки. Эту конструкцию Кэл быстро привязал к укосине, а также к вантам и к шлюп-балке, и в конце концов сетка оказалась натянута над палубой наподобие палатки — этакое треугольное убежище от жалящих кровососов. Все было проделано так быстро, что напоминало некое цирковое выступление, и я едва успевала следить за действиями моего спасителя. Затем Каликсто исчез — так же быстро, как появился. Я застыла в немом изумлении. Через миг он вернулся и на сей раз принес мне постель. Конечно, жалкую, но все же постель. Матрац он положил прямо на палубу. Потом тщательно подоткнул под него края сетки — кроме одной стороны. В этом месте он приподнял сетку и с галантной улыбкой жестом предложил мне залезть под этот странный полог. Я не знала, что и сказать, не знала, что сделать. Слова благодарности застыли на моих губах. Но юнга нетерпеливо кивнул мне, а поскольку он и сам почесывался, я решила больше ни на секунду не подвергать его страданиям. Я проскользнула, как уточка, под его поднятой рукой — так ловко, словно укосина, на которой крепилась конструкция, была накренившимся шестом, вокруг которого в майский день в Англии устраивают танцы, а юнга — одним из кавалеров. При этом я, кажется, позволила мужской маске слететь с моего лица, но если это и произошло, я быстро ее подхватила, водворила на место и поблагодарила юнгу — уже из убежища. Порывшись в кармане, я нашла монету. В тот вечер я считала, что парень рассчитывал именно на нее, а стало быть, ничем не отличался от других окружавших меня в Америке людей, оказывавших услуги в надежде на вознаграждение. Как бы там ни было, юнга отверг деньги, не проронив ни слова.

Он тщательно подоткнул сетку и выпрямился. Я пристально посмотрела на него снизу вверх. Я просто уставилась на него, как в последний раз. Конечно, он не заметил, что я пристально на него смотрю, потому что с некоторых пор я постоянно носила очки с синими стеклами. Очки скрывали мои глаза, сильно менявшиеся по мере увеличения чародейской силы и постоянно, независимо от моего настроения или желания, показывавшие l'oeil de crapaud — жабий глаз, тайный знак истинной ведьмы, своего рода сестринскую эмблему. Он так называется, потому что черный кружок зрачка изменял форму, принимая очертания жабьей лапки с широко расставленными пальцами. Так вот, я буквально уставилась на юнгу. В чем дело? Думала ли я, что он поплывет со мной на «Афее»? Что он воспарит в небеса, станет ангелом не только по виду, но и по сути? Увы, через мгновение я видела лишь его спину — он быстро повернулся и пошел прочь, растворяясь в темноте. Я могла бы снова попробовать отблагодарить его. Могла бы пожелать ему доброй ночи или проститься. Но слова замерли у меня на языке. Он ушел, а я легла на спину и стала смотреть в небо. Кажется, я еще долго разговаривала вслух, не то с деревьями, не то со звездами и луной. Я так и уснула в этой позе, не зная старой морской приметы: уснуть на палубе лицом к луне значит навлечь беду.

Вот уж что верно, то верно.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда девическим стыдом

Румянец тот зажжен,

Сойдет он вмиг.

Эдгар Аллан По. Песня

(Перевод H. Вольпин)



Когда шлюп «Эсперанса» покинул устье реки и вышел в море, у команды работы прибавилось, и у юнги в том числе. То и дело можно было услышать, как матросы — правда, за исключением юнги — проклинали шлюп на все лады, употребляя при этом местоимение «она», как заведено среди моряков. Они осыпали ее самыми грязными ругательствами, словно она была какой-то морской шлюхой, желанной и презираемой. Но то, что они делали, находилось в резком противоречии со смачными эпитетами, которыми они ее награждали: они обращались со своим судном с нежностью и заботой. Она же, в свою очередь, обеспечивала безопасное плавание по морю до самого порта Саванны.

Покой покидал меня по мере того, как «Эсперанса» шла все дальше и дальше под развернутыми парусами. Я испытывала нечто вроде стыда, когда видела, как упорно трудится команда. Нужно сказать, что мне и прежде доводилось бывать на борту корабля, но я так и не приобрела навыков управления парусами. Мое место было в трюме, а не на палубе; для судна я оставалась таким же балластом, как многотонный груз сосновых досок.

Шел второй или третий день путешествия, когда я решила все-таки предложить свои услуги (можете себе представить) нашему капитану. Должно же было найтись для меня хоть какое-то дело — ростом я не уступала ни одному из матросов, и сил мне было не занимать. Мои сестры-ведьмы сказали бы, что я очень сильная, но я, конечно, имею в виду совсем другое. Разве я могла работать на судне с помощью своего ремесла? Разумеется, нет. Я представляла себе, как спрошу: «Не могла бы я стоять вахту? Может, я надраю что-нибудь?» На морском языке «надраить» значит удалить с металлических частей пятна ржавчины, возникающие под воздействием соли, воды и сырого воздуха. Такая чистка на корабле имеет большое значение.

Похоже, мужская гордость оказалась частью мужского костюма и досталась мне вместе с кашемировыми панталонами и пестрым жилетом, который я теперь носила поверх блузы (очень широкой, чтобы лучше скрывать туго запеленатую грудь — небольшую, но все-таки способную меня выдать). Ах, как я желала в тот момент вновь надеть юбку или платье и оказаться в одиночестве на этом злосчастном шлюпе! В женском наряде меня бы действительно рассматривали как разновидность балласта. Меня оставили бы в покое, пока не закончится плавание, при условии, что я не стану никому досаждать, вешаться на шею или каким-то иным образом мешать судну продвигаться вперед. О, если бы меня оставили в покое! Такой удел казался мне куда более привлекательным по сравнению с участью ни на что не годного мужчины. Увы, я ничего не могла изменить. Раз уж я взошла на борт в мужском обличье, то должна оставаться в нем — по крайней мере, до Саванны.

Так я стояла, задумавшись, и как только решила предстать перед капитаном и предложить ему свои услуги, внезапная волна ударила в нос «Эсперансы». Не слишком большая — море было спокойным, — но судно все равно вздрогнуло и приподнялось на дыбы, а из глубины его чрева раздался стон. Впрочем, этот стон был не громче моего вскрика, когда не я удержала равновесия и опрокинулась назад, да так, что со всего размаха села на палубу. Мои кости затрещали, как ребра корабельного остова за миг до того. Нет уж, сказала я самой себе, пусть все остается как есть. Нечего мешаться под ногами у настоящих моряков. Это будет самая большая помощь, и для такого подвига мне вовсе не надо просить дозволения капитана. Тот весенний день выдался солнечным, и я присела в сторонке. По левому борту виднелась земля. Я посмотрела на нее и подумала: интересно, это еще Флорида или уже нет?

И вот, разглядывая берега и размышляя, я машинально взяла в руки лежавший без дела кусок веревки. Я говорю «без дела», хотя теперь прекрасно знаю, что на корабле у всякой вещи есть свое место и назначение. Точнее было бы сказать, что я просто стянула эту веревку. Она была вся в узлах, ее несколько обглодали крысы, и она лежала, вытянутая на всю длину. Что мною руководило? Скорее всего, я считала, что принесу хоть какую-то пользу, если помогу развязать на ней несколько узлов. (От мужской гордости избавиться сложнее, чем от мужского наряда.) Я как раз занималась этим, когда услышала голос капитана и ответ ему, прозвучавший откуда-то сверху.

Отвечал Кэл, откуда-то с мачты. Он эхом повторил команду капитана.

Итак, капитан. Он стоял надо мной, согнувшейся над веревкой, и смотрел сверху вниз.

Я поприветствовала его. И хоть меньше всего ожидала от нашего капитана сочувствия и снисхождения — во всяком случае, пока его судно в море и полный расчет еще не произведен, — я все-таки удивилась его молчанию, тем более что оно сопровождалось таким недвусмысленным выражением презрения, как улыбка. Да, капитан явно смеялся. Надо мной! И он был совершенно бесстрастным. Это одновременно и пристыдило меня, и заставило похолодеть.

Капитан хмыкнул и отвернулся, оставив меня в одиночестве распутывать новый гордиев узел. Я удвоила усилия, но с таким же успехом я могла бы чистить морские раковины, как картошку, чтобы снять с них белый верхний слой. Увы, мои старания не увенчались успехом — я лишь поломала ногти и до крови стерла пальцы.

И вдруг рядом прозвучало единственное слово:

— Зачем?

Сначала я подумала, что это капитан, что он вернулся и хочет унизить меня еще сильнее. Я подняла голову, намереваясь ответить что-нибудь хлесткое. Но на сей раз передо мной оказался не капитан. Это был Кэл, он спустился с мачты, встал со мной рядом и снова спросил:

— Зачем?

— А почему бы нет? — возразила я, словно защищалась. Я заговорила, еще не успев осознать, что имею дело с Кэлом, а вовсе не с грубым капитаном.

По правде сказать, сначала я не могла видеть, кто со мной заговорил. Что-то сместилось — то ли солнце, то ли само судно, и юноша оказался в ореоле света, на фоне ярких лучей, отчего мне в моих синих очках был виден только темный силуэт. Когда же он повернулся… Свет хлынул таким плотным потоком, что и вовсе меня ослепил. Потом радужные пятна перестали плясать у меня в глазах, зрение вернулось, и я увидела прямо перед собой Кэла — в полный рост, снизу доверху.

Его широкие ступни были босы, он переминался с ноги на ногу, перенося вес тела с одной на другую, ибо палуба под ним немного покачивалась. Его стойка, немного напоминающая обезьянью, позволяла прочно стоять на той ровной поверхности, которую он сам же надраивал каждый день на рассвете. Да, именно обезьянью: ведь я видела, как Кэл карабкался по вантам и чувствовал себя там, как рыба в воде. Он раскачивался, как обезьянка, желающая перескочить с одной лианы на другую. И все же нет, на обезьянку он был не похож: на коже у Кэла совсем не было волос — разве что на голенях, обнаженных от самых колен, покрытых шрамами. Светлые завитки на солнце казались золотыми и едва выделялись на фоне кожи бронзового оттенка. Икры выглядели такими же сильными, как и ступни; то же самое можно сказать о кистях рук и предплечиях, крепких и мускулистых. Чтобы выжить на море, нужно уметь мертвой хваткой цепляться за канаты, крепко обнимать реи и мачты, а если уж ты выжил на парусном корабле, мускулы развиваются быстро. Ноги юнги выше колен были прикрыты парусиновыми брюками, едва державшимися на чреслах при помощи пояса из веревки. Эти брюки в пятнах дегтя и бог знает чего еще покрывали полотняные заплатки. Вернее было бы сказать, штаны свисали с его бедер, причем так низко, что я могла видеть то, что прежде наблюдала только на статуях: треугольник, обрисовывающий бедра и промежность, который, как мне неоднократно доводилось слышать, скульпторы, анатомы и жрицы любви (тоже своего рода ценительницы) называли «поясом Аполлона». Над веревочным кушаком поднимался плоский живот, напоминающий мрамор и твердостью, и белизной; Каликсто редко снимал рубаху и сейчас тоже лишь расстегнул нижние пуговицы. Рубаха некогда была красной, но вылиняла до розового цвета. Юноша так ее износил, что шерсть напоминала мягкую замшу. Как ни странно, рубаху нельзя было расстегнуть полностью: на шее застежек не было, надевать и снимать ее приходилось через голову. Рубаха свисала с плеч прямоугольным мешком, которого почти не коснулась рука портного, и оттого казалась морским вымпелом, а не предметом одежды. По бокам (там имелись прекрасные возможности для вентиляции в виде шнуровки, скреплявшей переднее и заднее полотнища, скроенные так примитивно, что не оставалось сомнений: малый сшил рубаху самостоятельно) можно было особенно хорошо разглядеть скрытые формы его тела, в том числе живот с рельефными натренированными мышцами. Рубаха — или сорочка — была без рукавов: я заметила, что моряки вообще не дружат с рукавами, поскольку те цепляются за все и их вечно затягивает между зубцами лебедки. Я тоже закатала повыше свои собственные рукава, имеющие полную длину, и подвязала покрепче, чтобы не спадали. Обнаженные руки Кэла тоже были мускулистыми, а плечи весьма широкими, как и весь его торс, оставляющий впечатление силы. Как ни странно, я не заметила этого прежде, когда рассматривала его в первый раз, ибо видела в нем мальчика, а не почти взрослого мужчину.

И правда, с первого взгляда Кэл показался мне… как бы это сказать… ну, миловидным. В нем было что-то необычайно привлекательное, даже светлое. Не думаю, что это было следствием его силы, нет. Я бы назвала его лучезарным существом, в котором незримо соединились море и солнце. Его волосы были белокурыми, причем исключительно волей Создателя, давным-давно отказавшегося — в редком для него порыве экономии — от сотворения людей из чистого золота. Но улыбка его была дороже золота, его изящные губы казались совершенной драгоценностью, а между ним блестели перламутровые зубы, причем на одном из передних резцов краешек откололся самым очаровательным образом. Да, когда он улыбался — не так уж часто, — его улыбка затмевала все. Она была итогом, а остальные детали казались уже не важными. Лицо словно оставалось в ее тени — и кривоватый нос, и покрытые пушком щеки, и выступающие скулы, и светящиеся глаза, своим цветом готовые посрамить море, якобы растворившее в себе все оттенки синевы. Облик Кэла довершала копна выгоревших на солнце кудрей, которые он подстригал, только если они падали ему на глаза и мешали смотреть.

Юноша был создан по Боттичеллиевым канонам. Вот перед кем я сидела и дивилась тому, что вижу… но постойте. Слово «дивилась» означает, что мои мысли оставались ясными, хотя на самом деле все вышло наоборот. Я была попросту ошеломлена. Если бы я сохранила способность удивляться, на ум мне пришел бы вопрос: желаю я этого мальчика или сама хочу быть им?

Я и раньше задавала себе подобные вопросы, ибо именно с такой позиции смотрела на людскую красоту каждый раз, когда встречала ее в человеческом обличье. Надо разобраться. Такие мысли часто посещают простодушных людей, имеющих не слишком высокое мнение о своей внешности. В детстве я считала себя дурнушкой и не понимала, чем я отличаюсь от других людей. Разумеется, я чувствовала, что не похожа на них, однако считала это уродством и тяжкой долей. Таким стало мое суждение о самой себе, и ни одна из монахинь или учениц не могла меня разубедить. Мучительное одиночество моего отрочества только усилило это ощущение — я вечно искала уединения и неизменно ожидала насмешек. Позднее, когда мои представления о красоте расширились, я поняла, что… Ну, пусть даже я не красавица, достойная кисти Боттичелли, все же я… Enfin,[8] я была высокой, причем не только для девушки, но и для юноши; у меня были длинные изящные руки и ноги, а также миловидное лицо с белоснежною кожей, которое иные, правда, могли бы счесть заурядным. Светловолосая и белокожая, я легко и быстро краснела. Мои руки мне не нравились, ибо я полагала их чересчур сильными, да и пальцы казались длинноватыми. Мои голубые глаза имели зеленоватый оттенок — хотя позднее почти вся радужная оболочка оказалась вытеснена зрачками неправильной формы, так называемым «жабьим глазом». Не слишком привлекательное зрелище, но такой уж я стала.

Что я хочу сказать: я уже не считала себя уродливой, но мне еще не доводилось встречать таких красавцев, как этот юноша, мой почти ровесник. И вот я сидела с веревкой в руке, палимая солнцем и ослепленная его красотой, потерявшая дар речи, а мое занятие внезапно показалось мне очень серьезным.

— Зачем? — снова спросил он, кивнув головой на развязанные мной узлы.

Я не могла ответить правду, потому что прекрасно знала: ни один мужчина не расскажет о том, как пытался прикрыть свой стыд бессмысленным делом. Но я не могла вечно смотреть на юнгу влюбленным взором. Итак, молчание, взгляды украдкой… Наконец юноша присел рядом (когда он стоял, то возвышался надо мною дюймов на шесть; значит, он был выше меня ростом) и произнес, протянув мне правую руку:

— Меня зовут Кэл. Или Каликсто.

— Генри, — представилась я и подумала, что эта ложь прозвучала правдиво.

По сути, это могло считаться правдою, ибо я не называла себя моим настоящим именем — Геркулина — очень, очень давно.

— Генри, — повторила я, изо всех сил стараясь изгнать французский акцент из своей речи (иногда он все-таки пробивался, до самого моего смертного часа), чтобы сказать именно Генри, а не Анри, как порой случалось.

Временами я жалела, что в свое время не отнеслась к выбору имени-псевдонима серьезно и не выбрала его более тщательно. Нынешнее имя казалось мне слишком безвкусным, но если менять его на другое, это внесет еще больше путаницы в мою жизнь. Я начала привыкать к имени Генри, а потому, не раздумывая, откликалась на него. Так что мне суждено было зваться Генри, хотя в душе я всегда оставалась Геркулиной.


Геркулина… Qui était-elle?[9]

Некое существо, родившееся двуполым в Бретани в 1806 году или около того. В отличие от моей смерти, выпавшей на 11 октября 1846 года, день моего рождения точно не известен — так бывает с сиротами. Да, я росла сиротой. Мне было лет шесть, когда моя жизнь дала трещину и приобрела сходство с судьбами героинь романов, которыми я зачитывалась на заре юности. Моя мать, умирая, послала меня в монастырь урсулинок. Она дала мне только записку, вложенную в карман моего воскресного платья, но если там и говорилось о том, когда именно я появилась на свет, монахини так ничего мне об этом и не сказали. Обучалась я в монастырской школе, где хозяйничали сущие… Ну вот, мое перо чуть само не написало слово «волки». Некогда я где-то уже прочла нечто подобное: «Ее воспитала волчья стая». То же самое можно сказать и обо мне, потому что некоторые из сестер-урсулинок походили на волчиц и душой, и телом. Волчья порода явственно проступала в них. Mais hélas,[10] меня вырастили не волки, а монахини — на их попечение меня отдала умирающая мать, когда настал ее День крови. Была ли она практикующей ведьмой? Знала ли о своей природе, ведала ли, что ее кровь — страшная, алая — уже на подходе? Не могу вам сказать. Когда-то я хорошо помнила маму, но теперь не могу воскресить в памяти ее облик. Хотя, конечно, могла бы. Я погрузила бы себя в сон, и предо мной предстали бы картины прошлого. Там я вновь увидела бы ее — может, мне даже удалось бы узнать, как выглядел мой отец, которого я не знала вовсе. Однако я никогда не прибегала к этому способу из-за не оставлявшего меня страха перед ворожбой. Вызывание чародейского сна — не слишком приятное действо, и обычная сентиментальность не стоила того, чтобы прибегать к такому рискованному средству.

Монастырская школа, руководимая некою урсулинкой (имени ее я предпочитаю здесь не называть), примыкала к утесу — хотя, скорее всего, он представляется мне таковым лишь в моих детских воспоминаниях. Если вспомнить получше, то была просто дюна, за рыхлым зыбким склоном которой песок и камни осыпались прямо в прилегающую бухту, далее переходящую в море. Там, у далеких северных берегов Франции, приливы достигают необычайной высоты; они казались мне солеными языками, через определенные промежутки времени вылизывавшими низменный пляж, над которым в тягучем ритме, задаваемом тиканьем церковных часов, текла наша жизнь.

Нас было человек шестьдесят воспитанниц, почти полностью оторванных от внешнего мира. Погребенные под каменной громадою монастыря, его обитательницы посвящали себя одному из двух миров. Монахини и те воспитанницы, чья жизненная судьба была предопределена бедностью или недостатком телесной красоты — к их числу принадлежала и я, — уповали на воздаяние в мире загробном, то есть жили в труде и молитве, чтобы вознестись на небеса и попасть в рай. Другие же ученицы, благодаря усилиям сестер-урсулинок тоже не забывавшие о мучениях Иисуса Христа и тому подобных вещах, стремились в иные блаженные сферы. Предвкушение совсем другой райской жизни затуманивало их взоры. Им предстояло вернуться «в свет» и там достигать всевозможных высот вместо того, чтобы терпеливо ждать награды «на том свете». Судьба готовила им возвращение домой, чтобы там они могли помыкать такими, как я, то есть бедными девушками, которые не решились навсегда стать Христовыми невестами и были обречены служить в буфетных и классных комнатах в качестве домашних учительниц или горничных.

К счастью, я могла учиться, ибо моя склонность к получению знаний была весьма своевременно распознана матерью-настоятельницей, сестрой Марией-дез-Анжес, чья доброта стала причиною и ее, и моих несчастий. Мы обе впоследствии стали жертвами приговора, вынесенного поистине сатанинским судилищем, состоящим из церковных святош. Но пока этого не произошло, я находила на книжных полках матери Марии все, чего хотела. Я читала все подряд — папские буллы наряду с романами миссис Радклиф и пьесами Шекспира. Последнего я боготворила и уже тогда могла повторить вслед за одним из его героев:

Я, мир презрев, теперь жизнь посвящаю

Уединению для исправления ума.

Уединение? Это в монастырской-то школе? Что ж, поведаю еще о прошлых временах, как выразился бы Шекспир. Теперь мне следует вам рассказать, что в ту пору, случись мне открыть книгу на неизвестном — или пока не известном — языке, я не захлопнула бы ее, а постаралась бы отыскать соответствующий словарь и, найдя, положила бы его рядом с ней. Слова стали моим пристанищем. Все друзья, какие у меня были, существовали лишь на страницах книг. При помощи книг я проживала тысячи жизней, и каждая из них оказывалась лучше, чем моя настоящая. Мне нравилось читать повести о чужой любви, испытаниях, горе, страданиях, муках и смерти. Сердце мое билось в такт с сердцами героев. Я ощущала себя сопричастной великой любви и вершинам человеческого духа. Проливая слезы над книжными страницами, я радовалась и верила, что это возвышает меня. Сама моя природа изменялась и уже не походила на то, что мне приготовила злая судьба.

Так прошли годы. Но я продолжала жить книгами и проводила уйму времени в монастырских библиотеках, предпочитая пепел, оставленный жизнью, истинному ее горению. Укрывшись там и бросая вызов жизни в школьном dortoire[11] с его ненавистными интимностями, я отделяла себя от здешней жизни, чтобы сохранить свои собственные тайны. Прошли годы, прежде чем я узнала презираемый мною ученый термин, определяющий то, чем я, увы, некогда являлась. Я привожу его на страницах моей книги лишь для полной и окончательной ясности. Гермафродит.

В то время я могла бы перечислить всех царей из египетской династии Птолемеев, сообщив года их правления, легко отличала Плиния Старшего от Плиния Младшего по двум строчкам их произведений, к двенадцати годам неплохо знала греческий — но при этом не знала, что у девочки-подростка начинаются ежемесячные недомогания, а мальчику в одну прекрасную ночь суждено проснуться после сладострастного сна, ощутив на бедрах и простынях «млеко мечты». Я знала всех древних авторов, но не знала ни одного мужчины из современного мира. Нас держали подальше от них, почитавшихся злыми хищниками; наше девичье убежище огородили высокими монастырскими стенами. У меня было множество любимых героинь из самых захватывающих романов, но не имелось ни матери, ни сестры, ни доброй кузины, чтобы рассказать о том, что необходимо знать всякой отроковице. Короче говоря, весы, на которых я взвешивала саму себя, совсем разладились. Их некому было настроить или хоть немного выравнять, пока я не узнала (вернее, услышала) свой окончательный диагноз: мужчина, женщина, ведьма.

Что я, двадцатилетняя, могла сделать, когда мне вынесли такой непонятный приговор? Да и вынесли его мои спасители (кем, как не спасителями, могла я считать их тогда?), главной из которых оказалась Себастьяна д'Азур — ведьма, утверждавшая, что я тоже являюсь отродьем ведьмы. Еще хуже оказались ее присные: священник отец Луи и его любовница Мадлен — призраки, инкуб и суккуб. Они явились ко мне прежде Себастьяны, дабы показать мне доказательства моего уродства, мое отличие от остальных людей. Mon Dieu,[12] что это было!.. Enfine, когда я наконец узнала, кто я на самом деле, это открытие уже не имело для меня особого значения. Честное слово. Ибо я чувствовала себя проклятой. Если раньше у меня был единственный мир, где я могла искать свой путь, то теперь появился еще один — мир теней.


И вот — через десять лет после моего «открытия», когда я начала знакомиться с иным, потусторонним миром, — я сидела рядом с Каликсто и воистину тонула. Я ощущала себя заблудшей и потерянной, как никогда.

Присев рядом, Каликсто положил свои руки на мои, словно вместе мы смогли бы развязать упрямые узлы. Сердце мое колотилось как бешеное. Вскоре наши руки соединились в странной игре, в которой смешались ухаживание и борьба, и я почувствовала еще большее смущение. Было непонятно, кто кого держит, но, если честно, это я не отпускала руки Каликсто. Я пыталась понять необычные чувства, возникавшие, когда мои пальцы соприкасались с его ладонями. Я гладила их, трогала перепонку, соединяющую указательный палец с большим, нажимала на затвердевшие бугорки кожи под костяшками на его пальцах и наслаждалась изумительным теплом тыльной стороны его рук.

Кэл стиснул мне ладонь — возможно, он хотел высвободиться, — и это показалось мне чем-то вроде приветствия. Однако моя ладонь выскользнула из его руки. Ох, как же я не любнла это мужское обращение «на равных», эти грубые рукопожатия!.. Но в данном случае ритуал, который должен был меня ободрить, выполнил еще одну важную роль: он привел меня в чувство. Я быстро пришла в себя и смогла пробормотать:

— Каликсто. Это испанское имя?

Юноша улыбнулся, но не ответил. Вместо этого он снова взял в руки веревку и спросил на не совсем чистом английском, подсказавшем, что моя догадка верна:

— Зачем тревожиться про веревку… о веревке с узлами? В ней… в них нет никакой пользы, то есть проку.

Голос звучал приятно, он был глубоким, хотя еще не стал окончательно мужским. По его тону я поняла, что мальчик смущается, не будучи до конца уверен, правильно ли говорит.

Я кивнула — что никак не походило на ответ — и с глупым видом стала смотреть, как Каликсто, вооружившись каким-то стальным инструментом, который я незадолго до того видела прикрепленным к мачте, развязал узлы буквально в два счета — легко, словно развязывал шнурки на ботинках. Этот инструмент, как мне объяснил мой добровольный помощник, служил для сращивания канатов: игла длиной в локоть или даже аршин. Когда он работал, я смотрела не на его руки, которые двигались чересчур быстро, а на его лицо. Мы сидели плечом к плечу, и солнце падало на него под углом, но я не могла разглядеть на его подбородке ни малейших следов щетины. Это стало еще одним поводом для зависти, для опьяняющего безрассудного желания стать такой же. Это желание смешалось со страстным вожделением, толкавшим меня в объятия этого юноши. Я не сомневалась в том, что щетина у него должна быть. У меня, например, она была. Правда, такая же незаметная и светлая, как у Каликсто, но все равно мне приходилось ее тщательно сбривать, когда я одевалась женщиной.

— Вот, — проговорил он, вручая мне кусок веревки без единого узелка.

Я приняла ее так, чтобы моя благодарность не слишком бросалась в глаза. Женщина бы не скрывала чувств, но мужчина должен вести себя сдержанно.

— Так… Просто захотелось чем-то себя занять, — пожала плечами я.

— Теперь можно развлечься завязыванием. Вязать легче, чем…

— Развязывать, si, — подсказала я слово, сопроводив его испанским «да», но при этом отрицательно покачала головой. Я хотела дать понять, что знаю испанский не слишком хорошо.

Правда, в школе я прочла «Дон-Кихота», но в моем распоряжении был очень хороший словарь и добрая сотня свечей. Разговаривать по-испански мне доводилось очень редко, даже в Сент-Огастине, где я зарабатывала на жизнь переводами с множества языков — тут пригодились и моя ученость, и Ремесло, а в особенности один отвар, подходящий для данной цели.

— Вот, — произнес Каликсто. Он снова положил руки поверх моих и придвинулся ближе: если раньше мы сидели плечом к плечу, то теперь соприкасались бедрами. — Примерно так.

Я постаралась унять дрожь своих слишком больших и ненавистных мне из-за этого рук, задержав дыхание, однако это не слишком-то помогло. Через минуту я уже дрожала всем телом и судорожно ловила ртом воздух, как выброшенная на песок рыба. Тогда я постаралась на чем-то сосредоточиться. У нас, людей книжных и педантичных, это порой хорошо получается. Я постаралась сосредоточиться на своем рукоделии — вернее, на обеих своих руках. Поскольку руки Каликсто лежали на моих, все наши двенадцать пальцев сразу пытались теперь завязать уж не знаю какой узел. Ах да, сосредоточиться мне все-таки удалось, дрожь стихла, дыхание стало ровнее. В итоге мне все-таки удалось завязать некий узел, напоминавший не то чалму, не то тюрбан. Позже я не раз вязала его. Это был своего рода сувенир, приятный и одновременно напоминавший, что ради Каликсто мне пришлось пойти на убийство.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Теперь бы я тысячу миль моря отдал

за сажень бесплодной земли.

У. Шекспир. Буря

(Перевод М. Кузмина)



Каликсто. Рожденный на Кубе, он вырос в море. Мать его умерла, когда мальчику пошел всего-навсего десятый год, а поскольку отец повадился заливать горе ромом, прославившим сей остров, сын приучился обходиться без посторонней помощи, которую ему не могли оказать ни братья и сестры, ни остальные родственники. Благоразумие подсказало ему как можно скорее покинуть Гавану на борту какого-нибудь судна, и он нанялся на китобойную шхуну, приписанную к некой гавани к югу от Бостона. На шхуне юноша кое-как научился английскому, хотя ко времени нашей встречи на реке Сент-Джон говорил все еще плоховато.

Эти сведения (но ни словом больше) я вытянула из Каликсто на борту «Эсперансы», пока мы сидели рядом, завязывая тот самый турецкий узел.

— Гавана, — повторила я заинтересованным тоном. — Ты там живешь?

— Я живу здесь, — ответил он и постучал по палубе твердой босой пяткой.

Там, в трюме, где под низким потолком витал стойкий аромат свежеспиленного дерева вперемешку с запахами пота, рома и спермы, висел его гамак.

— И давно ли… — пробормотала я, желая спросить, сколько времени Каликсто провел на борту «Эсперансы». Я никак не могла взять в толк, почему юноша говорит, что живет в море, словно здесь его постоянное место.

Однако юнга не понял мой вопрос и ответил невпопад:

— В Саванну.

Тогда я попробовала зайти с другой стороны.

— Ну а потом куда?

Каликсто ответил, что по прибытии в порт собирается наняться на другое судно, так как капитан «Эсперансы» не намерен в ближайшее время покидать Саванну. Так у меня зародилась надежда, что вскоре моя мечта сбудется: мне вдруг ужасно захотелось, чтобы Кэл сопровождал меня в путешествии на юг до самой Гаваны. Точнее, чтобы я поплыла вместе с ним. Так или иначе, вскоре нам действительно пришлось вместе бросить вызов судьбе — вследствие совершенно непредвиденных обстоятельств.


Из Саванны мы отплыли на борту «Афея». Я вновь с готовностью заплатила притворством и звонкой монетой, а недавний юнга достиг того же, поклявшись соблюдать трезвость, усердно трудиться в соответствии со своим возрастом и честно выполнять возложенные на него обязанности. Во всяком случае, таковы были слова новоиспеченного стюарда с почтительными манерами, когда он пришел наниматься на новое судно, держа под мышкой Библию. Кажется, ему пообещали заплатить не то три, не то пять долларов. Я рассталась с суммой в несколько раз большей, но согласилась бы отдать все, что имею, за право покинуть берега Джорджии в обществе этого юноши.

«Афей» был обыкновенной двухмачтовой шхуной, пришедшей из порта Мистик в штате Коннектикут и направлявшейся в Гавану с грузом кукурузы и других товаров, чтобы на Кубе принять на борт кофе и бочонки мелассы, то есть черной патоки, получаемой при переработке сахарного тростника. В Саванну шхуна зашла для того, чтобы высадить на берег двух провинившихся матросов дурного нрава. К счастью, мы прибыли в порт практически одновременно с «Афеем». Еще большей удачей нам показалось то, что на шхуне не хватало двоих моряков для пополнения команды. Однако я отправилась в путь исключительно на правах пассажира — какой из меня моряк! Каликсто, напротив, вошел в число этих двух нанятых в Саванне матросов.

Я очень радовалась тому, что нашла судно, идущее в Гавану, и Каликсто был рад не меньше меня, ибо не любил болтаться на суше. Я очень старалась подольститься к нему и уговорить его наняться именно на «Афей», поскольку моряки требовались еще на одном судне. Пришлось ему напомнить, что он очень давно не был дома. Не то чтобы дома — мать Каликсто умерла, братьев и сестер за прошедшие годы разметало по свету, а судьба отца его не волновала. Однако он все-таки согласился отправиться вместе со мной на «Афее», а значит, ему нравилось мое общество. Правда, надо честно сказать — мне пришлось поманить его деньгами. Я намекнула, что в Гаване могу нанять его в качестве чичероне. Нужно отдать должное юноше: он отмахнулся от подобной идеи, хотя едва ли был вполне чистосердечен. После этого предложения парень, если б его кто спросил, вполне мог говорить, что находится у меня в услужении, хотя мы еще не обсуждали никаких условий и обязанностей. Пойми меня правильно, моя неведомая сестра: мне меньше всего хотелось распрощаться с этим юношей. Он бы очень пригодился мне на Кубе — Кэл знал язык и саму страну, — но я не собиралась привлекать его к себе при помощи колдовских уловок и ухищрений. Да, я убеждала его настойчиво, но не прибегала к помощи Ремесла. Иначе было бы бесчестно. Такую ошибку я уже совершила прежде и не собиралась дважды наступать на одни и те же грабли.

За доллар я наняла лодочника, чтобы тот отвез нас с Кэлом на стоящую на якоре шхуну. Мы взошли на борт утром того дня, когда судну предстояло выйти в море, однако, как ни странно, никого там не встретили. Мы словно попали на корабль, населенный призраками. Вскоре ответ на сию загадку был получен: команде просто захотелось сполна и до последней капли насладиться всеми радостями и удовольствиями портового города. Но еще до того, как солнце достигло зенита в полдень, экипаж вернулся на борт.

Причем услышали мы их еще до того, как увидели. Плеск весел судовой шлюпки сопровождался возгласами: «Гребите же, чертовы пьяницы! Гребите!» Голос того, чьи выкрики звучали громче всех, напоминал скрип несмазанных ворот. Крепкие выражения придавали его речи неповторимую индивидуальность, и бедный Каликсто, едва заслышав это, смертельно побледнел — даже не видя шлюпки, он тотчас же понял, кто именно приближается к «Афею».

Я перешла на правый борт, к которому подходила шлюпка, и приготовилась поприветствовать морских волков, как подобает мужчине, то есть сложила пальцы и ладонь узкой лодочкою для нескончаемой череды ненавистных мне рукопожатий. Обернувшись, я вдруг заметила, что Каликсто, только что стоявший рядом со мной, куда-то исчез. Вскоре я обнаружила его рядом с главной мачтой, у которой мы сложили пожитки (Кэл сказал мне, что не стоит занимать койки до возвращения команды, чтобы не искать неприятностей на свою голову). Юноша опустился на колени и с отчаянным лицом пытался не то развязать, не то вновь завязать свой вещевой мешок. Никогда я не видела его в такой тревоге. По натуре он был очень спокойным, на борту «Эсперансы» и в Саванне неизменно пребывал в прекрасном расположении духа. Знакомство наше было недолгим, но сейчас кто угодно тотчас догадался бы о том, что яснее ясного рассмотрела я: парень был чрезвычайно расстроен. Вернее, он попросту испугался. Мне даже показалось, что юноша принял решение прыгнуть в воду с левого борта шхуны, лишь бы избежать встречи с тем, кто громогласно подплывал с правой стороны.

Нет, этим пугающим человеком оказался не капитан судна. Сам командир незаметно выбрался на палубу откуда-то из нижних помещений и вдруг предстал перед нами с горячими приветствиями, каких ни я, ни Кэл не заслужили. Несомненно, капитан слышал, как мы поднялись на борт «Афея», поскольку мы не думали таиться и обследовали судно, которое считали совершенно безлюдным, вовсе не беззвучно. Нет, здесь явно было что-то не так. Здешние правила — как оказалось, известные всем на борту «Афея» — нам не понравились. Для всех членов команды мы оказались чем-то вроде отбросов общества. Судите сами: корабельный юнга, с ним неизвестно откуда взявшийся франт, единственным достоинством которого является его кошелек. Невозмутимый капитан флегматично стоял рядом со мной, а Кэл совсем стушевался, будто превратился в мою тень. Я ощущала его прерывистое дыхание на своей шее. Но вот шлюпка подошла к борту, и я увидела…

Mon Dieu! Похоже, капитан судна или те, кто от его имени вербовал команду, долго рыскали по преисподней, чтобы подобрать такую компанию. Откуда еще могли взяться отпетые личности, намеревавшиеся подняться на шхуну?

Приведу только небольшой список того, чего не хватало многим из этих джентльменов. У одних не оказалось рук или ног, у других отсутствовали передние зубы, пальцы на руках и ногах тоже имелись не в полном комплекте, как, впрочем, и детали одежды. Им явно недоставало остроумия, волос и хотя бы капельки трезвости. Они не были знакомы с такими вещами, как одеколон, гребни, штопальные иглы — не говоря уж о мыле. Однако гораздо хуже выглядит список того, что они имели в избытке. Во-первых, ром в виде паров, источаемых сей инфернальной компанией так обильно, словно она дышала исключительно им одним; эти пары смешивались, но далеко не сразу, с запахами моря и гавани. Во-вторых, невероятное презрение к собственной коже: каждый разукрасил ее татуировками с якорями, именами любимых, крестами и распятиями. Другие сюжеты распознавались с трудом, поскольку время, солнце и законы Ньютона оказали неизгладимое воздействие на тела, отчего рисунки на коже покрылись пятнами, сморщились и покоробились, но все еще крепко держались. И хотя морские бродяги владели многими языками, ни один из них, похоже, не знал слов, означающих простейшие приветствия. Мне опять показалось, что мы попали на корабль-призрак, но ведь сами мы призраками не были. Однако никто и не подумал с нами здороваться — ни с Каликсто, ни со мной. Такой дух царил на этом корабле.


Кэл очень хотел, чтобы его сразу отвезли на берег на той же самой шлюпке, но его мечта не сбылась. Лодка оказалась нагружена не только членами команды, но и припасами, которые тут же начали выгружать, для чего все встали цепочкой. По завершении операции шлюпку подняли на борт и закрепили. Более того: заметив, что Каликсто ищет способ улизнуть со шхуны, как ягненок может стремиться убежать с бойни, вышеупомянутый обладатель зычного голоса заговорил вновь. Словно оракул, он во всеуслышание объявил:

— Eh bien![13] — Оказывается, его рык имел под собой французскую основу. — Вижу, море снова выбросило мне под ноги давнего знакомца. Утенок Джимми, мой Утя, d'un autre jour![14]

Хотя сказанное им слышали все, никто как будто не придал значения этим словам, приведшим моего нового друга в чрезвычайно нервозное состояние. Я поняла еще две вещи: во-первых, этот просоленный моряк знал Каликсто, во-вторых, юношу крайне огорчала представившаяся возможность возобновить знакомство. Кто мог такое предвидеть?

Диблис (так звали явившегося громовержца) ругался и богохульствовал уже полвека или дольше. Его возраст позволял ему похваляться тем, что ему довелось плавать и с Нельсоном, и с Наполеоном. Каждый на борту получал свою долю россказней о его подвигах — поскольку он был корабельным коком, его надлежало внимательно слушать, иначе ты рисковал остаться голодным.

Рассматривая кока в первый же вечер на «Афее», когда он подавал нам еду и перебивал любого, кто пробовал заговорить в его присутствии, я размышляла о том, кто же он сам — рыба или мясо. Воевал ли он на стороне французов, или поддерживал англичан, или, питая склонность к предательству, служил обоим по очереди? Кроме того, мне не давала покоя мысль, что в его омерзительном облике угадывалось нечто очень знакомое. Что это было? Глядя на сего старого жеребца (так отозвался о нем судовой плотник), я силилась вспомнить, не могла ли я видеть Диблиса в каком-нибудь портовом кабаке. Мне доводилось бывать в кабаках Марселя, Норфолка и Нью-Йорка, а также в разных местах между ними. А может, ему случалось заплывать в Сент-Огастин и осквернять своим присутствием тамошние тихие улочки? Где я могла видать его?.. Нет, хватит увиливать. Я хорошо понимала, что именно привлекло меня в его внешности.

Кожа Диблиса имела тот синеватый оттенок, что встречается у совсем недавно преставившихся мертвецов.

Не поймите меня превратно: этот человек еще не был мертвым. И призраком он не был. Но весь его правый борт… enfin, весь его правый бок заливала странная безжизненная синеватая бледность. Выглядело это весьма странно — у живого человека и только с одной стороны. Синева поднималась по правой руке Диблиса до плеча, оттуда расходилась по груди, шее, лицу и верхней части спины. Да, по груди, а его грудь была не меньше моей, только у меня она была туго спелената, а у него — даже не прикрыта одеждой. На этой его груди, как и на руках, синева соперничала с многоцветием бесчисленных татуировок. Однако на шее и лице мертвецкая синева решительно брала верх над наколотыми узорами, а темные глубокие оспины красноречиво свидетельствовали об истинном происхождении этих следов: очевидно, в один давно прошедший, но, без сомнения, до сей поры памятный день кок подошел чересчур близко к пушке большого калибра, которую разорвало при выстреле. Следы остались и от выстрела, наградившего Диблиса шрамами от шрапнели, и от воздействия раскаленных пороховых газов, придавших ему потусторонний окрас. Морская блуза, в тот момент надетая на его тело — неважно, французского, английского или какого-то иного происхождения, — имела черный или синий цвет, и ее разлохмаченные нити до сих пор можно было разглядеть на лице моряка. Их намертво впечатало взрывом, так что ни один хирург не сумел бы вытащить их из-под кожи пинцетом. Примечательно, что в остальном лицо, безобразное от природы, совершенно не пострадало.

Выглядело это лицо так: над мясистым, но весьма острым подбородком, лоснящимся от жира, виднелся бесформенный крошечный ротик; губы с очень тонкой кожей казались стянутыми невидимою веревочкой, что наводило на мысль о верхней части завязанного кошелька. Этот рот не был примечателен ничем иным, за исключением смрадного дыхания да изрыгаемой ругани. Чтобы никто не мог усомниться, насколько кок пропитан алкогольными испарениями, красный расплывшийся нос Диблиса красноречиво свидетельствовал: если его обладатель посещал когда-то божий храм, то исключительно с целью похитить оттуда бутылку церковного вина. Левый глаз казался каким-то… водянистым. Белок, окружавший радужную оболочку, был вовсе не белым — в нем сочетались желтизна сливочного масла и коричневатый оттенок не слишком темного рома. Правый глаз выглядел и того хуже: голубой мраморный шарик, плавающий в протертом сквозь решето супе из неких злаков. Однако глаз этот вовсе не был слепым, ибо иногда приходил в движение и начинал вращаться из стороны в сторону. Тот, на ком глаз останавливался, испытывал неприятное чувство: словно что-то холодное и осклизлое касалось его кожи, словно ее смазывали салом, застывшим и липким. Несомненно, Диблис видел очень хорошо. Порой начинало казаться, что он, подобно мне, обладает какими-то сверхъестественными способностями, так как он всегда либо видел, либо знал обо всем, что творилось на корабле. Капитан, предпочитавший общество команды своим навигационным картам, доверял ему безоговорочно, и все бразды правления на «Афее» находились в руках кока. А ведь ничто не способно сделать из человека большего деспота, чем долгая жизнь в матросском кубрике.

Вместе с тем, как я заметила, между командой и коком существовал молчаливый неписаный уговор. Пока моряки выполняли свои обязанности, а кроме того, платили своему властелину некий оброк — то есть уступали ему во всем, следовали его советам, смеялись над тем, что ему представлялось смешным, и нахваливали любые помои, которые он им подавал, — Диблис их не трогал. Никого, кроме Каликсто.

Их дороги действительно пересекались прежде. Мне удалось узнать, что менее чем два года назад они вместе побывали в долгом плавании вдоль всего Калифорнийского побережья. Они провели в море много месяцев, обогнули мыс Горн, потом двинулись на север. Кэл не желал рассказывать мне подробности того путешествия (думаю, он боялся, что его мог услышать Диблис), но я поняла: для него эти месяцы были, как долгие годы, ибо моему другу, в ту пору четырнадцатилетнему, «посчастливилось» стать помощником Диблиса на корабельном камбузе и исполнять обязанности буфетчика, отвечавшего за холодные закуски. Кроме того, он должен был кормить всяческую обитающую на борту живность, запасенную для питания команды во время долгого плавания, — коз, кур, уток и прочий пока еще не зарезанный провиант. Поэтому он и получил свое прозвище: Утенок Джимми, или попросту Утя.

То, что Диблис проявил себя в том плавании как человек жестокий и непредсказуемый, сущий мерзавец с вечера, а с утра мерзавец вдвойне, ничуть не удивило меня. Мне рассказали, что из-за него юноша пытался покинуть судно и скрыться в диких калифорнийских лесах; он поступил бы так, не появись у него некий таинственный защитник. Однако ни эта, ни какая-либо другая история не подготовила меня ко всему, что я увидела позже: на «Афее» кок обращался с Каликсто крайне непристойно и собирался подвергнуть того извращенным жестоким унижениям. Вскоре мне волей-неволей пришлось вмешаться.


На борту «Афея» нас было восемь: капитан, кок, четверо матросов, Кэл и я. Диблис с Утенком спали в маленьком трюмном помещении, расположенном рядом с рулевым механизмом. Три спальных места располагались в носовой части судна, и на них по очереди спали пятеро остальных, в том числе и я (у капитана, конечно, имелась собственная каюта). Но если четыре матроса команды могли занимать свои койки только посменно, то есть двое спали, когда другие двое стояли на вахте, то моя койка принадлежала только мне, и это обстоятельство вскоре сделало меня объектом зависти и вражды. Всякий раз, закончив работу, матрос или сразу двое ложились в постель и вскоре начинали храпеть, предварительно собственноручно удовлетворив свою потребность в любви, причем не слишком стесняясь, и старались проделать все как можно быстрее, дабы бесстыдное занятие не отнимало чересчур много времени, которое они предпочитали потратить на драгоценный сон. В результате к зловонию кубрика добавлялся еще один специфический запах. В трюме и без того пахло давным-давно перевезенными и выгруженными пряностями, а также стоял неистребимый дух прогорклого китового жира, сочившегося из бочек в ту пору, когда шхуна «Афей» использовалась в качестве китобойного судна. Вносила свою лепту в трюмные «ароматы» и плита на камбузе. Каждое утро на рассвете Диблис выкуривал нас из кубрика, разведя в ней огонь, да при этом следил, чтобы люки были хорошенько задраены. Я просыпалась от жуткого удушья и ненавидела его еще больше, чем накануне.

Поскольку от меня все равно не было толку, через полдня после выхода из Саванны мне поручили мелкие работы на палубе. Я возилась с блоками, приводила в порядок канаты и натягивала сетки. Конечно же, я кивала, получив очередное указание, но вскоре все начинало валиться из моих рук, и приходилось бросать работу. Я не знала, что делать, — от меня было так мало пользы. Точнее сказать, пользы от меня не было вообще. Каликсто трудился как проклятый: помимо дел на камбузе ему поручалась несложная работа на реях, после чего Диблис отправлял его драить палубу, а потом находил еще какое-нибудь занятие. Я тем временем сидела на безопасном расстоянии и совершенствовала умение вязать узел, напоминающий голову турка.

Выйдя из гавани Саванны, нам удалось поймать легкий попутный ветер; погода стояла хорошая, и мы неспешно плыли вперед. Сначала я была этому рада, ибо в шторм все сразу увидели бы, что я сухопутная крыса. Однако вскоре я возжелала дождя, шквалов, чего угодно, лишь бы паруса натянулись потуже и буря поскорей унесла бы нас к берегам Кубы: я видела, как страдает Каликсто, как невыносимо для него соседство с Диблисом.

Но нам не везло. Вскоре ветер затих, и наступил почти полный штиль. Капитан пробовал переменить курс, но пользы это не принесло. Нам так и не удалось набрать хороший ход, пока «Афей» не сменил зеленоватые воды Атлантики на голубоватые струи Гольфстрима, где мы пошли быстрее.

Из-за этих задержек и неизбежной при этом праздности матросы попросили Диблиса — хранителя бочонков со спиртным — «увеличить ежедневное спиртное довольствие». Так он и поступил, и результат был предсказуем: напившись, команда поглупела и приобрела склонность либо к сонливости, либо к подлым и низменным развлечениям, а порой к тому и другому одновременно. Причем самым вульгарным и подлым выпивка делала самого Диблиса. Мне тоже предложили выпить грога — заметьте, с меня одного хотели взять плату за угощение, — но я отказалась, ибо разведенный водой ром не доставляет мне удовольствия. А кроме того, какой-то внутренний голос подсказывал, что мне могут понадобиться все мое самообладание и трезвый холодный ум, причем очень скоро.

Как и следовало ожидать, той же ночью начались оскорбления действием, воистину невыносимые.


В ту пьяную ночь я из последних сил сопротивлялась сну в надежде, что смогу проскользнуть наверх и умыться там из резервуара с дождевой водой. (Уединение мне гарантировали лишь ночь и сон пьяной команды.) Но едва я покинула свою верхнюю койку, спрыгнув с нее и приземлившись рядом с парнем из Коннектикута по имени Шанс — он спал внизу, уткнувшись лицом в подушку, и время от времени пускал во сне ветры, — как уловила едва слышимый шепот из каморки, где спали кок и его подручный. Это был вовсе не разговор: нескончаемый поток грязной ругани в адрес Каликсто исходил от кока, а мой друг хранил молчание. Я подкралась поближе, чтобы расслышать получше. Вскоре я смогла хорошо разобрать слова, ведь от жилой палубы каморку Диблиса отделяла всего лишь дощатая дверь, а сам он напился пьяным и говорил громко. Я подумала, что он не отдает себе в этом отчета, ибо пушка, некогда разорвавшаяся у него бод боком, явно сделала его глуховатым.

Я расслышала достаточно такого, что заставило бы дрогнуть даже самое каменное сердце. Как могло случиться, чтобы Кэл, мой нежный Каликсто, навлек на свою голову такой поток непристойной брани? Что он такого сделал, чтобы до такой степени вывести Диблиса из себя? Ведь я слышала в голосе кока ненависть, самую настоящую ненависть. Именно она извергалась из уст старого моряка. Что было ее причиной? Я думала об этом, но по-прежнему полагала, что кок и юнга сами должны разобраться, а мне в их дела нечего совать нос. Поэтому я предоставила их самим себе и прошмыгнула на верхнюю палубу. Чем я смогла бы помочь Кэлу? Rien.[15] Значит, мне незачем слушать дальше. Кроме того, я убеждала себя, что Каликсто сильный парень и способен за себя постоять, какой бы дьявол ни вселился в Диблиса. Конечно, все было не так, и мне следовало с самого начала это признать.

Наверху, не замеченная вахтенными, я вытащила пробку из воронкообразной бочки, куда собиралась дождевая вода, и умылась — настолько, насколько это можно сделать, не раздеваясь. Я не отважилась бы снять одежду, поскольку на шхуне меня всегда могли заметить, и днем, и ночью… да, именно ночью, потому что луна светила вовсю, а меня не привлекала перспектива оказаться осмеянной, если не хуже, командой «Афея». Нет уж! Я вовсе не хотела доставить им подобного удовольствия. Теперь я хорошо знала эту породу людей: будь они хоть матросней посреди бескрайнего моря, хоть воспитанницами монастырской школы, им нужно одно и то же. Нет, лучше я спрячусь, уйду в тень, ведь где, как не среди теней, я столько лет хранила свои секреты.

Умывшись, я встала у гакаборта,[16] чтобы просушить свои распущенные волосы — довольно короткие, чтобы можно было заплести их в косу по-мужски, но при этом достаточно длинные, чтобы подобрать их при помощи шпилек, а затем дополнить шиньоном и всякими украшениями, как делают женщины. Все было тихо, только море да корабельный шпангоут тянули свою бесконечную песню, а рангоут им подпевал; хотя, наверное, для уха моряка этот хор плещущих морских волн и поскрипывающих деревянных частей судна казался мертвой тишиной. Черт побери, я все равно слышала голос Диблиса. Вскоре я поняла почему. Оказывается, я встала у самого люка, едва прикрытого решеткою — той самой, на которую он по утрам наваливал тряпье, чтобы нас разбудить. Это было своего рода вентиляционное отверстие, откуда должен был выходить дым от корабельной плиты, однако теперь из этой черной дыры поднимались лишь звуки его голоса, сочившиеся, словно ядовитые испарения из темной, инфернальной расщелины.

Вскоре я услышала упоминание о каком-то другом судне. Во всяком случае, мне так показалось. Речь Диблиса было нелегко разобрать — возлияния и раздражение сделали ее неразборчивой. Помимо бранных слов, правда, доносились и другие: Калифорния, капитан, кабала и так далее. Они соединялись вместе, одно к другому, как цепочка, и каждое вносило свой вклад в некую историю.

Похоже, Диблис вспоминал — намеками, вокруг да около, — месяцы, проведенные в море вместе с Каликсто во время плавания в Калифорнию под началом другого капитана.

В его истории было полно гнусных и омерзительных подробностей, какие мне лучше было бы никогда не слышать.

Поэтому я решила подвязать еще не просохшие волосы кожаным ремешком, прошмыгнуть обратно на жилую палубу к своей койке и заснуть, еще раз пожелав — ради Каликсто, — чтобы солнце поскорей поднялось и с его первыми лучами милый мальчик вырвался бы из мерзких лап Диблиса.

Однако в этот миг я услышала, что кок добавил к прежнему повторяющемуся набору слов еще несколько, заставивших меня остановиться и, встав на колени, припасть к палубному люку, ибо они задали истории новый поворот. Он прямо заговорил о том, на что прежде лишь намекал.

— Вот как мы тебя, — пропыхтел кок, — петушка нашего, золотое ты горлышко…

Он выговаривал согласные «т», «к» и «г» так, словно они лежали у него на языке. Его «о» открывались настежь, как бездонные скважины. И тут до меня дошло: он уже изнасиловал Каликсто и опять проделывает это сейчас, при мне.

Стоя на коленях, я смогла наклонить голову наискось и заглянуть вниз, в каморку. Я приникла так близко к палубе, что оцарапала нос о решетку, когда шхуна покачнулась на зыби и накренилась на правый борт. Но я взяла себя в руки, собралась с духом и налегла на решетку, дабы увидеть то, что попадало в поле моего зрения.

Диблис находился прямо подо мной, в каких-то трех футах. Он устроился на краю своей измятой постели на корточках, с обнаженным торсом, и синева порохового ожога делала его непристойные татуировки выступающими, рельефными. Он склонился над койкою, как охотничья собака на поводке, рвущаяся вперед, по следу лисицы. Или какой-то другой добычи, которую мне пока не было видно. Я смотрела на его лысеющую голову, на его спину, сплошь усеянную разноцветными картинками, между которыми густо росли волосы. Затем, когда очередной крен «Афея» качнул Диблиса в сторону и кок отпрянул назад, под его жирными грудью и животом я увидела…

Да, он был дьяволом, этот Диблис.

Под выступающими надбровными дугами, ниже багрового носа, за отвислой, как у Будды, грудью, напоминавшей дряблые титьки старой потаскухи, за толстым, как бочка, брюхом, я увидела… mais oui, его покрасневший, потрепанный, но готовый к бою член. Диблис был совсем голый, и когда он отвел руки назад, чтобы найти опору, ему оставалось подстегивать себя разве что непристойными выражениями и распалять огонь своей похоти, полузалитый выпивкою, с помощью этих грязных словечек и вида самого Кэла, сидевшего напротив него… в клетке.

В самом прямом смысле слова. Увы, это не метафора.

У другой стенки каморки стояла большая, плетенная из лозы прямоугольная корзина шириной фута три или четыре, с крышкою на уровне моего пояса. Крышка была снабжена щеколдой. В таких корзинах во время плаваний, более долгих, чем наше, держали птицу или мелких животных — например, коз, которых доят, пока не придет их черед попасть в общий котел. Но теперь козлище было снаружи, а внутри, скорчившись на подстилке из вонючей соломы, лежал Каликсто, совсем голый, и старался не плакать. Ох, как я вспыхнула, увидев его таким униженным! Наверное, не будь я так ошеломлена увиденным, мне бы немедля пришло в голову тут же, на месте, исполнить какой-нибудь колдовской трюк, достойный Диблиса. Например, заставить его сердце сжаться, как часовую пружину, или вызвать у него такое кровотечение, чтобы кровь хлестала изо всех срамных отверстий, нижних и верхних. Hélas, в ту первую ночь я ничего не предприняла, только смотрела. И даже не попыталась подыскать оправдание для своего бездействия.

Бедный Каликсто сидел в клетке, в глазах у него стояли слезы, ему приходилось терпеть жуткое поругание, страшные поношения, причем среди слов кока попадались и такие, какие мне еще только предстояло выучить — не только на английском, но даже по-французски. При этом юноша сохранял полное молчание. Но не каменное молчание сохранившего достоинство человека; нет, то было молчание иного рода — о нем говорили невыплаканные, но стоящие в глазах слезы и униженная поза мальчика, ибо он сидел в клетке скорчившись, подобрав колени. Это молчание свидетельствовало как о вине, так и о раскаянии, о готовности понести наказание. Мне было вдвойне горько видеть это. Возможно, именно тогда я бы и начала действовать, но тут пьяный Диблис меня опередил и принялся излагать свои обвинения, выдвигаемые против Каликсто, то есть перешел к сути дела. Это я просто должна была выслушать.

Оказывается, на том, другом судне Каликсто стал любимцем судового офицера, который был старше Диблиса — по положению, если не по возрасту. Юноша пользовался преимуществами и привилегиями своего положения. В море, где провизия должна распределяться в строгом согласии с установленной нормой выдачи, а все необходимое делится на равные части, люди порой отдают жизнь в битве за последнюю болонскую колбасу. Видимо, привилегии Каликсто были именно этого рода, и ему всегда перепадали лучшие куски. Опять же, мне приходилось и ранее слышать, что среди моряков чувственные радости служат предметом исканий, мены и обычной торговли, поэтому мне не хотелось бы снова поднимать вопрос о причинах поблажек, имеющих место на кораблях, ведь о них и так известно достаточно. По всей видимости, Диблиса уже тогда мучили ревность и зависть, и чувства до сих пор не остыли. Но кому на самом деле завидовал он? Покровителю или же подопечному? Таинственному «красавчику моряку» или самому Каликсто?

Эти вопросы, равно как и многие другие, остались, увы, без ответа, ибо и Диблису, и Кэлу те обстоятельства были хорошо известны и не было нужды их излагать. За исключением тех фактов, которые кок считал особо позорными, а потому повторял их до тех пор, пока уши мои не запылали. Позвольте мне пересказать лишь то, что показалось мне достоверным и что сам Каликсто впоследствии подтвердил в разговоре со мной. Похоже, Диблис говорил об отношениях, установившихся с обоюдного согласия, и симпатии неведомого «красавчика моряка» к юному Каликсто были мне вполне понятны. В конце концов, я и сама была сражена его красотой. Я понимала также (хотя, прошу заметить, без сочувствия), что такой человек, как Диблис, должен испытывать ненависть к подобным отношениям, ведь его сердце явно зачерствело, так долго оставаясь без употребления. Душа Диблиса прогнила, его внешнее и внутреннее уродство привело к тому, что потребности кока — а у него, évidemment,[17] были потребности, я сама только что воочию видела его нефритовый стержень — удовлетворялись существами самой низкой породы либо он сам утолял свою похоть, чему я только что стала свидетельницей.


Какая-то деталь — не помню какая — подсказала мне, что «красавчик моряк» сошел с корабля в одном из калифорнийских портов. Кто знает, не выжил ли его Диблис? Должно быть, разразился какой-то скандал? Может, ему пригрозили военным судом или перспективой некоего скоротечного суда, когда не придется рассчитывать на защитника? Не могу сказать. Никогда не выпытывала у Каликсто подробностей. Как бы там ни было, «красавчик моряк» сбежал, а Кэл, брошенный на произвол судьбы… alors,[18] дальнейшую судьбу красивого юноши с таким пятном на репутации можно было легко предугадать. Достаточно сказать, что, когда корабль снова вышел в море, на долю бедняги выпало самое бесчеловечное обращение. Не знаю, долго ли ему пришлось страдать, но мне слишком хорошо известно, что на деле сам срок не столь важен: дух может поддаться насилию и сломаться в течение дня, часа или нескольких минут, и этого уже не поправишь. Я знала это слишком хорошо.

Тою же ночью на борту «Афея» Каликсто суждено было подвергнуться еще более страшным унижениям. Кок говорил такие вещи, что я не дерзну запятнать страницы моей книги его чудовищными речами. Между прочим, он настолько распалил себя своими инсинуациями, что…

Hélas, надо все-таки рассказать. Внезапно вскочив на ноги — настолько проворно, насколько позволяла его комплекция, — Диблис пересек каморку и подскочил к клетке, чтобы излить семя на ее прутья. Оно осталось там, а сам кок удовлетворенно рухнул на койку. Его дыхание было тяжелым и частым, что неудивительно, если учесть количество выпитого им рома, ибо даже я чувствовала, как от него несет перегаром. Будь у меня спички, я подожгла бы исходящие от него алкогольные испарения, чтобы воздух в его легких вспыхнул. Я наблюдала, как тяжелеют его веки, как они закрываются. Мозг Диблиса затуманивала подступающая дрема, и открой Диблис глаза в тот момент, он увидел бы, как я парю над ним в воздухе, пристально разглядываю его, как я закипаю. И я знала, что вскоре он погрузится в сон — такой темный, глубокий, поистине дьявольский, что невозможно себе вообразить. Но прежде ему пришло на ум сделать еще кое-что. А именно: он решил заключить с Каликсто соглашение. Он сохранит все в тайне при условии, что юноша согласиться оказывать ему знаки внимания вроде тех, какие он оказывал красавчику моряку во время плавания в Калифорнию. Таким мерзавцам, как матросы «Афея», достаточно намека, чтобы они набросились на мальчишку. А вот если Каликсто согласится…

Hélas encore,[19] Каликсто разрешил Диблису разукрасить свою молодую кожу при помощи чернил и иголок.

Да, он позволил сделать на себе татуировки. Причем хохочущий Диблис предложил разметить Утенка так, как это делают мясники, разделывающие туши: подбедерок, филейная и лопаточная части, грудинка и так далее. Навечно, синими несмываемыми линиями.

Нужно было иметь извращенное воображение, чтобы предложить такое. Могла ли я смириться с тем, что его юное тело будет осквернено, и смотреть, как радуется этому Диблис? Нет, не могла. Я не должна была допустить, чтобы Каликсто согласился.

Однако я слышала собственными ушами, что жертва приняла предложение как должное.

Но что юноше оставалось? Если бы он не согласился, мучитель оставил бы его до утра в клетке. Я хорошо видела, что Диблис укрепил крышку, а щеколду замкнул на специальный запор. По сути, у Каликсто не оставалось иного выхода. Он не только согласился на чудовищный договор, но и молил безжалостного тюремщика выпустить его. Слава богу, Диблис, взяв со стола небольшой ключ, вставил его в замок, имевший форму сердца, и со скрежетом повернул. Замок со щелчком открылся. Если бы этот дьявол не освободил пленника, я бы спрыгнула, чтобы сделать это сама. Или сумела бы справиться с замком прямо оттуда, где я находилась, и каким-нибудь колдовством заставила взорваться разом и замок, и черное сердце Диблиса.

Но этого не произошло, ибо кок отпер клетку собственноручно. К моему изумлению, едва юноша вскочил на ноги, он сразу же заставил своего врага поклясться, что тот ни за что не выдаст тайну мне!

Именно так. Кэл взял с Диблиса обещание, что старик ни за что на свете, ни единым словом не расскажет об этой истории мне.

И Диблис действительно поклялся — хотя его клятвы стоили меньше, чем источаемые им спиртные пары, — а потом рухнул обратно на свою койку. Это действие сопровождалось треском дерева, усилившим эффект, а потом раздался громоподобный храп. В этот миг я и надеялась, и боялась, что Кэл расквитается со спящим Диблисом. Но нет — обнаженный юноша выбрался из клетки, заполз на койку, свернулся калачиком и заплакал, отвернувшись от своего мучителя. Его спина была чиста и безупречна, я не смогла рассмотреть на ней ни единого пятнышка — за исключением веснушек, созвездием окружавших вздрагивающие плечи. У бедного мальчика не хватило сил даже на то, чтобы натянуть одеяло и унять сотрясавшую его дрожь, вызванную не холодом, но стыдом и позором.

Прежде чем отвернуться от этого жалкого зрелища, я посмотрела еще раз долгим взглядом на юношу и явственно увидела — да, увидела — то, чем собирался украсить его Диблис: синие татуировки.

Я не могла допустить, чтобы это свершилось. Я еще не знала, как поступлю, но Диблис не получит Каликсто. Ему не удастся сделать стыд и позор несчастного мальчика несмываемыми.

Да, я преисполнилась решимости. Той ночью я увидела сон, в котором Каликсто снова и снова упрашивал, умолял, настаивал, чтобы его прошлое осталось тайной для меня. Для меня, извечной хранительницы всяческих тайн. Не привыкшей стыдить, но уставшей стыдиться. Отчего? Почему? Конечно же, Кэл знал, что я не причиню ему вреда, даже если узнаю о нем все. Разумеется, ему было прекрасно известно, что я ни за что не использую его тайну ему во вред, как могли бы сделать другие. Неужели он предположил, что я упрекну его за то, что некогда он отдавался — телом ли, сердцем или же тем и другим — тому «красавчику моряку»?

На этот вопрос, как и на множество других, был лишь один ответ: моему Каликсто небезразлично мое мнение о нем. Значит, я сама тоже ему небезразлична. Никто не испытывал ко мне подобных чувств очень, очень давно.

В ту ночь на шхуне долго плакал уже не один человек, а двое.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

…Мы томимся,

Как крысы, обожравшиеся ядом,

Неутолимой жаждой, пьем — и гибнем.

У. Шекспир. Мера за меру

(Перевод М. Зенкевича)



Утром следующего дня Каликсто вышел на верхнюю палубу полностью одетым, хотя накануне на нем не было ничего, кроме уже описанных мной парусиновых брюк и линялой красной рубахи. Теперь же, несмотря на летнюю жару — к полудню море почти закипело, — он натянул поверх них поношенный свитер из шерстяной пряжи синеватого цвета, некогда окрашенной в цвет индиго. Эта одежда была юноше великовата, так что пришлось укоротить рукава, отрезав совсем износившиеся манжеты. На свитере зияли дыры, а в прорехах виднелась кожа, которую юнга как будто хотел спрятать от Диблиса. Но никакая одежда не могла спасти парня от мучившего его стыда, равно как и от того, на что юноша сам дал согласие — во всяком случае, не возразил. Вечером ему предстояло покрыться позорными татуировками, чтобы развлечь алчущего потехи вечно пьяного Диблиса.

В тот день капитан объявил, что, если установится попутный ветер и течение Гольфстрима будет таким же сильным, каким обычно бывает, «Афей» прибудет к берегам Кубы уже через два-три дня. В связи с этим меня посетила мысль: а что, если мы с Каликсто как-то избавимся от Диблиса, затем улизнем со шхуны и отправимся в Гавану при первой же возможности? Конечно, это будет непросто. Более того, теперь я хорошо понимала, что моряков на свете немного — несмотря на огромную протяженность морей — и круг их весьма узок. Ведь Диблис и Кэл встретились уже через пару лет после первого совместного плавания. Если юноше удастся убежать от здешнего кока, он вполне может встретить кого-нибудь еще. А Диблису стоит начать распускать слухи среди матросни в любом порту, куда он прибудет, — и как попавшая в воду кровь приманивает акул, так и его слова разойдутся среди морских негодяев, а они не преминут при первой возможности наброситься на Каликсто и погубить его. Нет, нужно придумать нечто такое, что обеспечит молчание этого негодяя. Но как этого добиться? Что я могу сделать, если Каликсто так и не решится довериться мне? У меня впереди был целый день, чтобы что-то придумать.


Акулы. Мне доводилось слышать, что они так и кишат в окружающих нас водах. Так что я принялась наблюдать за морем, ровным, как стекло, по которому не пробегала даже легкая рябь, поднимаемая ветром, — не заскользит ли над водной поверхностью вспарывающий ее плавник. Надеялась ли я, что мне удастся сбросить Диблиса за борт? Ну, не то чтобы именно так. Яркий солнечный свет не мешал мне, ибо я никогда не снимала синих очков, давным-давно заказанных мной в Сент-Огастине у глазного врача, чтобы скрывать мои глаза со зрачками в форме жабьей лапки. Теперь, когда ничего нельзя было сделать, а значит, приходилось ждать и надеяться на лучшее, мне оставалось лишь высматривать акул. То было странное времяпрепровождение. Акул не было. Я видела косяки рыб, за ними проплыла группа тупорылых дельфинов из тех, что называются «морскими свиньями», — они меньше обычных, зато кожа их переливается всеми цветами радуги, так что даже вода вокруг них светится. Через несколько часов я вновь увидела радужные разводы на искрящейся водной глади, но теперь ничего красивого в них не нашла: то был покачивающийся на волнах Гаванской гавани мусор с приплывших из разных стран кораблей. Там были остатки ворвани, слитой из бочек, а также масло, попавшее за борт вместе с откачанной трюмной водой, и тому подобная гадость. Enfin, я не высмотрела никаких акул, но все равно не оставляла свою вахту и, разумеется, не принимала участия в купании, затеянном матросами во второй половине дня. Кэл пошел купаться вместе с ними.

Как обычно, матросы разделись, взобрались на нок-рей[20] и попрыгали за борт. Сразу стало видно, кто они такие: наполовину животные, наполовину мальчишки. На сей раз они приняли необходимые меры предосторожности, испугавшись, наверное, слухов о нападениях акул. Я стояла на корме, блуждала затуманенным взором из-под темных очков, переводила взгляд с одного купающего моряка на другого и увидела такую сцену.

Двое матросов — они всегда все делали вместе, не только несли вахту, но и любую работу выполняли бок о бок — опустили на воду парус, и он прогнулся, образовав настоящий бассейн. Затем они приподняли его края с помощью стрелы, оградили их бонами, и таким образом купающиеся стали недоступны для акул. В этом бассейне команда и совершала омовение: они барахтались, как щенята в луже воды, но не забывали прикрывать ладошками срам. Помощник капитана не купался, а стоял у стрелы и следил за тем, чтобы парус не притонул, как это иногда происходило, — на тот случай, если из глубин вдруг вынырнет некий левиафан, разинувший хищную пасть.

Пока я смотрела на это, Кэл проплелся мимо меня и встал на корме — поодаль, но все же совсем рядом, в паре футов.

Я поздоровалась с ним. Он лишь кивнул (причем подбородок его коснулся груди) да так и остался стоять, старательно отводя взгляд. Как же мне хотелось рассказать ему об увиденном и услышанном накануне, чтобы приободрить его и сообщить, что на борту «Афея» у него есть союзник, желающий помочь ему избавиться от дьявола Диблиса. Но, разумеется, я не сказала ни слова. Просто смотрела, как он делает какое-то странное дело. Поначалу я решила, что это дело каким-то образом связано с приготовлением предстоящего обеда.

За кормой шхуны у капитана был привязан «рыбный садок». Собственно, то была старая шлюпка, приспособленная под своеобразный аквариум. Такие садки часто устраивают посреди судна, а в днище их сверлят дырки, чтобы постоянный приток свежей морской воды сохранял морскую живность свежей. Когда мы вышли из Саванны, в рыбном садке «Афея» плавали морские окуни, но с тех пор они успели попасть к Диблису под нож и оказаться в наших тарелках, жареные или в виде похлебки. Поскольку море было спокойным в течение долгого времени, наш садок, плывущий позади шхуны, давно уже оставался пустым, иначе вода в шлюпке могла испортиться и рыба подохла бы, что привлекло бы акул.

Когда до меня дошло, что Кэл намеревается использовать садок для каких-то новых, непонятных мне целей, я спросила его, стараясь говорить как можно более беззаботно:

— Собрался поплавать? Среди окуней?

— Сейчас нет окуней, — ответил юноша.

— Знаю, — сказала я и похлопала себя по животу — плоскому, несмотря на все то, что мне приходилось носить под одеждой, помимо насквозь пропотевших блузы и жилета.

Какая глупость с моей стороны: я невольно одобрила стряпню того дьявола в человечьем обличье. Я сразу же пожалела об этом.

Не помню, какие неловкие и неуместные слова и жесты последовали дальше — без них наверняка не обошлось. Но мне хорошо запомнилось, как юноша раздевался — стыдливо, повернувшись ко мне спиной. Обнаженный, Каликсто наклонился, намереваясь залезть в садок, который поддерживало на плаву изрядное количество пробки. Он подтянул его поближе к борту, затем спустился вниз по веревочному трапу. Когда я заметила, что Кэл перешагивает через гакаборт, намереваясь покинуть шхуну, я поспешила к борту и лишь тогда с облегчением увидела вышеупомянутый трап. Я находилась в таком мрачном настроении, что на мгновение подумала, будто купание — это уловка, призванная скрыть истинный замысел юноши — самоубийство.

Каликсто сидел в рыбном садке, как недавно сидел в клетке, разве что сейчас у него было чуть-чуть больше жизненного пространства. Тем не менее он действительно мылся. Делал он это торопливо, а на корму доносились крики Диблиса, призывавшего своего Утю на камбуз. Там уже слышались звон кастрюль и стук большого ножа, предвещавшие скорый обед. Из рундука доставали холодную снедь. Для меня было дико есть еду, приготовленную столь неприятным человеком, орудовавшим тем же самым ножом, которым он порой ковырял в зубах или обрезал себе ногти. Неудивительно, что в тот день я не смогла есть совсем, а лишь выпила кофе. Как ни странно, я прекрасно запомнила, что подавалось в тот день, — я и теперь, словно наяву, вижу ту еду, разложенную по тарелкам. Помню, что Диблис выглядел каким-то позеленевшим и глаза его были выпучены, словно от испуга. Возможно, он снова приложился к бутылке рома, чтобы поправить здоровье после вчерашнего перепоя. Мне стало ясно: к наступлению темноты Диблис опять напьется пьяным в стельку.

Стоя на корме, я продолжала наблюдать за тем, что делает Кэл. Забравшись в садок, он отпустил линь, и садок вновь удалился от борта «Афея». То ли мы слишком сильно вытравили якорный канат, бросив якорь, чтобы матросы могли искупаться, то ли скорость дрейфующего судна была так мала, что мне только казалось, будто мы стоим на якоре, — не могу сказать с уверенностью. Так или иначе, я видела, как последний из матросов покинул купальню, ополоснулся налитой в ковш дождевой водой и заступил на рулевую вахту. Тут вновь раздался крик капитана:

— На восток! Курс на восток! Так держать!

Теперь только эти слова мы и слышали от него через определенные промежутки времени. Неужто я и вправду не могла оторвать взгляд от купающегося юноши? Ну да, именно так и обстояло дело. Причем делала я это открыто, нахально, совершенно бесстыдно, и никакие очки не могли скрыть моего интереса. Но теперь я не чувствовала, что совершаю нечто непозволительное. Кто дерзнет, спрашивала я себя, добровольно отвести взгляд от такой красоты, даже если она приняла облик грустного мальчика, купающегося в рыбном садке? Как однажды сказала Себастьяна, когда мы с ней заговорили о красоте и ее месте в искусстве и жизни: «Больше всего красотой восторгаются именно те, кто не относится к числу знатоков; но из них получаются самые преданные ее поклонники».

Диблис позвал Каликсто более настойчиво, и тот стал подтягивать садок к борту, а я, ухватившись за веревку, ему помогала. Затем, совершенно нагой, он взобрался по веревочному трапу. Потом ухватился за мою протянутую руку, и я опять поразилась силе его руки, величине бицепсов и ширине плеч. Из-за них юноша выглядел старше своих лет. Взойдя на палубу, он едва успел отряхнуться, а ополоснуться пресной водой у него уже не было времени. В ту же минуту раздался уже не крик, а вопль Диблиса:

— Утя! Утя!

У Каликсто не осталось времени даже на то, чтобы как следует вытереться. Он лишь торопливо промокнул тело своими штанами, затем натянул их, уже на бегу подвязал веревкой и помчался к Диблису, не перемолвившись со мной ни единым словом.

Пока я стояла, не отрывая глаз от Каликсто, я вдруг поняла кое-что: я еще не разбужена. Не в телесном смысле, нет. Это не имело ничего общего с физическим желанием. На самом же деле… Дерзну ли закончить свою мысль? Речь шла о моем духе, о моей душе. Вот именно: все было связано с моею душой, моим духом. Enfin, это и проще, и гораздо сложнее, чем банальная похоть. Я не жаждала и не вожделела Каликсто, хотя зрелище чужого прекрасного тела прежде вызывало у меня именно эти чувства. Сейчас же мне хотелось защищать, опекать его, ибо он был еще ребенок, раза в два меня младше, и крайне нуждался в помощи. Не поймите меня превратно: я видела его красоту и, конечно же, восхищалась ею, но более всего меня тронули его грусть, невысказанная печаль и стыд, о коем он не мог рассказать.

Ничего подобного мне никогда не доводилось испытывать прежде. Во мне пробудились чувства почти родительские. Пока он, сверкая под ярким полуденным солнцем соленой влагой, карабкался на борт «Афея», пока он надевал брюки, пока блестящие капли стекали по его спине, по сильным мускулистым рукам и ногам, пока он отряхивал воду со светлых кудрей, словно белый пудель, и извинялся за то, что прядь волос его хлестнула меня, пока он бежал на зов своего мучителя — все это время я думала об одном: я помогу этому юноше. Но как, как это сделать?


Ночь настала быстро — так часто бывает, когда мы чего-то и ждем, и боимся, — а я все никак не могла составить план действий.

Случилось, однако, в тот день и кое-что обнадеживающее. Поднялся ветер, и мы вошли наконец в полосу благоприятного течения. Теперь почти не было сомнений, что мы придем в Гавану уже к концу следующего дня. То, что суша совсем близко, стало для меня воистину благой вестью. Я не просто хотела поскорее покинуть «Афей» — мне казалось, что это очень скоро может понадобиться. Я не знала, что принесет наступающая ночь, и у меня не было ни времени, ни возможности уединиться, ни соответствующих принадлежностей, чтобы при помощи ясновидения получить нужные сведения. Однако я понимала и без помощи моего Ремесла, магии или вещих снов, что меч судьбы висит над нами на нитке, готовой оборваться. Тогда нагрянет беда.

Добрые вести о ветре и о течении приободрили меня, и я решила сама убедиться в их справедливости. Ветер действительно появился и дул достаточно сильно, чтобы растрепать края моих нелепых пышных манжет на сменной блузе — первая совсем пропотела и теперь висела, проветриваясь, в кубрике. Море стало синим, хотя совсем недавно имело зеленоватый оттенок. Это означало, что мы вошли в воды Гольфстрима. До Кубы было рукой подать.

Во второй половине дня Каликсто вел себя замкнуто, был молчалив и прилежно выполнял свою монотонную работу; он явно радовался, что дела отвлекают его от печальных мыслей. Во всяком случае, так я объясняла для себя его состояние. Бедный юноша имел много причин страшиться приближения ночи — она означала для него совокупление с ненавистным человеком и жгучий позор клеймения посредством Диблисовых игл и чернил.

Почти все члены команды «Афея» могли похвастать какими-либо татуировками. Впрочем, почему же «почти»? Они имелись у всех. Может, их не было у капитана, но проверить это не было возможности, поскольку тот практически не покидал каюты. Когда он все-таки отваживался пройтись (что случалось нечасто) по вверенному ему судну, то всегда выходил полностью одетым, что выдавало в нем человека, питавшего надежды на повышение своего статуса в будущем. Остальные были разрисованы всевозможными картинками, нанесенными не слишком опытными руками — возможно, того же Диблиса. Только один из них, шотландец по имени Эверард, мог похвастаться истинными шедеврами нательной росписи, достойными называться произведениями искусства: обнаженный торс женщины — уроженки южных морей, если судить по ее развевающейся травяной юбке — охватывал его правый бицепс, а на левом красовались пиратские череп и перекрещенные кости. (То и другое — слишком известные символы, не нуждающиеся в дополнительных объяснениях.) На шее красовалась собака — точнее, я решила, что это собака. Когда я сделала ему комплимент по ее поводу — это было единственное, что пришло мне в голову, когда он поймал меня за разглядыванием его татуировок, — он холодно меня поправил: это вовсе не пес, а дракон. Татуировки других членов команды стерлись из моей памяти, за исключением одной, которая со временем превратилась в шрам. Уроженец Коннектикута даже сунул мне под нос тыльную сторону своей правой ладони, чтобы показать морщинистую кожу и ткнуть пальцем в то место, где он — при помощи тупой бритвы и, вероятно, aqua fortis[21] и огромного количества рома — отхватил кусок собственной плоти с надоевшей татуировкой. В результате этой хирургической операции он навсегда обездвижил большой и указательный пальцы, задев соответствующие нервы.

Татуировки среди моряков настолько распространены, что из всех, находившихся на борту «Афея», их не было разве что у меня и у Каликсто. Поэтому никого не удивило, когда Диблис, пока еще не сильно пьяный, но готовый быстро это исправить, начал еще до ужина раскладывать на столе кое-какие инструменты. Когда же мы засиделись за мучнистым пудингом, которым в тот вечер Диблис нас ублажал, он велел всем поскорей выметаться из-за стола.

Каликсто трясущимися руками вывалил в ушат зазвеневшие ложки и тарелки, залил их водою и понес на верхнюю палубу, чтобы помыть. Их место на столе заняли брусочки черной туши и блюдца, чтобы развести тушь водой. Здесь же лежали иглы — бамбуковые палочки с привязанными на концах «трезубцами», составленными из почти прилегающих друг к другу швейных иголок. С их помощью можно было приподнимать и прокалывать кожу, загоняя под нее краску, подобно тому как умелый повар — настоящий un cuisinier, а не такой, как Диблис, — готовил дичь для жарки, помещая специи между кожей и мясом.

Когда ужин был съеден и солнце село, все разошлись по своим делам. Настроение команды немного улучшилось. На «Афее» никогда не царила атмосфера безоблачного счастья, но теперь, когда мы подошли совсем близко к Гаване, матросы предвкушали радости, ожидавшие их в порту. Двое из них заступили на вахту, а остальные занялись содержимым своих сундуков, где хранилась всякая всячина: книжки, бумаги, дневники, письма. Моряки любят возить их с собой и перечитывать в минуты досуга. Капитан, как всегда, скрылся у себя в каюте. Диблис в тот вечер решил прикончить последние запасы спиртного и опорожнить все бочонки, чтобы в Гаване заполнить их чистейшим кубинским ромом. Бедный Каликсто исполнял обязанности поваренка. Он помыл и сложил в груду оловянные тарелки, потом сел у гакаборта, свесив с палубы ноги, и принялся чистить морковь — больше, чем мы смогли бы съесть за полдня, оставшиеся до прихода в Гаванский порт, даже если бы восемь человек на борту «Афея» превратились в сотню прожорливых кроликов. Оранжевые очистки нескончаемой лентой слетали в кильватерную струю, и она уже напоминала порез или шрам, оставляемый кораблем на морской глади. Без сомнения, Диблис решил занять Кэла бесполезной работой, а сам напивался, чтобы обрести мужество и позвать юношу в их каморку. Вскоре он это сделал.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Кто-то станет презирать меня? Его забота. А моя забота, как бы ни случилось, что я сделал или сказал что-нибудь достойное презрения.

Марк Аврелий. Размышления

(Перевод А. К. Гаврилова)



От крика Диблиса, призывавшего свою жертву, я похолодела. Голос кока всегда был хриплым и грубым, но теперь, искаженный парами алкоголя, он превратился в шипящий свист.

— Утя! — протянул кок, и слово прозвучало как змеиное шипение. — Утя! — На сей раз после позорной клички последовали звуки, какими подзывают домашнюю птицу, чтоб покормить ее или зарезать.

Я лежала на койке, готовая к самому худшему. Я не могла уснуть, потому что беспокоилась о Каликсто. Если эти тревоги на минуту меня отпускали, приходила другая печальная мысль: Гавана уже близко, а я не знаю, что меня там ждет.

— Утя! — в третий раз донесся до меня голос кока.

Когда я не услышала отклика Каликсто, сердце у меня сжалось. Я подумала: неужто бедняга и вправду бросился за борт, предпочтя смерть позору? Я свесила с койки ноги в чулках и уже собиралась спрыгнуть, чтобы выбежать на верхнюю палубу и попытаться спасти… Но как раз в эту минуту я увидела Кэла, спускающегося по трапу в наш кубрик: сначала показались босые ступни, затем голени, за ними коленки со следами царапин. У меня хватило времени, чтобы отпрянуть, мигом взлететь на койку и притвориться спящей еще до того, как показались холщовые брюки. Лучше, чтобы он меня не заметил, подумалось мне. Вот так и вышло, что я притворилась пребывающей в царстве Морфея и смогла расслышать, как он мягко ступает по нижней палубе к своей каморке, как открылась ее деревянная дверь и, скрипнув, закрылась.

Не последовать ли мне за Каликсто туда, где его ждет пьяный, алчущий мести Диблис, уже разложивший свои мерзкие инструменты? Хоть я и не слышала звука закрывающейся щеколды, однако не сомневалась, что кок закрыл дверь, как только Кэл вошел. Может, выбить дверь или прибегнуть к моей способности двигать предметы на расстоянии, чем я забавлялась раньше, приводя в движение клавиши роялей под закрытой крышкой либо заставляя окна и двери в далеких комнатах громко хлопать? И все-таки я не имела ответов на эти вопросы. У меня вообще не было никаких определенных намерений. Я просто ждала. Потом ожидание стало невыносимым, и я отправилась на верхнюю палубу. Проскользнув мимо храпящих вахтенных к тому месту, откуда прошлой ночью я наблюдала за происходящим в каморке Диблиса, я снова встала на колени у вентиляционного люка. К счастью, Диблис оставил открытой решетку, чтобы ему и Уте было чем дышать в тесном, как гроб, помещении. Там все было готово. Я сразу поняла, что нынешней ночью Кэл не будет посажен в клетку, и почувствовала облегчение. Но тут же огорчилась, увидев, как он разом опрокинул предложенный ему стакан рома, хотя это не входило в его привычки. И тут прозвучали слова, возвестившие начало конца.

— Задницу! — приказал сидевший на койке Диблис, возбуждая себя рукой сначала легко, а потом яростно.

Низменное желание пьяницы было твердым, как алмаз, в отличие от его члена.

— Ладно, — произнес он наконец, — тогда давай хотя бы начнем тебя размечать, и первым изобразим огузок. Пойдет? Что на это скажет мой Утя?

Ответа, конечно же, не последовало.

— Снимай штаны, сбрось это рваное барахло. Ну? — И не дожидаясь, когда Каликсто сам начнет раздеваться, кок одним рывком сорвал с юноши ветхие брюки. — Теперь другое дело, мой мальчик. Пойдет. Ну-ка, повернись. Хорошо. Теперь повернись ко мне задом, наклонись. Ну! Mais non! Да не оборачивайся, нечего на меня смотреть! — И он пошлепал Каликсто рукой по ягодицам хлестко, словно кнутом. — Или ты хочешь получше рассмотреть вот это? — Диблис, глумливо лыбясь, кивнул в сторону бамбуковых игл. — Ну ладно, любуйся на них. Нравятся? Лучше тебе все-таки не смотреть, а то как бы мой Утя не грохнулся в обморок. Того и гляди, сомлеешь, когда покажется капелька крови или когда я тебя уколю покрепче.

Да уж, подумалось мне, сомлеет от одного маленького укола. Я тоже не хотела, чтобы Каликсто упал в обморок, ибо не сомневалась, что Диблис тут же воспользуется его беспомощным состоянием.

Диблис взял стоявшую рядом бутылку, плеснул немного рома на спину Каликсто, и жидкость потекла вниз, между ягодиц, еще розовых от шлепков. Затем кок протянул руку и размазал ром по коже юноши. Этого я вовсе не ожидала, как и сам Кэл. Еще большей неожиданностью стали для нас дальнейшие действия Диблиса: он снял с лампы стеклянный колпак, обнажив ее пламя. Сначала я подумала, что он хочет подержать над пламенем иглу, чтобы стерилизовать ее, — право, не знаю, как мне это пришло в голову. Но в действительности… Enfin, откуда-то появилась фосфорная спичка, Диблис коснулся ею тела юноши, спичка с шумом вспыхнула, и ром тут же воспламенился.

Прижав руку к сердцу, я отшатнулась назад. Что еще мне оставалось делать? Как только я пришла в себя, я увидела, что Каликсто тоже упал, только вперед. К счастью, сильного ожога он не получил — Диблис сразу сбил пламя куском фланелевой ткани.

— Ну что ты, Утя, — обратился он к своей жертве, — разве я сделаю тебе больно? Нет, папа Диблис на такое не способен. Это очистительный огонь.

И он со смехом похлопал себя по колену, призывая Каликсто вернуться на место.

Диблис. Истинное воплощение дьявола.

Не вставая с койки, возле которой стоял маленький столик, кок положил мертвенно-синюю руку на бедро юноши. Помял его тугую плоть, потом провел пальцами по ягодицам юнги (от огня покрасневшим не больше, чем от шлепков). После чего положил руку на его спину и несколько раз сильно толкнул мальчика вперед и вниз, так что тому пришлось наклониться и выгнуться, как выгибается кошка, желающая кота. Это зрелище доставило Диблису огромное удовольствие; в то время как Кэл закусил зубами кусок каната — скорее от стыда, чем от боли, — кок положил обе руки на его зад, разминая и растирая ягодицы, затем повел левой рукой вниз, все ниже и ниже, и ласково, как молочница, взялся за… Нет, излишняя délicatesse, то есть деликатность, не помешает мне продолжить мою повесть. Короче, старый развратник взял в левую руку зримые признаки мужественности моего Каликсто. Затем ударами ног заставил юнгу расставить ноги как можно шире. Теперь жертва оказалась полностью в его власти. Кэл не мог, никак не мог сопротивляться, и кок приступил к делу.

Диблис взял со столика очиненное перо — не стальное, а гусиное, что выглядело довольно архаично, — и с его помощью принялся наносить пунктирные линии будущей татуировки. Он поглядывал, как на карту, на запятнанный кровью рисунок — схему, с которой привык сверяться при рубке мяса.

— Давай-ка сначала займемся огузком, ладно? Это самая нежная, самая деликатная часть, — говорил Диблис, водя пером по коже моего друга.

В тот момент мной руководил не разум — он просто исчез, — а какой-то инстинкт. Впрочем, я не предпринимала никаких действий. Диблису удалось так ошеломить меня, что я не могла пошевелить даже пальцем. Этот злодей, конечно, не предполагал, что за ним наблюдают, и думал, будто Каликсто в полной его власти. Кок наклонился к юноше.

Крепко зажав в левой руке член Каликсто, Диблис тянул юнгу поближе к себе, а сам наклонялся вперед, чтобы взять, попробовать на вкус, внедрить свой язык. О да, язык Диблиса входил внутрь Каликсто и выходил наружу в адском поцелуе и наверняка раздваивался на конце, как у змеи.

Это был знаменитый osculum obscenum — именно таким поцелуем, как гласит молва, ведьмы когда-то присягали на верность дьяволу, а в тот миг я увидела самого дьявола, проделывающего это. С сопением втягивая носом воздух, пуская слюни, Диблис уткнулся в ягодицы юноши с явным намерением совокупиться с ним посредством языка.

Да, мной руководил некий инстинкт. Именно в этот момент я постучала по настилу палубы прямо над головой Диблиса, и тот прервал свое занятие, оставшись стоять с высунутым языком, покинувшим заветную расселину. Он поднимал голову все выше и выше — пока не увидел… Нет, не меня, ибо я отпрянула назад. По правде сказать, я все еще не знала, что делать.

Тишина. Я подползла ближе, чтобы заглянуть в палубный люк и увидеть, что творится внизу. Как я и ожидала, Диблис вернулся к своему занятию и предался тем же усладам, уверив себя, что отвлекшие его звуки либо вызваны качкой, либо шхуна наткнулась на некий плавучий предмет. Мне пришлось постучать снова, на сей раз сильней: тук-тук-тук — три раза, довольно быстро. Теперь это не могли быть плавающие по морю обломки. На сей раз я не отклонилась назад, чтобы исчезнуть из виду. Диблис поднял глаза кверху — его правый глаз блестел, как лунный камень, — и издал удивленный возглас, увидев меня. Я ответила ему тем же, когда он вонзил два увлажненных слюной пальца в раболепно согнувшегося перед ним скулящего пленника.

Инстинкт подсказал мне, что делать; я выдержала его взгляд и сама посмотрела на него в упор, словно бросала вызов: давай же, иди сюда, дьявол. Затем я позволила очкам соскользнуть с моего носа и показала ему свои зрачки.

Сначала Диблис просто смотрел на меня искоса, не понимая, кто предстал перед ним — может, один из вахтенных матросов, которого можно просто прогнать? (На самом деле двое вахтенных спали, о чем свидетельствовал их громкий храп, и лишь благодаря милости Гольфстрима наш «Афей» не напоролся той ночью на рифы.) Диблис был так пьян и ослеплен похотью, что счел мое вторжение преступлением гораздо более тяжким, чем его собственное, совершенное — или, вернее, совершаемое в тот момент — в отношении Каликсто. Во все время нашей безмолвной дуэли, когда мы обменивались испепеляющими взглядами, он продолжал усердно работать пальцами, засунутыми в нижнее устье подопечного, вздрагивающего не то от боли, не то от стыда. Но тут кок наконец разглядел, кто находится в проеме верхнего люка, и проговорил:

— Ах, oui![22] Красавчик, ты тоже ищешь приключений?

Я видела, как его гнев сменяется другим чувством, и ясно читала все его мысли: теперь он раздумывал о том, где и как свершится его месть. Увидев его язвительную усмешку, я с трудом удержалась от того, чтобы ретироваться. Но нет, я продолжала показывать ему l'oeil de crapaud и смотрела, не отрывая взгляда, прямо ему в глаза.

«Иди сюда, дьявол, и получи по заслугам».

Диблис встал, отшвырнул от себя Каликсто так, что юноша упал на вторую койку у противоположной стены. Кок натягивал штаны (чему приподнятость его уда уже не мешала), впившись в меня через решетку люка пронзительным взглядом.

— Красавчик, — проговорил он и прибавил несколько ругательств по-французски, с таким шипением, что я снова вспомнила о клубке змей. (Я привела бы здесь образчики его брани, если б не овладевший мною в тот момент страх, помешавший как следует расслышать их и запомнить.)

— Диблис, — обратилась я к нему, и звуки этого имени осели на моем языке горькой солью, — иди-ка сюда.

До сего момента никто не слышал нас, во всяком случае, мне так казалось. А может быть, остальные члены команды, наученные горьким опытом, предпочитали не обращать внимания на такие звуки в ночи. Однако я-то не только хорошо видела, но и слышала, как Диблис захлопнул за собой дверь каморки и его тяжелые шаги загрохотали по ступеням трапа, ведущего на верхнюю палубу. Казалось, вся шхуна содрогается от этих шагов. Если не капитан и отдыхающие матросы, то уж вахтенные наверняка должны были проснуться.

Диблис предварил свой уход угрозой в адрес Каликсто, и я тоже это услышала.

— Лежать, — приказал он, словно юноша был собакой. — Если встанешь, я в каждое ухо на корабле пропою песенку о твоих секретах, как канарейка. Поверь, я это сделаю.

И я увидела через решетку люка распростертого на койке Каликсто: он закрывал руками голову в позе человека, защищающегося от побоев. Поскольку разъяренный Диблис представлял для команды «Афея» не такое уж диковинное зрелище, тем более ночью, никто не вышел на него полюбоваться. По всей видимости, никто даже не проснулся, и мы с ним оказались на палубе с глазу на глаз. Мне оставалось только одно: вступить с ним в кулачный бой. К тому же он уже встал в соответствующую стойку, довольно забавную на вид. При одной мысли о драке я побледнела — мне никогда в жизни не случалось биться на кулаках, и у меня не было никакого желания попробовать.

— C'est toi,[23] красавчик, мешаешь моему сну? — спросил Диблис, уперев руки в бока и остановившись менее чем в десяти футах от меня.

— Ты называешь это сном? — возразила я, указывая в сторону люка, откуда наблюдала за ним две ночи подряд.

Тогда он пошел прямо на меня медленной шаткой походкой; к счастью, я успела отступить на корму, подальше от вахтенных — они, похоже, тоже наглотались рома, и этот напиток усыпил их. Я постаралась, чтобы дистанция между мною и Диблисом не сокращалась.

— И часто в твоих снах ты развлекаешься с мальчишками, Диблис? Впрочем, я не удивляюсь. Сам дьявол, верно, тебе их посылает.

Он подошел ближе и оказался менее чем в пяти футах от меня. Теперь мы дошли до кормы, дальше отступать было некуда, разве что за борт. И когда Диблис сделал резкий рывок, пытаясь схватить меня своими ручищами, я увидала…

Да, я увидала Каликсто, стоявшего на верхней ступеньке трапа, ведущего на верхнюю палубу. Он надел брюки, но при свете луны я увидела линию, проведенную тушью, — она змейкою вилась у поясницы от самой ягодицы. Мне хотелось, чтобы Кэл остался стоять там, где стоял, и держался подальше, — так было безопасней. Я могла бы принудить его к этому (просто приказала бы, и все), если б не Диблис. Он очень мешал мне. Да, проклятый Диблис! Он схватил меня за шею и начал душить. Вырвавшись из его цепких рук — сама удивляюсь, как это могло получиться? — я решила сделать что-нибудь такое, что сильно удивило бы его и заставило хотя бы на время оставить меня в покое, а потому перешла на французский язык. Да, настоящий французский, красивый и правильный. Зачем? Возможно, потому что те азбучные истины, которые мне предстояло ему объяснить, слишком долго лежали в моей памяти под спудом, слишком глубоко были погребены в моей душе, чтобы извлечь их на свет и изложить на чужом языке. А может быть, я все еще лелеяла надежду скрыть от Каликсто все то, что ему, по моему мнению, не полагалось знать, — ведь он понимал по-французски не более того, что понимает любой итальянец или испанец. Или я прочла слишком много книг об инквизиторах и захотела побывать в шкуре одного из них. Так или иначе, я приступила к делу следующим образом.

«Диблис, — произнесла я мысленно, пытаясь воздействовать на него, чтобы выбить из колеи, — я видела, чем ты занимался с тем юношей. Видела, как нарастают и твоя похоть, и его стыд. Видела, как ты все более погрязаешь в скверне. Да, ты, Диблис…»

Тут я остановилась и сделала паузу; не ради эффекта, но чтобы до него лучше дошло то, что, как я теперь знала, было истиной.

«Ты, Диблис, — повторила я еще раз, — должен заплатить за свои забавы».

Но какую цену мне назначить? Конечно, я могла бы найти для него множество наказаний — и обычных человеческих, и тех, какие умеют насылать лишь настоящие ведьмы. Например, придушить или каким-то иным образом не позволить ему более причинять зло. Мысли мои путались. Я вспомнила «Книгу теней» некой сестры, практиковавшей… фаллические наказания? Нет, не годится. Я поняла: Диблис должен умереть. Увы, он не оставил мне выбора.

Теперь он стоял передо мной, ругая то меня, то Каликсто. Наконец сказал:

— У твоего мальца секретов полная задница, красавчик; но и у тебя, думаю, тоже. Так и есть, правда? Вы двое… вы ведь ensemble?[24] Сначала я думал, вы встретились в Саванне, но, похоже, вы нашли друг друга в Содоме.

«Мой дорогой кок, — мысленно ответила я, — вижу, дьявол готов цитировать Писание, дабы утвердиться в мерзости своей. Ты читаешь оскверненную тобой Библию? Ах, уверяю тебя, мне доводилось видеть книги куда более хитроумные и коварные, чем эта, и я могу творить такое, что не под силу ни твоему богу, ни твоему дьяволу».

Мне все-таки удалось привести его в замешательство. Возможно, я сумела вселить в него страх, ибо сохраняла спокойствие и хладнокровие, а он был пьян. Но вскоре он прибег к простейшему из оскорблений: высказал сомнение в том, что я настоящий мужчина.

«Если б ты только знал!» — подумала я в ответ.

И все-таки план дальнейших действий никак не приходил мне на ум, хотя нужда в нем могла быстро отпасть: Диблис схватил меня за горло. Ему это удалось, когда я запнулась, наступив на моток веревки. Тут уж волей-неволей пришлось отвечать действием, тоже инстинктивно. Заметьте, я говорю об этом вовсе не из желания оправдаться.

Устав от бесплодных словопрений, Диблис нанес удар, причем очень жестокий, изо всех сил. Мы сцепились и, словно в танце, приблизились к борту. Впереди была лишь серебристая морская чернота, она могла быстро поглотить меня, чего мне совсем не хотелось, но кок держал меня мертвою хваткой.

Теперь мне стало… ну, не слишком удобно, что ли. Горло болело, каждый вдох давался с трудом, воздуха не хватало. От руки, обхватившей мою шею, жутко воняло. А затем, пока я глядела на звезды и луну сквозь выступившие на глазах слезы, до меня вдруг дошло: меня вот-вот задушат. Риск удушения волновал меня не так уж сильно по сравнению с кое-чем другим — не вызовет ли это истечение крови. Конечно, тогда я была не так спокойна, как сейчас. По правде сказать, сейчас, когда случилось то, что случилось, мне сложно вспомнить, что представляет собой страх смерти.

Как часто бывает, ситуация упростилась до крайности. Убей — или будешь убита.

Нужно было действовать, отвечать или действительно умереть. А я отдала себя на волю инстинкта, подстегиваемая не столько желанием убить Диблиса — хотя в тот миг, увы, мне хотелось его убить, — сколько стремлением избавить моего Каликсто от жуткого зрелища убийства. Более всего мне не хотелось, чтобы он видел, к каким средствам мне придется прибегнуть для убийства и спасения. Именно эти средства по-прежнему оставались загадкой для меня самой.

Но вот Кэл подошел ближе, и я увидела в его руке ту самую иглу для сращивания канатов: с ее помощью мы некогда завязали узел, похожий на голову турка. Я поняла, что он намеревается вонзить ее в спину Диблиса, но мне совсем не хотелось, чтобы вся вина за убийство пала на Кэла. Говорят, месть лучше подавать холодной, но для такого простодушного юноши, как Каликсто, дело обстояло иначе: он едва ли сумел бы насладиться хладнокровной местью. Я же, наоборот, имела опыт общения с мертвыми, много знала о них, слышала жалобы убийц и убитых. Я уже осудила Диблиса на смерть, но было еще кое-что, во много раз худшее. Меня трудно было назвать невинной, поэтому мне следовало взять грех на себя. Мне пришлось ускорить развязку и прикончить Диблиса, чтобы этого не сделал мой друг. А вышло это так.

Каликсто подходил ближе и ближе, пока Диблис и я танцевали наш танец смерти. Я не могла допустить, чтобы Диблис увидел юношу — он отпустил бы меня и набросился на него. А этого следовало избежать.

— Кэл, — проговорила я, если к звукам, издаваемым полузадушенным человеком, можно применить слово «проговорила».

Скорее всего, я снова подумала, вернее, мысленно приказала: «Брось его. Брось!» После чего изловчилась повернуться так, чтобы мы с Диблисом оказались лицом к юноше, поддавшемуся моему внушению. Вместо того чтобы метнуть иглу в Диблиса, словно дротик, Каликсто бросил ее так, чтобы я смогла поймать. Наверное, чтобы я могла ею воспользоваться. Но я не желала ловить иглу. Я не собиралась всаживать ее в тело кока. Нет, совсем нет.

Hélas, жребий был брошен. Пока игла летела, я ухватила ее в тиски своей ведьминской воли, а потом, не отпуская, ускоряла и направляла ее полет, пока та не описала спираль вокруг Диблиса и, как настоящая пуля, не устремилась в намеченную мною точку. Глаз Диблиса, находившийся менее чем в шести дюймах от моего лица, чавкнув, лопнул, и… Звук оказался несильным — словно треск разбиваемого о край стакана яйца. Да, моими усилиями игла так быстро пронеслась сквозь соленый мрак ночи прямо в его правый глаз, что он разлетелся мелкими брызгами. Другому глазу суждено было моргнуть еще пару раз, не более. Вообще-то видеть такое не слишком приятно. Затем по членам Диблиса пробежала дрожь, после чего началась агония. Конвульсии продолжались довольно долго, затем кок затих. Немудрено — ведь игла прошила ему мозг, ее кончик вышел с другой стороны головы на добрых три дюйма. На конце иглы виднелась кровь и что-то еще. Острие подрагивало в такт последним конвульсиям Диблиса, а потом кок упал ничком. Рухнул на палубу лицом вниз и вогнал себе в мозг все оставшиеся четыре дюйма иглы. Только тогда из глазницы и из раны на затылке хлынула кровь, окрашивая палубу в темный цвет.

Смерть. Не стану лишний раз повторять, что Диблис ее заслужил. Скажу лишь, что теперь он лежал у наших ног, как снулая рыбина, выброшенная на берег. Вернее, как кит, ибо мне хорошо запомнился характерный шлепок, раздавшийся при падении тела на палубу, и колыхание жирной туши.

Итак, все кончилось. Если описание показалось вам недостаточно почтительным по отношению к смерти, я прошу прощения. Теперь я сама мертва и не считаю это состояние таким страшным, как это кажется живым. Смерть абсурдна, причем гораздо более абсурдна, чем процесс умирания. Правда, если помнить об игле для сращивания канатов, которая убила Диблиса… Чем больше времени проходит со времени моей смерти, тем более нелепой она мне представляется — ведь ироническое отношение к чему-либо усиливается по мере удаления от объекта. Если вы ищете болеутоляющее средство, смерть как раз подойдет — она отдаляет от вас все печальные события вашей жизни.

Каликсто, конечно, увидел слишком много того, что не предназначалось для его глаз, но уже невозможно было что-нибудь изменить. Сейчас бедный юноша стоял рядом со мной и смотрел на Диблиса. Мы оба замерли над трупом. Вот-вот должны были явиться с расспросами капитан и команда — ведь они наверняка слышали шум схватки или, по крайней мере, звук падения мертвого тела. Alors, я не знала, что делать дальше.

Всякий убийца прекрасно знает, что надо сделать прежде всего: придумать, куда деть труп. Поэтому я повернулась спиной к Каликсто и, таким образом, очутилась между ним и Диблисом. Мне удалось представить дело так — именно представить, — будто я волоку кока, вернее, его тело к гакаборту. Подтаскиваю, приподнимаю и сбрасываю за борт. Я не имела понятия, что скажу капитану «Афея», но все же догадывалась: история прозвучит более убедительно, если будет рассказана не над трупом. Диблис был слишком тяжелым; я не смогла бы приподнять эдакую тушу живьем, а мертвец стал совсем неподъемным. Поэтому мне пришлось поупражняться в умении передвигать предметы одной силой воли. Направляя тело в море, я прошептала: «Вот тебе то, что ты любишь, моряк», а потом наблюдала, как свершилось это странное бракосочетание, сопровождаемое громким всплеском.

Обернувшись в сторону Каликсто, я увидела рядом с ним капитана.

Запаниковала ли я? Ну, un peu.[25] Но за секунду до того я успела пожелать, чтобы паруса нашей шхуны, освободившейся от лишнего груза, уже к утру наполнились добрым ветром, и мы доплывем до берегов Кубы раньше, чем туда доберется труп Диблиса. Ну вот, я опять непочтительно отзываюсь о мертвых, за что прошу меня простить. Честно говоря, я не сомневалась, что мы обгоним тело Диблиса, — ведь, по слухам, в море вокруг Кубы было полно акул, и уж точно найдется хотя бы одна, которая почует кровавый след кока. Но сейчас мне хотелось одного: чтобы Диблис поскорее исчез с палубы и проснувшиеся матросы — мне казалось, я уже слышу множество шаркающих шагов и шум, готовый перейти в крик: «Человек за бортом!» — bref,[26] не заметили огромную иглу, торчавшую из черепа Диблиса. Никто ее и не увидел. Однако, по правде сказать, всем было наплевать, а особенно капитану. Он подошел к дрожащему Каликсто и просто сказал:

— Ну-ка, парень, принеси швабру. Смой всю эту кровь.

Больше капитан не произнес ни слова, и я много раз спрашивала себя, какие его тайны Диблис унес на морское дно. После этого капитан словно забыл о коке и никогда о нем не заговаривал; должно быть, скорбел об утрате наедине с собой. Он позаботился только о том, чтобы кровь кока не пачкала палубу «Афея». Возможно, мы оказали ему услугу, избавившись от Диблиса? А может, капитан просто берег свой покой и предпочел замять убийство, потому что так ему было удобней? Или он, как и все остальные, знал о насилии Диблиса над Каликсто и считал, что коку досталось поделом? Или принял решение не поднимать шума до Кубы, а там сдать нас властям? Оставалось только гадать.

Я полагаю, что в ту ночь пробудились все матросы «Афея», но на корму вышли только два-три человека, и среди них запомнившийся мне моряк-шотландец. Они молча стояли на палубе, глядя на исчезавшее вдали тело Диблиса. Оно походило на небольшой островок с высоким холмом посередине — это было его необъятное пузо. Плакальщики вели себя сдержанно по примеру капитана, заменившего надгробное слово одним прощальным взмахом рукой, после чего отдавшего приказ:

— Курс на Гавану.

Потом капитан удалился в каюту, чтобы вновь предаваться своим одиноким размышлениям, а все прочие предались рому, считая смерть Диблиса подходящим поводом для выпивки. На том все и закончилось.

Что касается Каликсто, я попросила одного из моряков поменяться с ним койками. Я сказала, что парень слишком много увидел и вытерпел, чтобы возвращаться в каюту кока. (Если вы думаете, что мне удалось тронуть сердце этого матроса, вы ошибаетесь: его сочувствие пришлось купить за реал.) Каликсто залез на верхнюю полку, прямо напротив моей, и смотрел на меня оттуда так пристально, что мне приходилось только догадываться, какие именно из моих колдовских действий юноше удалось подметить. (Ответ: все.) Когда забрезжил рассвет, я наконец решилась ответить на его невысказанный вопрос:

— Я все объясню. Позже. А сейчас давай спать.

Затем я повернулась к нему спиной и, погружаясь в сон, сомневалась, что смогу… объяснить все… когда-нибудь позже.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Не обращай на него внимания; пусть себе уходит. А затем созови всех остальных сторожей, и возблагодарите Господа, что избавились от мошенника.

У. Шекспир. Много шума из ничего

(Перевод Т. Щепкиной-Куперник)



Мне казалось, что я совсем не спала в ту ночь, но я отчетливо помню, как проснулась от утреннего выстрела пушки форта Морро. Если бы накануне я не слышала точно такой же выстрел, возвещавший приход ночи, то решила бы, что на нас напали пираты. Говорили, что пираты буквально кишат не только в здешних водах, но и в портовых городках всех окрестных островов. Когда выстрел прозвучал, я вздрогнула, резко поднялась и села на койке, сильно ударилась лбом о потолок и набила большую шишку. Только после этого я заметила, что все остальные койки, включая место Каликсто, пусты.

Поднявшись на верхнюю палубу, я увидела, что мы держим курс к узкому проходу в скалах, увенчанных впечатляющими постройками, похожими на замки. Вскоре я узнала, что это форты. Помимо самого Морро с его двенадцатью пушками, именуемыми (на несколько еретический лад) «апостолами», вход в Гаванскую бухту защищали и другие крепостные сооружения.

Гавана. Вот мы и здесь. Ох, как забилось мое сердце.

Но куда подевался Каликсто? Неужто наш подозрительный капитан посадил его под замок, а потом заставил все рассказать о гибели Диблиса? Я по-прежнему сомневалась, что Каликсто увидел достаточно для того, чтобы мне вменили в вину какое-либо колдовство. Он стал свидетелем… ну, скажем, обыкновенного убийства. Он видел, что мне удалось заколоть Диблиса и сбросить его тело в воду. Но мог ли он объяснить, почему игла с невероятной скоростью пронеслась сквозь ночной мрак по спирали и попала в десятку — в глаз нашего кока? Кто поверил бы этому пареньку, если б он рассказал, что я — при моей высокой, но все-таки гибкой и стройной, весьма деликатно сложенной фигуре — легко перебросила через гакаборт такого упитанного мужчину, как Диблис? Лучше бы юношу не допрашивали, ибо мне не хотелось осложнений ни с какой стороны — ни со стороны команды, ни со стороны капитана, ни со стороны представителей портовых властей, которым предстояло появиться на шхуне.

Но я опасалась зря. Выйдя на верхнюю палубу, я нашла там Каликсто, и он смотрел на меня. Сначала мне показалось, что на его лице отразилось беспокойство, но вскоре поняла: это было любопытство. Все бесчисленные вопросы, накопившиеся у него, сводились к желанию знать правду. Пожалуй, он испытывал не столько изумление и интерес, сколько восхищение. Я остановилась и долго наблюдала за ним, обещая себе все ему объяснить. Да, но с чего начать? И как найти слова, чтобы он правильно меня понял?.. К счастью, когда судно входит в порт, на его борту всегда много работы; и обязанности юнги не позволили Каликсто приступить к расспросам в то утро.

На завтрак я выпила кофе и съела немного старого печенья; и то и другое было горьким, и эта горечь была сродни моим ощущениям после смерти Диблиса. Со мною заговорил шотландец Эверард, один из матросов. Прислонившись к рее, он заявил, что, если ему и завтра придется пить после побудки такой же сироп (он кивнул на оловянную кружку с жутко переслащенным пойлом), он заскучает по «синему дьяволу», откинувшему копыта. При этих словах он отхлебнул из кружки, потом наклонил ее и подождал, пока черный, как деготь, кофе выльется на палубу. Затем последовал еще один комментарий, без каких-либо сожалений об умершем. Когда Диблис напивался, сказал шотландец, он любил поразвлечься со своим Утей (тут я с трудом подавила желание спросить, знала ли команда об этих извращенных игрищах), пока кое-кто не пришел на помощь бедному юноше. Во время борьбы захмелевший Диблис поскользнулся, его жирная туша упала на гакаборт, перевесилась через него, свалилась за борт и отправилась на дно морское. История не вызвала у моряков сочувствия, но немного развлекла их. Всех забавляло, что мне — именно мне, единственному из всех — удалось справиться с Диблисом. Это произвело на них сильное впечатление. Меня не только никто не обвинял и не хотел наказать — меня почти что хлопали по плечу и поздравляли с тем, что я «здорово сделал свое дело». Короче говоря, они куда больше скучали по кофе, приготовленному Диблисом, чем по нему самому.

Но разве капитан не должен был подать официальный рапорт о пропаже одного из членов экипажа? Вне всяких сомнений, ему требовалось внести изменения в судовую книгу и в документы для кубинской таможни. Как он объяснит властям то, что мог увидеть… нет, то, что он видел — я готова была в том поклясться, — когда вышел на корму, а Диблис еще покачивался в море совсем близко от борта? Игла для сращивания канатов блеснула в ночи, как молния. Разве можно было ее не заметить? Я подумала, что лучше скрыться и не попадаться никому на глаза. После завтрака я вернулась в свой кубрик, чтобы упаковать вещи и подготовиться к Гаване, а также к тому, что меня там ожидало.

Потом мне показалось, что «Афей» замер у причала, и я вновь поднялась на верхнюю палубу. Я решила, что наше путешествие наконец закончилось. Каково же было мое разочарование — и это слишком мягкое слово, — когда я увидела, что до пристани еще далеко. Просто мы находились в самом дальнем конце пролива у входа в гавань и чего-то ждали. Чего бы, удивилась я.

Я устроилась на корме, где еще можно было разглядеть несколько пятен крови (они могли бы вызвать у меня une crise de conscience, приступ раскаяния в содеянном, но только не в тот день), и попыталась как-то отвлечься от печальных воспоминаний минувшей ночи, перечитывая письмо Себастьяны. Я успела пробежать его глазами его в пятый, десятый и пятнадцатый раз — при этом гадала, ждет ли Себастьяна меня в Гаване, строила предположения о том, кто такой таинственный К., и так далее, и тому подобное, — пока дождалась момента, когда паруса вновь были подняты. Должно быть, я пропустила прибытие лоцмана, который должен был провести «Афей» по гавани, заполненной судами. После этого промаха я стала внимательно следить, не приближается ли к шхуне лодка с таможенниками или офицерами, состоящими на службе у испанской короны. Однако вскоре я опять отвлеклась.

В заливе скопилось так много лодок, что создавалось впечатление, будто можно добраться до берега, перепрыгивая с одной на другую. Никогда еще мне не случалось видеть столько парусов. Это было поистине удивительное зрелище. Мачты казались плавучим лесом, растущим между синим морем и голубым небом. А флаги! Mon Dieu, там были флаги всех стран света.

Разумеется, в первую очередь там виднелись красно-желтые испанские стяги, а также другие, принадлежащие менее крупным странам Испанского материка.[27] Сине-бело-красные полотнища Франции. Флаги Соединенного королевства с их замысловатым переплетением трех крестов. Английские флаги с красным крестом святого Георгия на белом поле. Черные двуглавые орлы на вымпелах Австрии. Гюйсы[28] России и Пруссии. Флаги других кораблей, прибывших из Голландии, Италии и Бразилии. И конечно, там реяли звездно-полосатые стяги, такие же, как на «Афее». Признаюсь, подобное défilé[29] наций поразило меня. Я и не подозревала, что Куба — крупный центр мировой торговли.

На самом же деле в те годы, как и сейчас, с Кубы вывозили сахар, патоку, ром, табак, сигары, кофе и другие товары. Я об этом знала, но не догадывалась, как много товаров Куба ввозила. Помимо кукурузы из Коннектикута туда везли рис из Каролины, вяленое мясо из южных американских штатов, вина со всех концов мира, не говоря уж о промышленных изделиях из Англии и бог весть откуда еще. Кроме того — я услышала об этом не без тревоги, — некоторые из судов, окруживших нас в гавани, успели побывать во второстепенных портах Кубы, чтобы тайно сбыть там рабов. Остров издавна слыл и до сих пор являлся средоточием этой позорной торговли. Похоже, так и будет до тех пор, пока Кубу тяготит испанское иго.

Тогда, в 1837 году, на Кубе действовали так называемые «смешанные комиссии», занимавшиеся освобожденными рабами или, как их называли на острове, «эмансипадос». Тем не менее все принятые в начале века законы, ставившие целью искоренение рабства и навязанные Британией, совершенно не действовали, и работорговля процветала — пусть не в порту Гаваны, зато по всему близлежащему побережью. Таможенники за вознаграждение позволяли высаживать на берег чернокожих рабов, и те прямиком отправлялись на плантации сахарного тростника, что приносило Испании немалую прибыль. Не сомневаюсь, что рабство изобрели в аду.

Но если рабов завозили через второстепенные порты и нелегально, то все прочие товары прибывали — как и я сама — на раздутых парусах, со всеми необходимыми документами прямо в Гавану, считавшуюся главными торговыми воротами Кубы.

Вскоре наш «Афей» окружила флотилия мелких лодчонок. Их хозяева не представляли ни таможню, ни испанские власти — суденышки были нагружены сигарами, апельсинами и тому подобными товарами, так как их «капитаны» занимались мелкой торговлей. Они выглядывали из-под полосатых тентов и громкими криками приглашали делать покупки. Другие, которым нечего было продать, выискивали пассажиров, желавших добраться до берега. Конечно, это было незаконно, так как никто не имел права сойти с корабля до прибытия карантинного инспектора — он был виден издалека в своем белоснежном льняном костюме, с зажатой в зубах сигарой и красной кокардой на соломенной шляпе. Этому сеньору надлежало убедиться воочию, что и судно, и его груз, и команда пребывают в полном порядке и добром здравии, после чего на борт допускался представитель таможни. Таможенник с капитаном уединялись в каюте, чтобы проверить список пассажиров, паспорта, декларации и, самое главное, наличность, после чего удовлетворенный инспектор позволял всем прибывшим высаживаться на берег вместе с багажом.

Но в тот день я решила не ждать приглашения портовых чиновников. Еще до их прибытия на борт «Афея» я незаметно подозвала к себе Каликсто (хотя могла бы просто пожелать, чтобы он подошел, как мы, сестры, умеем делать) и сообщила ему, что уже собралась. Вскоре мы уже находились в лодке, развозившей фрукты, и под ее изумрудным тентом, никем не замеченные, добрались до берега. Как уже сказано, я решила избежать возможных осложнений, поскольку меня тревожило излишнее спокойствие капитана. Не могла же я оставить Каликсто расхлебывать кашу, которую сама заварила.

Вот так я высадилась на Кубе без официального разрешения, то есть не получив законного паспорта с печатью, подписью и бог знает чем еще. По правде сказать, я попросту запаниковала. Каликсто было проще, поскольку он родился на Кубе. Но я не слишком волновалась по поводу документов: у меня водились деньги, а Куба считалась страной взяточников, поэтому я очень быстро стала ее законной жительницей. Во всяком случае, так говорилось в полученных за пару песо бумагах со всеми соответствующими подписями. Там говорилось также, что я имею право на свободу передвижения и могу «ехать в любом направлении» в течение одного месяца, а по окончании данного срока мой паспорт подлежит возобновлению. Один месяц? Если Себастьяны на Кубе нет — а я сомневалась, что она здесь, — мне хватит месяца, чтобы отыскать человека, обозначенного в письме моей soror mystica буквой К. Я была в этом уверена, хотя Гавана оказалась городом весьма многолюдным, если судить по порту. Одного я не знала и даже не могла предположить: что таинственный К. сам отыщет меня. Ведь он, оказывается, искал меня всю свою жизнь.


Кэл без колебаний сел со мной в лодку, нагруженную фруктами, а потом пошел за мной в город, как приблудившийся пес. Он смотрел на меня таким преданным взглядом, что я удивлялась. Ведь он не испытал на себе воздействие моих чар, вовсе нет. Я хорошо выучила данный мне урок и никого не принудила бы любить меня, как опрометчиво сделала когда-то. Я вообще не говорила Каликсто о том, что хочу видеть его, и не уговаривала составить мне компанию. Когда я говорила с ним, я берегла слова. Правда, я обещала ему объяснить таинственное происшествие. Возможно, именно из-за этого Кэл не отходил от меня ни на шаг. Меня это устраивало.

Мы шли от порта по городским улочкам, поднимаясь все выше. Мы боялись преследования, а улицы были забиты солдатами. Я не могла понять, английская или испанская на них форма, но, когда отважилась приблизиться, не услыхала ни слова — ни по-английски, ни по-испански: они шли молча. Лица солдат были смуглые, и я все-таки предположила, что они испанцы. Если так, почему мне показалось, что на них английское обмундирование? На одних были широкие парусиновые брюки, синие мундиры и соломенные шляпы с вышитыми на лентах именами кораблей, где эти солдаты, видимо, служили. Другие изнемогали от жары в теплых полосатых форменных одеяниях из индийской льняной ткани, известной как «сиасака». Обшлага у них были из ткани разных цветов — очевидно, чтобы различать звания и чины. Офицеры, решила я. Но к чему этот военный парад на улицах города? Я спросила Каликсто, но он лишь пожал плечами в ответ. Без сомнения, солдат отпустили на какую-то церемонию или публичную казнь; вскоре мне довелось узнать, что такие зрелища часто устраиваются на Кубе и все кубинцы — будь то креолы, уроженцы острова, или «пенинсуларес», то есть прибывшие на жительство испанцы, — выходили на площади Гаваны в надежде увидеть, как кому-то выдавливают глаза, или казнят посредством гарроты,[30] или предают смерти каким-то другим образом.

После шагающих солдат мы увидели солдат толпящихся. Мы свернули с широкого бульвара на узкую боковую улочку, где рассчитывали спрятаться, и там остановились. Мы боялись, что нас могут найти. Но возник новый вопрос: раз мы уже укрылись от посторонних глаз, куда мы так спешили? Куда же мы направлялись?

Тут мне пришло в голову, что если Кэл выспится, это поможет и ему, и мне самой. Наверное, он хотел разыскать кого-то из родственников, хотя и отказался, когда я спросила его об этом. Наверное, он быстро забудет о моих тайнах, вернувшись в родной город, думала я. Но Каликсто не забыл. Всякий раз, когда мы останавливались или просто замедляли шаг, бродя по улицам Гаваны, он забегал вперед, заглядывал мне в глаза и терпеливо ждал. Enfin, он отказался уходить. Раз так, мне ничего не оставалось, как разработать план для нас двоих. По правде сказать, я не хотела, просто не могла расстаться с ним. После стольких лет одиночества мне не хотелось потерять его: я успела привыкнуть, что он всегда рядом. А кроме того — не знаю уж, к лучшему или к худшему, — мы были связаны одной цепью. Ну, как соучастники… или сообщники.

Итак, план. Да, нам требовался план — настоящий, на бумаге. Точнее, карта Гаваны. В противном случае мы напрасно блуждали бы по городу, став игрушками судьбы, рискуя в любой момент пасть жертвой случая. Вдруг мы окажемся вблизи места, где слышны голоса мертвых? Например, около кладбища, где еще слышится — только мне одной, bien ŝur,[31] — стон какого-нибудь недавно умершего бедняги? Мне следует избегать мест, где обитают неупокоенные души, чтобы Каликсто не узнал, какое действие они иногда на меня производят — в равной степени мощное и непредсказуемое. А если я встречу здесь разом множество мертвецов и они, как это случалось в прошлом, нарушат мое чувственное восприятие мира? Если мои ощущения обострятся до крайности — я имею в виду пять обычных чувств и шестое, присущее ведьмам, — что я тогда буду делать? Не запутают ли они меня, не собьют ли с толку, не помрачат ли рассудок, подобно тому как у смертных болезнь вызывает горячку и бред? Не набросятся ли они на меня, как змеи, не начнут ли засыпать вопросами, жалобами и мольбами? Увы, таков удел ведьмы, обрученной со смертью. И как я объясню это моему спутнику? Все ли должна я ему открыть? Лучше не тревожить здешних покойников.


Помнится, это случилось неподалеку от Калье-Обиспо, Епископской улицы. Я зашла в какую-то лавку, желая поскорее найти вышеупомянутый план города. Там, у холодного металлического прилавка, на котором мои влажные пальцы оставляли следы, поскольку день, хотя и весенний, выдался жарким и душным, я стала лопотать нечто бессвязное — так я говорила по-испански. Ах, какое удивление я испытала, когда из-за моей спины раздался голос, повторивший мою просьбу, но в куда более изящном и лаконичном варианте: мне на помощь пришел Каликсто. Во время бегства с «Афея» и в толчее улиц Гаваны я как-то забыла, что он говорит по-испански, ибо на корабле я слышала лишь его неловкий английский, да и то не очень часто. Теперь же он стоял у прилавка и пререкался с лавочником по поводу цены за карту Гаваны. Вот именно, торговался. Здесь, как и везде в Гаване, цены не были определены точно, и местные покупатели, заходя в лавки, напрягали голос еще больше, чем кошелек. Признаюсь, мне даже взгрустнулось при воспоминании об американских базарах, где можно делать покупки молча. Да, всегда и везде при встрече с незнакомыми людьми, а в особенности с чужестранцами, я неизменно предпочитала молчание и уединение.

Выйдя из лавки на Калье-Обиспо — улочка была такой узкой, что я могла бы подмести ее во всю ширину подолом одного из моих нью-йоркских платьев, — я развернула план города и принялась крутить его так и эдак, однако найти север, увы, мне так и не удалось. Каликсто улыбался — как все моряки, он легко определял стороны света. Но мне показалось, что его улыбка вызвана чем-то еще. Когда я передала ему карту, он пристально поглядел на меня, по-прежнему улыбаясь, сложил ее и сунул в карман брюк.

— Скажи мне, — заговорил он, и я покраснела, решив, что он приступил к расспросам о событиях минувшей ночи, — скажи, куда ты хочешь идти? Я отведу тебя.

Что мне оставалось, как не пожать плечами и согласиться следовать за ним? Что еще я могла ему сказать? «Извини, но я разыскиваю некоего безымянного монаха, а также французскую ведьму, которая, впрочем, с равной долей вероятности может оказаться за тысячи миль отсюда». Нет, так нельзя. Мне казалось, Каликсто знает, что мне совсем некуда податься. А потому мы еще немного побродили по городу, пока я не решила обзавестись планом иного сорта.

Некогда я испытала на себе, что чувствует человек, которого преследуют, и теперь точно знала, что за нами никто не гонится. По крайней мере, никто из людей. Разве что какая-нибудь дворняжка, принюхиваясь, шла по следу: с тех пор как я связалась с мертвецами, мой запах привлекал собак. Знала я и о том, что капитан «Афея» не сообщил властям о смерти Диблиса. Имя кока просто вычеркнули из судовых документов. Я видела все отчетливо, как в вещем сне. Мне это просто стало известно — и все. Наверное, действовало то самое шестое чувство, коим наделены мы, сестры. Именно так я понимала или знала и другие вещи, прежде неведомые: я ощущала их. После тех самых… в общем, после тех событий, принесших мне столько страданий, я обрела новую силу. Поверьте, мои возможности многократно превосходили обычные способности сестер. Они неизмеримо возросли после того, как я почти умерла, оказавшись на волосок от смерти, а затем возвратилась к жизни, но уже с l'oeil de crapaud, меткою ведьмы, навеки впечатанной в мои зрачки. Однако после возвращения в Сент-Огастин в моем доме на улице Сент-Джордж все оставалось неизменным, все было хорошо известно по прежней жизни, и узнавать еще больше не было смысла. Я забыла о Ремесле в годину горя и нужды. Как и саму жизнь. Но в Гаване я почувствовала в себе силу: шагая по улицам, я отпустила свои чувства на волю и впитывала в себя этот город.

Я еще не могла понять, что происходит, но чувствовала себя счастливой.

Найду ли я К.? Встречу ли Себастьяну? Совсем недавно я тревожилась о том, сумею ли найти монаха и встречусь ли с той единственной, кто способен помочь мне. Теперь же меня совершенно не беспокоило, кого я встречу или найду — лишь бы не мертвых солдат. Почему? Ответ был прост: на улице Калье-Обиспо, рядом с Каликсто, я ожила. Но в тот же самый день я вступила на путь смерти, поскольку в Гаване…

Alors, посмотрите сами на этот город.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Я говорю правду не всегда до конца, но настолько, насколько осмеливаюсь.

Монтень. Опыты

(Перевод А. С. Бобовича)



Путешественник, впервые попавший в Сан-Кристобаль-де-Габана… Именно так звучит официальное имя кубинской столицы, названной в честь Христофора Колумба. Кубинцы отвергли все попытки испанских властей найти городу новое имя: сначала Хуана, в честь дочери Изабеллы и Фердинанда; потом Фернандина, в честь самого короля Фердинанда; и, наконец, Аве-Мария. Однако от всех новых прозвищ Куба сумела отбояриться и вернулась к изначальному индейскому названию. Итак, впервые прибывшего сюда путешественника неизменно завораживают имена местных улиц и лавок. Да, кубинцы мастерски выбирают названия для своих улиц и лавок, а тем более для городов и провинций. И вот я, двуполая ведьма, менее двенадцати часов тому назад убившая человека, бродила кругами по Гаване в поисках безымянного монаха, моей soror mystica и неких обещанных мне «тайн». Конечно, я явилась сюда не как обычная путешественница, но все равно была очарована. Очарована и благодарна древней Гаване за то, что та отвлекла меня от тягостных размышлений.

Я привыкла к тому, что в мире коммерции лавка носит имя владельца, которое помещается на вывеске рядом с каким-нибудь выразительным символом, поясняющим, чем здесь торгуют. Например, слепого Купидона обычно рисуют на стенах домов терпимости. Бродя по улицам Гаваны, я встретила такие заведения, как «Лас деликас де лас дамас» («Услады дам»), «Ла круз верде» («Зеленый крест») и «Эль леон де оро» («Золотой лев») — прелестные имена! Еще забавнее показались мне такие названия улиц, как Ла-Ректитуд (Прямолинейность), Ла-Интегридад (Девственность), Ла-Пробидад (Честность) и Ла-Буена-Фе (Правая Вера). Наверное, устремления жителей этих улиц не сводились исключительно к успехам на ниве коммерции. Но сейчас, по прошествии стольких лет, мне памятна лишь одна из гаванских улиц.

Да, это она, Калье-Обиспо. Мы с Кэлом прошли по ней вдоль бесконечной череды лавок до самого конца, где улица упиралась в городскую стену, делившую Гавану на две половины, старую и новую. Раздобыв карту, мы вознамерились обойти главные улицы кубинской столицы, как они обозначены на этой карте. Таким образом, мы проследовали вдоль Калье-Обиспо, ибо та пересекала большую часть города в центральной его части.

Как уже было сказано, улицы Гаваны были узкими. Порой они казались не дорогой для экипажей и пешеходов, а незастроенным пространством между домами, по бокам примыкающими друг к другу впритык. Верхние этажи нависали над проезжей частью, и дома смотрели на мостовую из-под насупленных бровей, будто хвастались перед прохожими своими балконами с затейливыми коваными решетками, напоминающими не то боевые шрамы, не то хирургические швы на выцветшей на солнце коже пастельного оттенка. Над узкими улицами тут и там натягивались тенты. Их полотнища с прорезями, куда могла стекать дождевая вода, укрывали лавки от палящего полуденного зноя, немилосердного даже в самый разгар весны.

На затененных улицах царил полумрак, а сами лавки казались гротами или пещерами, темными и прохладными. Витрины свидетельствовали о великом богатстве города: тут были и вина со всех концов света, и сверкающие бриллиантовые украшения, выделяющиеся благородным сиянием на фоне темного блеска черепаховых заколок и гребней, и пестрые украшения с Канарских островов; там были сотни шляпок и шляп, зонтиков от солнца и прочих вещей, необходимых для жителей юга. Конечно, мне они были не нужны, я довольствовалась синими очками, хотя их темные стекла, увы, делали сумрак гаванских лавок еще более непроницаемым для моих глаз и мне иногда приходилось ощупывать пол носком сапога и проверять каждую ступеньку на лестнице, прежде чем ступить на нее. Один раз, чтобы не потерять равновесия, мне даже пришлось опереться на руку Каликсто, как поступают в таких случаях дамы. Хорошо, что я вовремя вспомнила, в какое платье одета, и поспешила отнять руку, хоть и не сразу. Видимо, именно это невольное движение побудило моего спутника заговорить со мной.

— Прошлой ночью… — начал он нерешительным тоном.

Но тут же замолчал, потому что я остановилась — признаюсь, тоже довольно неожиданно — перед лавкой, торгующей всевозможными сладостями. На витрине лежали соты, полные шоколадных конфет, марципанов и миндальных пастилок, а также фрукты, типичные для Кубы, однако для меня совершенно диковинные: саподилла, аннона, маранокс и так далее и тому подобное. К моему стыду, это изобилие так очаровало меня, что я позабыла о Каликсто и его словах, пожирая взглядом пирожные, словно сам вид их изгнал из моей головы все посторонние мысли. Hélas, заткнуть рот этому парню оказалось не так-то легко. Он заговорил вновь. Вернее сказать, он решительно продолжил разговор. В его голосе даже послышалась некая одержимость.

— Ночью… Когда мы с Диблисом… Ну… Ты… В общем, я тебя видел.

— Oh? Mon Dieu, — проговорила я громко и торжественно, прижавшись носом к стеклу витрины. — Ces gâteaux-là![32] Какие они вкусные на вид, посмотри!

Я понимала, что не могу помешать Каликсто задавать вопросы, но все-таки надеялась увильнуть от прямого ответа, хотя поклялась все объяснить.

Каликсто озадаченно умолк, слишком вежливый для того, чтобы настаивать. Но я понимала, что le pauvre[33] может взорваться в любой момент, а потому почла за благо продолжить.

— Ты не ошибаешься, если… — проговорила я на самом элементарном английском, поскольку в ту пору он был единственным наречием, на котором мы имели шансы понять друг друга. — Ты не ошибаешься, если считаешь, что видел прошедшей ночью нечто… особенное. Так и было.

Тут готовое спорхнуть с моих губ признание потонуло в бессвязном лепете, ибо я вспомнила, как давным-давно, в те времена, когда Себастьяна вводила меня в мир теней, она сказала мне: «В мире есть необъяснимые вещи». Помню, что эти слова удержали меня от множества вопросов, готовых сорваться с моего языка. С другой стороны, я обещала Каликсто открыть правду и все объяснить. Кроме того, смерть Диблиса не входила в число необъяснимых вещей, связанных с миром теней: я смогла бы объяснить ее, не прибегая к таким словам и понятиям, как «воздействие силою воли», «левитация» и так далее. Bref,[34] я могла бы солгать. Итак, что мне делать? Что делать?

В любом случае следовало соблюдать осторожность, избегать опрометчивости, ибо я хорошо знала: когда мы, сестры, испытываем на крепость рассудок смертного, мы играем с огнем и ходим по лезвию бритвы.

Достаточно ли силен духом Каликсто, чтобы, не повредившись разумом, перенести знакомство с царством тьмы? «Книги теней» пестрят историями скорбящих сестер, которые навек помрачили свет в очах тех, кого намеревались спасти. Не всегда правда приносит пользу — порой она становится причиной непоправимого. Что же Каликсто? Возможно, юноша действительно не такой, как все, и более походит на Ромео, возлюбленного Себастьяны, или на Эли, спутника Герцогини, а также на многих мужчин, о которых я читала, — смертных юношей, состоявших консортами при сестрах. Пока я размышляла над этим, у меня в голове созрел еще один вопрос: «А был ли он… моим? Могла ли я…» Enfin, ни на один вопрос ответа у меня не нашлось — во всяком случае, в тот день, когда мы шли вдоль по улице Калье-Обиспо. Но вскоре все доводы рассудка и голос разума были отвергнуты, ибо я ощутила, что где-то внутри меня, в самом сердце, хлещет и бьет через край то странное чувство, которое зовется жаждой правды. От него и произошли все беды.

Мы прошли большую часть улицы, когда перед нами возникли древняя крепостная стена и ворота, известные как Пуэрта-де-Монсеррате. Я не собиралась входить в них, поскольку не сомневалась, что К. ждет меня где-то внутри кольца крепостных стен, окружавших город. Поэтому я подвела Каликсто к скамье под пальмой, на которой ни один лист не колебался от ветра, и там, в неподвижной тени, не спасавшей от зноя, начала свой рассказ:

— Есть на свете…

Но тут я остановилась, ибо, заглянув юноше в глаза, осознала порочность того, что намеревалась сказать, прежде чем смогла докончить начатую фразу. Мои слова представляли собой лишь преамбулу к еще большему лицемерию, еще большему притворству, еще большей лжи. Поймите, вся моя жизнь представляла собой сплошную вереницу лжи. И даже когда я узнала правду о себе самой, когда я узнала, кто я на самом деле — мужчина, женщина, ведьма, — я все равно никому ни разу ничего не рассказывала. Во всяком случае, ни одному смертному. Неужто я так устала от лжи и связанной с ней оторванности от людей, что Каликсто станет первым, кому я наконец расскажу все, до конца? Здесь и сейчас, в Гаване?

Похоже, дело обстояло именно так. Я решилась поведать всю правду о себе, рассказать все мои тайны, а дальше будь что будет. Поэтому я сама удивилась, когда произнесла:

— Иди же, иди! Сообщи родным, что ты вернулся.

— Но я же тебе говорил, у меня теперь нет семьи и нет никого, кому мне хотелось бы сказать или…

— Иди, пожалуйста, — прервала его я, и мои слова имели очень простой смысл: я приказывала ему уходить прочь, завершая приказ мольбою. И тут же, вновь удивляя саму себя, добавила: — Давай встретимся…

Где встретимся? Когда? Я не могла ни солгать ему, ни навсегда с ним распрощаться. Во всяком случае, в тот момент.

— Здесь где-то есть собор.

— Si,[35] — ответил Каликсто.

— Встретимся там. Завтра.

— Но почему? Почему велишь уходить, когда мне совсем некуда и не к кому пойти?

— Иди! Пожалуйста.

Теперь я разозлилась; разумеется, не на Каликсто — он не сделал ничего дурного. Сердилась я на себя. Едва приблизилась к тому, чтобы избавиться от тайн, от моей правды, едва подкралась к ним, как вор, — и тут же постыдно бежала, объятая страхом. Впрочем, так со мной всегда и случалось.

— А сейчас уходи, Каликсто, прошу тебя. Приходи завтра в собор, в этот самый час.

Неужели я думала, что на следующий день будет легче раскрыть секреты? Не могу сказать наверняка. Помню только радость по поводу того, что синие очки скрывают мои глаза: хорошо, что Каликсто не увидел моих слез.

— А где ты… — начал он, обводя рукою широкий круг, куда мог бы поместиться весь город.

Мне тоже хотелось бы знать, куда я пойду. Где мне найти ночлег? Стану ли я искать Себастьяну и К.? Или мне вообще лучше держать свои тайны при себе?

Каликсто наконец пошел прочь. Судя по тому, как он оглядывался (он сделал это раза два), сутулился и опускал голову, не трудно было догадаться: он думает, что я исчезну. Его можно было понять: в таком городе, как Гавана, легко может исчезнуть любой, а не только ведьма. (Есть сестры, всю жизнь прожившие в параллельных «теневых городах», очень похожих на настоящие Эдинбург, Амстердам, Новый Орлеан, и никогда не показывавшиеся перед посторонними.) Когда я увидела, как Кэл пересек Калье-Монсеррате, а затем пропал из виду, растворившись в глубине квартала Экстрамурос, мне самой захотелось исчезнуть. Я унесла бы с собой все мои тайны и своей ложью свела бы на нет мою жизнь.

О, как ненавидела я себя в ту минуту! Сидя на скамье, я кляла собственную нерешительность самыми крепкими французскими ругательствами, затем перешла на непристойную американскую брань, которой выучилась на Манхэттене от самых вульгарных из сестер, проживавших в тамошнем Киприан-хаусе, доме удовольствий. Если бы кто-то увидал меня в тот момент, он принял бы меня за безумную, потому что я принялась громко сетовать на свое малодушие. Потом мне это надоело, я встала и произнесла по-французски (представьте себе, вслух):

— Plus jamas! Довольно!

То была, наверное, моя клятва, мое обещание, данное самой себе. Я расскажу все. Хватит лгать. Начинается новая жизнь.

Поспешно — причем до такой степени, что чуть не плюхнулась в дорожную пыль и не оказалась под высоченными колесами одного из тех экипажей, что являются истинными кубинскими диковинками: только представьте себе эти volantes, влекомые конными упряжками по оживленным улицам, — так вот, я чрезвычайно поспешно пересекла улицу Калье-Монсеррате и ринулась к городским воротам. Однако Каликсто нигде не было видно. Я остановилась и услыхала, как бьют часы на часовой башне, и в этот миг для меня начался мучительно длинный отсчет двадцати четырех — нет, теперь уже двадцати трех — часов, оставшихся до той долгожданной минуты, когда закончится моя жизнь во лжи.


Не зная иного пути, кроме того, по которому мы уже прошли, я повернула назад и побрела по Калье-Обиспо по направлению к часовой башне. И только когда я поняла, что иду на Калье-Игнасио и приближаюсь к постройкам, похожим на нечто вроде окруженного стеной городского монастыря (если судить по изобилию продававшихся рядом цветов и множеству дуэний под мантильями, окружавших своих девственных подопечных), я развернула свою карту Гаваны. Я хотела найти место, где нам с Каликсто предстояло встретиться.

Ну да, вот же он, прямо на углу Калье-Игнасио и Дель-Эмпедрадо, тот самый собор. Его архитектура, как и замшелый от времени фасад, красноречиво свидетельствовала о многовековой истории испанского владычества на Кубе. Внутрь я не пошла. Вместо этого я смотрела, как женщины толпятся у невероятно большого портика собора, выходящего на площадь Эмпедрадо. Белые дамы были одеты в черное, а черные в белое, и этот незамысловатый костюмированный бал подсказал мне, что делать дальше.

Да, платье! Ибо без Каликсто, чье присутствие действовало ободряюще, меня внезапно охватил страх разоблачения. Это предчувствие нахлынуло, пока я задумчиво изучала карту города и вдруг обратила внимание, как близко отсюда находятся порт, площадь Плаза-дель-Армас и Губернаторский дворец. Нет, лучше мне все-таки не появляться в центре города. Меня могут схватить власти — ведь документы у меня поддельные — или кто-то из экипажа «Афея». Итак, решено — платье.

Наверное, на то были и другие причины. Я скучала по женским безделушкам, пышным украшениям, всяческой мишуре. Слишком долго мне пришлось носить брюки. И я не сомневалась: когда Каликсто увидит меня в платье, он будет поражен моей второй, женской ипостасью. Да, решено: завтра к нему явлюсь та же я, но только куда более настоящая, истинная. И вправду, раз я решилась рассказать ему все, надо и показать ему все.

Просто поразительно, что в то время я могла думать о таких вещах!

Hélas, я решилась и спешно вернулась в магазин, мимо которого совсем недавно прошла. Помню, он находился на пересечении Калье-Обиспо и улицы Сан-Игнасио. Под вывеской «Лa Диана» я приобрела отрез самой лучшей льняной ткани, какую можно найти только в Гаване, где ее называют «болан». Она была в бело-голубую полоску, и я совершенно не задумалась о том, насколько непрактична такая покупка. Это был некий порыв. Я заметила болан на сплетенном из прутьев манекене, стоящем в витрине, и увидела — да, буквально увидела свое платье, сшитое из него. (Заметьте, увидела не внутренним зрением сестры-провидицы, ведьмы, а так, как случается с женщинами, совершающими подобные покупки, c'est tout.[36]) Едва прикоснувшись к ткани, я не стала торговаться и уплатила, сколько просили. От владелицы «Ла Дианы» я узнала адрес портнихи — точнее, белошвейки — и отправилась к ней, отыскав адрес на плане города. Дом портнихи стоял на Калье-Офисиос. Там я нашла не только рекомендованную белошвейку, но и живущих поблизости ее товарок, сведущих в смежных ремеслах: модисток, закройщиц, торговок обувью и многих других, в большинстве своем отпущенных на свободу чернокожих рабынь и мулаток, рожденных уже на Кубе. Вскоре, успешно справившись с некоторыми трудностями, я стала владелицей небольшого гардероба. Все мои новые платья вышли из моды в прошлом сезоне — я особо настаивала на том, чтобы все выглядело именно demode,[37] чтобы лучше смешаться с толпой местных дам и не привлекать завистливых взглядов. Приобрела я и кое-что из мужского платья, но прежде всего меня интересовали женские аксессуары, всяческие причуды и прихоти — от тех предметов дамского обихода, о коих не говорят вслух, до броши, так и сверкавшей в лучах солнца. Эта брошь подошла бы даже к кружевному жабо самого Короля-Солнца. Помнится, я также купила перчатки из мягчайшей кожи козленка. А туфли были на таких высоких каблуках, что стало больно ступням. Но меня это не огорчало — я не сомневалась, что вскоре к ним снова привыкну.

Когда белошвейка спросила, куда ей доставить заказ дня через два, когда она дошьет мое платье из болана, я растерялась и молча стояла пред ней, не зная, что ответить. Я и так налгала ей с три короба, рассказав на смехотворном испанском придуманную историю: дескать, хочу сделать сюрприз надень рождения моей сестре, которая, к счастью, того же роста, что я, и во всем остальном сложена в точности как я… ну, почти в точности. А потому белошвейке надлежало скроить платье так, словно оно шьется на меня. Снять мерку я ей все же не разрешила да еще бегала и уворачивалась от ее портновского метра так, словно за мной гонялась оса. «Нет, нет, — приговаривала я при этом, — no necessito!»[38] В конце концов белошвейка сдалась. Решили, что если где-нибудь потребуется переделка, то это можно будет сделать потом. Но как же насчет доставки?

— Ах да, — промямлила я и принялась лепетать что-то о том, что сестра, мол, остановилась в одном… В общем, в одной гостинице вместе со мной, а потому… Одним словом, она-де меня в ней ждет… ну, где-то там, вдоль по улице.

И когда я сделала рукою неясный жест в сторону порта, белошвейка отпустила меня на все четыре стороны, проговорив спокойно и уверенно, словно не допускала мысли, будто дело может обстоять как-то иначе:

— Так вы с сестрой, верно, остановились в «Отель-де-Луз», senõr?[39]

— Том самом?..

— Si, — подтвердила та и добавила на ломаном английском: — На углу Калье-Луз и… — Тут она в свою очередь указала куда-то пальцем, очевидно давая понять, что другой улицей является та самая, где находится ее швейная мастерская, то есть Калье-Офисиос.

— Ах да, — подхватила я, — Луз и Офисиос, точно.

— Senõra[40] Альми? — поставила точку моя собеседница; а поскольку она произнесла это имя с улыбкой, то и я улыбнулась в ответ.

Так я узнала имя моей hôtelière.[41] После того как сделка была скреплена щедрой платой с моей стороны и клятвенными заверениями со стороны белошвейки, я вышла на улицу и пошла дальше, ибо мне требовалось кое-что еще — ведь вскоре предстояло прибегнуть к наведению колдовских чар. Наконец, с портпледом, куда было уложено мое новое платье, и принадлежностями для моих занятий Ремеслом, нагруженная до такой степени, что наемный мул оказался бы как нельзя более кстати, я проследовала в «Отель-де-Луз» и сняла комнату на срок, который смогла охарактеризовать почтенной и дородной сеньоре Альми как «неопределенный».

За помещение на третьем, самом верхнем, этаже гостиницы я заплатила сеньоре Альми кругленькую сумму, ибо комната того стоила.

Она оказалась просторной, и потолок с массивными балками находился на высоте примерно двадцати футов над полом, выложенным плитками светлого камня, белей которого были разве что стены. Мебельный гарнитур из темного орехового дерева отличался богатыми позолотою и резьбой, отвечая старомодному вкусу прежней Испании. Над каждой дверью в гостинице красовались напоминающие распахнутые веера окна с цветными стеклами, вызывающие в памяти яркие церковные витражи. Заходящее солнце, проникавшее через полукружье окна, заставляло стены и пол гореть всеми цветами радуги, превращая гостиничный номер в некий древний собор. Будь я более набожной, все это вполне могло бы повергнуть меня в молитвенное настроение.

Вместо того чтобы молиться, однако, я принялась наслаждаться открывшимися передо мной видами.

Высокие три окна, по сути, представляли собой двустворчатые двери и вели на три раздельных балкончика. Я выходила по очереди на каждый из них. С первого открывалась панорама бухты, за нею виднелись Регла[42] и далекие холмы. Со второго балкончика, поменьше первого, просматривались поле и старая часть города. С третьего — с перильцами из кованого железа, как у всех остальных, но с позолотой — никаких видов города не открывалось, ибо он находился на той стене гостиницы, что выходила во внутренний дворик. Там стояло множество горшков с высаженными в них большими пальмами и доносился плеск струй маленького невидимого фонтанчика, напевавшего нежную колыбельную песенку. Эта песенка и уложила меня в постель, дабы я нашла утешение во сне.

Кровать с балдахином была застелена белыми простынями, под лучами солнца казавшимися лоскутным одеялом из множества ярких тряпиц. Две пышные подушки так и притягивали к себе мою голову — до того меня утомили тревоги и тягостные размышления, так сильно мне хотелось спать. Не прошло и часа с момента моего прибытия в «Отель-де-Луз», а я уже поняла самую главную привычку Испанской Америки — сиесту, то есть послеобеденный сон. Однако я собиралась заняться Ремеслом, для чего требовалось вызвать некую разновидность сна, ничего общего на деле со сном не имеющую, и с ее помощью отогнать сон истинный.

Я разложила на бюро все магические принадлежности, какие мне удалось достать. Но если б кто-либо — горничная или привратник, состоящие на службе у сеньоры Альми, — увидел то, что я приготовила, он не догадался бы, что попал в логово ведьмы, а только подивился бы странным гастрономическим вкусам новой постоялицы, ибо на рынке рядом с Калье-Офисиос я не приобрела ничего особенного, а всего-навсего нижеследующее:

шесть яиц подходящего цвета (серовато-коричневого, мышиного);

яблоки (два);

постное масло холодного отжима, двух видов: оливковое и пальмовое;

стебель сахарного тростника, вернее, обрубок его длиной в шесть дюймов (им я, впрочем, собиралась попросту закусить потребленные ингредиенты, ибо недавно увидела девочку, которая грызла кусок такого же тростника: сок аппетитно стекал с ее подбородка, словно струи ливня с большого листа магнолии).


Требовались также кое-какие травы и растения, помогающие вызвать вещие сны: лавр, шалфей, семена мака, розмарин. Их я купила. Увы, ни в одном из рядов на рынке я не нашла ни чернобыльника, ни горькой полыни. Ну ничего, нет так нет, придется обойтись без них.

При наличии того, что оказалось в моем распоряжении, я рассчитывала привести в действие нехитрые колдовские заговоры и приготовила необходимые для того инструменты. Приобрести их не составило труда: бамбуковая ложечка, свечи, тигель, спички, а также вазочка, чтобы использовать ее в качестве мензурки. Я намеревалась воспользоваться простейшими заклинаниями, необходимыми для ведовства; они должны были помочь мне узреть, кто таков этот К., а если повезет, то разыскать и саму Себастьяну. Если б сегодня мне удалось ненадолго превратиться в провидицу, мои поиски значительно бы ускорились. Более того: мне не пришлось бы ждать неизвестно чего в тревоге и страхе. Я бы прозрела грядущее, поймала в силки судьбу — прежде чем судьба поймает меня. По крайней мере, таков был мой план.

Прежде всего я затеплила тонкую и высокую белую свечку, наклонила ее и стала смотреть на воск, льющийся в наполненный водой тигель. Этот примитивный, но древний способ гадания позволял понять по плавающим на поверхности воды восковым «льдинкам», вернее, по их форме… Понимаете, если бы мне показалось, что я вижу нечто, напоминающее луну, я связала бы это с лунным календарем, углубилась в изучение соответствий и прозрела бы день, когда должно произойти нечто важное. Или, предположим, я увидела бы в тигле парус — это могло мне подсказать: «Ищи на корабле!» Лезвие — тоже понятно: «Жди опасности». А то вот еще: летучая мышь. Понимай: «Берегись ночи». Да мало ли что еще можно увидеть, предвещающее то или это. Но я не смогла разглядеть ни одного образа. Даже по желткам яиц в тигле так ничего и не рассмотрела. Тайные знаки то ли отсутствовали, то ли я не сумела их распознать.

Поэтому мне пришлось прибегнуть к помощи флоры и начать жечь листья лавра: Аполлоново гадание. Я развела огонь на куске плитняка, то есть на плоском широком камне, который нашла на улице и положила на столик, придвинутый к распахнутой настежь двери, выходящей на балкон, обращенный в сторону города. Тут мне должно было повезти больше, особенно по части того, к чему приведет предстоящая исповедь перед Каликсто. Лавровые листья, быстро сгоревшие дотла и превратившиеся в прах, не сулили бы ничего хорошего. Горение медленное, с потрескиванием, значило бы: «Осторожно!» Но мягкое дуновение ветерка унесло листья в сторону бухты, и такой исход я интерпретировать не решилась. Тот же бриз сделал затруднительным гадание на маковых зернах, которым, для обеспечения полноценного успеха, надлежало тлеть, испуская густой дым, на камне рядом с листьями лавра. Да и сам дым получился таким густым, что в нем было трудно что-либо разглядеть. Обескураженная этим, я обратилась к мощнейшему оружию прорицателей — шалфею, известному как salvia divinorum.[43] Я принялась его жечь, дабы он помог мне открыть кое-какие двери моей души, как поступали сестры еще во времена Дельфийского оракула; но и шалфей ничего не поведал. День уже завершался, солнце заходило, и я почувствовала, как на меня наваливается страшная усталость. Я погасила горящие травы, чтобы запахи не привлекли к моей двери сеньору Альми, после чего очистила и съела одно из яблок и собиралась бросить срезанную по спирали кожуру на пол, чтобы она разлеглась в виде какого-нибудь инициала либо иного узора.

В общем, все попытки ясновидения не имели успеха. К счастью, на сей раз мои неудачи закончились мирно — сиестой, охладившей жар мыслей.


Меня разбудило — шелест? — нет, жужжание крыльев нескольких десятков колибри.

Они были меньше моего мизинца. Откуда они взялись? Как им… Enfin, едва проснувшись, я уже пребывала в смятении. И кто не ощутил бы того же, оказавшись на моем месте? Я понимала лишь то, что подсказывали мне все мои шесть чувств, а именно: в мою комнату, где из-за наступивших сумерек уже было темно, залетели многочисленные колибри — такие яркие, что казалось, будто они источают свет. Однако эти яркие птички были совершенно белыми, чего, как известно, не может быть. Я хорошо знала, как опасно полагаться на подобное «не может быть». Во-первых, в мире существует необъяснимое, а во-вторых, это необъяснимое как раз порхало над моей головой.

Мои руки и ноги болели, лицо саднило, и я догадалась, что это все из-за птичек. Они разбудили меня своими клювиками — длинными, как иголки, и острыми, как жала у пчел, с которыми крохотные пичуги вполне могли сравняться по размеру. Вокруг летало такое множество колибри, что ткань блузки моей колебал поднятый ими ветерок, а кожа покрылась мурашками, словно от холода. И все же я не боялась, какими бы странными эти птички ни казались, ибо их появление я восприняла как знак. Несомненно, то было своего рода послание. Но о чем? Кто мне отправил его? И как его разгадать?

Покружив с громким жужжанием около меня, как пчелы возле улья, колибри разлетелись по комнате, осветив ее так ярко, словно зажегся фонарь. Но фонарь никому ничем не угрожает, а эти негодницы затеяли яростную драку, терзая друг дружку клювами. Затем они вылетели из комнаты, соединились в стаю и вроде бы успокоились. Я видела их, словно заключенных в рамки частого переплета окна, выходящего на старый город, и…

Город. Они хотели мне что-то показать. Звали меня выйти на балкон.

Одним прыжком я вскочила с постели и двинулась к окну — птички застыли в воздухе. Небо горело всеми красками вечерней зари. Солнце готово было вот-вот погрузиться в морские воды. Однако было еще достаточно светло, и я рассмотрела, что колибри было ровно полсотни. Да, пять десятков. Разумеется, я их не пересчитывала — я просто знала точное количество и понимала, что не ошибаюсь; а затем… Затем птички полетели в город, как стежки яркого света на темном покрывале ночи. Они были до того яркими, что мой взор с легкостью следовал за ними: их белизна казалась сверхъестественной, звездной, лучистой, как глаза моей soror mystica.

И вот я увидела. Увидела то, что птицы хотели мне показать, то, что они заставляли меня разглядеть. Мне оставалось лишь следить за направлением их полета, представлявшим собой сплошной луч света, протянувшийся к стоящей невдалеке башне, на которой…

На которой стоял во мраке не кто иной, как он сам. Темная согбенная фигура — старик в черном. Черная монашеская ряса с опущенным на лицо капюшоном. Потом он откинул капюшон, обнажив не то лысый, не то гладко выбритый череп. Я силилась рассмотреть его лицо, но было слишком темно, чтобы различать мелкие черты.

Он стоял на самом верху квадратной башни всего в три или четыре этажа высотой — что не мешало нам вознестись вдвоем надо всем городом, — а вокруг, на неимоверной высоте, продолжали кружиться ослепительно белые колибри. Они кружились, пока он не поднял руку. Может, он приветствовал меня? Это было невероятно; мне отчего-то думалось, что этот монах не способен на такой простой человеческий жест. И тут я увидела, что он движением руки управляет всей своей странной птичьей стаей. Внезапно колибри пропали из виду, влетели в некое подобие клетки, каковой являлась сама ночь, или попросту испарились — не могу вам сказать. Повинуясь единому взмаху. Как странно. Это абсурдно, но разве Себастьяна послала бы меня на поиски обычного монаха? Человека, чья святость зависит только от принесенных обетов? Легчайшим мановением руки он отпустил день, ибо в тот самый миг солнце зашло. Совпадение, подумалось мне.

Тьма воцарилась над миром. Ах, как темна и бездонна она была, эта первая ночь в Гаване.

Я поспешила в переднюю и покрепче закрыла дверь на засов. Потом захлопнула двери всех трех балконов и заперла на задвижки, после чего, вся дрожа от идущего изнутри меня холода, опустилась на пол в дальнем углу, ибо от монаха с его удивительно послушными птичками исходило нечто такое, от чего стыла даже моя ведьминская кровь.

Через витражное окно в форме веера светили звезды и луна, разноцветные пятна этого света ложились на пол и на стены. Я долго сидела посреди серебристой мерцающей заводи, где и заснула. Мне было боязно ложиться в постель, покрытую невесомыми белыми перышками, словно частицами света.

И когда первые лучи солнца явились, чтобы отшлифовать и отполировать все цвета, и разбудили меня, у меня в голове была одна истина, ясная как день: меня нашел тот, кого я искала, — К.

Или монах Квевердо Бру.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Лети среди эфира беспредельного:

Ты всем докажешь, что и в небе нет богов.

Сенека. Медея

(Перевод С. А. Ошерова)



Если верить диалогам святого Григория Великого — а я, давным-давно потерявшая веру, считаю теперь себя вправе поверить во что угодно, даже в заявления святых, хотя это немодно, — то дьявол явился святому Бенедикту в облике черного дрозда. Со мной случилось нечто похожее, и я лежала на полу, прижавшись щекой к разноцветным холодным каменным плитам, истерзанная после визита пятидесяти алебастрово-белых колибри, которые принесли мне свидетельство в стрекоте и гудении сотни крылышек. Кто это явился ко мне ночью — дьявол?

Сомнительно. Трудно поверить, что у меня побывал тот, чье имя надо бы писать с большой буквы. По правде сказать, я никогда не ставила его слишком высоко; в моем сознании он не существовал отдельно от своего небесного антагониста, разве что пребывал не в горних высях, а пониже. Оба они казались одинаково далекими от меня. Я редко вспоминала и о том и о другом. Какое мне дело до таких важных персон? Кто они для меня? Отвлеченные понятия, не более. Я боялась других — их рядовых «солдат»: девиц, рехнувшихся в монастырях, папистов, сбившихся в бесчисленные своры, самцов, подобных пригретому Себастьяной Асмодею, верных только своему собственному злу. Не был ли этот странный монах одним из них? Именно такие подозрения посетили меня утром, когда я проснулась и обнаружила на руках отметины, оставленные его белыми крылатыми посланцами.

Тем не менее, как всякому разумному человеку (а я все еще верила в разум, несмотря ни на что), после пробуждения мне хотелось списать ночные видения на кошмарный сон. Ведь я занималась магией как раз перед тем, как появились птицы? Так и было. А разве сама ворожба не связана с опасностями? Все «Книги теней» пестрят упоминаниями о том, как сестры пытались обмануть время, а в результате сами попадали в ловушку и горько каялись, подсмотрев сокрытые от людей тайны.

Но то был не сон, ибо я увидела снежно-белые перышки — они устилали все пространство пола, где я лежала в неестественной позе, продрогшая до костей, словно упала с высоты. Перышки не превышали размерами моего ногтя. Их было чрезвычайно много, неисчислимо, и все они излучали свет, очень белый. Ведь они выпали из ста крылышек считаные часы тому назад. Перышки казались осколками света, искорками, осыпавшимися с солнечного диска, или с луны, или со звезд. Это сразу пришло мне на ум, как только я положила одно из них себе на ладонь, чтобы получше рассмотреть. Но если бы одних светоносных перышек не хватило, чтоб убедить меня в реальности вечернего происшествия — в том, что мне не привиделись эти колибри с их повелителем по имени Бру, — у меня имелось еще одно доказательство их подлинности. Я обнаружила его на себе самой.

Протянув руку, чтобы стряхнуть с себя перья, я заметила небольшие ранки на кистях рук, а также на предплечиях, ступнях и, разумеется, на лице — то есть на всех открытых частях моего тела. У меня под рукой не нашлось зеркала, но я чувствовала их на лице и шее. Ранки были совсем мелкими и удручали меня тем, что вызвали сильное раздражение.

На руках появились волдыри, и на верхней части ступней, вплоть до кончиков пальцев ног, подошвам и ладоням тоже досталось. Вся моя кожа была покрыта следами, напоминающими булавочные уколы, и из них сочилось… Даже не знаю что. Enfin оно имело золотистый цвет и было довольно густым.

Я растерла это вещество между пальцами и ощутила нечто вроде песка. Словно птички ввели мне под кожу какую-то субстанцию, как Диблис хотел ввести чернила под кожу Каликсто, посредством уколов полусотни острых и длинных, как иглы, клювов. Твари, живущие в песках и в морях, могут проколоть кожу и впрыснуть под нее некое вещество; в Америке есть даже деревья и кустарники, способные проделывать что-то подобное. Но на сей раз я встретилась с чем-то новым.

Я попробовала высосать эту гадость из пальца, и вкус ее показался мне незнакомым. Ни железистого привкуса крови, ни кислоты фруктов или ягод, ни токсичности красителя. Кожа чесалась, но я все же чувствовала, что жжение на месте укусов стихает. Странный гной или сукровица мало-помалу выходили, и помешать этому я не могла. Умру ли я? Вряд ли. Ведь этот монах К. звал меня. Он хотел привлечь мое внимание, и это ему удалось. Alors, он хотел видеть меня, говорить со мной. Он хотел, чтобы я пришла к нему.

Сидя неподвижно — я боялась, что движения усиливают действие впрыснутого мне под кожу вещества, — я пыталась понять, что может принести мне облегчение. Но не додумалась ни до чего, кроме как приложить к ранкам очистки яблока — те, что вчера упали на пол и до сих пор лежали там, потемневшие, засохшие. В общем, сухие и мертвые, как сброшенная змеиная кожа. Неужто я действительно пыталась гадать по срезанной кожуре двух яблок? Mon Dieu, я была в отчаянии. Ах, я бы многое отдала сейчас за целое яблоко, поскольку умирала с голоду. Так часто случается с сестрами после сеанса ясновидения.

Итак, я сидела и ждала, пока не прекратятся жжение и зуд от уколов птичьих клювиков. Раздражение быстро проходило, как будто я уничтожала его силой взгляда. Поэтому я постаралась смотреть как можно пристальнее и не ослабляла усилий до тех пор, пока моя кожа вновь не обрела свойственный ей золотисто-бронзовый оттенок. Колдовство? Обман зрения? Возможно. Так или иначе, вскоре от нагноений и неприятных ощущений не осталось и следа. Теперь я могла только гадать, не отзовется ли в будущем мое тесное знакомство с колибри. Ничего не поделаешь, придется подождать. Или потребовать ответа у монаха. Я встала на ноги. Меня знобило. Не заболела ли я чем-то еще? Не похоже, разве что голова казалась совсем пустой, кружилась, а легкие мысли путались. Я решила, что это из-за слишком глубокого сна. После морского плавания, истории с Каликсто, неудачных попыток узнать будущее и других происшествий я страшно устала и заснула как убитая, а последствия такого сна, да еще усердных занятий Ремеслом, сродни похмелью: мышление замедляется, язык высыхает и увеличивается в размерах, каждый звук отдается в ушах, точно удар молота по наковальне. Когда такое случается с одной из сестер, ее может излечить только время. Не знаю, что проникло в мою кровь через ранки, оставшиеся от клювов колибри, но проснуться в то утро мне было очень трудно. Разбитая и вялая, я свернулась калачиком на холодном полу — его каменные плиты, похоже, и в зной оставались прохладными — и медленно пробуждалась, в то время как саднящая боль от ранок на коже стихала. Кровать была где-то неимоверно далеко, до сна же было рукой подать.


Потом я проснулась вновь, второй раз за день.

Сон опускался подобно завесе и обволакивал меня. Он накатился, как стремительная приливная волна, и видения не отягощали его. Похоже, я заснула после того, как погрузилась в созерцание ленточки кожуры от яблока, а после вдруг поняла, что прошло какое-то время и я просыпаюсь опять, но уже с более ясным сознанием, нежели в первый раз. Следы клювов колибри исчезли, оцепенение тоже понемногу проходило. Я встала, покачиваясь, как только что родившийся жеребенок, и пошла к окну в надежде, что, если посмотреть в щелку между ставнями, можно снова увидеть К. — там, высоко над городом, на этой башне или колокольне. Но когда я распахнула ставни, солнце уже клонилось к западу. Не может быть! Неужели я проспала целые сутки? Мои затекшие ноги подтвердили эту непреложную истину: я пролежала на полу много часов. Да, много часов, и день подходил к концу, и…

— Собор! — вскричала я громко.

Каликсто. Неужто я разминулась с Каликсто?


Я поспешила одеться. Забинтовала грудь, опустила закатанные манжеты помятой во сне блузы (они легли на кисти моих рук, не причиняя им боли), сунула ноги в башмаки. Затем, никем не замеченная, прокралась через двор гостиницы сеньоры Альми. Но стоило мне направиться к собору, — проклиная себя за то, что проспала почти весь день, — как меня окружила густая уличная толпа.

Жители Гаваны проснулись после сиесты, и с ними многие сотни, а то и тысячи приезжих. Во второй половине дня, а потом и в сумерки они исполняли здешний ритуал, который я впоследствии наблюдала в Гаване несчетное множество раз. Мужчины (несмотря на тропическую жару, одетые в черные фраки, черные галстуки, черные шляпы и длинные черные панталоны по тираническому примеру цивилизованной Европы) и дамы (утопавшие в рюшах и оборках) ездили по бульварам à la file,[44] не имея никакой другой цели, кроме как показать себя и посмотреть на других. И хотя путь их пролегал по Пасео-Исабель-Секундо — роскошной аллее, пересекавшей старый город, как длинный шов, и уходившей к бухте, а затем еще дальше к морю, чтобы пройти мимо форта Морро, тюрьмы Пресидио, Театро-де-Такон, величественных садов епископа Гаваны и вернуться обратно, — незатейливая рутина таких поездок неизменно поражала меня своей нелепостью. Да и от парада кубинской знати я не получила ни малейшего удовольствия. Ну разве что поглазела на наряды, драгоценности, роскошные черные ливреи форейторов, возвышавшихся над всеми volantes[45] и quitrines,[46] этими новомодными хитроумными экипажами, двухколесными колясками с одной лошадью или многоконными упряжками. Всадники были великолепны в своих широченных крагах — черных, кожаных, с пряжками и шпорами на пятках. Эти краги поднимались от сапог до самых колен и выше, на все восемь или девять дюймов, и напоминали щиты. Их счастливые обладатели привставали на стременах, чтобы показать все то, чем они сами и их хозяева так гордились: алые куртки, расшитые золотым шнуром и отделанные кружевом, широкополые соломенные шляпы, украшенные перьями или повязанные лентами, и брюки — узкие и облегающие, как вторая кожа. Форейторы выглядели поистине царственно, когда увозили кубинское общество все дальше и дальше; однако какие пустые, какие бессмысленные глупости долетали до их ушей, когда их пассажиры пускались в пересуды о европейских дворах, о bals masqués,[47] о каком-нибудь мошеннике маркизе. Но сильнее всего здешние гранды беспокоились о том, чтобы чей-нибудь задранный нос или резко захлопнутый веер не вверг их в некое чистилище, где им станут перемывать косточки.

В тот день меня поразила весьма неожиданная мысль: после долгого уединенного существования в обличье ведьмы я впервые вышла в свет. Конечно, я совсем не нуждалась в обществе как таковом, я его презирала и предпочла бы побродить по какой-нибудь окраинной улочке, если бы не назначенная встреча с Каликсто. Я опаздывала уже на несколько часов — да, часов! — но мне все-таки хотелось пройти к собору самым коротким путем. Так отчего же я мешкала?

Возможно, я боялась. Мне было страшно осознать, что я сделала и что потеряла.

Потеряла. И что же? Может, дружбу? А может, я сама отказалась и от любви, и от того, чтобы положить конец моему одиночеству? Enfin, если бы я могла выбирать, я без колебаний отдала бы самую дорогую вещь, какая у меня есть, за то… Я опаздывала на много часов, и Кэл наверняка покинул соборную площадь. Скорей всего, он решил, что я его обманула, и расстался навек и со мною, и с надеждой разгадать тайну странных событий на борту «Афея». Я прожила в одиночестве почти всю свою жизнь, и сейчас мне очень не хотелось убеждаться в том, что я снова буду одна. Конечно, то была трусость. Я даже замедлила шаг, подходя к собору, и еле-еле тащилась по широким улицам, переполненным людьми, пока не вышла на площадь Плаза-де-Армас. До восьми часов оставалось всего ничего. Я догадалась об этом, ибо знала: оркестр на площади всегда начинает играть ровно в восемь. Присев на железную скамью, я смотрела, как музыканты в военной форме настраивают инструменты. Посвистывали флейты, взвизгивали трубы, раздавался треск барабанной дроби, и все это вспарывало тишину наступающей ночи.

Площадь Плаза-де-Армас находилась перед главным фасадом Губернаторского дворца, который днем раньше по какой-то причине ускользнул от моего внимания. Площадь была полна народу. Здесь собрались и сливки общества, и представители самых распространенных на острове профессий — моряки и солдаты. И к тем и к другим я испытывала совершенное равнодушие. Ах, моя слепота! Я не обратила должного внимания ни на различия их одежд, ни на их гордыню, ни на их… глупость.

Оркестр играл сносно, но в его музыке слышалась военная дисциплина — ведь все исполнители были солдатами. Их главный начальник и командир, сам генерал-капитан, то есть губернатор, с довольным видом сидел на высоком крыльце своего дворца. Он начинал хлопать первым, и толпа подхватывала его аплодисменты. Случись ему задремать этим теплым вечером, уже переходившим в ночь, все собравшиеся на Плаза-де-Армас тут же прилегли бы, кто на траву, а кто на брусчатку. Так уж здесь заведено: народ, словно стадо, боится хлыста и жаждет повиновения. Наблюдать это не слишком приятно, и я стала смотреть на веероподобные листья пальм, мерно покачивавшиеся в такт дуновениям ветра. Порой их ритм совпадал с музыкой и казалось, будто пальмы танцуют вальс.

У нас, ведьм, есть свои развлечения — почему бы нам их не иметь, когда в жизни чего-то недостает, а сердце похоже на несостоятельного должника? Мы вполне можем себе позволить что-нибудь эдакое. В общем, было уже почти девять, когда я наконец очутилась на Калье-дель-Эмпедрадо, devant la cathédrale.[48]


Солнце уже опустилось до горизонта и вот-вот должно было скрыться за ним, камни зданий и мостовой вокруг собора, брусчатка, ступени лестниц и все прочее отдавали свой жар мерцающими волнами. Поэтому мысль, побудившая меня войти в храм, была такой: интересно, откуда внутренняя поверхность каменных стен получает столько холода? Какая бы жара ни царила на улице, внутри каменных построек всегда холодно, очень холодно. Только позднее, глубокой ночью, в них понемногу теплеет, когда дневное тепло проникает во внутренние слои каменной кладки. Камни всегда отстают на половину суток от солнца, сохраняют ночную прохладу после полудня, чем пользуются богомольцы — они устремляются под священные своды, чтобы спастись там от усиливающегося зноя. Но каким бы ни был воздух в этих зданиях, прохладным или теплым, он всегда — да, всегда — неподвижен. Можно сказать, он мертвенно-неподвижен и перенасыщен парящей в нем пылью вечности, а также верой. Ведь вера тоже сгущается и наполняет такие места: в них скапливаются все молитвы, когда-либо вознесенные прихожанами. Слова, уже стихшие и вознесшиеся ввысь, поддерживают арочные своды собора, а затем, как струи дождя, устремляются вниз и осеняют верующих, незримо и неслышно. Такие соборы, как этот, в Гаване, загромождены застывшими молитвами.

Внутри собора царили прохлада и тишина, как в гробнице. Это казалось весьма уместным: ведь здесь лежал сам великий Колумб. Рядом с местами для хора, под большим горельефом, за благодарственной надписью от Испании, покоился прах первооткрывателя — во всяком случае, так гласит легенда. Однако не верь легендам, ведьма, — многие гробницы пусты. Это мне хорошо известно.

Вскоре я привыкла к полумраку и холоду и впервые обрадовалась тому, что мои груди перетянуты под мужской одеждой: в тропическом климате это часто заставляло меня потеть, что вызывало зуд, порой нестерпимый, однако сейчас это хоть немного согревало. И только тогда, когда я начала согреваться, а мои глаза смутно различили очертания теней и света, в равных долях состоявшего из лучей солнца, луны и церковных свечей (этот свет проникал сквозь огромные цветные витражи, отчего тени тоже становились красочными, как в моей комнате в «Отель де Луз»), — только тогда я отважилась сказать себе правду: «Его здесь нет».


Его там не было. Конечно, я имею в виду не Колумба — меня совсем не волновали бренные останки этого конкистадора, где бы они ни находились, — а моего Каликсто.

Я не знала, где мне его искать. Понятно, что юноша не вернулся на «Афей», но если он попросился на ночлег к кому-то из своих гаванских родственников, я никогда не найду его. Этот город слишком многолюден, чтобы узреть в нем кого-либо посредством ясновидения и заклинаний. Было бы совершенно бесполезно блуждать по улицам в бесплодной надежде найти одного-единственного дорогого человека в этом людском море. Поэтому я прокралась в глубь собора. Именно «прокралась», ибо в священных местах я чувствую себя неуютно. Мне казалось, что сейчас безопаснее допустить, будто в храме присутствует неупокоившийся мертвец. Я стояла, прислушивалась, пыталась что-то разобрать и… ничего. Если в этом месте и обитали какие-либо души, помимо души Колумба, они вели себя мирно, как, впрочем, подавляющее большинство мертвых. Они повинуются общему почти для всех закону, который часто высекают на могильном камне: «Requieskat in расе».[49] Действительно, мертвые в этом соборе вели себя тихо, покоились с миром; однако живые, к моему удивлению, вели себя куда менее сдержанно. Их оказалось довольно много — на удивление много, если принять во внимание поздний час.

Не могу припомнить, какой тогда выдался день недели или число, и не собираюсь наводить справки. Нынешняя моя рука, взятая взаймы, в последние полчаса так сильно закоченела, что теперь едва ползает по страницам рукописи, подобно медлительному крабу; управлять ею становится все труднее, чем и объясняется мой жуткий почерк. В соборе было много народу, и я предположила, что месса или какая-то иная церковная служба закончилась совсем недавно. Кроме того, я обратила внимание, что свечи еще не догорели до конца и запах ладана по-прежнему витает в воздухе. Я даже разглядела в темноте сероватые завитки дыма кадильницы, похожие на поднявшуюся в воздух золу: видимо, кто-то недавно кадил в алтаре. Церковный календарь перегружен именами святых, и я решила, что менее часа назад здесь возносили хвалы и молитвы одному из них, пока я рассматривала вальсирующие на Плаза-де-Армас пальмы. Прихожане еще сидели на скамьях, расставленных на больших белых и черных мраморных плитах пола, как на шахматной доске. Скамьи располагались не рядами, а врозь, как шахматные фигурки, а замершие на них люди могли стать пешками в игре, забавляющей Бога. Помнится, именно это больше всего удивило меня: то, что стройных рядов в соборе не было и в помине, хотя скульптуры, реликварии и прочие предметы католического культа были представлены в изобилии.

Одетая в мужское платье, я присоединилась к небольшой группе мужчин, стоящих у задней стены собора, неподалеку от входа, и вдруг обнаружила, причем совершенно внезапно, что, коснувшись prie-dieu[50] коленями, ощущаю под ними и под локтями мягкую обивку, призванную облегчать мучения кающихся грешников хотя бы на этом свете. Рядом со мной находилось паникадило, в котором горели свечи в красных стеклянных стаканчиках, причем каждый огонек означал какую-нибудь просьбу, обращенную к Богу. Исходящий от них розоватый свет и помог мне понять, где я нахожусь.

Воспитанная в монастыре, я порой искала утешения под церковными сводами, и мою боль облегчали не бестелесные образы, утешавшие верующих, но основополагающие элементы храма: камни изваяний, пламя свечей, высящихся маленькими столбиками, как приведенные в церковь дети, мягкие цвета фресок и тому подобные вещи. Именно такое утешение требовалось мне в тот вечер. Под сводами собора была одна неупокоенная душа, ищущая покоя, — моя.

«Его здесь нет». Я произносила эти слова снова и снова, и они казались мне «молитвой наоборот». Эта жалостная сцена длилась до тех пор, пока я не увидела кое-что совсем близко, рядом с нечетким кругом розоватого света, отбрасываемого свечами. Там, где начинались красноватые тени, стояла фигура — кажется, статуя, — вид которой вернул меня в прошлое со всеми его бедами, освободив от нынешней боли.

Если в христианстве и есть святой, в котором соединились церковь и Ремесло, это Себастьян. Тот самый, в кого выпускали стрелы из лука, с глубоко запавшими страдающими глазами, с полуулыбкой на устах, красноречиво свидетельствующей и о боли, и о готовности ее превозмочь. Он обладал осязаемой и совершенной плотью, хотя и унизанной стрелами, что мастерски передавали то кистью, то резцом Рафаэль, Рондинелли,[51] Рени[52] или Рубенс. Они изображали его совсем юным и слишком красивым, а ведь установлено, что исторический Себастьян ко времени своего мученичества уже состарился и был обезображен возрастом, однако искусство (что хорошо понимали священники и художники эпохи Возрождения) обязано доставлять удовольствие зрителям, если желает преуспевать, привлекать на свою сторону и обращать в свою веру.

Я изучала все, связанное со святым Себастьяном, с тех самых пор, как увидела его на гобелене в самой дальней и очень темной галерее монастырской школы, откуда мне в свое время пришлось бежать. Возможно, этот гобелен никогда не повесили бы даже в том углу, если б не его цена — стоимость, выраженная в франках. Он был помещен в самом безлюдном месте монастыря, чтобы не попадаться на глаза ученицам. Не дай бог, они бы увидели почти полностью обнаженного мужчину, до еще какого! Конечно же, я — всегда привычная к темноте, если не к миру теней, — нашла тот гобелен и стала регулярно навещать святого, ибо — тут я должна попросить у тебя прощения, моя неведомая сестра, за излишнюю сентиментальность моей юности, — ибо я ощущала себя столь же гонимой и страдающей. Меня тоже пронзали — пусть не стрелы, но жестокосердие, презрение и клевета, присущие многим монахиням и монастырским воспитанницам. Затем настал долгожданный день, когда я встретила свою собственную святую, свою защитницу и покровительницу, звавшуюся Себастьяной д'Азур. Тогда у меня отпала нужда искать утешения у святого Себастьяна. Тем более ей удалось показать мне, что на соседнем гобелене истекает кровью другой святой — не ее тезка, но святой Франциск, коленопреклоненно принимающий стигматы от пяти ран Христовых. Да, он истекал кровью, хотя, по сути, являлся не чем иным, как простой окрашенной шерстью, искусно превращенной в ковер, и это невероятное зрелище подготовило меня к миру теней, а также к тому, чтобы воспринять истину, которую мне нужно было тогда усвоить (и которую, как я полагаю, подтверждает мое нынешнее бытие): существует непознаваемое.

Не припомню, кто именно изваял святого Себастьяна из того собора. Но это не важно, ибо каждый Себастьян из виденных мною — на картинках или в реальности — на время становился моим. Так же произошло и в Гаване. Хотя на сей раз меня привлекли не знакомый облик святого и не изваяние.

Этот Себастьян вобрал в себя, в свою мраморную плоть, столько света обетных свечей, что и сам стал светиться розовым, стал одушевленным, живым. Каменный святой высотою в шесть или семь футов стоял в неглубокой нише. Он изогнулся, чтобы принять в свою плоть кованые железные стрелы: одна пробила верхнюю часть правой руки, пригвоздив ее к боку, другая угодила в гладкий и плоский живот, пройдя сквозь мышцы, третья и четвертая вонзились в правое бедро и в икру, причем если в первом случае наконечник, очевидно, наткнулся на кость, то во втором стрела прошила мускул насквозь, и покрывающая его золотая фольга символизировала кровь. Виднелись и другие стрелы. Конечно, мне доводилось встречать и более страждущих Себастьянов — у кого-то стрела проткнула шею, у кого-то прошла снизу вверх, пронзив и нижнюю челюсть, и щеку… Не у Тинторетто ли стрела поразила мученика прямо в лоб, чуть выше широко раскрытых глаз? Однако Себастьян из Гаваны выглядел особенно привлекательным. Даже если принять во внимание мое тогдашнее состояние, не подлежало сомнению, что передо мной предстало самое вдохновенное изображение Себастьяна. Святой терпел жестокие муки и при этом понимал — да, понимал, — что все еще жив лишь благодаря воле Божьей, хотя его поразили стрелы бывших товарищей, солдат преторианской гвардии, выполнявших приказ Диоклетиана, правителя Римской империи четвертого столетия и гонителя христиан.

Преторианцы (так гласит легенда) оставили Себастьяна привязанным к дереву и ушли, сочтя его мертвым, что вполне понятно, если принять во внимание, как основательно они опустошили свои колчаны. Однако утром они обнаружили своего недавнего сотоварища не только живым, но и, по всей видимости, не слишком страдающим из-за пронзивших его тело стрел. Тогда император, уже приговоривший Себастьяна к смерти за приобщение к христианству представителей видных римских родов, осудил святого на смерть еще раз. Теперь обошлись без стрел: святого предполагалось убить ударом по голове, нанесенным втихую, ночью на Палатинском холме, чтобы никакое выступление христианских сектантов не помогло ему, уже однажды победившему смерть. Hélas, повторить это не удалось: череп треснул, стрелы вытащили, а тело утопили в клоаке.

Но может статься, Себастьян умер не совсем. Пожалуй, он мог задержаться в мире теней — призрачном зазеркалье, которому имя «мечта». Говорят, что он той же ночью явился вдове другого замученного римлянина. Ее звали Ирина. Святой рассказал, где следует искать изувеченное тело, и Ирина действительно нашла его, выловив из месива испражнений и зловонных помоев, а затем пронесла по Аппиевой дороге и тайно погребла рядом с останками святых Петра и Павла, где паломники поклоняются ему до наших дней.

В общем, я стояла на коленях у изваяния, скорбя и размышляя о том, каким образом статуя сумела так много мне поведать. Однако, несмотря на мою смерть и бессмертие, тело девчушки Мисси дает знать о себе и о том, что у меня нет времени на лишние подробности. Достаточно рассказать, что я ощущала себя неприкаянной, подавленной и обреченной до конца дней своих влачить одинокое существование, не зная любви. Мне не хотелось быть тем, кем я была прежде, — любвеобильной ведьмой, связанной с мертвецами, потерявшей все, чего жаждала и к чему стремилась. Все это воплотилось для меня в Каликсто, навеки утраченном. Так мне тогда казалось.

Помимо привычной грусти, а также смятения, вызванного притягательной властью каменного святого, я испытывала только одно чувство: злость. Не на себя. И не на Каликсто — наверное, он долго ждал меня в условленном месте, а теперь мне предстояло его искать, применяя все ухищрения и колдовские уловки. Может, я злилась на Себастьяну? Возможно, поскольку она снова вверила меня заботам кого-то из своих знакомых, как было в Нью-Йорке, в случае с Герцогиней. Или я злилась на К.? Да, именно К. стал главным объектом моего гнева. Как посмел он так со мною обращаться? Конечно, этот К., которому я заранее не доверяла, имел какие-то ответы на мучившие меня вопросы. Ведь я спешила на Кубу ради этих ответов, будто следовала за полетом тех сотворенных из света пичуг.

Да, я испытала гнев. Я надеялась, что тот день станет днем изреченной правды и озаренной светом души, что ложь будет отторгнута и низвергнута. Но когда долгожданный день подошел к концу, я стояла на коленях в соборе одна, без Каликсто, бесконечно одинокая, вновь полная желания найти злокозненного монаха, исчадие зла, обитателя царства теней, стража тайн. Лучше бы я о них вообще никогда не слыхала.


Сделав один только шаг, я вышла из круга света и опять окунулась в ночь, а затем углубилась в лабиринт освещенных луной улочек, благоухавших, насколько мне помнится, мочою и пачулевым маслом. Я пошла обратно, на поиски моей комнаты в доме сеньоры Альми, чтобы за запертой дверью размышлять, строить планы и использовать все возможности, какие только может доставить мне мое Ремесло, и заполучить их обоих — Каликсто и К.

Только из той самой комнаты, с того самого подоконника, откуда я смотрела на К., стоявшего на высоком башнеобразном престоле прошлой ночью, я могла определить, где нахожусь, и отыскать путь к нему. Выйдя из собора на площадь, я попыталась найти нужное место на плане города. Безуспешно. Мне надо было увидать странную башню, а может быть, самого К. на ее вершине, чтобы направиться к ней и к нему. Мне очень хотелось знать, будут ли мне явлены путеводные знаки. Может быть, я увижу в небе светлых, словно созданных из самого света, птиц, подобных путеводным звездам, изгоняющим печаль? Я посмотрю на них, но только через щелку между плотно закрытыми ставнями, чтобы колибри снова не ворвались ко мне с их жалящими разъяренными клювами. Воспоминания о веществе, которое они в меня впрыснули, не способствовали укрощению моего гнева.

Войдя в гостиницу, я успела сделать лишь три-четыре шага, когда услыхала голос хозяйки.

— Сеньор, — произнесла та, оставаясь невидимой.

Я продолжала идти в сторону лестницы, словно не слышала ее, но хозяйка вновь позвала меня, уже громче:

— Сеньор!

Слово прозвучало так, словно она была обижена, и я замерла, занеся ногу над первой ступенькой. Я надеялась, что эта поза выражает мое нежелание вступать в разговор. Оглядевшись по сторонам, я не заметила никаких признаков присутствия говорившей. И тут слово «сеньор» прозвучало в третий раз — вместе с именем, которым я назвалась тридцать шесть часов назад. Но все же… где она? Вестибюль был вдвое меньше моей комнаты наверху. За исключением множества пальм в кадках и разных цветущих растений, в нем почти ничего… Ах, вон она! Я наконец увидала, где она сидит. Ее выдал браслет на полном запястье, блеснувший в небольшом зеркале на дальней стене. Так и есть: слишком тучная, чтобы лишний раз вставать, сеньора Альми примостилась за облицованной бамбуком стойкой, однако ничто не ускользало от ее бдительного взора благодаря хитроумной системе незаметных зеркал. С их помощью она могла наблюдать за всем, что происходило вокруг.

— Oui, madame,[53] — отозвалась я, обернувшись.

На ее стойку был водружен небольшой железный треугольничек, в который явно никому и никогда не приходилось звонить — такой внимательной была сеньора Альми.

— Oui? — повторила я, надеясь с помощью французского языка предотвратить поток слов, уже готовый излиться из уст хозяйки гостиницы.

Но хитрая сеньора Альми обратила это себе на пользу: тут же ответила на очень беглом французском, что меня ожидает доставленный пакет. Она немедля передала сверток через стойку, по-прежнему сидя в кресле, а я приняла его, кивнула и пробормотала «merci».[54] Конечно, почему бы оборотистой hôtelière, обитающей в центре старой Гаваны, не говорить по-французски? Ведь я сама видела в гавани, что здесь собрались флаги со всех концов света. Несомненно, хозяйка неплохо знала еще с десяток языков.

— Eh bien, — проговорила я, указывая на ярлычок, прикрепленный к свертку белошвейкой. — Le petit cadeau pour ma soeur.[55]

На что сеньора ответствовала улыбкою, показавшейся мне снисходительно-понимающей. Положительно, следовало поостеречься этой сеньоры Альми.

Вскоре я уже взлетела по лестнице на верхний этаж, закрыла и заперла двери и ставни, после чего положила на кровать и развернула платье, сшитое из болана. Подергала швы и убедилась, что они прошиты на совесть. Обрадовавшись, что у меня теперь есть платье, я замечталась самым легкомысленным образом: воображала, как хорошо платье станет сидеть на моей «сестрице», хотя вырисовывалась довольно большая проблема. Нужно было придумать, каким образом мне, то есть моей сестрице, пробраться мимо бдительной сеньоры Альми, которая наверняка если и дремлет, то лишь вполглаза, на своем потайном посту. Ничего, я ведь ведьма. Что-нибудь придумаю.

Белошвейка проявила недюжинное умение, она поворачивала ткань то так, то эдак, соединяла детали, и в результате получился прекрасный туалет, настоящий ансамбль. Сине-голубые полоски каскадами ниспадали с плеч так, что лиф платья оказывался как бы перпендикулярным по отношению к юбке. Это могло показаться нарочитым, однако нет, ничего подобного, все выглядело совершенно естественно.

— Блестяще! — сказала я вслух себе самой.

Кроме того, она дополнила гарнитур чем-то вроде жакетки — или, может быть, пелерины, — и полоски на ней очень хорошо подходили к тем, другим, что на юбке. Кроме того, в некоторых местах, у декольте и на пуфах, она пришила темно-синие кружева.

— Да, все отлично.

Если бы я шила сама, то пустила бы все полоски вертикально, и платье напоминало бы матрац. Я успела забыть, сколько заплатила белошвейке за ее талант и потраченное время, но какова ни была сумма, платье того стоило. Ах, я сгорала от нетерпения, так мне хотелось поскорее надеть это великолепное платье! Я слишком долго ходила в мужской одежде и теперь жаждала перемен. Кроме того, мне представлялось разумным переодеться для маскировки: если кто-то действительно за мной следит… Что ж, они встретят на улице не Генри, а Геркулину.

Я нашла кувшин, наполненный свежей водой, подошла к стоящей рядом с ним большой чаше для умывания, разделась и смыла с себя пот, которым пропиталась во время плавания на «Афее», и пыль улиц Гаваны. А после переоделась — во все новое. Когда же выяснилось, что купленные дамские туфли жмут в подъеме, я заменила их на свои старые стоптанные башмаки. Главное, чтобы было удобно, а кто заметит, что у меня на ногах, под таким широким платьем? Кстати, если я действительно хочу найти Бру, не помешало бы выйти на прогулку.

Одевшись, я присела на край кровати. Хотелось надеяться, что сеньора Альми сейчас занята делами, иначе как мне прошмыгнуть мимо нее? Едва я подумала об этом, как тут же услышала не то шелест, не то шуршание или шипение. Звук раздался от свечи, которую я недавно зажгла и поставила перед зеркалом на комоде: мотылек, опаливший крылышки, трепетал на широкой чашке подсвечника. Мне вспомнилось что-то вроде поговорки: мотылька тянет к огню, как кота к сметане. Дело обычное, и я сначала не придала этому никакого значения. Но ведь шелест был очень громким? Пожалуй, он больше походил на шипение, чем на треск крылышек мотылька, залетевшего в огонь, — словно факел потушили, обмакнув пламя в воду. Но вот же, мотылек лежит прямо предо мной, корчится и бьется.

Постойте-ка… Я встала и подошла к комоду, чтобы лучше рассмотреть насекомое. Я пристально посмотрела на него и увидела, как под моим взглядом мотылек… исцеляется. Отметины от огня стали светлеть, крылышки превратились из кремовых в золотистые, а через несколько секунд совсем побелели. Нет, они стали не белыми, а совсем светлыми, то есть светящимися! Да, теперь мотылек отличался той же самой необычной светоносностью, что и мои недавние гостьи, птички-колибри, хотя это сравнение пришло мне в голову значительно позже. А в тот момент я просто положила мотылька на подушечку своего пальца. Какими бы светоносными ни казались его крылышки, они не были прозрачными: свет не проходил сквозь них — они его излучали. А затем, с тишайшим, как дуновение воздуха, свистом, мотылек вспорхнул, полетел вверх, закружился по комнате, образуя маленькие вихри, и я более уже не могла ни видеть его, ни ощущать.

Как же глупа я была! Увы, я понимаю это теперь, а тогда почти не обратила внимания на воскрешение мотылька и быстро переключилась на созерцание самой себя в зеркале, доставлявшее мне несказанное удовольствие. Я припоминаю — хотя гордиться тут нечем, — как нашла в ящиках комода завалявшиеся шпильки и на скорую руку соорудила прическу. Не стану скромничать: с помощью ленточки, которой белошвейка перевязала пакет, мне удалось создать на голове нечто, смотревшееся весьма недурно. Затем мое внимание вновь привлек возродившийся мотылек, присевший на внутреннюю поверхность ставен того самого окна, где прошлой ночью появились колибри. С тех пор я не открывала ставни, лишив себя дуновений освежающего ветерка. Однако теперь я все-таки отважилась открыть окно, не опасаясь того, что пресловутый К. сможет меня увидеть. Мне захотелось выпустить мотылька — в силу некоего помрачения рассудка я никак не связывала его со вчерашней стаей колибри. Скорей всего, решила я, это какой-то особый кубинский вид насекомых. Здешние ночи наверняка полны подобных диковин. И это было воистину так.

Когда я протянула руку, чтобы открыть защелку и распахнуть окно, внезапно — я не успела даже коснуться металлической защелки — сквозь щели рассохшихся филенок, подобно тому как пальцы неведомого душителя охватывают вдруг ваше горло, с улицы в комнату просочились девяносто девять новых мотыльков, сиянием и размерами неотличимых от их сотого собрата. Того самого. (Квевердо Бру любил выводить своих тварей сотнями.) Они облепили окно так густо, что ставни показались сделанными из света. Я в панике толкнула ставни и прикоснулась к мотылькам руками, отчего мои руки оказались покрыты светом, словно пылью или пыльцой их крылышек. Не это ли вещество проникало в ранки, оставленные клювиками колибри? Не повредит ли оно мне? Нет, это что-то другое.

Когда ставни распахнулись, с громким стуком ударившись о стену гостиницы, изрядное количество мотыльков не удержалось и упорхнуло в ночь. Ни один не влетел ко мне в комнату, зато множество месило крыльями воздух над подоконником — они ждали. Мне же оставалось лишь наблюдать за ними — правда, в основном искоса, украдкой, чему мешали мои синие очки. Я всматривалась в источаемый мотыльками свет и через какое-то время заметила, что они усаживаются на другой стороне улицы, на пологой крыше дома напротив, выложенной сланцевой плиткой. Они походили на алмазную крошку или ярко светящиеся дождевые капельки, замершие в падении либо застывшие, стекая по плиткам кровли к ее краю. Они ждали — меня. Пока я стояла, не веря глазам своим и созерцая мерцающий скат, я заметила, что и стены того дома тоже потихоньку начинают светиться. Именно это вернуло меня к реальности: я долго жила на темных пространствах Флориды и знала, как выглядят настоящие светляки. Порой они слетаются большими стаями, но не такими огромными, как сейчас, и свечение их никогда не бывает столь устойчивым и постоянным, хотя они действительно способны кое-как осветить темную комнату, свободно летающие или собранные в бумажную клетку наподобие фонаря. Однажды на корабле мне довелось видеть, как один из матросов читал письмо при свете светляка, держа мошку за крылышко и водя ею над строчками. Я вовремя вспомнила об этом и наконец испугалась при виде сотни светляков, сплошным покрывалом усеявших стену дома напротив гостиницы. Весь этот дом был объят светом.

Вскоре мотыльки со светляками освоились в темной ночи и стали подлетать к моему подоконнику. Видимо, они хотели передать мне то, что я уже знала сама: в запасе у К. имелось множество летающих тварей, чтобы послать их ко мне в качестве приглашения на встречу с ним.


Понятия не имею, видела ли сеньора Альми, как я улизнула ночью из ее гостиницы. По правде сказать, я позабыла о ней и быстро выскочила на улицу, опасаясь, что светоносные проводники могут покинуть меня. (Лучше предстать перед К. лицом к лицу, сразиться с ним и поскорее покончить с этой проблемой.) Даже если сеньора Альми заметила меня — точнее, мою «сестру», — она не подала виду. Это неудивительно: если хозяйка гостиницы сует нос в дела постояльцев, мешая им предаваться удовольствиям, она рискует быстро прогореть. Я быстро добежала до угла Калье-Луз и Калье-Сан-Игнасио, чтобы догнать там и более не упускать из виду моих незваных гостей, светоносных созданий, устремившихся на северо-северо-запад к тому человеку — монаху, прозывавшемуся Квевердо Бру. И каким бы робким и боязливым ни казался порою мой шаг, я шла, ибо не могла не идти. Если я спотыкалась, то черпала новые силы в своем гневе, и шаги моих ног в стоптанных башмаках обретали решительность и уверенность.

Enfin, кто же он был, этот К.? Ясно, что он являлся таким же «простым монахом», как я — «обыкновенной ведьмой», одаренной женским и мужским естеством зараз. Я не знала, принадлежит ли К. миру теней, но уже имела несомненные доказательства его магической силы. Разве можно было в том усомниться, когда он у меня на глазах повелевал странными светящимися созданиями?

Если бы в прошлые годы мне довелось увидеть таких странных существ, я бы решила, что ими повелевает одна из сестер. Поэтому мне очень хотелось узнать, не является ли Квевердо Бру ведьмаком — то есть ведьмой, в отношении коей природа совершила ошибку, — или колдуном, для которого светоносные твари служат чем-то вроде таинственных духов-хранителей: такие духи иногда вселяются в животных, заставляя их оберегать того, кто им вверен.

В отличие от беспокойных колибри мотыльки и светляки направляли мой путь. Иногда они собирались в рой на углу, давая знать, куда поворачивать. На трепещущих крылышках мотыльков отражался лунный свет, а светляки сверкали яркими вспышками. Это странное зрелище было очень красивым — выражение «путеводный свет» обрело свой истинный смысл. Неужели все это могли видеть другие люди? Затрудняюсь сказать. Когда на одной из темных и безлюдных боковых улочек появлялись прохожие, рой мотыльков рассеивался, а огни светляков затухали. Потом они снова зажигались, как звезды, и я следовала за ними.


Я прибыла в Гавану весной, но в кубинской столице сезоны так мало отличаются друг от друга, что порой трудно сказать, какое время года на дворе. Так было и той ночью: пошел дождь, и улицы превратились в потоки воды.

Я перебегала от одной дверной ниши к другой, а когда ливень усилился, укрылась на каком-то крыльце. Когда же дождь поутих, я криками «кыш, кыш!» вспугнула стаю светляков, заставила подняться в воздух и лететь побыстрее. Если кто-то случайно увидел это, ему наверняка почудилось, что из кончиков пальцев у меня вылетают искры — так близко летели передо мной светлячки. И они сделали свое дело.

Вскоре я обнаружила, что стою перед огромной дверью. Мотыльки исчезли неведомо куда, но светляки обрамляли дверной проем очень эффектно. Я стояла в нише рядом с резным косяком, пока на улице лились струи дождя, и понимала, что в такую дверь запросто не постучишь.

Притолока находилась на высоте, раза в два превосходившей мой рост, а если распахнуть сразу обе ее створки, в дверной проем прошли бы целая баржа или адмиральский катер[56] с поднятыми парусами. Створки были черны, словно деготь, и в одной из них была прорезана маленькая дверца. Стоило как следует на нее навалиться, и она подалась со стоном, а я вошла внутрь. Еще оказалось, что дверь не только черна как смоль, но и вымазана чем-то вроде дегтя. Когда малая дверца открылась, косой луч лунного света упал на нее и высветил на черных досках сотни, тысячи крылатых тварей, прилипших к ней и… шевелившихся, как живые. Хуже того: когда несколько светляков залетели в открытую дверь, они к ней прилипли и стали меркнуть.

Этот деготь или смола, это абсолютно черное вещество липло к моим пальцам и оставалось на них. Я поднесла пальцы к носу и попыталась определить (увы, безуспешно), что это такое, когда перешагнула порог и вступила во тьму за дверью.

Приподняв юбки повыше, дабы уберечь их от клейкой массы, я принялась шарить впереди себя носком башмака в поисках твердой опоры. Найдя ее, я остановилась и расставила пошире ноги, чтобы в случае чего вернуться на улицу из темного пространства двора. Мне казалось, что я ослепла и потому пребывала в полном неведении относительно того, что же находится за черной дверью.

Но все-таки я не ушла, и дверь с громким стуком захлопнулась за мною. Я надеялась, что виной тому был поднявшийся ветер; судя по всему, приближалась буря. На стук откликнулось звонкое эхо, и я поняла, что нахожусь в большом, окруженном каменными стенами пространстве — наверное, во дворе, поскольку где-то рядом падали капли дождя. Видимо, захлопнувшаяся дверь привлекла ко мне неведомых тварей — я ощущала их совсем рядом с собой, хотя не видела почти ничего, кроме красноватого свечения глаз где-то на уровне моей талии. Меня окружила беззвучная темнота. Нет, погодите-ка: один звук все же прозвучал, и я приняла его за шелест крыльев. Потом раздался второй, встревоживший меня: царапанье когтей по камням. И вдруг я почувствовала, что ко мне приблизились маленькие головы, а потом ощутила что-то твердое — несомненно, клюв. Он полез мне под руку, пробираясь к груди, которую мне нынче не пришлось пеленать, а другой клюв пытался пробить себе дорогу под моими юбками, нанося удары — нежные, как поцелуи, но сильные, как удары кирки. Я стояла во тьме, в черном жутком мраке, пыталась отразить домогательства похотливой дичи и страстно, изо всех сил желала увидеть свет луны или чего угодно еще, чтобы хоть что-нибудь разглядеть.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Ибо священник, коего зришь ты сидящим посреди потока и собирающим цвета, уже не есть человек меди. Ибо цвет сущности его уже изменился, и он стал человеком серебра, который, если хотите, вскоре станет человеком золота.

Зосима из Панополиса. Ars nostra (О нашем искусстве).

Ок. 300 г. н. э.



Дом Квевердо Бру показался бы самым обыкновенным любому прохожему, увидевшему его при лунном или солнечном свете. Трехэтажный, с постоянно закрытыми ставнями, большой и красивый, хотя не слишком бросающийся в глаза. Он был выкрашен небесно-голубой краской, которая сильно поблекла и местами облупилась, что в жарких странах не редкость. Ни внешний вид здания, ни какие-либо детали не позволяли выделить его среди других домов на той же улице.

Пройдя через большие ворота, гость попадал в квадратный внутренний дворик, ограниченный стенами трехэтажных флигелей, украшенных деревянными балкончиками с коваными решетками. В этом дворе я была остановлена темнотой и павлинами; просто невероятно, что там могли жить павлины. Окна нижнего этажа доходили до земли и, по сути, представляли собой двери, выходившие из дома во двор. В центре бил большой фонтан в форме груши: вода, нагнетаемая то ли насосом, то ли силой магии, переливалась через край и стекала по покрытым глазурью бокам, словно… ну, в общем, как слюна капает с подбородка идиота.

Цветник с мощеными дорожками между клумбами был разбит правильно и симметрично, но если на клумбах когда-то и росли благородные растения, то теперь там остались лишь засохшие сорняки, похрустывавшие под лапами павлинов. На дальнем конце двора виднелся особенно большой балкон: когда-то, должно быть, там находились кладовые, где прежний владелец, какой-нибудь купец, хранил кофе, сахар и прочие колониальные товары. Потом эти помещения были перестроены и получили новое назначение — например, в них располагались конюшни. Голландские двери[57] кое-где были раскрыты настежь, и внутри виднелась солома. У других дверей открытой оставалась лишь верхняя зарешеченная половина, и за железными прутьями я не могла разглядеть ничего, кроме теней.

Выше, на втором этаже, располагались entresuelo,[58] анфилада парадных комнат с резными дубовыми потолками высотой семь или восемь футов. Каждая из комнат имела выход на невысокий балкон, а над ними находился третий этаж с большими роскошно отделанными жилыми покоями, предназначавшимися для семьи хозяина дома. Здесь потолки были вдвое выше, чем внизу, и богато расписаны. Правда, штукатурка уже частично обвалилась, и большие ее куски валялись на полу, словно глыбы раскрашенного льда посреди паркетного моря.

В таких домах, как я узнала позже, иногда бывает своего рода четвертый этаж: комнаты пристраивают выше уровня плоской крыши, практически на ней самой — так называемые assoltaire. Скромно обставленные, они могут использоваться для самых разных нужд. Например, туда могут отселить подросшего сына или поместить на ночлег засидевшихся в гостях друзей. Конечно же, К. использовал свой четвертый этаж куда более изобретательно.

Над этими приземистыми квадратными сооружениями, протянувшимися во всю длину западного крыла, Бру поставил шатры разных размеров, куда вели приставные лестницы, сделанные из жердей и веревок. Получалось нечто вроде пятого этажа. В дальнем конце этой импровизированной галереи из навесов высилась та самая башня — то ли емкость для хранения воды, то ли голубятня, — на которой я впервые увидела К. Я хорошо помнила ее силуэт, вместе с assoltaire и шатрами создающий впечатление какого-то зубчатого строения, рельефно выступающего сплошной черной массой на фоне голубоватой луны.

Да, я хорошо разглядела все это при свете месяца, наконец-то появившегося из-за туч. Его земной брат-близнец поблескивал на черной глади воды в чаше фонтана. Павлины (я сразу же невзлюбила их за наглые красные глаза и за то, что они приставали ко мне, тычась в… не предназначенные для посторонних взглядов места) тоже казались голубоватыми, словно сотканными из лунного сияния. Любопытно, что, помимо красных глаз, они как будто не имели никакого цвета, за исключением сияющей светоносной голубизны. Может, они были белыми? Даже хвосты самцов, на перьях которых легко просматривался узор «павлиний глаз», или «глаз Аргуса», были окрашены только лунным светом. Несносные птицы по-прежнему стояли вокруг меня, пока я глазела на странные очертания крыши, где вырисовывались некие волнистые очертания. Висячий орнамент? Черное знамя? Крылья? Ах, если бы. Это была рука монаха в широком рукаве рясы. Она подавала мне знак: наверх, поднимайся наверх.


Все четыре угла дворика утопали в непроглядной тьме, и я не имела понятия, куда пройти и как подняться наверх.

Как ни странно, именно павлин подтолкнул меня к дальнему левому углу. Уж не обладают ли они человеческим сознанием, эти твари? Или они действуют по указке хозяина? Вряд ли. Скорее всего, они домашние, как собаки, и хорошо знают, в каком углу чаще всего пребывает хозяин, выдающий им корм. В том месте действительно имелся грубо выкованный из жести желоб для подачи воды, высотой мне по колено. Под ним стояли лохани, и одну я задела ногой, когда проходила мимо нетвердой шаркающей походкою, нащупывая землю носком башмака. Из лохани что-то пролилось — слишком вязкое, чтобы оказаться водой. Мне стало дурно при мысли о том, чем это могло быть (полужидкая масса растеклась большой лужей). Ну так и есть: в лунном свете то, что ее наполняло, действительно показалось мне чем-то очень пахучим. Я подняла голову и увидела мавританскую стрельчатую арку, врезанную в угол постройки. Позади нее виднелась первая ступенька изогнутого пролета лестницы.

Эта крутая лестница уходила вверх по спирали. Сами ступени были каменными, сильно истертыми, на них виднелись углубления от ног, множество раз за минувшие столетия наступавших на одно и то же место. Эти камни напомнили мне о родине, о Франции, ибо во всех Северамериканских Штатах не найти ни одной истертой ступени, свидетельствующей о том, что ее коснулась рука времени.

Я сосредоточилась на подъеме — истончившиеся ступеньки оказались скользкими — и не обратила внимания на тусклое свечение внутри лестничного пролета. Я просто бездумно переставляла ноги, чтобы поскорее уйти подальше от павлинов, и они действительно не увязались за мной. Но, увы, гораздо худшее произошло, когда один из «светильников», или как его еще назвать, сорвался с потолка и с пронзительным писком и визгом упал мне на голову, запутавшись угловатыми крыльями в моих волосах. Я попыталась ухватиться за перила, но не нащупала их и прижалась к стене, оказавшейся склизкой, как в колодце. Тогда я изо всех сил затрясла головой — так яростно, что чуть не упала, зато летучая мышь вырвалась на свободу.

Да, именно так, тварь оказалась летучей мышью. Эти светящиеся белесым светом создания величиной с ладонь, даже с распахнутыми крыльями, висели у меня над головой подобно сталактитам. Все вокруг было скользким от их испражнений. Быстрей быстрого я взлетела на площадку второго этажа, но там увидела еще больше летучих мышей — уже многие сотни, размером с лопату, свисающих с балкона третьего этажа. Завидев меня, все они высвободили цепкие коготки из трухлявой древесины и светящейся волной разом обрушились на темный мрак ночи. Я слушала хлопанье их крыльев, чувствовала на коже поднимаемый ими вихрь воздуха и ощущала в нем близкое дыхание ада. Низко пригнувшись и встав на колени, я прикрыла руками волосы, превратившиеся в настоящую мышеловку. Спустя какое-то время мыши снова расселись по своим местам, но мне оставалось преодолеть еще два лестничных пролета, чтобы попасть к assoltaire.

Дальше на лестнице опять обитали мыши, но эти, знаете ли, вели себя спокойнее: очень редко падали на меня или, вспорхнув, улетали. Мне осталось преодолеть последний пролет лестницы. Ступеней десять или пятнадцать вели прямиком к assoltaire. И я взошла бы по ним очень быстро, не увидь наверху… его. Как раз там, где кончался подъем.

Казалось, он весь состоял из мрака. Когда я все-таки двинулась к нему, уже не так быстро, К. повернулся, и голубой свет луны высветил его профиль. Поскольку на нем была ряса с капюшоном, этакий бурнус вроде тех, что носят бедуины, я не могла разглядеть лица моего визави. Он казался сотканным из теней, в отличие от его питомцев. Где-то на полпути я заговорила неестественно тонким от страха голосом:

— Ну и зверинец у вас тут, сеньор.

Я по-прежнему злилась на него за банду бесчинствующих колибри и надеялась, что мои слова прозвучат так же язвительно и остро, как меня жалили их длинные клювы. Но если Бру и разгадал мое намерение, то не подал виду. Вместо ответа он протянул мне руку, чтобы помочь взобраться на крышу.

Его черные как смоль гибкие пальцы затрепетали перед моим лицом. Инстинкт подсказывал мне обратное, но я все-таки ухватилась за протянутую руку — по-женски: положила пальцы на его бледную жесткую ладонь. И почувствовала, как его длинные, очень сильные пальцы смыкаются на моих, точно зажимают в тиски. Лунный свет струился по канавкам его толстых и неопрятных ногтей. Костяшки на кисти выступали, словно горный хребет. Его рука источала холод. Я приняла ничего не значащую вежливую позу. О, как мне хотелось, чтобы вместо платья на мне были надеты панталоны! Мужское платье дало бы мне право на одно из тех энергичных и полных ненависти рукопожатий, а сейчас… Сейчас я зависела от него.

Вскоре мы оказались на одном уровне, и я увидела, что если бы монах не наклонился вперед и не сутулился, он оказался бы таким же высоким, как я сама, если не выше. Но я все равно не могла видеть его лица, спрятанного под капюшоном. Поскольку Квевердо Бру продолжал молчать, хоть и протянул мне руку, я спросила сама:

— Себастьяна д'Азур уже здесь?

Его голова подалась вперед, и мне представилась черепаха: она так же вытягивает голову из-под панциря, показывая голую шею — кожистую, сильную и мускулистую. Он заговорил, и в тоне и тембре его голоса мне послышалось нечто львиное:

— Кто?

Я поняла, что меня опять бросили.


Квевердо Бру. Я уже разглядела, что монах очень стар, лыс… и лик его черен, как ночь.

Он не только вытянул голову вперед, но откинул капюшон своего бурнуса. Я отметила, что он все еще красив. Точнее сказать, скорее красив, чем уродлив. Самым примечательным казались его большой рот и постоянная улыбка, хотя она никогда не ободряла меня. Напротив, его улыбка действовала противоположным образом: она позволяла видеть его редкие зубы и даже язык, которые (и то и другое) казались золотыми — или вовсе не казались, а были на самом деле. Как бы получше объяснить? Улыбка его буквально светилась, как светилось то «золото», что переполняло лохани во дворе, как светились испражнения на стенах винтовой лестницы, как светилось все… изначальное, природное и зловонное.

— Ах да, — проговорил монах спустя пару мгновений, — ты говоришь о той французской ведьме.

Он говорил по-английски с акцентом, однако ни к одному отдельному слову в его речи придраться было нельзя. Создавалось впечатление, что каждый идеально произнесенный слог, прежде чем выйти из уст К., выворачивался у него во рту наизнанку, потом перелицовывался и подвергался тщательнейшей шлифовке. Поэтому выговор Бру, избавленный от всех излишних украшений, казался неестественно чистым. Подобная чистота наводила уныние.

— Нет, она еще не приехала. Но я полагаю, она приедет, si, это верное дело.

Он был так уверен в скором приезде Себастьяны, так зловеще, напыщенно и высокопарно уверен, что ему захотелось уверить и меня уже на двух языках, призвав на помощь на всякий случай еще и третий:

— Si, разумеется, oui, она точно прибудет.

Ожидала ли, что найду здесь Себастьяну? Не думаю. Я слишком хорошо понимала, что мне едва ли стоит ожидать мою мистическую сестру. Но я надеялась, и что-то екнуло и оборвалось у меня внутри, когда я услышала, что ее здесь нет. Я поморгала, пытаясь осушить слезы на ресницах, и ответила, неизвестно что имея в виду:

— А пока…

То были бессмысленные слова, но, если бы я их не сказала, я бы расплакалась, верное дело, si и oui. И еще одно я хорошо знала: если женщина заплачет при первой встрече с мужчиной, ей вряд ли удастся когда-либо взять над ним верх.

— А пока, — подхватил монах, видимо передразнивая меня, — она прислала тебя.

— Но зачем? И знаете ли вы, где она теперь и почему она…

Он протянул ко мне руки ладонями вперед — они походили на две толстые и широкие гладко оструганные доски, большие и светлые, — словно хотел остановить лошадь или успокоить дитя. Затем, очень медленно, он развернул руки ладонями вверх.

— Твои слова падают быстро, как капли дождя, — заметил он, а я и вправду промокла, хотя не чувствовала этого и не замечала, что идет дождь, — во всяком случае, с той минуты, как взобралась на крышу и встала рядом с Бру. — Ты смогла бы задавать по вопросу на каждую его каплю.

— Конечно смогла бы.

— Однако, — возразил он, опять просияв своей сбивающей с толку и приводящей в замешательство улыбкой, — если бы дождь вылился весь сразу, в один миг, мы утонули бы в потоке. Прибереги вопросы, как туча приберегает до времени скопившуюся в ней влагу.

В ответ на эту трескучую фразу, рассчитанную на дешевый эффект, мне хотелось сказать: «Все правильно, но разве отяжелевшая от дождя туча не обещает грозы?»

Но я не сказала ничего и, когда Бру решил наконец укрыться от ливня, последовала за ним.


Мы полезли наверх по веревочной лестнице, которая вела с assoltaire на крышу. Там стоял самый больший из трех шатров, неприметно вздымавшихся над городом, значительно превосходя по высоте любую соседнюю постройку. Каждый из шатров держался на пяти столбах — по столбу на четырех углах и пятый посередине, что не позволяло центральной части провиснуть и даже приподнимало ее. Сшитые из белесого полотна навесы показались бы мне более уместными в Сахаре, нежели в центре Гаваны. Стенками этим шатрам служило нечто вроде переносных изгородей. Их можно было легко отвязать и опустить вниз, чем Бру и занимался той ночью, несмотря на дождь, пока я изучала обстановку, насколько позволял тусклый свет масляных фонарей на углах бедуинской палатки.

На полотняных боках, которые теперь полоскал поднявшийся ветер, виднелись отпечатки рук — черные пятерни — с такими неправдоподобно длинными и неестественно широко раздвинутыми пальцами, что их мог оставить один только Бру. Qui d'autre?[59] Я предположила, что Бру живет в доме один. Разве что светоносные стаи составляют ему компанию. Поверх отпечатков рук я различила надпись на арабском языке. Я недостаточно знала арабский, чтобы до конца понять ее смысл, а читалась фраза приблизительно так: «Б'исм'иллах ма'ша'ллах». Зачем это написано, я поняла: как и отпечатки, надпись служила защитой, а в более узком смысле была призвана умиротворить ифритов, могучих злых духов. «Пусть Бог отвратит зло» — вот что означали эти слова. А еще К. развесил на столбах шкуры, как во времена патриархов Израиля и Ассура, которые в таких же палатках среди таких же шкур на такие же столбы вешали своих терафимов.[60] Может быть, Квевердо Бру был священником одной из африканских или ближневосточных церквей?

Конечно, я спросила его об этом, и он заявил:

— Если того, кто трудится над решением священных вопросов, называть священником, то я священник.

Такой ответ, разумеется, ничего не прояснил, ибо все мы трудимся над решением тех или иных вопросов, которые вполне могут считаться священными. Но еще до конца ночи мне удалось узнать, кем является Бру, и убедиться, что он действительно африканец.

О последнем он проговорился, когда я спросила его про бурнус, эту бесформенную хламиду с капюшоном. Я видела такое раньше лишь раз — на рисунках одного путешественника, изобразившего жителей пустыни. Бру ответил, что эту одежду можно часто видеть в Александрии, где прошла его молодость. В своем полинявшем и выцветшем одеянии Квевердо Бру и впрямь походил на монаха — верней, и впрямь мог бы за него сойти, если бы не его… accoutrements.[61] К. носил на себе столько украшений и аксессуаров, что закрадывалось сомнение: неужели он без посторонней помощи наряжается заново каждый день? Впрочем, еще труднее было представить, что можно лечь спать во всем этом снаряжении.

Короче, он любил себя украшать. Я обратила на это внимание, когда он разбирал стенки шатра. Трудно было не заметить, что на каждом пальце левой руки он носил по кольцу или по два, а на правой — ни одного. На кольцах играли блики отраженного света масляной лампы, и они сияли, будто усыпанные драгоценными камнями. На большом пальце сверкали два золотых мавританских перстня. Пояс бурнуса тоже был щедро украшен: с него свисали кристаллические, металлические и прочие безделушки-талисманы, разделенные короткими железными стерженьками, точно ребрышками, назначение которых оставалось для меня загадкою. Кроме того, на поясе висел нож: над ножнами из тисненой кожи виднелись серебряные рукоять и небольшая часть лезвия. Были у него и священные предметы, ежедневный реквизит моей покинутой церкви: резное распятие черного дерева, медальон с образом святого Бенедикта и, разумеется, розарий, католические четки с серебряными филигранными бусинами и нефритовым крестиком с изображением Христа. У вершины розария — там, где сходятся концы нитки, — помещался высушенный череп какого-то грызуна. Наверное, крысы. Или даже кота. Или зародыша, принадлежавшего… ну, к какому-то более высокому виду млекопитающих.

Если Бру и был священником, то совершенно незнакомой мне конфессии. Его могущество превосходило возможности священника, ведь церковь возводит в сан иерея обычных людей. Но что толкнуло его в мир теней и свело с нами, ведьмами? Возможно, он был священником всех религий и не служил ни одной? Что-то вроде шамана.

— Ты ведь… — начала я, но запнулась и спросила более решительно: — Кто ты?

Бру засмеялся, не отрываясь от работы. Последняя часть стенки была уже почти убрана, и навес, прежде представлявший собой замкнутое пространство, содрогался от гуляющего под ним ветра. Смех звучал легко и беззаботно, это могло бы меня успокоить, если бы не выражение лица монаха. Этот смех не был ответом, и я продолжила:

— Ты мужчина-ведьма, то есть ведьмак, колдун? — Мне еще не доводилось встречаться с такими, но мне рассказывали о них. — Ты знаком с Ремеслом?

— Nostrum non est opificium, sed opus naturae; что означает…

— Ну да, понятно. То, что мы делаем, есть не ремесло, но работа природы. — Мне не хотелось, чтобы этот Бру меня хоть в чем-нибудь превзошел. — Тогда ты, наверное, ученый?

— Если зовется ученым тот, кто изучает поэзию, притчи, софистику и естествознание…

Mon Dieu, как он меня раздражал! Я почти потребовала:

— Расскажи, откуда ты знаком с моей… — Но тут я прикусила язык, ибо притяжательное местоимение выдавало меня, поведав о моей любви. И о моей потере. Когда я успокоилась, вопрос прозвучал так: — Откуда ты знаешь Себастьяну д'Азур?

— Я совсем ее не знаю, — ответил он. — Разве что из немногих писем, пришедших издалека.

Теперь он опустил капюшон и повернулся наконец в мою сторону. При свете ближайшего фонаря мне удалось взглянуть в его глаза, казавшиеся совсем белесыми, и разглядеть незажившие шрамы на шее, словно оставленные четырехзубой садовой тяпкой. Они напоминали красноватые следы от аптекарских пиявок и сильно гноились. Раны были свежие.

— Когда я впервые узнал о тебе, я ей написал. Позвал ее сюда, но…

— Но она не приехала?

— Нет, не приехала. Наверное, скоро приедет. — Однако на последних словах голос Бру нерешительно дрогнул, и я усомнилась, что визит Себастьяны на Кубу действительно состоится, хотя мой собеседник явно рассчитывал убедить меня в обратном. — Поверь, я жду ее с таким же нетерпением, как ты.

В этом я опять усомнилась, но возник более важный вопрос.

— Кажется, только что ты сказал, что «узнал обо мне»? Интересно, от кого?

Бру закончил работу, зажег все лампы и фонари и подошел ко мне.

— Сядь, — приказал он, предлагая пройти к двум диванам, стоявшим друг против друга у центрального столба палатки на потертом ковре явно восточного происхождения.

— Не вижу необходимости не только садиться, но даже задерживаться здесь. Если Себастьяны нет…

— Сядь, — снова велел он.

Словно пес по команде, я уселась — поверьте, воспоминание об этом не добавляет мне гордости — на мягкий низкий диван, глубоко утонув в нем. Мне почудилось, что это ловушка, и я подумала: а не набивает ли Бру диваны теми самыми перьями, что падают с его колибри? (К счастью, на сей раз никаких птичек поблизости не было.) Я все еще помышляла о бегстве, поэтому прикинула: быстро подняться с этого дивана мне помешает пышное платье, промокшее до нитки. Тут могло понадобиться Ремесло, и я пребывала в боевой готовности. Зато с этой новой позиции я смогла рассмотреть палатку, где Восток соединялся с Западом: у меня под рукой стоял кальян, а в дальнем углу помещался un petit secrétaire,[62] сделавший бы честь Версалю. Вокруг было мало искусства, но много ремесла — в общепринятом смысле этого слова: различные маски, амулеты и идолы из твердой древесины с замысловатыми инкрустациями. Секретер заинтересовал меня больше всего. Я живо представила, как К. подгибает свои длинные ноги, чтобы засунуть их под его полированную столешницу и написать письмо Себастьяне. О, как мне хотелось узнать, о чем они писали друг другу! Может быть, письма Себастьяны хранятся где-то рядом? Но какую пользу я извлеку из них? Себастьяне придется многое мне объяснить.

Косой дождь барабанил по навесу, а молнии блистали слишком часто, словно специально для того, чтобы мне удобнее было рассмотреть все вокруг. К. сел напротив меня. Раскинув руки по изогнутой спинке дивана и положив ногу на ногу, он развалился так, что заполнил его полностью, и я окончательно убедилась: под бурнусом Бру не носил ничего. Ноги его обнажились до бедер, а хламида распахнулась, открыв впалую грудь со связками бус и ожерелий — словно сокровища в сундуке из черного дерева. Слоновая кость и золото, много золота, сияли на его тщедушном торсе. Кроме того, я заметила линзу-монокль из тонкого изумруда, очень похожую на ту, которую вставлял в глаз Нерон, чтобы лучше видеть оргии в Domus Aurea — доме, целиком выстроенном из золота. Бру тоже жил в золоте, он купался в нем, оно наполняло его дом.

Я подумала, что на прямые вопросы он не захочет отвечать, и прибегла к иной тактике. Я заметила как бы невзначай:

— Твои кольца… Они такие красивые.

Скучная банальность, скажете вы, пустая болтовня, достойная общества английской королевы Виктории — о ее помпезном восшествии на британский престол много писали на страницах последней газеты, которую я удосужилась прочитать несколько месяцев назад. Mais hélas, я всегда была чужда этим салонным разговорам. Бру, как выяснилось, тоже был им чужд. Его речи были скорее педантичными, чем любезными. Судите сами.

— Ты читала Филострата?

Я ответила, что нет, не читала. Затем сделала большую ошибку, спросив:

— А что, следовало?

— Филострат рассказывал о маге по имени Аполлоний, которому еще в первом столетии нашей эры некий индийский принц завещал семь колец с выгравированными на них названиями планет.

— Вот как?

Я пыталась набраться терпения и сохранять спокойствие, ибо передо мною сидел единственный в Гаване человек, знакомый с моей Себастьяной. Я воображала, что ее письма (где я сама могла бы прочитать о том, что с ней происходит) лежат в ящике секретера, стоящего в этом шатре. И я попросила:

— Расскажи мне об этом побольше.

На самом деле мне совершенно не хотелось ничего узнавать об этом Фило-как-его-там или о любом другом маге, кроме того, кто сидел передо мной. Мне хотелось поскорее вернуться в мой номер с закрытыми ставнями в «Отель-де-Луз», где я надеялась заснуть, чтобы проснуться на следующее утро отдохнувшей и свежей, готовой продолжить поиски Каликсто и Себастьяны. Но, увы, шел сильный дождь, и от центральной части шатра текли настоящие реки, которые ветер потом срывал с краев полотна, превращая в водопады брызг. Я не готова была уйти в такую бурю. Пока.

— Вот это, — проговорил К., снимая свои кольца, — и есть кольца Аполлония. Он поклялся носить их после смерти принца, и…

— Не может быть, что это те самые кольца, — возразила я, а про себя подумала: «Золотые? Да еще сделанные много столетий назад?»

— Разумеется нет, ведьма, — согласился Бру, — но я изготовил их в полном соответствии с древними приемами сублимации.

Он уже держал кольца в руке, сняв их одно за другим. После этого К. наклонился ко мне. Нет, он почти встал, опираясь на свой кадуцей — посох с двумя обвивающими его переплетенными змеями, — которого я не заметила раньше. Он тянулся, тянулся ко мне и наконец опустил в мои сложенные ладони семь необычайно тяжелых колец. Самое крупное я могла бы надеть на указательный или средний палец, а для какой-нибудь девчушки оно стало бы браслетом. Кольца были редкого качества. Значит, он знал ювелирное ремесло?

Но К. продолжал:

— Аполлоний носил их по очереди, как завещал принц, и так прожил свыше ста лет, причем не утратил привлекательности.

Сам К., на мой взгляд, привлекательным не был, и с каждой секундой я убеждалась в этом все отчетливее. Но неужели ему сто лет? От этой мысли у меня засосало под ложечкой. Неужели мне посчастливилось встретить на своем пути еще одного обитателя мира теней, возложившего на свои плечи груз бессмертия? Когда-то я познакомилась с такой особой на берегах Зеркального озера и не испытывала никакого желания пережить нечто подобное в Гаване. Так что довольно, благодарю. Я встала, намереваясь уйти. Верней, попыталась встать.

Я пыталась высвободиться из объятий дивана, а мои руки сковывала тяжесть семи колец, лежавших у меня на ладонях. С большим трудом я сумела лишь передвинуться на самый краешек, откуда в первый раз разглядела пол этого шатра. Там, на ковре с восточными арабесками, лежала змея: яркий, как свет, свернувшийся кольцами питон с кончиком собственного хвоста во рту. В тот же миг шатер озарила молния. Точно так же в моей памяти ярко высветилось это памятное мгновение, с годами ничуть не поблекшее. Я воочию вижу сейчас Квевердо Бру: ногой, обутой в сандалию, он подвигает к самому рту питона блюдце, полное осиянного молнией молока.

— Уроборос,[63] — произнес Бру. Потаенный смысл этого слова, видимо, требовал дальнейшего толкования, и он добавил: — Не надо бояться.

Увы, его совет пропал втуне, ибо я уже испугалась.

Змея могла бы вытянуть белесое тело на добрый десяток футов, а то и на целую дюжину. Если бы тварь выпрямилась, она заняла бы всю длину палатки, от угла до угла. Пока она вела себя смирно, увлекшись молоком. Но как ей удалось подползти так тихо и скрытно, чтобы улечься между нами? Именно это испугало меня больше всего, и я забилась в дальний угол дивана, подобрав ноги в башмаках под юбку. Bien, буду сидеть и слушать. Так я и поступила; кольца, даровавшие древнему магу сто лет жизни, лежали у меня в ладонях.


— Я стремлюсь, — объявил К., — к возвышенному состоянию.

Мне тут же стало ясно, что он имеет в виду вовсе не ласточкино гнездо, где мы находились, не эту палатку на крыше, приютившую нас, пока буря бушевала все сильнее. Но лишь много часов спустя мне удалось до конца осознать смысл его слов. Луне и солнцу предстояло не раз поменяться местами, прежде чем я поняла замысел Квевердо Бру. Возвышенное состояние, к которому он стремился, являлось… Короче говоря, это было совершенство. Во всяком случае, он так утверждал.

Поясню. Мои догадки относительно Бру оправдались. Он и впрямь соединял в себе всех тех, кого я в нем увидела, причем в равных долях: священник, ученый, шаман, ювелир и маг — ибо главным его занятием была алхимия. Я это уяснила из последовавшего просветительского курса.

В течение долгих часов грозовой ночи, а затем и утра мы сидели с ним друг против друга, и Квевердо Бру вел свой рассказ, выдававший в нем ученого человека. Его путаные речи сбивали меня с толку, ибо этот столетний алхимик придерживался правила: «obscurum per obscurus, ignotum per ignotius», то есть пояснять «неясное посредством еще более неясного, неизвестное посредством еще более неизвестного». В сообществе алхимиков ясность, увы, не приветствуется. Секретность? Вот этого сколько угодно. Но никакой ясности.

Вообще-то К. заставил меня поклясться хранить молчание обо всем, что он мне поведал, и я дала клятву, не отрывая глаз от змеи, которая лакала молоко, постукивая о пол хвостом, словно кошка. Молоко было белое, но иногда в нем мерцали какие-то звездочки и что-то поблескивало, как и на языке у питона. Я не слишком этому дивилась: говорят, «чем меньше глядишь на удава, тем лучше», и я опять и опять твердила про себя эту фразу. При этом, подняв левую руку, повторяла за Бру клятву, до смешного длинную и многословную.

— Клянусь небесами, светом и тенями, клянусь огнем воздухом и землей, клянусь тяжестью небес, глубинами моря и бездной Тартара! Клянусь Меркурием и Анубисом, криком дракона Уробороса и трехголового пса Цербера, стража врат ада! Клянусь Хароном, перевозчиком мертвых, тремя мойрами, фуриями и палицей, что никогда не открою сих слов никому, кроме моего благородного и прекрасного сына…

Ну и так далее.

В конце клятвы я не смогла удержаться от замечания:

— Будь у меня сын или дочь, я считала бы, что они прекрасны и благородны, однако детей у меня нет, и ваши секреты, сеньор, умрут вместе со мной.

Затем, поскольку мне захотелось узнать, как Бру относится к моим… э-э-э… особенностям, я дерзнула продолжить:

— А поскольку я вряд ли смогу породить или другим образом произвести какое-либо потомство…

К. остановил меня, подняв руку. Обращенная ко мне ладонь была бледной, как морская раковина изнутри. Кроме того, мне показалось, что он зашипел. Или то был его Уроборос?

Alors, я принесла его странную клятву. Но сейчас, на этой странице, над которой уже зависло перо, зажатое в тронутой тленом руке, я нарушу ее и поведаю о тайнах, которые через годы приведут к моему собственному… Возвышению? Совершенству? Как назвать мое нынешнее состояние? Слова могут, увы, затемнить смысл всего сказанного. А ведь удел мой столь прост и незатейлив, и это поймет любой, кто некогда пережил… кто ныне переживает… В общем, любой, кто испытал то, что зовется смертью.


Узнав наконец, что именно известно этому К. о Себастьяне (немного, по его словам) и о Каликсто (разумеется, совсем ничего), я поудобнее расположилась на диване и приготовилась слушать и учиться, не забывая поглядывать, не появится ли опять где-то рядом угловатая змеиная голова. Вы полагаете, я рассчитывала хорошо провести время? Отнюдь нет. Но мне был обещан рассказ о древних тайнах, и, хотя мне раньше доводилось иногда слышать нечто подобное — и обещания, и повести о тайнах, — разумно было остаться и переждать, пока не пройдет гроза и не уползет жуткий удав. Первая продолжала грохотать над моей головой, а второй исчез из моего поля зрения, плавно ускользнув… Куда? Вот главный вопрос. Мне очень хотелось бы знать.

По правде сказать, алхимия не очень-то интересовала меня и совсем не влекла к себе. Я плохо понимала, как можно использовать в реальной жизни тайны алхимии, — именно в этом виделось мне их главное отличие от тех знаний, которыми располагают ведьмы. Более того — когда Бру начал рассказывать, у меня заболела голова, ибо алхимики так затемнили свою науку, что для уяснения смысла приходилось просеивать все сказанное или написанное ими, чтобы отделить, как пшеницу от плевел, само знание от туманных намеков и рассуждений. Да, алхимические тексты и трактаты приходилось пропускать через решето, чтобы добыть содержавшееся в них метафорическое золото.

Вот именно, золото. О нем и говорил Квевердо Бру.

Он даже на какое-то время вышел из шатра, несмотря на грозу, а я осталась в обществе Аполлониевых колец и терзалась вопросом: а не сбежать мне ли потихоньку? Или прокрасться через все пространство палатки, добраться до секретера и, если получится, обыскать ящики? Но невидимое присутствие питона останавливало меня, и я продолжала сидеть на диване, как в тюрьме. Бру вскоре вернулся, он промок, но не обращал на это внимания. Алхимик принес еду и предложил мне легкий ужин. Такое проявление гостеприимства ему не слишком-то подходило: он выглядел ручной обезьянкой, которой доверили корзину с яйцами. Что именно предложил мне Бру, я не помню. В памяти остался лишь поднос, а на нем столовые приборы. Все они — я поняла это, когда взяла в руку вилку и подвинула к себе массивную чашу грубоватой работы, — были сделаны из золота, причем самой высокой пробы, без каких-либо примесей. Каждый предмет сервировки был бесценен. А хозяин, заметив произведенное на меня впечатление, возобновил пояснения:

— Ли Чаокуинь,[64] который дал императору У Ти[65] совет принести жертвы тсао…

— Attendez,[66] — прервала его я довольно грубо, но мне показалось, что Бру сообщил чересчур много, чтобы переварить это за один раз. Кроме того, он совершенно не имел понятия о том, что такое упорядоченная манера повествования, и я то и дело задавала себе вопрос: давно ли он в последний раз разговаривал с живым существом, хотя бы из мира теней? — Тсао — что это означает?

— Само слово «тсао», — пояснил Бру, — означает «печь».

Он смотрел на меня так, словно хотел лишить присутствия духа: черные как смоль зрачки свободно плавали в глазницах, словно темные острова по морям белков, отливавших болезненно-желтушным цветом. На мою грубость он тоже ответил грубостью:

— В полученных мною письмах Себастьяна отзывается о тебе как об une érudite.[67] Надеюсь, ты понимаешь, что У Ти это император династии Хань?

По правде сказать, на моем языке вертелось несколько язвительных замечаний, но я прикусила его и вслух произнесла нечто более мягкое:

— Если мне и свойственна некоторая ученость, то лишь европейского происхождения, как и я сама.

Смирившись, Бру со вздохом пояснил:

— Ли Чаокуинь в своей… печи приносил жертвы, призывавшие сверхъестественных существ из иных сфер. С их помощью в печи тсао можно нагреть порошок киновари до такого состояния, что он превращается в желтое золото.

Стоя передо мной неподвижно с подносом в руке, он кивнул головой, словно желая сказать: «Понимай, как можешь».

О еде я уже не вспоминала, вилка и чаша в моих руках становились все тяжелее. Я положила все семь колец на поднос, взялась за него руками, чтобы лучше оценить тяжесть всего явленного мне богатства, и сказала:

— Значит, золото?

— Да, желтое, — подтвердил К., будто ему было привычно, что предметы его домашнего обихода оценивают на вес.

Затем он предложил мне отпить из кубка, тоже золотого. Так я и поступила, обнаружив внутри обычное красное вино, густое и с привкусом вишни, и даже почувствовала некоторое облегчение. Увы, ненадолго.

— Есть и пить из сосудов, изготовленных подобным образом, — продолжил К., — значит принимать в дар дополнительные годы жизни.

Я поперхнулась и чуть не выплюнула вино.

— Mon Dieu! — пробормотала я, с усилием сделав глоток. — Неужто это так привлекает мужчин? Сначала деньги, а потом бессмертие?

Вопрос мой явно принадлежал к числу риторических, однако К. ответил на него, и его слова прозвучали вполне как кредо:

— Долголетие, свобода и золото… — Помедлив, он добавил: — Однако золоту, или деньгам, отводится последнее место.

— На самом деле?

— Да, на самом деле. Золото — это не деньги. Это отвлеченное понятие. Символ.

Я не ответила ничего, чтобы не раздражать Бру. Он продолжал:

— Если некто получит — да, на самом деле получит в дар лишние годы жизни, он сможет достичь просветления и узреть посреди океана благословенный остров Пэн Лай, где обитают бессмертные. Если увидеть остров и принести жертвы фэн и шань, ты обретешь бессмертие.

— Правда? Гм…

Я опустила кубок на поднос так, что он тяжело звякнул. Выбор у меня был невелик: хохот или безумие, ибо после встречи со Сладкой Мари разговоры о бессмертии сводили меня с ума.

— Не смейся над волшебником Ли Чаокуинем!

С этими словами К. наклонился, чтобы поставить поднос, но сделал это очень неловко. Кубок покачнулся, и его содержимое пролилось на ковер. Алхимик не обратил на это ни малейшего внимания и снова сел на диван напротив меня. Он проделал это неожиданно, не отрывая от меня взгляда.

— Я не смеюсь, — возразила я, хотя это была неправда, — ни над волшебником, ни над простым смертным. Просто хотелось бы знать, где находится тот остров. У вас есть карта, сеньор? И что за бессмертные обитают там, на Пэн Лае? Мне доводилось встречаться с бессмертными самого разного сорта: с инкубами, суккубами и еще много с какими, вот я и подумала: если Пэн Лай служит для них приютом…

«Да, — уже серьезно подумала я, — если он и впрямь является приютом для всех них, я не хочу видеть его даже на карте».

Наступила тишина. Даже гром стих. Наконец К. изрек:

— Ты разочаровала меня.

Это прозвучало так странно, так… сухо и прозаично, что ли. Как будто он сказал: «У тебя светлые волосы». Или: «Ты родилась во Франции». Его слова уязвили меня, ибо сиротам все время хочется, чтобы ими были довольны. Желание угождать никогда не покидает их.

— Неужели уму твоему недоступны символы и метафоры? Я говорю о том, что находится по ту сторону материального мира. Не смей смеяться над моими словами, если ты не способна понять их значение по ту сторону всяких значений, разобрать символы и метафоры науки.

Ну что тут скажешь. Я приняла его упреки. Ему удалось меня убедить, и я могу вспомнить и записать все сказанное им совершенно свободно, не прибегая к Ремеслу.

— Я говорю не об острове в обычном понимании этого слова. Точнее сказать, это некое место, где находится обитель совершенства.

Поколебавшись, я все-таки подала голос, ибо мне нужно было знать:

— То есть бессмертия?

— Si, — кивнул он с удовлетворенным видом.

При колеблющемся свете масляных фонарей я опять увидела шрамы у него на шее, и они напомнили мне о моих собственных, оставленных на плечах когтями кошки, которая принадлежала Сладкой Мари. Наш разговор о бессмертии так опьянил, так свел меня с ума, что я произнесла вслух имя ненавистной сестры, прежде чем поняла, что делаю.

— Вы, — прошептала я с осуждением, — вы с этой Сладкой Мари…

— Чье имя ты сейчас произнесла?

В его широко раскрытых глазах я не разглядела и тени притворства, но все же заметила:

— Ни за что не поверю, что такой знаток никогда не слышал ее имени.

— Нет, я его не знаю, — ответил он. — Возможно, я его где-то слышал, но не припомню где. Кажется, много лет назад мне называл его какой-то рыбак, рассказывавший о болотах Флориды. Ты имеешь в виду именно ее? Да? Наверное, она тоже ведьма? Если так, то повторю: такой ведьмы не знаю. Я давно, уже много лет, живу один и не ищу общества.

— Но ты искал меня, — возразила я. — Почему? Кто рассказал про меня? И почему ты писал Себастьяне обо мне?

«И почему, — мысленно спросила я саму себя, — почему моя мистическая сестра послала меня на Кубу к такому человеку, как он?»

Вскоре я получила ответы, и они меня ошеломили.

Дело в том, что сама Герцогиня привлекла ко мне внимание Квевердо Бру. Вот именно, Герцогиня. Мое лицо побледнело, когда алхимик назвал ее имя: Ленора.

Годы, многие годы прошли с тех пор, как я слышала его в последний раз. И никаких вестей. Она растворилась в пространстве после смерти ее бедного Элифалета, а потом закончил свое существование Киприан-хаус, этот дом любви, дом Венеры. Те из нас, прежних его обитательниц, кто по мере возможностей поддерживал связь друг с другом, — например, Эжени, возвратившаяся в Новый Орлеан, — не написали мне о ней ни единого слова. Как странно, как невероятно странно услышать о ней от Бру. Почему именно от него? Он сообщил, что Герцогиня уехала из Нью-Йорка, удалилась от общества, покинула мир теней и, дабы развеять грусть, отправилась в плавание. Она села на корабль, направлявшийся в Гавану, откуда намеревалась плыть на некий остров к юго-западу от Кубы. Больше К. ничего не знал о Герцогине, как и о том, где она сейчас находится.

Enfin, это была Герцогиня! Она рассказала обо мне Квевердо Бру, после чего тот написал Себастьяне д'Азур — по адресу, данному Герцогиней, — после чего Себастьяна поспособствовала нашей встрече. Почему? Зачем Квевердо Бру искал меня? Я по-прежнему не знала ответа. А когда все-таки отыскала его, могла лишь дивиться, почему мои сестры предали меня.

Или нет, погодите: они не предавали меня, ибо не ведали, что творят. Поэтому я смогла простить их за все, что вскоре случилось.

Загрузка...