Окаменелость может быть не частью самого организма, а неким следом его присутствия: например, окаменелый след животного или слепок норы… Такие окаменелости дают нам единственный шанс увидеть вымерших животных в действии, изучать их поведение, хотя с уверенностью приписать такой след животному можно, только если оно рухнуло замертво на тропе и окаменело на месте.
Смотрите — я улыбаюсь вам, я улыбаюсь в вас, я улыбаюсь вами. Разве умер я, а не дышу еще в каждом трепете вашей руки?!
Леся, Нат, Элизабет. Казалось бы, что может быть обыденнее, банальнее любовного треугольника? Но когда речь идет о романе Этвуд, об обыденностях и банальностях надо забыть. Ее взгляд на семью, на отношения между людьми — особенный, не похожий ни на какой другой.
Природа человеческая по большому счету не изменилась с доисторических времен, и зло никогда не станет добром, любовь нельзя заменить привязанностью, и все мы, как и герои Маргарет Этвуд, хотим знать, ради чего живем.
Пятница, 29 октября 1976 года
Я не знаю, как мне жить. Я не знаю, как вообще нужно жить. Знаю лишь, как живу я. Я живу, как догола ободранная улитка. Так деньги не делаются.
Отдай мне мою раковину, я так долго ее строила. Я не знаю, где ты сейчас, но моя раковина при тебе. Ты так ловко умел раздевать. Я хочу раковину, вроде платья с блестками, такого, расшитого монетками в пять, десять центов, в доллар, внахлест, как чешуя броненосца. Бронированного рогоносца. Непроницаемо; как презерватив.
Я не хочу о тебе думать, но приходится. Ты хотел произвести на меня впечатление; ну так вот, у тебя не получилось, мне просто мерзко. Отвратительный, глупый, детский поступок. Как ребенок в истерике разбивает куклу. Но ты разбил свою голову, свое тело. Ты хотел быть уверен, что до конца жизни я буду каждый раз, повернувшись в кровати, чувствовать рядом это тело, нездешнее, но осязаемое, как ампутированная нога. Ее нет, но место ее болит. Ты хотел, чтобы я плакала, чтобы горевала, сидела в кресле-качалке, держала платок с траурной каймой, слезоточила кровью. Но я не плачу — я злюсь. Я так зла, что просто убила бы тебя. Но ты успел раньше.
Элизабет лежит на спине, аккуратно одетая, туфли ровненько стоят на прикроватном коврике — овальном, плетеном, купленном в «Ник Наке» четыре года назад, когда ее еще заботил домашний уют. Настоящий коврик из тряпочных косичек, сработанный настоящей старушкой, — фирма гарантирует. Руки по швам, ноги вместе, глаза открыты. Элизабет видит часть потолка, и все. Трещинка пересекает поле зрения, от нее ответвляется трещинка поменьше. Ничего не случится, ничего не откроется, трещина не расширится, не разверзнется, ничего не появится оттуда. Просто потолок надо перекрасить, не в этом году — в следующем. Элизабет пытается сосредоточиться на словах «в следующем году»; оказывается, не может.
Слева — расплывчатое пятно света; повернуть голову — там окно, увешанное паучниками в горшках; китайские бамбуковые жалюзи наполовину подняты. После обеда она позвонила на работу и сказала, что не придет. В последнее время она так делает слишком часто; а работа ей нужна.
Она не в себе. Она где-то между телом, спокойно лежащим на кровати поверх индийского покрывала, расписанного цветами и тиграми, в черной водолазке, в прямой черной юбке, в сиреневой комбинации, в бежевом лифчике с застежкой спереди, в колготках, какие продаются в пластиковых яйцах, — и потолком с волосными трещинками. Она видит там себя — загустевший воздух, словно белок. Как то, что вылезает из лопнувшего вареного яйца. Она знает, что по ту сторону потолка — вакуум. Это не то же самое, что третий этаж, который сдан жильцам. Вдалеке точно крохотный гром — их ребенок катает по полу стеклянные шарики. Воздух втягивается в черный вакуум с тихим, едва слышным свистом. Ее тоже может утянуть вверх, в эту трещину, как струйку дыма.
Она не в силах пошевелить пальцами. Она думает о своих руках, лежащих по бокам — вроде резиновых перчаток: она думает, что надо постараться всунуть в эти очертания рук кости и плоть, по одному пальцу за раз, как тесто.
Через дверь, которую она по привычке оставила на дюйм приоткрытой, — всегда на посту, как отделение неотложной помощи, даже сейчас прислушиваясь: вдруг раздастся грохот, вопли, вдруг что-то разобьется, — через дверь доносится запах подгорелой тыквы. Дети зажгли свечки в тыквах, хотя до Хэллоуина целых два дня. Еще даже не стемнело, хотя свет сбоку уже тускнеет. Они так любят рядиться, надевать маски и костюмы, бегать по улицам, по мертвым листьям, стучать в чужие двери, держа наготове бумажные мешки. Надежды. Раньше ее трогало это возбуждение, эта бешеная радость, эти планы, которые много недель строились за закрытой дверью детской. В Элизабет что-то отзывалось в унисон, будто ключ поворачивался. В этом году дети отдалились. Стеклянная звуконепроницаемая стена в больнице, в отделении для новорожденных, за которой она стояла в халате и смотрела на каждую из них в свой черед, глядя, как открывается и закрывается красный ротик, искажается личико.
Она видит их, они видят ее. Они знают: что-то не так. Они до того идеально вежливы, до того уклончивы, что ее обдает холодом.
Они наблюдают за мной. Они наблюдают за нами много лет. Разумеется, они знают, как это делается. Они ведут себя так, будто все нормально, и, может, для них это и есть норма. Скоро они захотят ужинать, и я приготовлю ужин. Стащу себя с кровати и приготовлю ужин, а завтра провожу их в школу, а потом пойду на работу. Все как полагается.
Элизабет раньше готовила, и притом очень хорошо. Это было в ту пору, когда ее интересовали коврики. Она все еще готовит: что-то чистит, что-то пассерует. Одно твердеет, другое размягчается; белое буреет. Она еще готовит. Но когда она думает о еде, она не видит ярких цветов — красных, зеленых, оранжевых — как на картинках в «Поваренной книге гурмана». Еда представляется ей иллюстрацией к журнальным статьям о здоровом питании: сколько граммов жира в вашем завтраке. Мертвые белые яйца, белые полоски сала, белое масло. Ростбифы, куры, отбивные, изваянные из безвкусного лярда. Теперь для нее вся еда на вкус такая. Правда, она все равно ест, даже переедает, набирая балласт.
Тихий стук, шаги. Элизабет отводит взгляд от потолка. Над туалетным столиком висит зеркало в дубовой раме, и в нем она видит, как открывается дверь, а за дверью в темноте коридора бледным воздушным шариком парит лицо Ната. Он входит в комнату, разрывая невидимую нить, которой она по привычке затягивает вход, чтобы не пустить его, и она может повернуть голову. Она ему улыбается.
— Как ты себя чувствуешь, любовь моя? — говорит он. — Я принес тебе чаю.
Пятница, 29 октября 1976 года
Он не знает, что у них двоих теперь значит «любовь», хотя они все время говорят друг другу это слово. Ради детей. Он уже не помнит, когда начал стучаться в ее дверь, не помнит, когда эта дверь перестала быть и его дверью. Когда они переселили обоих детей в одну комнату и он стал спать на освободившейся кровати. Тогда эта кровать называлась у Элизабет «свободной». Теперь называется «дополнительной».
Он ставит чашку с чаем на тумбочку у кровати, рядом с радиочасами, которые будят ее по утрам бодрыми новостями. Пепельница, но без окурков; откуда им взяться? Она не курит. А вот Крис курил.
Когда Нат спал в этой комнате, был и пепел, и спички, и стаканы с засохшими разводами, и мелочь из его карманов. Они складывали медяки в банку из-под арахисового масла и покупали друг другу в подарок всякую ерунду. Она это называла «шальные деньги». До сих пор он перед сном выуживает из карманов все центы; они мышиным пометом скапливаются на крышке бюро в его комнате, в его собственной комнате. Она говорит «твоя комната», будто хочет удержать его там.
Она смотрит на него снизу вверх, из ее лица высосаны все краски, глаза обведены темными кругами, на лицо натянута улыбка. Необязательно так стараться; но Элизабет всегда старается.
— Спасибо, любовь моя, — говорит она. — Я встану через минутку.
— Хочешь, я сегодня приготовлю ужин, — говорит Нат, он пытается быть полезным, и Элизабет безучастно соглашается. Его бесит эта безучастность, могла бы хоть обрадоваться, но он ничего не говорит, поворачивается и тихо закрывает за собой дверь. Он сделал жест, а она ведет себя так, будто этот жест ничего не значит.
Нат идет на кухню, открывает холодильник и роется внутри. Все равно что рыться в бельевом ящике, где все напихано кое-как. Банки с остатками еды, погибшие проростки фасоли, шпинат в полиэтиленовом пакете начал разлагаться и пахнет скошенной и гниющей газонной травой. Без толку ждать, что Элизабет наведет здесь порядок. Раньше она это делала. Теперь она время от времени убирается в других местах, но только не в холодильнике. Он сам здесь приберется, завтра или послезавтра, когда руки дойдут.
А пока что надо изобрести ужин. Это не так уж сложно — он часто помогал на кухне, — но раньше (мысленно он говорит «в былые дни», словно имеет в виду некую романтическую эпоху, как в диснеевском фильме про рыцарей) в доме всегда был запас продуктов. Теперь Нат по большей части покупает продукты сам, везет пару магазинных пакетов домой в корзине велосипеда. Но он вечно забывает что-нибудь, и в ткани дня зияют дыры: то яиц нет, то туалетной бумаги. Тогда приходится посылать детей в лавку на углу, а там все дороже. Раньше, до того как он продал машину, все было проще. Он возил Элизабет за покупками раз в неделю, по субботам, а дома помогал ей раскладывать по местам консервные банки и замороженные упаковки.
Нат извлекает из овощного контейнера подтекающий шпинат и несет его к мусорному ведру; из шпината сочится зеленая жижа. Нат считает яйца: на омлет не хватит. Придется опять готовить макароны с сыром, но это ничего, дети их любят. Элизабет не любит, но все равно будет есть, заглотает рассеянно, словно думает о чем угодно, только не о еде, глядя в стену мимо него с улыбкой мученицы, которую поджаривают на медленном огне.
Нат помешивает и трет на терке, помешивает и трет. Пепел падает с сигареты, мимо кастрюли. Нат не виноват, что Крис вышиб себе мозги из охотничьего ружья. Охотничье ружье: символ типичной для Криса экстравагантности, надрыва, который Нату всегда был неприятен. Лично он воспользовался бы пистолетом. Если бы вообще решил покончить с собой. Но хуже всего — взгляд, каким она смерила его после того звонка: Ему хотя бы хватило храбрости. Он хотя бы решился. Она, конечно, не высказала этого вслух, но он уверен, что она сравнивает их, и счет не в его пользу, потому что он все еще жив. Жив, потому что трус. Пороху не хватило.
Он знает, что в то же время, все так же молча, она винит во всем его. Если бы только ты был таким или сяким, сделал то или се — он не знает что, — этого не случилось бы. Я не была бы должна, обязана, вынуждена… она убеждена в этом, убеждена, что он ее подвел, и эта его неопределенная вина превратила ее в дрожащую массу беспомощной плоти, что присоской липнет к первому попавшемуся идиоту, которому случится проходить мимо и заметить: а у тебя титьки ничего себе. Или что там говорил этот Крис, убалтывая ее расстегнуть лифчик. А может, что-нибудь вроде: вот это фигура! Просто королева. Шахматисты, они такие. Нат знает, сам раньше играл в шахматы. Он никак не может понять, почему женщины считают, что игра в шахматы — это очень сексуально. Некоторые женщины.
И вот уже неделю, с того самого вечера, она проводит вторую половину дня лежа на кровати, которую Нат когда-то с ней делил, а он приносит ей чашки чаю, по одной в день. Она принимает их с видом умирающего лебедя — Нат ненавидит этот взгляд и бессилен с ним бороться. Ты во всем виноват, дорогой, но можешь принести мне чаю. Жалкая попытка искупления. И аспирин из ванной, и стакан воды. Спасибо. А теперь уйди куда-нибудь и помни, что ты виноват. И он на это ведется. Как хороший мальчик.
А ведь это ему, а не ей, не Элизабет, пришлось ехать на опознание. Она глядела таким страдальческим взором, что было ясно — от нее нельзя этого требовать. И он безропотно поехал. В квартире, где он побывал лишь дважды, а она бывала не реже раза в неделю все эти два года, он боролся с тошнотой, заставляя себя взглянуть, и чувствовал, что Элизабет присутствует в комнате вместе с ними — искривление пространства, наблюдатель. Сильнее присутствует, чем Крис. Головы, можно сказать, не осталось. Всадник без головы. Но узнать можно. Крис никогда ничего не выражал этим своим тяжелым плоским лицом, не как все люди. Он все выражал телом. От головы у него шли одни неприятности. Возможно, поэтому он и выстрелил в голову, а не еще куда. Чтобы не уродовать тело.
Пол, лампа, шахматы у кровати, кровать, а на ней лежит, так сказать, «туловище с конечностями»; второе тело Ната, неразрывно связанное с ним призрачной пуповиной, дырой в пространстве, где царит Элизабет. Крис надел костюм с галстуком, белую рубашку. Нат представил себе эту процедуру — толстые пальцы приглаживают узел, поправляют галстук перед зеркалом, господи, даже ботинки начистил, — и ему захотелось плакать. Он сунул руки в карманы куртки; пальцы сомкнулись на медяках и ключах от дома.
— Вы не знаете, почему он оставил на столе ваш номер телефона? — спросил второй полицейский.
— Не знаю, — ответил Нат. — Наверное, потому что мы с ним дружили.
— Вы оба? — спросил первый полицейский.
— Да, — сказал Нат.
Дженет входит в кухню, когда он ставит жаростойкое блюдо в духовку.
— Что у нас на ужин? — спрашивает она и добавляет: — папа, — как будто хочет ему напомнить, кто он такой.
Вопрос внезапно кажется таким грустным, что Нат отвечает не сразу. Вопрос из прошлого, из былых времен. У Ната туманится в глазах. Ему хочется швырнуть блюдо на пол, поднять дочь на руки, прижать к себе, но вместо этого он аккуратно закрывает дверцу духовки.
— Макароны с сыром, — говорит он.
— Ням-ням, — говорит она отстраненно и осторожно, умело притворяясь довольной. — С томатным соусом?
— Нет, — отвечает он, — соуса не было.
Дженет скрипит большим пальцем по кухонному столу. И еще раз.
— А мама отдыхает? — спрашивает она.
— Да, — говорит Нат. Потом, глупо: — Я отнес ей чашку чаю.
Он закладывает одну руку за спину, опирается на кухонный стол. Они оба знают, о чем нельзя говорить.
— Ну хорошо, — говорит Дженет голосом маленькой взрослой, — до скорого свидания. — Она поворачивается и выходит через кухонную дверь.
Нату хочется что-нибудь сделать, что-то совершить, кулаком пробить окно в кухне. Но стекло снаружи затянуто сеткой. Не разгуляешься. Что ни сделай теперь, все нелепо. Разбив окно, не сравнишься с тем, кто выстрелом разнес себе голову. Загнан в угол. Даже продумай она все заранее, у нее и то не получилось бы лучше.
Пятница, 29 октября 1976 года
Леся блуждает в доисторической эпохе. Под солнцем, оранжевее, чем ее собственное, среди болотистой равнины, пышно заросшей толстостебельными плавунами, гигантскими папоротниками, — пасётся стадо бронированных стегозавров. С краю, под защитой стада, но отдельно от него, — несколько камптозавров, они изящнее и чуть повыше. Осторожные, пугливые, они время от времени задирают маленькие головы и встают на задние ноги, нюхая воздух. Они первые поднимут тревогу, если рядом опасность. Ближе стая некрупных птерозавров планирует с одного древовидного папоротника на другой. Леся притаилась на одном из деревьев, в самом верхнем веере листвы, и смотрит в бинокль — блаженная, непричастная наблюдательница. Динозавры ею совершенно не интересуются. Даже если они увидят ее или унюхают, все равно не заметят. Она до того чужда им, что они не смогут выделить ее из фона. Аборигены, увидев корабли Кука, не обратили на них внимания, зная, что таких вещей не бывает. Это ничем не хуже невидимости.
Леся понимает, что, если вдуматься, не всякий захочет отдыхать душой на таких фантазиях. Но она отдыхает именно так; особенно потому, что своевольно нарушает любую официальную доктрину палеонтологии, какую захочет. В рабочее время она зоркий, объективный и грамотный исследователь, но для нее это лишь еще одна причина позволять себе всяческие вольности в болотах юрского периода. Она смешивает эпохи, добавляет красок; почему бы стегозаврам не быть цвета «синий металлик» в красно-желтую крапинку, а не тусклых серо-бурых тонов, как считают специалисты? Она ведь тоже в некотором роде специалист. На боках камптозавров появляются и исчезают пастельные полосы: красновато-розовый, фиолетовый, светло-розовый, — выражая эмоции; так расширяются и сокращаются хроматофоры у осьминогов. Только после смерти камптозавры сереют.
И вообще это похоже на правду; Леся знает, как причудливо окрашены некоторые экзотические ящерицы, не говоря уже о вариациях цвета у млекопитающих — взять хоть зады мандрилов. Эти диковинные свойства были ведь от кого-то унаследованы.
Леся понимает, что впадает в детство. Это часто бывает с ней в последнее время. Она фантазировала так, когда была еще ребенком, подростком, а потом эти мечты получили отставку, их место заняли другие. Люди сменили динозавров у нее в мыслях, как некогда на Земле, в другой геологической эпохе; но оказалось, что думать о мужчинах — слишком неблагодарное занятие. Правда, в этом отношении ее жизнь, кажется, наладилась. Уладилась; как улаживают дело в суде. В данный момент под мужчинами подразумевается Уильям. Уильям считает, что они хорошо поладили. Он не видит причины что-то менять. Леся, если вдуматься, тоже. Вот только она не может грезить о Уильяме, хоть и пытается; и она уже не помнит, о чем грезила, когда еще могла грезить. Ей кажется, что Уильям и грезы — понятия несовместимые. Этот факт не имеет для нее никакого значения.
В доисторической эпохе нет мужчин, вообще нет никаких людей, разве что иногда попадется одинокий наблюдатель вроде нее, турист или беженец, сидит на своем личном папоротнике со своим биноклем и в чужие дела не лезет.
Звонит телефон, и Леся подскакивает. Она распахивает глаза, вскидывает руку с кружкой, будто защищаясь. Леся всегда предупреждает друзей, что она из тех, кто пугается внезапного шума. Она ощущает себя робким травоядным созданием. Она дергается, если кто-то подходит к ней со спины, если засвистит охранник в метро, даже если она знает заранее, что за спиной кто-то есть или что сейчас будут свистеть. Некоторые друзья считают это милой причудой, но Лесе известно, что многих это просто раздражает.
Она не любит раздражать, поэтому старается контролировать себя, даже когда никого нет рядом. Она ставит кофейную кружку на стол — лужу кофе можно вытереть и потом, — и идет к телефону. Она не знает, кто это может быть или кого ей хочется услышать. Она понимает, что это не одно и то же.
Когда она берет трубку, соединение уже произошло. В телефоне шум — городской шум, он отражается от стеклянных стен, разбивается о бетонные утесы, на которые она сейчас смотрит, в которых сама живет. Скалы — мой приют. Скалолазка. Четырнадцатый уровень.
Леся с минуту вслушивается в шум, как в чей-то голос. Потом кладет трубку. Во всяком случае, это не Уильям. Он никогда не звонит ей просто так, всегда — с целью что-нибудь сообщить, всегда с каким-нибудь делом. Я сейчас приду. Встретимся возле. Я не успею к. Давай пойдем в. А потом, когда они начали жить вместе: я приду домой около. А в последнее время: я приду не раньше. Лесю не беспокоит его отсутствие; это значит, думает она, что их отношения — отношения зрелых людей. Она знает, что он работает над важным проектом. Переработка сточных вод. Она уважает его работу. Каждый из них всегда клялся, что не будет стеснять свободу другого.
Это уже третий раз. Два раза на прошлой неделе и вот сейчас. Сегодня утром она упомянула об этих звонках в разговоре с девушками на работе, с женщинами у себя на работе, обнажила зубы в краткой улыбке, показывая, что звонки ее не беспокоят, и быстро прикрыла рот ладонью. Она считает, что у нее зубы слишком большие; что она с этими зубами всегда будто голодная или похожа на скелет.
Там была Элизабет Шенхоф, в кафетерии, куда они всегда отправляются в половине одиннадцатого, если в этот день не слишком много работы. Она из отдела Особых Проектов. Леся часто видит ее, потому что окаменелости популярны в Музее, и Элизабет любит их использовать. И вот сейчас она подошла к их столу — попросить у Леси материалов для новой выставки. Элизабет хочет объединить разные мелкие находки, обнаруженные на канадской территории, с природными объектами из тех же географических областей. Она назвала это «Артефакты и окружающая среда». Хочет выставить чучела животных, капканы и орудия первопроходцев и немного окаменелостей для придания атмосферы.
— Наша земля — древняя, — говорит она. — Мы хотим, чтобы люди это почувствовали.
Леся не любит таких разносортных экспозиций, хотя и понимает, что они нужны. Широкая публика. Но все же это — чрезмерное упрощение, и Леся внутренне протестует, когда Элизабет своим компетентным материнским тоном спрашивает, не могла бы Леся найти у себя какие-нибудь интересные окаменелости. Разве не все окаменелости интересны? Леся вежливо обещает поискать.
Элизабет, мастерица улавливать оттенки чужой реакции (Лесе это внушает благоговейный страх — она знает, что совершенно не способна к такому), подробно разъяснила, что имеет в виду окаменелости, на которые интересно смотреть. Она сказала, что будет чрезвычайно благодарна.
Леся, всегда отзывчивая на чужую благодарность, растаяла. Если Элизабет хочет получить несколько больших фаланг пальцев и один-два черепа, Леся с радостью их одолжит. Кроме того, Элизабет выглядела просто ужасно, бледная как полотно, хотя все вокруг говорили, что она удивительно хорошо справляется. Леся не может представить себя в такой ситуации, поэтому не знает, как справилась бы она. Конечно, все знали, что случилось, потому что это было в газетах, да и прежде Элизабет не особенно скрывала, что происходит.
Все они в присутствии Элизабет старательно избегали упоминать Криса и все, что имело к нему отношение. Леся захлопала глазами, когда Элизабет сказала, что собирается поместить на витрину кремневое ружье. Леся на ее месте держалась бы подальше от ружей. Впрочем, может быть, без амнезии тут не обойтись, и это — неотъемлемая часть того самого мужества. А иначе как это вообще вынести?
Чтобы переменить тему, она жизнерадостно сказала:
— Представляете, мне в последнее время звонит неизвестно кто.
— Гадости говорит? — спросила Марианна.
— Нет, — сказала Леся. — Я не знаю, кто это, но он просто ждет, пока я отвечу, а потом вешает трубку.
— Может, номером ошиблись, — сказала Марианна, и ее интерес увял.
— Откуда ты знаешь, что это он, а не она? — спросила Триш.
— Прошу прощения, — сказала Элизабет. Она встала, постояла секунду, повернулась и пошла к двери твердой походкой лунатика.
— Кошмар, — сказала Триш. — Ей, должно быть, ужасно тяжело.
— Я что-то не то сказала? — спросила Леся. Она ничего такого не хотела.
— Ты что, не знаешь? — сказала Марианна. — Он ей звонил вот так. В последний месяц — каждую ночь. После того как отсюда уволился. Она рассказала Филипу Берроузу незадолго до того, как это случилось. Можно подумать, она знала, что это добром не кончится.
Леся покраснела и прижала руку к щеке. Вечно она не в курсе дела. А Элизабет теперь подумает, что Леся это сделала нарочно, и невзлюбит ее. Леся не может понять, как случилось, что до нее не дошла эта сплетня. Наверняка рассказывали прямо тут, за этим столом, а Леся пропустила все мимо ушей.
Леся возвращается в гостиную, садится в кресло рядом с лужицей кофе и закуривает сигарету. Она курит не затягиваясь. Вместо этого она держит правую руку у рта, зажав сигарету между указательным и средним пальцами, большим пальцем касаясь челюсти. Так она может беспрепятственно разговаривать и смеяться, моргая от дыма, который лезет в глаза. Глаза у нее красивые. Она понимает, почему в ближневосточных странах носят вуали и покрывала. Стыдливость тут ни при чем. Когда дома никого больше нет, Леся иногда подносит к лицу наволочку в цветочек, закрывая нижнюю половину лица, от переносицы. Нос у нее чуть-чуть длинноват, чуть-чуть слишком горбат для этой страны. Ее глаза, темные, почти черные, загадочно смотрят на нее из зеркала в ванной, поверх синих и фиолетовых цветов.
Суббота, 30 октября 1976 года
Элизабет сидит на сером диване в подводном свете своей гостиной, руки спокойно лежат на коленях, будто она ждет самолета. В этой комнате не бывает прямых солнечных лучей, потому что окна выходят на север; Элизабет это успокаивает. Диван не вполне серый, точнее — не только серый; на обивке мягкие лиловые разводы, будто жилки проступают; похоже на батик. Элизабет выбрала такую обивку, потому что она не режет глаз.
На серовато-бежевом ковре, у левой ноги Элизабет, лежит обрезок оранжевой гофрированной бумаги, это дети что-то мастерили у себя в комнате; будто язык огня, жгучий. Но она его не трогает. Прежде она бы наклонилась, подняла бумажку, скомкала. Она не любит, когда что-то нарушает гармонию этой комнаты, будь то дети или Нат с его дорожками из опилок и пятнами олифы. У себя в комнатах пусть устраивают какой угодно беспорядок, там ей не приходится с ним бороться. Она хотела завести комнатные растения и здесь, а не только у себя в спальне, но потом передумала. Лишняя головная боль.
Она закрывает глаза. Крис рядом с ней в комнате, как тяжесть, как вес, ей трудно дышать, как перед бурей. Мрачный. Брачный. Злачный. Но это не потому, что он умер, — он всегда был такой. Прижимал ее спиной к двери, стискивал в объятиях, никак не отпихнуть его массивные плечи, лицо придвинуто, увеличено, сила тяготения. Придавливал ее. Я тебя пока не отпускаю. Она терпеть не может, когда кто-то имеет над ней власть. Нат не имеет над ней власти, никогда не имел. За него было просто выйти замуж, все равно что туфлю примерить.
Она сидит в комнате на Парламент-стрит, пьет вино, заплесканные стаканы оставляют багровые круги на линолеумной столешнице, которую он арендует вместе с квартирой. Она видит рисунок на клеенке — аляповатые цветочные венки, лимонно-зеленые на желтом фоне, узор будто выжжен у нее на сетчатке. В этой комнате они всегда говорят шепотом, непонятно зачем. Нат в нескольких милях от них и к тому же знает, где она, — она всегда оставляет номер телефона, вдруг что случится. Их шепот, горячие плоскости его глаз, они сверкают, как шляпки гвоздей. Змеи-медянки. Медяки на глазах. Он вцепляется в ее руку через стол, как будто, если отпустит, она соскользнет с края стола, с края какого-то утеса, погрузится в зыбучие пески и исчезнет навеки. Или он исчезнет.
Она слушает, не сводя глаз с корявой столешницы, с приземистой свечи, которую он купил у уличного торговца, с нарочито безвкусных пластиковых цветов, с чучела совы, украденного им на работе; сова еще без подставки и без глаз, образчик его черного юмора. Венки медленно крутятся на столе, как в густом море, и уплывают прочь; где-то был такой обряд, он приносил удачу. Волна взлетает, сдержанная ярость в его руках, приостанавливается, падает, его соленое тело вытягивается вдоль ее тела, плотное, как земля, на этой самой кровати, где она никогда не останется на ночь, где простыни всегда чуть влажны и пахнут дымом, держишься до того момента, когда уже ничего не удержать. Она никогда не видела этой комнаты при дневном свете. Она не желает представлять себе, как эта комната выглядит теперь. Голый матрас. Должно быть, кто-то пришел, убрал все с пола.
Она открывает глаза. Надо сосредоточиться на чем-нибудь простом и ясном. На буфете стоят три чаши, розовато-сиреневые, фарфоровые. Работы Кайо, один из лучших мастеров. У нее хороший вкус, она уже неоднократно в этом убеждалась. Буфет сосновый, она купила его, когда сосна еще не вошла в моду, по ее заказу с буфета содрали краску, это было еще до того, как вошла в моду некрашеная мебель. Сейчас этот буфет был бы ей уже не по карману. Это ценная вещь, и чаши ценные. Она не потерпела бы в этой комнате ничего дешевого и безвкусного. Она скользит взглядом по вазам, восхищаясь нежной расцветкой, слегка асимметричными изгибами: так точно чувствовать, где можно отклониться от равновесия. Чаши пусты. Что можно было бы в них положить? Уж конечно, не цветы и не письма. Эти чаши предназначались для другого, для жертвоприношений. Сейчас они держат в себе свое собственное пространство, свою собственную, дивной формы, пустоту.
У тебя была твоя комната и было все, что снаружи, а между тем и этим — непроходимый барьер. Ты носил свою комнату с собой, как запах, похожий на формальдегид или на запах в старом шкафу, мышиный, тайный, мускусный, сумрачный и насыщенный. С тобой я все время была в этой комнате, даже когда мы были где-то снаружи, даже когда здесь. Я и сейчас в ней, только ты запер дверь, коричневую дверь с облупившейся краской, с медного цвета замком и с цепочкой, в дереве две дыры от пуль — ты сказал мне, что неделю назад кто-то устроил перестрелку в коридоре. Ты жил в плохом районе. Я всегда ездила туда на такси и просила водителя подождать, пока не нажму кнопку звонка и не окажусь в безопасности в вестибюле, на щербатом мозаичном полу. В безопасности, что за нелепая шутка. Дверь заперта, и это не в первый раз — ты не хотел, чтобы я когда-нибудь вышла на свободу. Ты всегда знал, что я хотела выйти на свободу. Но в то же время мы были в заговоре, мы знали друг о друге такое, чего никто другой не знал. В каком-то смысле я доверяла тебе как никому другому за всю свою жизнь.
— Мне надо идти, — говорит она. Он накручивает прядь ее волос на палец, наматывает и разматывает обратно. Он проводит указательным пальцем меж ее губ, по зубам, левой рукой; она чувствует вкус вина и собственного пота, ее собственный вкус, кровь из прокушенной губы, она уже не знает — чья.
— Зачем? — спрашивает он.
— Нужно, — отвечает она. Она не хочет говорить дети, потому что он рассердится. Но она не хочет, чтобы они проснулись без нее и не знали, где она.
Он не отвечает; он продолжает наматывать и разматывать прядь ее волос, его волосы, будто перья, щекочут ей шею, теперь он скользит пальцами по ее подбородку и горлу, будто он глухой, будто он ее больше не слышит.
Суббота, 30 октября 1976 года
Леся идет рядом с Уильямом, ее рука в его прохладной руке. Здесь нет динозавров, только такие же гуляющие прочесывают территорию, без видимой цели патрулируют освещенную сетку центра города. На ходу Леся заглядывает в витрины магазинов одежды, универмагов, рассматривает манекены, похожие на мертвецов, что стоят, выпятив таз, уперев руки в бедра, расставив ноги, согнув одно колено. Если бы эти тела двигались, они бы крутили бедрами, дергались, как стриптизерки в оргазмическом финале. Но поскольку они из железной арматуры и застывшего гипса, они не нарушают пристойности.
Леся в последнее время часами блуждает в этих самых магазинах по дороге с работы. Она перебирает вещи на вешалках, ищет, что могло бы ей пойти; на что могла бы пойти она. Она почти никогда ничего не покупает. Она примеряет платья, длинные, летящие, вышитые, совершенно не похожие на вещи в приглушенном классическом стиле и джинсы, которые она обычно носит. У некоторых платьев пышные юбки почти до полу. Стиль кантри. Ее бабушка очень смеялась бы. Тихим смехом, будто дверь скрипит, из-под маленьких ладоней цвета грецкого ореха.
Она думает, не проколоть ли уши. Иногда, порывшись в платьях, идет в отдел парфюмерии и пробует духи у себя на запястьях. Уильям говорит, что одежда его не интересует. Его единственное требование — чтобы она не стриглась. Но это ничего, она и не собирается стричься. Так что она не идет на компромиссы.
Уильям спрашивает, не хочет ли она чего-нибудь выпить. Она говорит, что не отказалась бы от кофе. Они вышли из дому не для того, чтобы пить, а для того, чтобы пойти в кино. Но они слишком долго тянули время над выпуском «Стар» с кинопрограммой, пытаясь что-то решить. Каждый хотел, чтобы другой взял ответственность на себя. Леся хотела посмотреть повтор «Кинг-Конга» в университетском цикле лекций о кино. Уильям наконец сознался, что всегда хотел увидеть «Челюсти». Леся не возражала, ей было любопытно, как сняли акулу, ведь акулы — один из самых примитивных нынешних видов. Она спросила Уильяма, знает ли он, что желудок акулы плавает, а если подвесить акулу за хвост, ее парализует. Уильям не знал. К тому времени, как они добрались до «Челюстей», все билеты оказались проданы, а «Кинг-Конг» начался полчаса назад. Так что они отправились гулять.
Сейчас они сидят за белым столиком на втором этаже Колоннады. Уильям пьет гальяно, а Леся — кофе по-венски. Она с серьезным видом слизывает взбитые сливки с ложечки, а Уильям, уже простив ее за то, что из-за нее пропустил «Челюсти», рассказывает о своей последней проблеме: когда в конечном итоге теряется больше энергии — если использовать тепло от сжигаемого мусора для работы паровых турбин или если жечь мусор просто так? Уильям — инженер, специалист по охране окружающей среды, хотя иногда Леся, сидя с прилежно-внимательным лицом, слышит маленький вредный голосок, который называет это переработкой сточных вод. Однако Леся восхищается работой Уильяма и согласна, что для выживания человечества его работа гораздо важнее, чем ее. И это правда, им всем грозит утонуть в собственном дерьме. Уильям их спасет. Чтобы это понять, достаточно поглядеть на него, на его уверенность, на его энтузиазм. Уильям заказывает себе еще рюмку ликера и начинает распространяться о своем проекте выработки газа метана из разлагающихся человеческих экскрементов. Леся бормочет что-то одобрительное. Это еще и решение топливного кризиса.
(Главный вопрос тут: хочет ли Леся, чтобы человечество выжило, или ей все равно? Ответа она сама не знает. Динозавры вымерли, но это был не конец света. В моменты уныния — как сейчас, например, — она чувствует, что и людям недолго осталось. Природа что-нибудь придумает на замену. Или нет. Как получится.)
Уильям говорит про навозных жуков. Он хороший человек; почему же она его не ценит? Когда-то навозные жуки ее интересовали. Австралия решила свои проблемы с пастбищами — пастбища в Австралии скрывались под толстым слоем сухих коровьих лепешек и овечьих катышков, и трава переставала расти — массовым завозом гигантских африканских навозных жуков, и эта история когда-то вдохновляла Лесю. Леся, как и Уильям, восхищалась таким элегантным решением экологической проблемы. Но она уже не первый раз все это слышит. В конце концов ее начинает доставать оптимизм Уильяма, его уверенность, что всякая экологическая катастрофа — всего лишь задача, на которую обязательно найдется блистательное решение. Леся представляет себе мозги Уильяма — розовощекие и безволосые. Раньше она ласкательно называла его Уильям Англосакс, но потом оказалось, что он воспринимает это как враждебный намек на его национальность.
— Я ведь не зову тебя «Леся-латышка», — обиделся он.
— Литовка, — поправила она. (У Уильяма проблемы с названиями прибалтийских республик.) — Литвак. Можешь звать, пожалуйста, я не возражаю, — неискренне сказала она. — А можно я буду тебя звать Уильям Канадец?
Мальчик Билли, милый Билли.
Где ты был целый день[231].
Вскоре после этого у них вышел спор о второй мировой войне. Отец Уильяма в войну служил капитаном в военно-морском флоте, так что Уильям, конечно, крупнейший специалист по этой теме. Уильям считает, что британская армия (и, естественно, канадская тоже) вступила в войну по соображениям высшей морали — чтобы спасти евреев, не дать превратить их в облачко газа и горсть жилетных пуговиц. Леся не согласилась. Она заявила, что евреев спасали лишь постольку-поскольку. На самом деле спор шел о том, кто быстрее захапает территорию. Гитлер мог бы поджаривать евреев сколько душе угодно, если бы не захватил Польшу и не вторгся в Голландию. Уильям сказал, что Леся неблагодарная, раз так думает. Леся в ответ предъявила свою покойную тетю Рахиль, которую никто не спас, и ее золотые зубы безымянными осели на чей-то счет в швейцарском банке. Как ответить этой неотмщенной тени? Уильям, которому нечем было крыть, отступил в ванную — бриться. Леся почувствовала, что выиграла нечестно.
(А вот другая ее бабка, по матери, рассказывала ей: сначала мы были рады Гитлеру. Мы думали, он лучше, чем русские. А вот видишь, как вышло. В этом была некая ирония, потому что ее муж там, на Украине, был почти коммунистом. Поэтому им пришлось уехать: из-за политики. Он и в церковь не ходил, сказал, что ноги его там не будет. Плевал я на церковь, говорил он. Он уже давно умер, но Лесина бабушка все об этом страдала.)
Недавно Леся поняла, что больше не ждет, когда же он сделает ей предложение. Раньше она думала, что это само собой разумеется. Сначала люди живут вместе, для пробы. Потом женятся. Так поступали ее университетские друзья. Но теперь она понимает, что Уильям считает ее слишком экзотичной. Конечно, он ее любит — по-своему. Он кусает ее в шею, когда они занимаются любовью. Леся думает, что с женщиной своей породы — однажды она поймала его на такой формулировке — он ничего такого себе не позволил бы. Они бы занимались любовью, как два лосося, удаленно, Уильям оплодотворил бы прохладные серебристые икринки с безопасного расстояния. Он называл бы своих детей «потомство». Его потомство, с чистой кровью.
Вот в этом и загвоздка: Уильям не хочет ребенка от нее. С ней. Хотя она уже намекала ему; да она могла бы и залететь без спросу. Дорогой, знаешь что. Я в положении. От тебя. Ну что ж, скажет он, выйди из этого положения.
Ох, это клевета на бедного Уильяма. Он восхищается ее умом. Он любит, чтобы она пользовалась научным жаргоном при его друзьях. Когда она произносит «плейстоцен», у него встает. Он говорит ей, что у нее красивые волосы. Он тонет в ее смородиновых глазах. Он гордится ею как трофеем и как свидетельством своей непредвзятости. Но что скажет его семья, проживающая в городе Лондоне, провинция Онтарио?
Леся представляет себе его семейство многочисленным, розовым и блондинистым. Члены этой семьи по большей части проводят время за игрой в гольф, с перерывом на пару раундов тенниса с полной выкладкой. Когда они не играют в гольф и теннис, они толпятся на террасах — Леся представляет себе, что они это делают даже зимой, — и пьют коктейли. Они вежливы с чужими, но за глаза могут сказать, например: «Этот парень не знает даже, кто его дед». Леся отлично знает, кто были оба ее деда. Вот с прадедами будут проблемы.
Она знает, что на самом деле семья Уильяма совсем не такая. Но Леся, как и ее родители, считает, что любой человек с британской фамилией уже на пару ступенек выше по социальной лестнице, если только живет не под мостом. Она знает, что не надо так думать. Вряд ли родители Уильяма намного богаче ее собственных. Вот только замашки у них аристократические.
Когда-то она боялась встречи с ними, думала, что они ее не одобрят. Теперь ей даже хочется их увидеть. Она выкрасит зубы золотом, намотает на голову бахромчатые шали и явится, бренча тамбурином и топоча. Чтобы оправдать их жуткие предчувствия. Бабушка будет подбадривать ее, хлопая крохотными, как лапки крота, ладошками, скрипуче смеясь. Голос крови. «Мы беседовали с Богом, когда они балакали со свиньями». Будто народ, как сыр, с годами становится лучше.
— В неодевонском периоде не было навозных жуков, — говорит Леся.
Уильям осекается.
— Я не понял, о чем ты, — говорит он.
— Я просто подумала о параллельной эволюции: навозные жуки и навоз, — говорит она. — Например, что появилось раньше — человек или венерические болезни? Я предполагаю, что носители должны были возникнуть раньше паразитов, но так ли это на самом деле? Может быть, человека изобрели вирусы, чтобы им было где жить.
Уильям решает, что она шутит. Он смеется.
— Шутишь, — говорит он. Он считает, что у нее очень своеобразное чувство юмора.
Альбертозавр, или, как предпочитает называть его Леся, горгозавр проламывает северную стену Колоннады и стоит в растерянности, обоняя незнакомый запах человеческой плоти, балансируя на мощных задних ногах, прижав к груди крохотные передние лапки с острыми, как бритвы, когтями. Через минуту Уильям Англосакс и Леся Литвак превратятся в два комка жеваных жил. Горгозавр алчет, алчет. Ходячий желудок, он проглотил бы весь мир, если б мог. Леся, которая привела его сюда, смотрит на него с дружелюбной объективностью.
Вот тебе задачка, Уильям, думает она. Реши-ка ее.
Суббота, 30 октября 1976 года
Он не надел плаща. Водяная пыль оседает на грубошерстном свитере, на бороде, собирается на лбу, сбегает струйками вниз. Разве можно не пустить его в дом — мокрого, дрожащего и без плаща?
Он оставил велосипед на дорожке к дому — приковал цепью к кусту сирени и щелкнул замком. Как обычно; но сегодня — не как обычно. Они не виделись месяц. Четыре недели. Она плакала, он беспомощно пожимал плечами, и вообще все было как в дешевом телесериале, вплоть до фразы «Так будет лучше». Она за это время звонила ему пару раз, хотела, чтобы он пришел, но он уклонялся. Он не любит повторений, не любит предсказуемости. На этот раз, однако, он ей позвонил.
У нее квартира «А», 32А, в большом старом доме к востоку от улицы Шербурн. Главная квартира — с фасада, а в квартиру «А» входят через боковую дверь. Когда он позвонил, она открыла сразу же. Ждала его. Хотя не помыла голову к его приходу и не надела бархатный халат; она в брюках и слегка потрепанном светло-зеленом свитере. В руке — полупустой стакан. В нем плавает лимонная корка и кубик льда. Укрепление.
— Ну что ж, — говорит она, — с годовщиной тебя.
— С какой? — спрашивает он.
— Суббота всегда была наш день. — Она почти пьяна, она зла. Трудно ее винить. Нат вообще не умеет никого ни в чем винить. По большей части он понимает, почему она сердится. Просто он ничего не может поделать.
— Не то чтобы она это особо соблюдала, — продолжает Марта. — То одно, то другое. Прошу прощения, что помешала вам, но у одной из девочек только что отвалилась голова. — Марта смеется.
Нату хочется схватить ее за плечи, хорошенько встряхнуть, шмякнуть об стену. Конечно, нельзя. Он стоит, капая на пол прихожей, и тупо смотрит на Марту. Его тело будто обвисает на позвоночнике, плоть обмякает, как свежая тянучка на палочке. Густая карамель. Он всегда предостерегает дочерей: «Не бегайте с палочками во рту», уже видя, как они падают, как палочка протыкает небо. Бежит, опускается на колени, берет на руки, крик, его собственный голос. Господи боже.
— Может, не будем впутывать сюда детей? — говорит он.
— А что такое? — говорит Марта. — Они и так уже впутаны, разве нет?
Она поворачивается и идет вон из прихожей, в гостиную.
Мне лучше уйти, думает Нат. Но идет за ней, сперва сбросив мокрые ботинки, беззвучно ступая по старому ковру. По старой колее.
Горит только одна лампа. Марта продумала освещение. Она сидит поодаль от лампы, в тени, на диване. Обитый плюшем диван, где Нат впервые поцеловал ее, распустил и гладил ее волосы, струившиеся по широким плечам. Большие, ловкие ладони. Он думал, что будет в безопасности в этих руках, меж этих коленей.
Она вечно прикрывалась детьми, — говорит Марта. На ней вязанные крючком шерстяные тапочки. Элизабет никогда бы не надела вязанные крючком шерстяные тапочки.
— Нельзя сказать, что она тебя не любит, — говорит Нат. Они уже не первый раз это обсуждают.
— Конечно, — говорит Марта. — Какой смысл не любить горничную? Я делала за нее грязную работу. По совести, она бы должна была мне платить.
Нат уже не впервые понимает, что слишком многое рассказывал этой женщине. Она передергивает, использует его откровения против него.
— Это несправедливо, — говорит он. — Она тебя уважает. Она никогда не вмешивалась. Зачем бы ей?
Он пропустил мимо ушей язвительные слова насчет грязной работы. Ему хочется спросить: «Так вот, значит, как ты на это смотрела?», но он боится прямого ответа. А ну, вали отсюда. Похабные разговоры в школьной раздевалке. Он чувствует собственный запах, мокрые носки, скипидар на штанах. Марта, бывало, дразнила его, когда они вдвоем сидели в ее ванне на львиных лапах, и Марта намыливала ему спину. Твоя жена не заботится о тебе как следует. Во многих смыслах.
— Да, — говорит Марта. — Зачем бы ей? Она всегда хотела и рыбку съесть, и косточкой не подавиться. Это ты, Нат. Ты — ее рыбка. Снулая рыба.
Нат вспоминает, что впервые увидел Марту за ее рабочим столом в фирме «Адаме, Прюитт и Штейн» — она украдкой жевала резинку. Позже она бросила жевать резинку, когда он намекнул, что ему эта привычка не нравится.
— Я понимаю, почему ты сердишься, — говорит он. Эту тактику — понимание — он позаимствовал у Элизабет, и потому чувствует себя подлецом. На самом деле он не понимает. Когда Элизабет ему так говорит, она тоже на самом деле не понимает. Но его этот ход всегда обезоруживает.
— Мне насрать, что ты там понимаешь, — воинственно говорит Марта. Ее не умаслишь пониманием. Она смотрит в упор, хотя ее глаза в тени.
— Я не для того пришел, чтобы говорить об этом, — говорит Нат, хотя ему вообще не ясно, о чем они говорят. В таких разговорах он обычно не понимает, о чем речь. Ему ясно, что она считает его неправым. Он поступил с ней неправильно. Неправедно. Но он старался быть с ней откровенным с самого начала, не лгал. Хоть кто-то должен оценить его благородство?
— Ну ладно, тогда зачем ты пришел? — спрашивает Марта. — Убежал от мамочки? Ищешь другую добрую тетю, которая даст тебе конфетку и уложит в постельку?
Нату ее слова кажутся вульгарными. Он не отвечает. Он понимает, что именно этого и хотел, — правда, сейчас не хочет.
Марта вытирает рот и нос тыльной стороной ладони. Нат понимает: она приглушила свет не для романтического эффекта, а просто знала, что будет плакать, и не хотела, чтобы он это разглядел.
— По-твоему, это так просто: включил-выключил, — говорит она.
— Я думал, мы сможем поговорить, — говорит Нат.
— Я слушаю, — говорит Марта. — Я просто замечательно умею слушать.
Нат решает, что это не совсем верно. Она умеет слушать, когда он говорит о ней, это правда. Вся обращается в слух. У тебя прекраснейшие в мире бедра. У нее неплохие бедра, это верно, но с какой стати лучшие в мире? Ему-то откуда знать?
— Ты, наверное, слыхала, что случилось, — наконец произносит он. Не зная, почему его надо утешать, если Крис умер. По логике вещей, Нат должен быть вне себя от счастья — он больше не рогоносец, пятно на его чести смыто кровью.
— Ты про Элизабет, — уточняет Марта. — В этом городе все всегда знают все обо всех. И уж конечно, куча народу приперлась мне об этом рассказать. Со смаком. Упомянут тебя и смотрят, что я сделаю. Вас обоих упоминают. Любовник Элизабет разнес себе голову. Некоторые из них говорят «хахаль Элизабет». И что? Что мне отвечать? Не повезло? Так ей и надо? Она его достала наконец? Что?
Нат никогда не видел ее в такой злобе, даже когда они жестоко ссорились. Больше всего ему нравилась в ней расплывчатость, нечеткость, отсутствие острых граней, какое-то облачное мерцание. А теперь ее как будто сбросили на тротуар с высоты, и она так и заледенела — одни раскоряченные углы да осколки.
— Она с ним не виделась какое-то время, — говорит он, наконец встав на сторону Элизабет — Марта всегда его к этому вынуждает. — Он хотел, чтобы она оставила детей. А она не могла.
— Ну конечно, — говорит Марта. Она смотрит в пустой стакан, роняет его на ковер меж колен. — Разве супермамочка может бросить своих деточек. — Тут Марта плачет, уже не пытаясь прикрыть лицо. — Переезжай ко мне, — говорит она. — Давай жить вместе. Пусть у нас будет шанс.
Может, у нас уже был шанс, думает Нат. Был, а теперь нет. Он начинает подвигаться вперед, выбираясь из кресла. Еще минута — и она бросится на него, оплетая шею руками, точно водорослями, прижимаясь мокрым лицом к его груди, тазом — к его паху, а он будет стоять, не в силах двинуться.
— Ты подумай, каково мне, — говорит она. — Будто у тебя роман с кухаркой, и ты к ней бегаешь по черной лестнице, только об этом все знают, а на ночь ты возвращаешься к своей чертовой жене и чертовым детям, а я читаю детективы до четырех утра, чтобы не сойти с ума.
Нат размышляет над образом кухарки. Метафора ставит его в тупик. Ну у кого в наше время есть черная лестница? Он вспоминает тот вечер, когда они, завернувшись вдвоем в одну простыню, смотрели по телевизору «Вверх по лестнице, вниз по лестнице»[232] и смеялись. Сын и наследник обрюхатил горничную, и мать семейства с каменным лицом ее отчитывает. Давным-давно, когда им еще было хорошо вместе. Не в субботу; еще до того, как Элизабет сказала: «Давай договоримся как разумные люди. Мы ведь должны знать, что можем в трудную минуту положиться друг на друга». Она взяла себе четверги, а он — субботы, потому что это выходной, и Марте не надо было на следующий день рано вставать. Потом он вспоминает другой вечер, когда Марта сказала: «Кажется, я беременна». И его первая мысль: «Элизабет этого не потерпит».
Если я стану ее утешать, она скажет, что я лицемер, думает он. А если не стану, скажет, что я козел. Прочь, пока не поздно. Это была большая ошибка. Забрать ботинки в прихожей. Зря я запер велосипед.
— Может, как-нибудь пообедаем вместе, — говорит он у двери гостиной.
— Пообедаем? — Ее голос наполняет прихожую. — Пообедаем? — Удаляющийся вопль.
Он крутит педали, пробиваясь сквозь дождь, нарочно въезжая в лужи, промачивая ноги. Кретин. Чего-то ему не хватает, такого, что есть у других. Не может предвидеть события даже на шаг вперед, вот что, даже когда все ясно как день. Это такое же уродство, как высокий рост. Другие люди проходят в двери, а он ударяется головой. Даже крыса после пары ударов научилась бы пригибаться. А ему сколько нужно уроков, сколько времени?
Через полчаса он останавливается на углу Дьюпонта и Спадайны — он знает, что там есть телефонная будка. Он прислоняет велосипед к будке и заходит внутрь. Стеклянный кубик, освещенный изнутри, — весь на виду. Псих-недоумок входит в будку, раздевается, стоит и ждет, что прилетит Супермен и вселится в его тело, а люди пялятся на него из проезжающих машин, и какая-то старая дама звонит в полицию.
Он вытаскивает десятицентовик из кармана и держит в руке. Это его пропуск, его талисман, его единственная надежда на спасение. На другом конце линии ждет худая женщина, бледное лицо обрамлено темными волосами, рука воздета, пальцы сложены в благословении.
Никто не берет трубку.
Воскресенье, 31 октября 1976 года
Элизабет сидит у себя на кухне и ждет сюрприза. В этот праздник ей всегда устраивают сюрприз; а еще — в день ее рождения, на Рождество и на День матери, который дети требуют праздновать, хоть она и говорит им, что этот праздник придумали владельцы магазинов и его не обязательно отмечать. Она хорошо умеет получать сюрпризы; она безукоризненно отыграет свою роль сегодня вечером: восклицания, радостная улыбка, смех. Она далеко от детей, ей приходится совершать целое путешествие только для того, чтобы расслышать их слова. Ей хотелось бы коснуться их, обнять, но она не может. Их поцелуи на ночь на ее щеке — капли холодной росы; их губки — идеальные розовые бутоны.
Из прихожей плывет запах горелой тыквы; две резные тыквы стоят бок о бок на окне гостиной, наконец-то в своем законном праве в свою законную ночь. Элизабет уже выразила должное восхищение. Выпотрошены на расстеленные газеты в кухне; горсти белых семян в гуще вязких нитей, будто причудливая радикальная нейрохирургическая операция; две девочки склонились над оранжевыми головами, в руках у них ложки и острые ножи. Маленькие ученые-маньяки. Такой азарт, особенно у Нэнси. Она непременно хотела, чтобы у ее тыквы были рога. Наконец Нат придумал использовать морковки, и теперь у тыквы Нэнси, кроме оскала, есть еще два кособоких рога. Тыква Дженет поспокойнее: полумесяц улыбки и два опрокинутых полумесяца глаз.
Взглянешь с одного боку — безмятежность, с другого — слабоумие. У тыквы Нэнси — страшноватая энергия, дьявольское злорадство.
Свечи будут гореть весь вечер, а потом праздник кончится. Дженет, благоразумное дитя, отправит свою тыкву в помойку, очищая плацдарм, готовясь к новому дню. Нэнси, судя по прошлому году, заступится за свою тыкву, пожалеет ее выбросить, и та будет стоять у нее на комоде, пока не обмякнет и не загниет.
Они заставили Элизабет выключить свет и сидеть в темноте, при единственной свече; Элизабет не смогла объяснить им, почему она этого не хочет. Свет мерцает на стенах, на грязных тарелках, которые кто-то должен очистить от объедков и сунуть в посудомойку, на объявлении, которое она лично повесила на кухонный шкафчик больше года назад: УБИРАЙ ЗА СОБОЙ!
Разумный совет. Он все еще разумен, но сама кухня изменилась. Теперь это чуждое место, не такое, где человек может последовать разумному совету. Элизабет, во всяком случае, не может. На холодильнике — прошлогодний рисунок Нэнси, бумага закрутилась по краям: девочка улыбается красной улыбкой, солнце сияет, расточая желтые лучи; небо синее, все как полагается. Где-то в ином краю.
Черная фигура прыгает на нее из двери.
— У-у-у, мам!
— Ой, детка, — говорит Элизабет. — Дай посмотрю на тебя.
— Я страшная, правда, мам? — говорит Нэнси; скрюченные пальцы шевелятся угрожающе.
— Ужасно страшная, детка, — говорит Элизабет. — Просто замечательно.
Костюм Нэнси — вариация на ее любимую тему. Каждый год она его называет «Чудовище». На этот раз она пришила оранжевые чешуйки на черное трико; пустила в дело старую кошачью маску Дженет, пришив к ней рога из серебряной фольги и четыре красных клыка: два верхних, два нижних. Ее глаза блестят из кошачьих глаз. Ее хвост, бывший кошачий хвост Дженет, теперь увенчан красным картонным трезубцем. Элизабет думает, что к этому костюму не очень подходят резиновые сапоги, но знает, что критиковать ни в коем случае нельзя. Нэнси так возбуждена, что может расплакаться.
— Ты не закричала, — упрекает Нэнси, и Элизабет понимает, что забыла про это. Роковая ошибка.
— Это оттого, что у меня дух захватило, — говорит она. — Я так испугалась, что не могла кричать.
Нэнси удовлетворена.
— Они все по правде испугаются, — говорит она. — Они меня не узнают. Твоя очередь, — говорит она в дверь, и входит чинная Дженет. В прошлом году она была привидением, в позапрошлом — кошкой, стандартные костюмы. Она не любит рисковать; если чересчур оригинальничать, можно стать посмешищем, как это иногда случается с Нэнси.
Дженет в этом году без маски. Вместо этого она накрасилась: алые губы, черные брови дугой, румяна. Она взяла косметику не у Элизабет, Элизабет почти никогда не красится. И уж во всяком случае не красной помадой. Дженет кутается в шаль из аляповатой цветастой скатерти, которую кто-то подарил (мать Ната?), а Элизабет сразу отдала детям — играть. А под шалью — платье Элизабет, подвернутое и закатанное у талии, чтобы убрать лишнюю длину, перехваченное вместо пояса красным платком. Дженет выглядит странно старой, как женщина, усохшая с годами до размеров десятилетней девочки, или тридцатилетняя карлица. Неприятно похожа на проститутку.
— Просто замечательно, детка, — говорит Элизабет.
— Я изображаю цыганку, — говорит Дженет: она очень тактична, она понимает, что мать может не догадаться, и хочет избавить ее от необходимости задавать неловкий вопрос. Раньше Дженет точно так же объясняла свои рисунки. А Нэнси, наоборот, обижается, если зритель сам не сообразит.
— Ты умеешь гадать? — спрашивает Элизабет. Дженет застенчиво улыбается ярко накрашенными губами.
— Да, — говорит она. Потом: — Вообще-то нет.
— А где ты взяла мое платье? — осторожно спрашивает Элизабет. Детям не разрешают брать вещи без спроса, но Элизабет не хочет испортить вечер, устроив из этого целое дело.
— Папа мне разрешил, — вежливо говорит Дженет. — Он сказал, ты это платье больше не носишь.
Синее платье, темно-синее; последний раз она надевала его на встречу с Крисом. Его руки последними расстегнули этот крючок на спине — в тот день Элизабет пошла домой не застегиваясь. Ее огорчает это платье на дочери, оно как зазывная вывеска, как сексуальный флаг. Нат не имеет права распоряжаться ее вещами. Хотя она это платье и вправду уже не носит.
— Я хотела сделать тебе сюрприз, — добавляет Дженет, чувствуя, что мать расстроена.
— Ничего страшного, милая, — говорит Элизабет: вечное заклинание. Почему-то им важнее устроить сюрприз для нее, чем для Ната. Они с ним даже иногда советуются.
— А папа вас уже видел? — спрашивает она.
— Да, — говорит Дженет.
— Он пришпилил мне хвост, — говорит Нэнси, скача на одной ноге. — Он сейчас уходит.
Элизабет выходит к передней двери проводить их и стоит в прямоугольнике света, пока они преодолевают ступеньки — осторожно, потому что Нэнси мешают маска и хвост. Дети несут хозяйственные сумки, самые большие, какие смогли найти. Элизабет повторяет наставления: только в нашем квартале. Ходите с Сарой, она старше. Не переходите улицу где попало, только на перекрестках. Не надоедайте людям, если они вам не открывают. Кто-то может вас не понять, здесь живут разные люди, у них другие обычаи. Домой к девяти.
Другие голоса уже кричат: Берегись! Берегись! Ведьмы нынче собрались! Это буйное празднество — одно из многих, на которых Элизабет всегда была чужой и до сих пор чужая. Им не разрешали вырезать тыквы, не разрешали рядиться в костюмы и бегать по улице с криками, как другим детям. Им приходилось рано идти спать, и они лежали в темноте, слушая далекий смех. Ее тетушка Мюриэл не хотела, чтобы они, испортив себе зубы конфетами, ввели ее в расходы на дантиста.
Воскресенье, 31 октября 1976 года
Первым делом Нат тщательно моет руки овсяным мылом, облюбованным нынче Элизабет. В этом мыле есть что-то суровое, шотландское, покаянное. Некогда она тешилась сандаловым деревом, корицей, мускусом, ароматами Аравии, нежными и пышными одновременно. Тогда она покупала лосьоны с экзотическими именами и время от времени — флакончики духов. Она не его умащала этими лосьонами и не для него душилась за ушами, хотя он смутно помнит, что когда-то это делалось для него. Он знает, что, если бы захотел, мог бы вспомнить все как сейчас, но он не хочет думать об этом, об ароматах, о благоуханном танце бабочек, что танцевался для него одного. Зачем дергать больной нерв? Все ушло, флакончики пусты, все когда-нибудь кончается.
Значит, теперь мыло с толокном, что приводит на ум потрескавшуюся, обмороженную кожу. А для рук — никакой экзотики, только глицерин с розовой водой.
Нат мажет руки глицерином. Он обычно не заимствует у Элизабет косметику; разве что в таких случаях, как сейчас, когда руки неловки и словно ободраны, изъедены растворителем, которым он смывал краску и лак. Хотя все равно остаются коричневые линии, бурый полумесяц у основания каждого ногтя; и никогда не получается до конца изгнать запах краски. Когда-то Нат любил этот запах. Этот запах говорил ему: Ты есть. Далеко от бумажных химер, исков и ордеров, от словесных нагромождений, намеренно иссушенных до потери всякого осязаемого смысла. В те дни ему казалось, что материальные объекты обладают магией, загадочной аурой, которая сильнее тающего притяжения, скажем, политики или закона. Он ушел на третьем году практики. Займи активную этическую позицию. Расти. Меняйся. Реализуй свой потенциал.
Элизабет одобрила этот шаг, потому что ее тетю такие поступки приводили в бешенство. Элизабет даже сказала, что они могут жить на ее жалованье, пока он не встанет на ноги. Эта снисходительность доказывала, что она совсем не такая, как тетушка Мюриэл. Но время шло, он едва сводил концы с концами, и Элизабет мало-помалу перестала его одобрять. Морально поддерживать, как говорится. Слишком маленький дом, жильцы на третьем этаже, мастерская в подвале — предполагалось, напоминала ему Элизабет, что все это временно. Потом перестала напоминать.
Отчасти она сама виновата. Одна половина ее души тянется к чувствительному бедному художнику, другой требуется энергичный, агрессивный адвокат. Она вышла замуж за адвоката, потом сочла его занятие слишком обывательским. А ему-то что делать?
Время от времени (хоть и не всегда) Нат чувствует себя комком замазки, и женщины, которые все время откуда-то берутся, безжалостно мнут его жесткими требованиями и железным неодобрением. Он честно пытается им угодить. Ему это не удается — не потому, что он слаб или безволен, а потому, что их желания безнадежно противоречивы. И не одна женщина, а несколько. Они приумножаются, кишат.
— Игрушки? — спросила его мать. — От них есть польза?
Она хотела сказать: во всем мире людей пытают, убивают, расстреливают, а ты делаешь игрушки. Она хотела, чтобы он был адвокатом с прогрессивными взглядами, защищал неправедно обвиненных. Как ей объяснить, что по большинству дел, с которыми ему приходилось работать у Адамса, Прюитта и Штейна (если не брать неосязаемого движения денег, контрактов, сделок с недвижимостью), обвиняемые в самом деле были виноваты? Она сказала бы, что там он только учится, готовится к большому крестовому походу.
До сих пор ему каждый месяц приходит бюллетень «Международной Амнистии»; это экземпляр его матери, где она пометила звездочками в нужных местах — указывая, куда ему направлять вежливые письма протеста. Детей пытают на глазах у матерей. Сыновья исчезают, а несколько месяцев спустя их тела подкидывают на обочину дороги с вырванными ногтями, с кожей в ссадинах и ожогах, с разбитым черепом. Старики в сырых камерах умирают от болезни почек. В советских застенках ученых накачивают психотропами. Южноафриканских негров расстреливают или забивают ногами «при попытке к бегству». У матери на кухне приклеена к стене карта мира, там, где матери удобно ее рассматривать, вытирая тарелки. Мать наклеивает на карту красные звездочки, какие учителя раздают в награду за чистописание. Эти невинные школьные звездочки отмечают каждый новый случай пыток или массовых убийств; мир превращается в мешанину звезд, созвездие на созвездии.
Но его мать не отказывается от своего крестового похода; как бесстрашный астроном, она наносит на карту новые зверства, рассылает все новые письма, вежливые и аккуратно отпечатанные, и не понимает всей тщетности этого занятия. Насколько известно Нату, она с тем же успехом могла бы слать письма на Марс. Она воспитала его в убеждении, что Бог — это доброе в людях. Так держать, Бог. У Ната эти бюллетени вызывают такую пронзительную боль, что он не в силах их читать. Когда они приходят, он сразу сует их в корзину для бумаг, а потом идет к себе в подвал, сверлить и резать. Он утешается мыслью, что его игрушки — это игрушки, с которыми играли бы истязаемые дети, если бы могли. У каждого ребенка должны быть игрушки. Нельзя уничтожить все игрушки только потому, что у кого-то их нет. Если бы его игрушек не было на свете, было бы не за что бороться. Так что пусть его мать, достойная женщина, рассылает свои письма; а он будет делать игрушки.
Сегодня он доделывает лошадок-качалок; их пять, ему удобнее делать их партиями по пять штук. Вчера он их ошкурил. Сегодня рисует глаза. Глаза круглые, невыразительные, глаза существ, созданных, чтобы на них ездили, ради чужого удовольствия. Глаза обведены черной каймой, как у уличных девиц. Это вовсе не входило в его намерения; он хотел, чтобы лошадки были веселые. Но в последнее время у него все чаще и чаще выходят игрушки с таким вот пустым взглядом, будто они в упор не видят Ната.
Он больше не рассказывает людям, что вручную делает деревянные игрушки в подвале своего дома. Он говорит, что у него фирма, которая занимается игрушками. Не потому, что кустарные промыслы потеряли свой высший смысл или очарование; он никогда не думал, что у его работы мог быть какой-то высший смысл или какое-то очарование; он думал, что это работа, которую он сможет делать хорошо. Делать что-то одно, и делать хорошо: вот чего он хотел. Теперь он это делает достаточно хорошо. Он ежемесячно подводит баланс. Вычтя себестоимость материалов и комиссию, которую берут магазины, он получает деньги на уплату своей половины взноса за дом и на покупку продуктов, сигарет, а также спиртного — достаточно, чтобы перебиться. Элизабет его не поддерживает. Она лишь делает вид.
Нат принимается за бритье. Он намыливает шею, собираясь только подровнять края бороды, убрать щетину с шеи и из-под нижней челюсти; но чувствует, что бритва скользит все выше, обходя бороду кругами по краям, как газонокосилка обходит газон. Нат успевает наполовину сбрить бороду, прежде чем осознает, что намерен ее уничтожить. Из-под грубой темной растительности проступает его лицо, которое он не видел вот уже пять лет, бледное, покрытое капельками крови, испуганное таким оголением. Его руки решили, что пора ему стать другим человеком.
Он ополаскивает лицо. У него нету никакого лосьона после бритья — он давно ничем таким не пользовался, — поэтому он втирает в свою свежескошенную кожу глицерин с розовой водой. Лицо, глядящее на него из зеркала ванной, уязвимее, но при этом моложе и мрачнее, челюсть открыта, брадатая мудрость исчезла. Человек, поглаживающий бороду, — одно дело, поглаживающий нижнюю челюсть — совсем другое.
Прежде чем выйти из дому, он идет в свою комнату и роется в кучках мелочи на бюро, ища десятицентовики. Потом он меняет носки. Маловероятно, что он будет их снимать сегодня вечером; вряд ли ему придется. Но все равно. Ступни белые, похожи на корни, ногти — серовато-желтые из-за подвальной жизни, на которую их обрекли. На мгновение он представляет свои ступни загорелыми, как они бегут по песку, по согретым солнцем скалам. Далеко отсюда.
Воскресенье, 31 октября 1976 года
Леся и Уильям играют в криббедж. Они сидят за раскладным карточным столиком, где они обычно едят, когда едят вместе, возле панорамного окна, из которого открывается захватывающий вид на такое же панорамное окно в многоэтажке напротив. В том окне горит свет, потому что уже стемнело, а за стеклом сидят два человека, едят, по-видимому, спагетти. Внизу на улицах предположительно кипит жизнь. Потому Леся и хотела жить тут, в фокусе, в эпицентре; чтобы жизнь кипела. Правда, смысл слов «жизнь» и «кипит» пока остается довольно неопределенным. Лесе еще предстоит его выяснить.
Леся прицепила бумажную тыкву, купленную в Вулворте, к своему панорамному окну изнутри. В прошлом году она купила конфет, надеясь, что к ней заглянет вереница детишек в костюмах; но, похоже, детям не проникнуть на четырнадцатый этаж. Жильцы Лесиного дома (Леся сталкивается с ними только в лифте) молоды — бездетные пары либо одиночки.
Лесе хочется тоже выйти на улицу и бродить, наблюдая. Но Уильям предложил сыграть в криббедж, ему это помогает расслабиться.
— Пятнадцать два, пятнадцать четыре, пятнадцать шесть и пара — восемь, — говорит Уильям. Он передвигает пластмассовую зубочистку. У Леси в кормушке всего лишь пятнадцать два, пара тузов, которые она сама туда положила. Она тасует и снимает, Уильям сдает. Он берет свои карты и поджимает губы. Хмурится, решая, что оставить себе.
Лесе пришли такие плохие карты, что ей и выбирать не из чего. Она позволяет себе прогулку при лунном свете по тропе, что проложили огромные, но травоядные игуанодоны; она видит на земле трехпалые отпечатки их задних лап. Она идет по следам, и вот лес редеет и вдали серебрится озеро, кое-где водную гладь режет змеиная голова, ныряющий изгиб спины. Ей выпала огромная удача. Но как заставить других людей поверить в это?
(Это озеро, конечно же, то самое озеро Глэдис, ясно обозначенное на карте на странице 202 книги «Затерянный мир» сэра Артура Конан Дойла. Леся прочла эту книгу в десять лет. Книга стояла в школьной библиотеке в разделе «Геология», а Лесе надо было написать доклад о камнях. Камнями она увлекалась до динозавров. Ее школьные подруги читали про Трикси Бельден, Нэнси Дрю, стюардессу Черри Эймс[233]. Лесе эти книжки не нравились. Ее, как правило, не занимали вымыслы. Но «Затерянный мир» — другое дело. В Южной Америке обнаружено плато, где формы жизни юрского периода сосуществуют с более поздними видами. Леся не помнит, что было раньше — ее увлечение окаменелостями или эта книга; кажется, книга. Ничего, что все участники экспедиции — мужчины. Она влюбилась, но не в профессора Челленджера, громогласного и самоуверенного, не в юного репортера и не в английского лорда, отличного стрелка. Она влюбилась в сухого скептика, в худого профессора Саммерли. Сколько раз они стояли вдвоем на утесе над озером, его худая рука в ее руке; они оба видели плезиозавра, и профессор наконец сдался и уверовал.
Эта книга до сих пор у Леси. Она не то чтобы украла ее, просто несколько раз забывала продлить, а потом так растерялась от ехидства библиотекарши, что соврала. Потеряла, сказала она. Потеряла «Затерянный мир».
Озеро сверкает в лунном свете. Далеко на песчаной отмели мелькает загадочный белый силуэт.
Уильям опять передвинул свою зубочистку. Она отвлекается от игры, он опережает ее по меньшей мере на двадцать очков.
— Твой ход, — говорит он. Щеки у него удовлетворенно розовеют.
— Пятнадцать два, — говорит она.
— Это твоя следующая кормушка, — говорит Уильям, как бы утешая ее — раз уж он может себе это позволить.
Звонит телефон. Леся дергается и роняет бубнового валета.
— Возьми, пожалуйста, трубку, Уильям, — говорит она. Наверняка это тот, кто вечно ошибается номером; сейчас у нее нет настроения выслушивать монотонную серенаду.
— Это тебя, — удивленно говорит Уильям.
Когда она возвращается, он спрашивает:
— Кто это был?
— Муж Элизабет, — отвечает Леся.
— Кто?
— Вот именно, — говорит Леся, — муж Элизабет по имени Кто. Ты его видел на рождественской вечеринке в прошлом году. Помнишь Элизабет: такая, вроде статуи; та, у которой…
— А, точно, — говорит Уильям. Он боится вида собственной крови, поэтому был не слишком счастлив узнать про Криса, хотя расстроенная Леся настояла на том, чтобы он ее выслушал. — И чего ему надо было?
— Я не поняла, — отвечает Леся.
Воскресенье, 31 октября 1976 года
Нат бежит. Велосипед он оставил где-то позади, в темноте, прислонив к скамейке. Воздух незнакомо холодит свежевыскобленное лицо.
Он бежит для собственного удовольствия, не особенно напрягаясь, трусцой по жухлой траве, сереющей в свете уличных фонарей, по опавшим листьям — цвета он не разбирает, но догадывается: оранжевые, желтые, бурые. Нынче листья собирают в зеленые мешки для мусора и увозят на грузовиках, а вот раньше сгребали и жгли на улицах, и сладковатый дым вился из середины каждой кучи. Он вместе с другими мальчишками бегал по улице, гудя, как пикирующий бомбардировщик, и перепрыгивал кучи, словно бегун — барьеры. Это было запрещено, но если и промахнешься, беды особой не будет, потому что листья только дымятся. Рабочие гнали их прочь, потрясая граблями.
С кем он бегал тогда, двадцать или, может быть, уже двадцать пять лет назад? Одного вроде звали Бобби, другого Том, а фамилия? Они ушли, безликие; он скорбит по ним, как скорбел бы по тем, кто погиб молодым. Они пали жертвой, но не на войне, а в его собственной памяти. Это себя он оплакивает, бегающего по улице, в бриджах со шнуровкой и кожаными заплатами на коленях, в противных шерстяных носках, которые вечно сползают, варежки вымокли и обледенели при обстреле врагов, из носу течет на верхнюю губу, — себя самого.
А потом, уже не для забавы, в старших классах он занимался бегом на короткие дистанции и был третьим в эстафетной команде, на беговой дорожке воображал, что эстафетная палочка — это динамит и надо отдать ее, пока не взорвалась. Для футбола он был тогда слишком тощ, а вот бегать умел. Их команда ни разу не выиграла соревнований, хотя однажды заняла второе место. В памятной книге класса его назвали Мистер Чистюля. Его мать решила, что это лестное прозвище.
Позже, когда он учился на адвоката, он все так же любил приходить сюда, в Парк Королевы, овальный, как стадион. Парк Королев. Он помнит эти шутки, эти парочки, которые он в самом деле здесь видел, в тренчкотах, в ветровках, случайные встречи, возбуждавшие в нем лишь мимолетное любопытство, легкое замешательство. Примерно в это же время у него начала побаливать спина и он перестал бегать; вскоре после знакомства с Элизабет. Ошибка эволюции, сказал врач, имея в виду его рост; человечеству стоило бы остановиться на пяти футах. Теперь у людей проблемы с равновесием. Врач сказал, что у Ната правая нога чуточку короче левой, это часто бывает у высоких мужчин, и ему нужна дополнительная набойка на каблуке. Нат принял к сведению, но делать ничего не стал. Отказался вступить в ряды железных дровосеков: обладателей вставных зубов, стеклянных глаз, резиновой груди, ортопедических ботинок. Погоди, погоди. Пока он может без этого обойтись.
Он бежит по часовой стрелке, против уличного движения, машины вылетают навстречу и скрываются за спиной, круглоглазые, темные, обтекаемые. Позади него — здания парламента, приземистое розоватое сердце приземистой провинции. Внутри, в мягком гнездышке из красного плюша, наверное, заключаются сомнительные взаимовыгодные сделки, решается, кто, где и что будет строить, что будут сносить, кто получит прибыль. Сейчас ему кажется нелепым, совершенно невероятным, что когда-то он хотел стать политиком. Наверное, муниципального уровня. Надутый осел. Остановить строительство; спасти людей; от кого, для чего? Когда-то он вместе с другими думал, что в мире должны царить справедливость и милосердие, и желал способствовать достижению этой цели. Это дело рук его матери. Он помнит свою сложносоставную боль, чувство, что его предали, когда наконец понял, насколько это недостижимо. Семидесятые годы, отмена гражданских прав, война без вторжения и без врага, одобрительный хор газет. Он был в ужасе не потому, что арестовывали кого попало, не потому, что всех запугивали, не потому, что чьи-то жизни пустили под откос; это его не удивляло. Он знал, что такие вещи случаются в других странах, и, несмотря на всеобщее благодушие, не сомневался, что подобное возможно и здесь. Но холуйство газет! Передовицы, письма в редакцию. Глас народа. Если им больше нечего сказать, будь он проклят, если станет их рупором.
Его идеализм и его разочарование теперь примерно одинаково скучны ему. Скучна его молодость. Он ходил в костюме и прислушивался к разговорам старших о властях предержащих, надеясь чему-то научиться. Он вспоминает это и морщится; это как хипповские фенечки, которые он когда-то носил, недолго, когда мода на них была уже на исходе.
Впереди, через дорогу, слева — Музей в пронзительно оранжевых лучах подсветки. Нат приходил сюда к закрытию и слонялся у дверей, надеясь перехватить уходящую Элизабет. Сначала она держалась холодно и немного снисходительно, будто он какой-то маньяк-недоумок, к которому она подчеркнуто добра. Этим она его и победила; и еще у нее был такой вид, будто она знает, что делает. Субботними утрами он наматывал круги по Парку Королевы и представлял себе Элизабет внутри этого серого здания; сидит, как мадонна в святилище, источая тихий свет. Вообще-то она никогда не работала по субботам. Он представлял себе, что бежит ей вслед, а она удаляется, с фонарем в руке, как Флоренс Найтингейл[234]. Хорошо, что он не рассказал ей об этом нелепом видении. Она бы посмеялась уже тогда, за глаза, и позже вспомнила бы об этом снова, чтобы над ним поиздеваться. Слащавая картинка, сказала бы она. Дама с фонарем. Господи Иисусе. Скорее уж дама с топором. Сейчас он бежит за совсем другой фигурой.
У оконечности Парка он пробегает мимо памятника павшим на войне; это гранитный обелиск, ничем не украшенный, за исключением готической арки наверху. Ни обнаженных женщин с цветами, ни ангелов, ни даже скелетов. Просто веха, указатель. На обратной стороне написано «Южная Африка» — он видел эту надпись каждое утро, по дороге на работу, пока не продал машину. Пока не уволился. Что за война? Он об этом никогда не задумывался. Единственная настоящая война была в Европе, Черчилль сказал, что мы будем сражаться на побережье[235], спрос на жевательную резинку и женские чулки, его отец исчез в раскате грома где-то над Францией. Нат с легким стыдом вспоминает, что когда-то этим пользовался. Не трогайте его, ребята, его отца убили на войне. Одна из немногих ситуаций, когда от патриотизма бывает польза; и единственная, когда ему была какая-то польза от смерти отца, которого он совсем не помнит.
Теперь он бежит на юг, слева Виктория-колледж и колледж Св. Михаила. Он почти закончил круг. Он замедляет ход; он чувствует, что устал, устали икры, легкие, кровь стучит в голове. Давненько ему не приходилось дышать так глубоко. Плохо, что здесь так загазовано. Надо бросить курить, надо бегать ежедневно. Вставать каждый день в шесть утра, бегать полчаса, курить не больше пачки в день. Регулярная физическая активность, поменьше яиц и масла. Ему еще нету сорока, даже близко нет; может, и тридцати пяти еще нету. Ему тридцать четыре, или то было в прошлом году? Он всегда с трудом вспоминает, в каком году родился. Его мать — тоже. Как будто они сговорились — притворяться, что он на самом деле не родился, или родился не так, как все. Натанаэль: дар Божий. Его мать со свойственным ей бесстыдством рассказывает направо и налево, что значит это имя. Она и Элизабет рассказала, вскоре после их свадьбы. «Большое спасибо, Господи», — сказала потом Элизабет. Тогда — искренне. Позже — уже не так искренне.
Он опять ускоряется, делает рывок в тень, где он оставил свой велосипед. Один круг. Раньше он мог делать два круга подряд, и даже почти дошел до трех. Он может снова этим заняться. В солнечные дни бежать за своей тенью, до памятника она будет справа от него, а на обратном пути — слева; эту привычку он завел, когда занимался эстафетным бегом. Старайтесь перегнать свою тень, говорил тренер, он был шотландец и, помимо физкультуры, преподавал еще английский в девятых классах. «Тридцать девять ступеней» Джона Бьюкена[236]. Его тень задает темп; даже когда облачно, он чувствует, что она здесь. Сейчас она с ним, странно выглядит в свете фонарей, которые гораздо тусклее солнца; когда он пробегает мимо фонаря, она вытягивается впереди, съеживается, безголовая, потом их становится несколько, и наконец она опять выпрыгивает перед ним.
Раньше он не бегал по ночам; ему это не очень нравится. Пора закругляться и идти домой. Дети скоро вернутся, а может, уже вернулись и ждут, хотят показать свою добычу. Но он все бежит, словно обязан бежать; словно бежит к какой-то цели.
Воскресенье, 31 октября 1976 года
Элизабет сидит на своем пастельном диване и смотрит на вазы. За спиной светятся две отрубленные головы. Вазы стоят на сосновом буфете. Это не ее чаши, те она не разрешила бы использовать, а позаимствованные из кухни: жаростойкое блюдо, большая белая фарфоровая миска и еще одна миска из нержавеющей стали.
В двух вазах — пакетики, с которыми дети провозились весь день, сверточки из гофрированных бумажных салфеток с напечатанным рисунком: ведьма и кот. Пакетики перевязаны бечевкой. Дети хотели использовать ленточки, но ленточек в доме не нашлось. В каждом пакетике несколько шоколадных «поцелуйчиков», коробочка драже и коробок изюма. Они хотели, чтобы она испекла имбирное печенье с картинкой — тыквой, но она сказала, что в этом году у нее нет времени. Жалкая отговорка. Они знают, сколько времени она проводит, лежа на кровати.
Третья миска, стальная, полна центов — для копилок ЮНИСЕФ, которые дети нынче носят с собой. Спасем детей. Взрослые, как обычно, перекладывают эту задачу на детей, зная, что сами никого спасти не могут.
Скоро зазвенит звонок у двери, и она откроет. Там окажется фея, или Бэтмен, или черт, или какой-нибудь зверь, дети ее соседей, друзья ее детей, принявшие облик своих устремлений или родительских страхов. Она улыбнется им, похвалит их костюмы и даст им что-нибудь из ваз, и они уйдут. Она закроет дверь, сядет опять на диван и будет ждать следующего звонка. А в это время ее собственные дети делают то же у дверей соседей, подошли к дому по дорожке и отошли, по газону, где растет трава, если хозяева недавно въехали, вроде нее, или иссохшие стебли помидоров и увядшие космеи, если хозяева — итальянцы или португальцы, чей район совсем недавно считался старомодным.
Ее дети идут, бегут на оранжевые огни в окнах домов. Потом, когда они лягут спать, она будет разбирать их добычу, ища бритвенные лезвия в яблоках, отравленные конфеты. Радость детей уже не трогает ее, но страх за них еще трогает. Она подозревает, что мир замыслил недоброе против ее детей. Нат всегда смеялся над ее страхами, называл их бзиками: острые углы столов (когда дети учились ходить), розетки в стенах, шнуры настольных ламп, пруды, ручьи и лужи (ведь можно утонуть и в двух дюймах воды), движущиеся машины, железные качели, перила крыльца, ступеньки; а позже — незнакомые мужчины, замедляющие ход автомобили, овраги. Он говорил: «Дай им самим научиться». Пока ничего серьезного не стряслось, она выглядит глупо. Но если когда-нибудь стрясется, ее правота вряд ли кого утешит.
Это Нату следовало бы сейчас сидеть на диване и ждать звонка в дверь. Это Нат должен открывать, не зная, кто там окажется, и выдавать конфеты. Раньше это всегда делала Элизабет, но Нат мог бы сообразить, что сейчас она не в состоянии этим заниматься. Мог бы и сам додуматься, если бы хоть немного захотел.
Но он ушел; и на этот раз не сказал ей, куда.
Однажды Крис подошел к ее дому без предупреждения, позвонил в звонок. Он стоял на крыльце, и фонарь над головой превратил его лицо в лунный рельеф.
Что ты здесь делаешь? Она рассердилась: разве так можно, это вторжение, окно детской — прямо над крыльцом. Он вытащил ее наружу, на крыльцо, не говоря ни слова, придвинулся лицом к ее лицу, в свете фонаря.
Уходи. Я тебе позже позвоню, пожалуйста, уходи. Ты же знаешь, я не могу. Шепот, поцелуй, плата шантажисту, только бы никто не услышал.
Ей бы выключить свет, погасить тыквы, запереть дверь. Она может притвориться, что ее нет дома. Но как она объяснит нерозданные конфеты? А если их выбросить, друзья ее детей обязательно будут задавать вопросы. Мы пошли к вам, но у вас никого не было дома. Ничего не поделаешь.
Звонят в дверь, и еще раз. Элизабет набирает полные горсти и идет возиться с дверным замком. Удобнее поставить чаши у входа, рядом с лестницей; так она и сделает. За дверью — китаец, чудовище Франкенштейна и ребенок в костюме крысы. Она делает вид, что не узнала их. Вручает каждому по пакетику и бросает монетки в щели копилок. Они радостно щебечут между собой, благодарят ее, топочут по крыльцу, не представляя себе, что это за ночь на самом деле и кого изображают их маленькие тельца в костюмах. «Ночь Всех Душ». Не каких-нибудь дружественных душ, но всех. Душ, которые вернулись и плачут у дверей, голодные, рыдают о своей потерянной жизни. Даешь им деньги, еду, что угодно, взамен своей любви и своей крови, надеешься откупиться, ждешь, когда же они уйдут.
Пятница, 12 ноября 1976 года
Элизабет идет на запад по северной стороне улицы, в холодной серости воздуха, что сливается с монотонным небом серо-рыбьего цвета. Она не заглядывается на витрины; она знает, как выглядит, и не тешит себя иллюзиями, что могла бы выглядеть по-другому. Ей не нужно ни ее отражение, ни отражения мыслей других людей о ней или о себе. Персиково-желтое, яблочно-розовое, малиновое, сливовое, шкуры, копыта, плюмаж, губы, когти — все это ей без надобности. Она в черном пальто. Она жесткая, плотная сердцевина, та черная точка, вокруг которой спиралью закручиваются прочие цвета. Она глядит прямо перед собой, плечи держит ровно, шагает твердо. Она марширует.
На пальто, на лацканах идущих ей навстречу — эти памятки, красные тряпочные лепестки, капли крови, что выплеснулись из черной фетровой дырочки в груди, пришпиленные по центру булавкой. День Памяти[237]. Булавка в сердце. А что продают в пользу умственно неполноценных? «Семена Надежды». В школе принято было замолкать, пока кто-нибудь читал стих из Библии, а потом все пели гимн. Склонив голову, стараясь напустить на себя серьезный вид, сами не зная, зачем. В отдалении (или по радио?) грохотали пушки.
Коль вы нарушите завет,
Нам и по смерти не найти покоя,
Хоть маки будут рдеть
Во Фландрии полях[238].
Это написал канадец. Мы — павшие. Нация некрофилов. В школе ей приходилось учить эти стихи два года подряд, тогда еще принято было учить стихи наизусть. Однажды ее выбрали читать это стихотворение. Она хорошо запоминала наизусть; тогда это называлось «любить стихи». Она любила стихи, пока не закончила школу.
Элизабет купила мак, но не носит его. Он лежит у нее в кармане, она трогает булавку большим пальцем.
Она помнит времена, когда эта прогулка, любая прогулка через эту часть города, привела бы ее в восторг. Эти витрины с их обещаниями — по сути, чувственными, — заменили собой прежние витрины и прежние обещания, сулившие только безопасность. Твидовые костюмы. Когда это случилось, этот переход к опасности? Где-то за последнее десятилетие костюмы из плотной шерсти и английские шелковые косынки уступили место всякой экзотике: импортным индийским костюмам с разрезными юбками, атласному белью, серебряным амулетам, которые должны болтаться меж грудями, как рыбки на крючке. Клевать тут. А еще мебель, milieu[239], аксессуары. Лампы с цветными абажурами, благовония, магазины, всецело посвященные мылу или толстым банным полотенцам, свечи, притирания. Соблазны. И она соблазнилась. Когда-то у нее горела бы кожа, иди она по этим улицам, витрины предлагали бы себя, не требуя ничего, уж конечно, не денег. Лишь одного слова, Да.
Вещи почти не изменились, только цены выросли, и магазинов стало больше, но тот ласкающий аромат исчез. Теперь это всего лишь товар. Платишь и получаешь, получаешь ровно то, что видишь. Лампу, бутылку. Будь у нее выбор, она взяла бы то, прежнее, другое, но мертвенный голосок внутри нее говорит, что выбора нет, говорит просто: Ложь.
Она останавливается перед газетным ящиком и наклоняется, заглядывая в квадратное стеклянное окошко. Ей надо купить газету, чтобы читать, сидя в приемной. Ей обязательно надо будет на чем-нибудь сосредоточиться, а журналы, которые обычно держат в подобных местах, ей сейчас не по нутру. Многоцветные журналы, где все красочнее, чем в жизни, журналы про здоровье, про материнство или про то, как мыть голову майонезом. Ей нужно что-нибудь черно-белое. Тела, падающие с балкона десятого этажа, взрывы. Настоящая жизнь. Но читать газету ей тоже не хочется. Все газеты пишут только о выборах в Квебеке, которые состоятся через три дня и ей совершенно неинтересны. Выборы ее привлекают не больше, чем футбол. И то и другое — мужские ристалища, в которых ей достанется в лучшем случае флажком помахать. Кандидаты, сборища серых пятен, противостоят друг другу на первых страницах газет, обмениваясь молчаливыми, хоть и не бессловесными, выпадами. Ей все равно, кто победит, а вот Нату не все равно; и Крису было бы не все равно. Он всегда будто безмолвно обвинял ее в чем-то, словно самой своей личностью, манерой речи она что-то вымогала у него, вторгалась в его жизнь. Тогда как раз все говорили про языковой вопрос.
У меня что-то с ушами. Я, кажется, глохну. Иногда, время от времени, я слышу высокий звук, как будто гудение или звон. И мне трудно расслышать, что говорят другие люди. Мне все время приходится переспрашивать.
Нет, я не простужалась. Нет.
Она репетирует свою речь, потом повторяет ее доктору и отвечает на вопросы, сложив руки на коленях, ноги в черных туфлях ровненько, сумочка у ног. Почтенная дама. Доктор — пухлая, прозаического вида женщина в белом халате, на лбу фонарик. Она добрым голосом допрашивает Элизабет и делает у себя пометки докторскими иероглифами. Потом они проходят в соседнее помещение, Элизабет садится в черное дерматиновое кресло, врач заглядывает ей в рот и уши, по очереди, при помощи зонда с фонариком. Она просит Элизабет зажать нос и дунуть — не послышится ли хлопок.
— Пробок нет, — радостно говорит доктор.
Она укрепляет на голове Элизабет наушники. Элизабет смотрит на стену, где висит раскрашенное гипсовое панно: дерево, ребенок с личиком эльфа смотрит, задрав голову, на ветви, а рядом стихи, написанные шрифтом с завитушками:
По мне, и лучшие стихи
В сравненье с деревом плохи.
Тем деревом, чей жадный рот
К земной груди приник и пьет[240].
Элизабет дочитывает до этого места и останавливается. Даже идеализированное дерево в гипсовом овале кажется ей похожим на спрута, корни переплетаются, как щупальца, впиваются в округлую выпуклость земли, жадно сосут. Нэнси начала кусаться, когда ей пошел шестой месяц и у нее вырос первый зуб.
Доктор возится с кнопками машинки, от которой тянутся провода к наушникам, машинка издает сначала высокие марсианские ноты, потом низкие вибрации, рокот.
— Слышу, — говорит Элизабет каждый раз, когда звук меняется. Она точно знает, какая у этой женщины обстановка в гостиной: на диванах чехлы из мебельного ситца, лампы в виде фарфоровых нимф. На каминной полке — керамические пудели, как у матери Ната. Пепельница, обсаженная по краям божьими коровками натуральных цветов. Вся комната — одно сплошное искривление времени.
Доктор снимает с Элизабет наушники и просит ее пройти во внешнюю комнату. Они обе садятся. Доктор благодушно, снисходительно улыбается, будто собирается сообщить, что у Элизабет рак обоих ушей.
— Слух у вас в полном порядке, — говорит она. — Уши чистые, диапазон нормальный. Возможно, у вас легкая остаточная инфекция, которая время от времени вызывает закупорку слуховых проходов. Когда это случается, просто зажмите нос и дуньте, как в самолете. От давления уши прочистятся.
— Я, кажется, глохну, — сказала Элизабет.
— Может быть, ты просто некоторых вещей не хочешь слышать, — ответил Нат.
Элизабет говорит секретарше доктора, что не будет записываться на следующий раз, и ей кажется, что та глядит на нее странно.
— Со мной все в порядке, — объясняет Элизабет. Она спускается в лифте и проходит через старомодный бронзово-мраморный вестибюль, по-прежнему маршируя. У двери на улицу гудение опять начинается, высокое, на одной ноте, будто комар пищит, или ребенок поет не в лад, или провода гудят зимой. Где-то идут электротоки. Она вспоминает историю из «Ридерз Дайджеста», прочитанную когда-то в приемной у зубного врача, про старушку, которая начала слышать у себя в голове ангельские голоса и решила, что сходит с ума. Много времени спустя, после нескольких обследований, врачи наконец поняли, что старушкины металлические зубные мосты ловили передачи местной радиостанции. «Ридерз Дайджест» перепечатал эту историю как анекдот.
Уже почти пять часов, темнеет; тротуар и мостовая склизки от мороси. Улица забита машинами. Элизабет переступает через канавку и переходит улицу по диагонали, перед стоящей машиной, позади другой стоящей машины. Зеленый грузовик доставки резко тормозит в движущейся полосе в трех футах от Элизабет. Водитель давит на гудок и кричит:
— Дура, тебе что, жить надоело?
Элизабет продолжает идти поперек дороги, не обращая на него внимания, твердым шагом, маршируя. Ей что, жить надоело? Звон в правом ухе обрывается, будто провод перерезали.
У нее все в порядке с ушами. Звук исходит откуда-то еще. Ангельские голоса.
Понедельник, 15 ноября 1976 года
Леся обедает с мужем Элизабет, с Элизабетиным мужем. Родительный падеж, притяжательное прилагательное. Не похоже, что этот человек — муж Элизабет или вообще чей-нибудь муж. Но особенно не похоже, что он муж Элизабет. Элизабет, например, никогда бы не стала обедать в ресторане «Универ». Либо у него нет денег, а в это легко поверить, он весь в потертостях и заусенцах, весь в заплатах, как скала, поросшая лишайником; либо он не думает, что она будет судить о нем по его ресторанным вкусам. Другие рестораны ушли вперед, а этот будто застрял в пятидесятых: та же мебель, те же замызганные меню, общее впечатление запущенности.
Сама Леся никогда не пошла бы сюда, в частности, потому, что ресторан «Универ» ассоциируется у нее со студентами, а она уже вышла из этого возраста. Она вообще не очень понимает, с какой стати вдруг обедает с мужем Элизабет, разве потому, что он как-то так ее попросил — это приглашение будто вырвалось у него, — и она не смогла отказать.
Она всегда была беззащитна перед чужим гневом или отчаянием. Она вечно пытается умилостивить кого-нибудь, и сама это знает. Даже в женской группе, куда она пошла в студенческие годы под давлением соседки по квартире, она всегда была осторожна, боялась сказать что-нибудь не то; боялась, что ее обвинят. Она с нарастающим ужасом слушала рассказы других женщин, откровения об их половой жизни, о черствости их любовников, даже о мужьях, потому что некоторые были замужем. Но Лесю пугали не эти рассказы, а сознание, что от нее ждут того же. Она знала, что не может, что они просто говорят на разных языках. Даже если бы она сказала, что занимается наукой, что политика ей чужда, это не помогло бы. Они утверждали, что все — политика.
Они уже смотрели на нее оценивающе; ее одобрительного бормотания было недостаточно. Скоро ее загонят в угол. Она в панике начала обшаривать свое прошлое в поисках подходящего материала, но нашла только такую мелочь, такую чепуху, что ясно было: они этим никогда не удовлетворятся. Вот что это было: надпись на золотом своде, покрывающем вестибюль Музея: «Что есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его? все положил под ноги его: овец и волов всех, и также полевых зверей, птиц небесных и рыб морских, все, преходящее морскими стезями»[241]. Просто цитата из Библии, Леся проверила, но это могло их занять на время; они любили поговорить о том, что Бог дискриминирует женщин. С другой стороны, они могли вообще отвергнуть это приношение. Ну же, Леся. Что-нибудь личное.
Она сказала своей соседке, изучавшей социальную историю и носившей затемненные старомодные очки, что у нее нет времени ходить в группу, потому что курс палинологии оказался труднее, чем она думала. Ни сама она, ни соседка не поверили этому, и вскоре Леся переехала в отдельную квартиру. Ее раздражали попытки втянуть ее в какой-нибудь многозначительный диалог, когда она сушит волосы или ест кукурузные хлопья. Тогда оттенки смысла тревожили ее; она была гораздо счастливее среди конкретных вещей. Сейчас ей кажется, что тогда, пожалуй, не мешало бы иной раз слушать повнимательнее.
Нат пока не пугал ее просьбами рассказать что-нибудь о себе, хотя и говорил не переставая с тех пор, как они уселись за столик. Она заказала самое дешевое, что было в меню, — поджаренный сэндвич с сыром и стакан молока. Она слушает, откусывая маленькими кусочками, чтобы не показывать зубов. Нат пока что ни словом не обмолвился о цели их встречи. Сперва она решила — дело в том, что она знала Криса, знает Элизабет, а Нату нужно с кем-нибудь поговорить. Это Леся поняла бы. Но пока что он не упомянул никого из них.
Леся не понимает, как ему удается вести разговор, хотя бы пять минут, и не упомянуть событие, которое в ее жизни громоздилось бы, заслоняя все остальное. Если бы это произошло в ее жизни, конечно. До этого обеда, этого поджаренного бутерброда с сыром и — что он там ест? — горячего сэндвича из белого хлеба с индейкой она вообще не думала о Нате, или в крайнем случае считала его самой неинтересной фигурой в этом трагическом треугольнике.
Интереснее всех, конечно, Элизабет, которая нынче витает в Музее, бледная, с черными подглазьями, чуть полновата для своей роли, но в целом похожа на какую-нибудь овдовевшую шекспировскую королеву. Крис тоже интересен, потому что умер. Леся знала его, но не близко. Некоторые люди у нее на работе считали его слишком замкнутым, другие — чересчур увлекающимся. По слухам, у него бывали вспышки ярости, но Леся ни разу ничего такого не видела. Они работали вместе только над одной композицией: «Мелкие млекопитающие мезозойской эры». Композиция уже закончена, установлена в стеклянной витрине, оборудована кнопками озвучки. Леся писала спецификации, а Крис делал модели, обтягивал деревянные каркасы обработанными шкурками нутрии, кролика, сурка. Она приходила к нему в полутемную мастерскую, в том конце коридора, где хранились чучела сов и других крупных птиц. Экспонаты, по две птицы каждого вида, лежали в выдвижных железных ящиках, вроде морга для животных. Леся приносила кофе себе и Крису и пила свою порцию, пока он работал, собирал каркасы из дерева и пенопласта. Они вместе гадали о разных приметах зверей: цвет глаз, масть. Странно было видеть, как такой массивный мужчина сосредотачивается на мелких деталях. Крис был не слишком высок и даже не особенно мускулист. Но производил впечатление тяжеловесности, будто весил больше, чем любой другой мужчина его габаритов, будто клетки его тела были утрамбованы плотнее, сжаты какой-то непреодолимой силой притяжения. Леся никогда не задумывалась, нравится он ей или нет. Ведь не задаешься вопросом, нравится ли тебе каменный валун.
А теперь он умер, и, значит, стал еще более замкнутым, более загадочным. Его смерть повергает ее в недоумение; она не может представить себе, что сделала бы что-то подобное сама, и не может представить, чтобы так поступил кто-нибудь из ее знакомых. Казалось, что уж Крис-то никогда бы такого не сделал. По крайней мере, ей казалось. Хотя люди — не ее специальность, так что она не годится в судьи.
Но Нат; про Ната она вовсе не думала. Он не похож на обманутого мужа. Сейчас он говорит про выборы в Квебеке, которые происходят прямо сию минуту. Он вгрызается в кусок индейки; на подбородке следы соуса. Сепаратисты выиграют, полагает он, потому что борются с насквозь продажным правительством. И еще — из-за позорной политики федерального правительства в 1970 году. Леся смутно помнит, что тогда, после похищений, нескольких человек арестовали. Она в это время ушла с головой в изучение беспозвоночных; она была на четвертом курсе, и каждая оценка имела значение.
А как вы думаете, это будет хорошо в конечном итоге? спрашивает Леся. Дело не в этом, говорит Нат. Главное, чтобы истина восторжествовала.
Если бы эти слова сказал Уильям, Леся сочла бы их напыщенными. Сейчас они не кажутся ей напыщенными; ее впечатляет длинное лицо Ната (у него точно была борода; она видела его с бородой, на вечеринках и когда он приходил с детьми встречать Элизабет после работы; но сейчас его лицо безволосое и бледное), его тело, обвисшее на плечах, точно костюм на вешалке, безучастное. Он старше, он все знает, знает такое, о чем она может только догадываться; он, должно быть, накопил в себе мудрость. Тело у него, наверное, морщинистое, в лице проступают кости. В отличие от Уильяма. Уильям пополнел с тех пор, как они живут вместе; его кости уходят в глубь головы, за мягкие баррикады щек.
Уильям против Квебекской партии, потому что они собираются сделать водохранилище на месте Залива Джеймса и продавать электроэнергию.
— Но их противники собираются сделать то же самое, — возразила Леся.
— Если бы я там жил, я бы ни за кого не голосовал, — просто сказал Уильям.
Сама Леся не знает, как она стала бы голосовать. Она думает, что скорее всего уехала бы оттуда. Она не любит никакого национализма. В доме ее родителей это была запретная тема. Да и как иначе, когда две бабушки вечно начеку, каждая постоянно допрашивает ее наедине, только и выжидая предлога для броска. Бабушки никогда не встречались. Обе отказались пойти на свадьбу ее родителей, которые расписались в мэрии. Но бабушки устремили свой гнев не на заблудших детей, а друг на Друга. А Лесю обе бабушки, видимо, любили; и обе оплакивали, будто она была в каком-то смысле мертва. Это все ее поврежденный генофонд. Нечиста, нечиста. Каждая бабушка думала, что Леся должна отбросить половину своих генов и чудесным образом регенерировать. Ее украинская бабушка стоит в кухне за спиной у Леси, читающей «Книгу для юношества о сталактитах и сталагмитах», расчесывает ей волосы и говорит с ее матерью на языке, которого Леся не понимает. Расчесывает и молча плачет.
— Мама, что она говорит?
— Она говорит, что у тебя очень черные волосы.
Украинская бабушка наклоняется, чтобы обнять Лесю, утешить ее в каком-то горе, о котором сама Леся еще не знает. Однажды украинская бабушка подарила ей яйцо, расписное, которое нельзя было трогать, оно стояло на каминной полке рядом с семейными фотографиями в посеребренных рамках. Еврейская бабушка, обнаружив яйцо, растоптала его своими ботиночками, высоко поднимая ноги и с силой опуская. Будто разъяренная мышка.
Они обе уже старые, говорила ее мать. У них была тяжелая жизнь. Когда человеку за пятьдесят, его уже не перевоспитаешь. Леся рыдала над горсточкой ярких скорлупок, а маленькая бабушка в раскаянии гладила ее смуглыми лапками. Она где-то купила Лесе другое яйцо, и это, наверное, обошлось ей дороже денег.
Послушать бабушек, так они обе пережили войну, их лично травили газом, насиловали, кололи штыками, расстреливали, морили голодом, бомбили и отправили в крематорий, и они выжили чудом; на самом деле это было не так. Единственная, кого действительно коснулась война, была тетя Рахиль, сестра ее отца, старше его на двадцать лет, которая была уже замужем и жила отдельно, когда семья уехала. Тетя Рахиль была фотографией на каминной полке у бабушки — пухленькая, полная женщина. Она была достаточно обеспечена, и это все, что выражала ее фотография: обеспеченность. Ни тени предчувствия; оно добавилось уже потом, в виноватом взгляде самой Леси. Ее отец и мать никогда не говорили про тетю Рахиль. И о чем было говорить? Никто не знал, что с ней случилось. Леся, как ни пыталась, не могла ее себе представить.
Леся ничего этого не рассказывает Нату, который объясняет ей, почему французы чувствуют то, что чувствуют. Лесю на самом деле не интересуют их чувства. Она просто хочет быть от них подальше.
Нат почти доел свой индюшачий сэндвич; к жареной картошке не притронулся. Он смотрит в стол, слева от Лесиного стакана с водой, и разнимает на куски ресторанную белую булочку. Стол вокруг него усыпан крошками. На все нужно смотреть с исторической точки зрения, говорит он. Он бросает булочку и закуривает сигарету. Лесе не хочется просить у него сигарету — у нее при себе сигарет нет, и ей кажется, что сейчас не время вставать и за ними идти, — но через минуту он предлагает ей закурить и сам подносит огонь, она чувствует, что он при этом смотрит на ее нос, и из-за этого она нервничает.
Она хочет спросить: зачем я здесь? Вряд ли вы меня пригласили на обед в этот заштатный ресторан только для того, чтобы решить судьбы нации, правда? Но он уже сигналит, чтобы принесли счет. Пока они ждут счета, он говорит ей, что у него две дочери. Он называет их имена и возраст, потом повторяет, как будто хочет напомнить сам себе или убедиться, что Леся правильно поняла. Он говорит, что хотел бы как-нибудь в субботу привести девочек в Музей. Они очень интересуются динозаврами. Не сможет ли она показать им экспозицию?
Леся не работает по субботам, но как она может отказать? Лишить его детей права на динозавров. Она должна обрадоваться этой возможности проповедовать, обратить кого-то в свою веру, но она не рада; динозавры Для нее не религия, а лишь заповедная страна. Тут, должно быть, кроется что-то еще, после всех этих заиканий по телефону, этого свидания в ресторане, где, как внезапно понимает Леся, совершенно точно никогда не появится Элизабет. Леся вежливо говорит, что будет чрезвычайно рада провести детей Ната по Музею и ответить на все вопросы, которые у них могут возникнуть. Она принимается надевать пальто.
Нат платит за обед, хотя Леся предлагает оплатить свою долю. Она бы предпочла заплатить за весь обед. Нат с виду совсем нищий. Более того, ей до сих пор не ясно, чем она будет обязана за этот поджаренный бутерброд с сыром и стакан молока; что именно ее просят сделать или отдать взамен.
Понедельник, 15 ноября 1976 года
Нат сидит в баре гостиницы «Селби», пьет разливное пиво и смотрит телевизор. «Для постоянных, временных жильцов», написано на двери, как будто это одно и то же. Когда-то это был стариковский бар, бар для неимущих стариков. Он пьет в «Селби» по привычке: Марта живет всего в трех кварталах отсюда, и он обычно заходил выпить пару стаканов либо перед визитом к ней, либо после, если было не слишком поздно. Он пока не выбрал себе новый бар.
Но скоро ему придется это сделать: когда он только начал захаживать в «Селби», там было полно безымянных лиц, но теперь все больше знакомых. Они ему не то чтобы друзья: он знает их только потому, что все они тут пьют. Но как бы то ни было, он стал завсегдатаем, а многих завсегдатаев уже нет. Рабочих из Кэббиджтауна, обшарпанных, молчаливых, время от времени произносящих одни и те же предсказуемо мрачные дежурные фразы. Теперь их из этого бара вытесняют те же люди, что с недавних пор заселяют квартирки над гаражами и задние дворы Кэббиджтауна. Они или фотографы, или рассказывают, что пишут книгу. Они слишком разговорчивы, они слишком энергичны, они приглашают его за свои столики, когда ему этого не хочется. Он пользуется среди них некоторым уважением — резчик по дереву, работает руками, ремесленник, человек с ножом. Он же предпочитает бары, где он — первый среди равных.
Он найдет себе тихий, чинный бар, где нет машин для игры в пинбол, музыкальных автоматов и прыщавых восемнадцатилеток, которые, перебрав, блюют в отхожем месте. Он найдет бар, наполовину заполненный людьми в куртках на молнии и рубашках с расстегнутыми воротниками, из-под которых виднеется ворот футболки, людьми, которые пьют медленно и знают свою норму; серьезными любителями телевидения, как и он сам. Он любит послушать национальные новости, а потом — счета матчей.
Дома ему это почти никогда не удается, потому что Элизабет изгнала его древний переносной черно-белый телевизор сначала из гостиной (сказав, что он режет глаз), потом с кухни. Она сказала, что терпеть не может шума, когда готовит, и пусть он сам выбирает — смотреть телевизор или есть, потому что, если он выберет телевизор, она станет обедать вне дома, а он как хочет. Это было в прежние времена, когда Нату еще не приходилось готовить. Он пытался протащить телевизор в спальню — представлял себе, как лежит ночью и смотрит фильм, в руке стакан виски с водой, рядом уютным калачиком свернулась Элизабет — но эта мечта не прожила и одной ночи.
В итоге телевизор осел в комнате Дженет, и дети смотрят по нему утренние субботние мультфильмы. Когда Нат переехал в отдельную комнату, у него не хватило духу забрать телевизор у детей. Иногда он смотрит телевизор вместе с ними или сидит в их комнате один во время послеобеденных футбольных матчей. Но к началу одиннадцатичасовых новостей они уже спят. Он, конечно, может отправиться к матери, она не пропускает ни одного вечера, но к ней слишком далеко ехать, и она не держит дома пива. И вообще, подобные вещи ее не слишком интересуют. Другое дело — землетрясение или голод. Нат знает: если в новостях сообщили о голоде, на следующий день мать позвонит и будет давить на него, требуя, чтобы он усыновил сироту или взял у нее «Игрушки За Мир» для продажи магазинам. Гномы из кусочков крашеной шерсти, бумажные птицы. «Елочными игрушками ты мир не спасешь», — говорит он. Тогда она выражает надежду, что дети каждое утро пьют пилюли рыбьего жира. Она подозревает Элизабет в недостатке витаминов.
Элизабет, с другой стороны, не любит смотреть никакие новости вообще. Она, кажется, даже газет не читает. Нат в жизни не встречал человека, которого до такой степени не интересуют новости.
Сегодня, например, она легла в семь часов. Не захотела даже дождаться результата выборов. Нат, глядя, как на экране распадается на куски его мир, не может понять такого безразличия. Событие национального и даже, может быть, международного масштаба, а она все проспала! Сводная команда комментаторов, кажется, вот-вот взорвется эмоциями, каждый — своими. Комментаторы-квебекцы едва сдерживают ухмылку; они должны быть объективными, но на деле их губы кривятся в улыбке каждый раз, когда компьютер объявляет очередную победу Квебекской партии. Напротив, англичане будто вот-вот наделают в штаны. Рене Левек[242] едва верит происходящему; у него лицо человека, которого одновременно поцеловали и лягнули в пах.
Камеры мечутся, показывая комментаторов с поджатыми губами, толпы в штаб-квартире Квебекской партии, где идет дикое веселье — празднуют победу. На улицах пляшут, орут радостные песни. Он пытается вспомнить, когда ему приходилось видеть подобного рода празднование по эту сторону границы, но ему ничего не приходит в голову, кроме хоккейных игр Россия — Канада, когда Пол Хендерсон забил решающий гол. Люди обнимались, некоторые, кто попьянее, плакали. Но сейчас — не хоккей. Видя замешательство побежденных либералов, непроницаемые лица англичан-комментаторов, Нат ухмыляется. Так им и надо, этим сукиным сынам. Это его маленькая персональная месть тем, кто по всей стране писал письма в редакцию. Репрессии порождают революцию, думает он, а вы — торгаши. Жрите дерьмо[243]. «Я всего лишь цитирую нашего премьер-министра», — сказал бы он старым дамам, если бы выступал по телевизору.
Однако он озирается на других посетителей бара, и у него неспокойно на душе. Он знает, что его радость — это радость теоретика и, вероятно, сноба. Но похоже, что из присутствующих никто, кроме него, теорией не интересуется. Писателей здесь сегодня мало, все больше люди в куртках на молнии, и они не слишком рады новостям: они мрачны, а некоторые открыто ворчат, будто в соседнем доме устроили шумную вечеринку, а их не позвали. «Чертовы лягушатники, — бормочет один. — Давно пора было выпереть их из страны».
Еще кто-то говорит, что это означает конец экономике. Кто теперь рискнет вкладывать сюда деньги? «Какая еще экономика? — ехидно отвечает его приятель. — Все, что угодно, лучше, чем стагфляция». Эту тему подхватывают комментаторы, пытаясь угадать будущее в промежутках между песнями и поцелуями.
Нат чувствует прилив возбуждения, почти сексуального, оно идет от живота к пальцам, сомкнутым вокруг стакана. Они и не подозревают, эти скоты, понятия не имеют. Земля колеблется у них под ногами, а они этого даже не чувствуют, может случиться все что угодно!
Но вместо морщинистого обезьяньего личика Рене Левека, благодарящего своих избирателей на стадионе Поля Сове, он видит на экране телевизора Лесю, ее глаза, ее тонкие руки, они плывут, окутанные дымной вуалью, по ту сторону обеденного стола. Нат не припомнит ни одного ее слова; может, она вообще молчала? Это все равно, ему все равно, пусть даже она никогда не скажет ни слова. Ему довольно смотреть на нее, в нее, в ее темные глаза, кажется, карие — этого он тоже не помнит. Он помнит тень в этих глазах, она будто прохладная сень дерева. Зачем он так долго ждал, мялся в телефонных будках, словно убогий, немой? За обедом он раздирал булки на куски и говорил о политике, а ему надо было вот что сделать — заключить ее в объятия, прямо там, в ресторане «Универ». Тогда они перенеслись бы отсюда куда-нибудь совсем в другое место. Откуда ему знать — куда, если он там ни разу не бывал? Это место совсем не похоже ни на страну, что лежит под синим халатом Элизабет, ни на планету Марты, предсказуемую, тяжелую и сырую. Обнимать Лесю — все равно что держать какое-то странное растение, гладкое, тонкое, с неожиданно оранжевыми цветами. Экзотическое, сказали бы цветоводы. В странном свете под ногами на земле захрустят кости. Над которыми она будет иметь власть. Она встанет пред ним, носительница целительной мудрости, окутанная покрывалами. Он падет на колени, растворится.
Нат отталкивает от себя этот образ и определяет, откуда тот взялся: из фильма «Она», увиденного на субботнем дневном сеансе[244], когда Нат был впечатлительным двенадцатилеткой и мастурбировал еженощно. Мать ругала его за эти фильмы: я уверена, что тебе вредно туда ходить, говорила она. Все эти ковбои и стрельба. Женщина, закутанная в марлю, играла просто ужасно, он кидался в нее скрепками и комочками жеваной бумаги, издевался над ней вместе с прочими зрителями, потом вздыхал по ней несколько месяцев. Но все равно ему хочется вскочить на велосипед, бешено крутить педали до самого Лесиного дома, взбежать по стене, как Человек-Паук, ворваться через окно. Ни слова, скажет он ей. Идем со мной.
Правда, она живет с каким-то там мужчиной. Нат смутно помнит этого человека, помнит, как тот держал Лесю за локоть на прошлогодней рождественской вечеринке в Музее, неприметная розовая клякса. Нат почти немедленно забывает о нем и возвращается мыслями к Лесе, давая ей прикурить сигарету. Еще дюйм — и он коснулся бы ее. Но пока еще рано ее касаться. Он знает, что утром она встает, съедает завтрак, идет на работу, занимается там чем-то таким, что выше его понимания, время от времени удаляется в дамский туалет, но он не хочет думать об этих мелочах. Он ничего не знает о ее реальной жизни и пока не хочет знать. Не торопиться, не все сразу.
Суббота, 20 ноября 1976 года
Они поднимаются по ступеням, мимо продавца попкорна с его яблоками в карамели, воздушными шарами, трещотками, ветряными мельницами ядовитого синего и красного цвета, которые трещат, будто сушеные птицы трепыхаются. Семейство. Когда они выйдут обратно, придется что-нибудь купить для детей, потому что семьям так полагается.
Элизабет вызвалась пойти с ними, потому что Нат правильно сказал: они уже очень давно ничего не делали всей семьей, и это плохо для детей. Детей это не обмануло. Они не пришли в восторг, только удивились и слегка растерялись. «Но ты же никогда с нами не ходишь, когда нас папа водит», — сказала Нэнси.
И теперь, под куполом в вестибюле, где субботний ручеек детей просачивается через турникеты, она понимает, что не выдержит напряжения. Здесь она работает. Здесь работал и Крис. Когда она тут в рабочие дни, это нормально, у нее есть на то причина и есть куча работы, чтобы занять мысли; но сейчас — зачем? С какой стати ей тратить свободное время на прогулки среди ничьих костюмов, металлических оболочек и костей, брошенных владельцами? Когда можно без этого обойтись.
Она все устраивала так, чтобы не разговаривать с ним и даже по возможности не видеть его в рабочее время. Она не скрывала происходящее, хотя и не объявляла о нем направо и налево, в чем и нужды не было; в Музее новости тайно расползались, и в конце концов все все узнавали. Но ей платили за работу, за столько-то часов в день, и она относилась к этому серьезно. Она не тратила эти часы на Криса.
Кроме самого первого раза, когда они занимались любовью почти одетые, на полу в его мастерской, среди обрезков меха, среди стружек, рядом с незаконченным чучелом африканской земляной белки. Стеклянные глаза еще не были вставлены, и пустые глазницы наблюдали за ними двоими. Весь Музей до сих пор пахнет как тот день — формалином, опилками и волосами Криса, расплавленный запах, опаленный, насыщенный. Горелое золото. Холодная молния его брюк вдавилась во внутреннюю поверхность ее бедра, и зубчики натирали кожу. Она думала: я никогда в жизни не соглашусь на меньшее. Словно торговалась с кем-то. Может, так оно и было, только она никогда не видела того, незримого, который торговался с ней.
Дети в сувенирной лавке разглядывают кукол, сингапурских тряпичных львов и мексиканских глиняных младенцев. Нат роется в бумажнике. Идея была его. так что пусть он и платит, но Элизабет знает, уже на выходе из дома знала, что у него не хватит денег.
— Ты не одолжишь мне пятерку? — спрашивает он. — Я тебе верну в понедельник.
Она отдает ему деньги, которые уже держит наготове. Все время пятерки. Иногда он возвращает долг; иногда нет, но это потому, что забывает. Она ему не напоминает больше, а раньше напоминала, когда еще думала, что в мире все должно быть по-честному.
— Я не пойду с вами, — говорит она. — Встретимся на ступеньках в половине пятого. Потом можем повести девочек в «Мюррейс» поесть мороженого или что-нибудь такое.
Он, кажется, облегченно вздыхает.
— Хорошо, — говорит он.
— Скажи девочкам, я желаю им интересно провести время.
Она идет на юг, к парку, собираясь перейти дорогу и прогуляться под деревьями, может, посидеть на скамье, вдыхая запах палых листьев. Это ее последний шанс ощутить запах листьев, пока не выпал снег. Она стоит на тротуаре и ждет, когда можно будет перейти улицу. У обелиска лежит несколько потрепанных венков. На обелиске написано: «Южная Африка».
Она поворачивается и идет обратно к Музею. Она пойдет в планетарий, чтобы убить время. Она никогда не бывала в планетарии, хотя помогала тамошним сотрудникам с плакатами и экспозициями. В будни во время утренних сеансов она работает, а вечером, после работы, вряд ли пойдет смотреть такое. Но сегодня ей хочется пойти туда, где она еще не бывала.
Вестибюль выложен кирпичом. На изогнутой стене — надпись:
Вкруг вас, взывая, небеса кружат,
Где все, что зримо, — вечно и прекрасно,
А вы на землю устремили взгляд[245].
Данте
Под этой надписью — другая:
«Справочная. Предварительная продажа билетов».
Мысль о том, что даже вечное и прекрасное стоит денег, успокаивает Элизабет. Сеанс в три часа. Она подходит к окошку, чтобы купить билет, хотя, скорее всего, могла бы пройти и по служебному пропуску.
— Космические катастрофы или Лазерий? — спрашивает девушка.
— Что, простите? — переспрашивает Элизабет. Потом до нее доходит, что «Космические катастрофы» — это название программы. Однако слово «Лазерий» не приводит ей на ум ничего, кроме лепрозория.
— Лазерий начнется только в четверть пятого, — говорит девушка.
— Тогда «Космические катастрофы», — отвечает Элизабет. Этот непонятный Лазерий все равно слишком поздно.
Она стоит в вестибюле, разглядывая обложки в витрине книжного киоска. «Звезды принадлежат всем», «Вселенная», «Черные дыры». Она никогда не питала особо теплых чувств к звездам.
Зрительный зал — куполом; словно сидишь внутри женской груди. Элизабет знает, что купол изображает небо; но ей как будто немного не хватает воздуху. Она откидывается назад в бархатном кресле, уставившись на пустой, но слабо светящийся потолок. Дети кругом ерзают и щебечут, но тут меркнет свет, и они замолкают.
Заход солнца. Вокруг — панорама Торонто, легко узнаваемая, со своими приметами: вот гостиница «Парк-Плаза», которая теперь кажется низенькой по сравнению с близстоящим отелем «Хайатт Ридженси». К востоку — «Британника». Отель «Саттон-плейс», «Дом погоды», Канадская национальная башня. Это Земля.
Голос сообщает, что такую панораму они увидели бы, если бы стояли на крыше планетария. «Ух ты, клево», — говорит мальчик в соседнем кресле. Будто с рекламы жевательной резинки. Элизабет чувствует его рядом с собой, подпитывается теплом и уверенностью. Кроссовки на резиновой подошве.
Сияние на западе гаснет, и загораются звезды. Голос называет созвездия: Медведицы, они же Ковши, Кассиопея, Орион, Плеяды. Голос говорит, что древние люди верили: человек после смерти может стать звездой или созвездием. Он говорит, что это очень поэтично, но, конечно, неверно. На самом деле звезды гораздо удивительнее, чем о них думали в старину. Звезды — это пылающие газовые шары. Голос фонтанирует цифрами и расстояниями, Элизабет отключается.
Полярная звезда: на нее указывает белая стрелочка. Голос ускоряет бег времени, и звезды крутятся вокруг полюса. Чтобы это увидеть, надо стоять на месте много ночей, с глазами, залипшими в положении «открыто». Древние люди думали, что звезды действительно так движутся, но, конечно, на самом деле вращается Земля.
В старину люди верили и в разные другие вещи. Зловещая музыка. Сегодняшняя программа посвящена необычным астрономическим явлениям, говорит голос. Звезды крутятся обратно во времени, возвращаясь в 1066 год. Появляется фрагмент Гобелена из Байе[246], с торжествующим Вильгельмом Завоевателем. В старину люди верили, что кометы предвещают войны, эпидемии, чуму, рождение великих героев, падение королей или конец света. Голос презрительно фыркает. Мы-то, современные люди, лучше знаем.
В небе появляется комета Галлея, сначала едва видная, потом все ярче и ярче, хвост струится, будто облако, раздуваемое ветром. Голос информирует слушателей о химическом составе хвоста. Слово «комета» происходит от греческого «кометис» — длинноволосый. Древние люди думали, что кометы — это длинноволосые звезды.
Комета Галлея меркнет и исчезает совсем. Голос говорит, что она вернется в 1985 году.
Звезды начинают падать, сначала по нескольку штук за раз, потом больше и больше. Голос объясняет, что это не настоящие звезды, а всего лишь метеориты. Метеориты падают, и получается звездный дождь. Скорее всего, метеориты — это обломки взорвавшихся звезд. Пока они падают, появляются картины — толпы, Пляски Смерти, горящие здания, — потом купол озаряется вспышкой, и голос цитирует несколько строчек из Шекспира. Потом демонстрирует северное сияние и начинает обсуждать его возможные причины. Некоторые люди утверждают, что слышат издаваемые северным сиянием звуки — высокий шелестящий шум, — но записями это не подтверждается. Элизабет слышит высокий шепот у самого уха.
Ей холодно. Она знает, что в аудитории тепло, она обоняет детей, куртки, масло от попкорна; но ей холодно от северного сияния. Ей хочется встать и выйти. Она оглядывается в поисках двери, но двери не видно. Ей неохота шарить ощупью в темноте.
А теперь голос собирается продемонстрировать нечто невероятное. Все они слышали о Вифлеемской звезде, верно ведь? Да. Ну так вот, может быть, Вифлеемская звезда и вправду была. Над головами звезды крутятся в обратную сторону, сквозь века, на две тысячи лет. Видите?
Дети дружно выдыхают: «О-ох». Звезда растет, она все больше, ярче, и вот, наконец, озаряет полнеба. Потом диминуэндо. И погасла. Как фейерверк.
— Это была сверхновая звезда, — говорит голос. — Умирающая звезда.
Когда звезде пора умирать, она иногда вспыхивает, вся оставшаяся у нее энергия выгорает в одном впечатляющем взрыве. Когда-нибудь и с нашим солнцем случится то же самое. Но только через несколько миллиардов лет.
Потом вся оставшаяся материя, которой не хватает энергии, чтобы противостоять собственному гравитационному полю, сожмется, коллапсирует, образуя нейтронную звезду. Или черную дыру. Голос направляет свою указку на какое-то место в небе, где ничего нет. Черные дыры нельзя увидеть, говорит голос, но мы знаем, что они существуют, по тому воздействию, которое они оказывают на окружающие объекты. Например, через них не проходит свет. Никто пока не понимает досконально устройства черных дыр, но предположительно это звезды, коллапсировавшие до такой высокой плотности, что лучи света не могут вырваться оттуда. Черные дыры не излучают энергию, а всасывают. Если упасть в черную дыру, исчезнешь там навсегда. Хотя стороннему наблюдателю будет казаться, что вы навеки застыли на горизонте событий черной дыры.
Кусок тьмы расширяется, идеально круглый, беспросветный, пока не заполняет весь центр купола. Человек в серебряном скафандре падает в дыру, достигает ее, замирает.
Человек висит, распятый на фоне тьмы, а голос объясняет, что на самом деле человек пропал. Он — оптическая иллюзия. Вот это будет настоящая космическая катастрофа, говорит голос. Что, если Земля неведомо для себя приближается к черной дыре? Серебристый человек исчезает, снова мерцают звезды, а голос объясняет, что на самом деле это очень маловероятно.
Элизабет, дрожа, глядит в небо, которое на самом деле не небо, а сложная машина, с кнопками и слайдами, проецирующая на купол лучики света и картинки. Люди после смерти не превращаются ни в какие звезды. Кометы на самом деле не вызывают чуму. В небе на самом деле никого нет. На самом деле нет ни шара тьмы, ни черного солнца, ни замершего серебристого человека.
Суббота, 20 ноября 1976 года
Лесе неловко, ее локти и колени будто распались в суставах и связаны веревочками. Вихляются. Зубы сегодня крупнее обычного, а грудь — площе. Она с усилием расправляет плечи. Дети Ната не то чтобы враждебны, но как-то сдержанны, будто, сощурившись, оценивают ее. Новая учительница. Докажи, что мы должны быть здесь. Докажи, что стоишь нашего внимания. Кто ты вообще такая и куда ты нас тащишь? Когда Нат просил ее, он сказал, что они очень интересуются динозаврами, но сейчас ей как-то не верится.
И вот все трое глядят через стекло витрины на манекен, изображающий палеонтолога, который стоит на коленях среди искусственных скал. Он в шляпе, бледен как мел, у него четкие черты лица, как у летчика-аса времен Первой мировой, и ровно подстриженные волосы. Его прозвали «Майк-Молчун». Он совсем не похож на профессора Моргана, усатого и всклокоченного руководителя тех единственных раскопок, в которых Леся удостоилась исполнять обязанности прислуги за все и главной лакировщицы. Профессор держал трубочный табак в правом кармане, а пепел из трубок выбивал в левый. Иногда профессор загорался, и его приходилось тушить. Чушь собачья. Этот тип сам не понимает, что говорит. Он решил, что Леся — самый смешной анекдот, какой он когда-либо слышал. Так значит, ты хочешь стать палеонтологом. Лучше бы ты готовить научилась. Более поганого кофе я в жизни не пробовал. Леся морщилась, — потому что она уважала его мнение, она прочла все его работы, какие смогла достать, и его книгу о хищных динозаврах канадских равнин, — пыталась ублажить его бесконечными чашками кофе, с каждым разом все лучше, или чаю, или виски, бегая до упаду, словно какая-нибудь тупая стюардесса, пытаясь заставить его сменить гнев на милость, пока наконец не поняла, что это невозможно. К счастью, ее теперешний руководитель, доктор Ван Флет, совершенно не такой, хотя он, должно быть, еще старше. С другой стороны, Леся не может вообразить его на раскопках. Его специальность — классификация зубов.
Но человек в стеклянной витрине — модель. Он держит окаменелость. Предположительно он сейчас испытывает радость научного открытия, но его лицо ничего такого не выражает.
Что он делает? — осведомляется Нэнси. Леся подозревает, что на самом деле Нэнси этот вопрос не интересует, но входит в программу — дети должны задавать вежливые вопросы, а Леся — выворачиваться наизнанку, пытаясь ответить.
Он покрывает кость гипсом, — говорит Леся. — Это надо делать очень осторожно, потому что она — не настоящая кость, а окаменелость. Ее мягкие части разложились, и объем заполнился минералами, так что на самом деле она уже почти каменная. Она очень хрупкая.
Я знаю, — говорит Дженет. — Папа нам рассказал.
Это ваша работа? — спрашивает Нэнси.
Ну, и это тоже, — отвечает Леся.
Странная работа, — говорит Нэнси.
Ну, я делаю и разные другие вещи, — говорит Леся, не понимая, почему оправдывается перед ребенком Девяти лет. Или восьми? — На самом деле я мало участвовала в раскопках. Но я много занималась консервацией костей. Некоторые окаменелости надо консервировать сразу, иначе они распадутся. Мы их покрываем «Гельвой». Это вроде жидкой резины.
Дети смотрят через стекло на недвижного палеонтолога. Чем больше на него смотришь, думает Леся, тем больше он похож на труп, с этой бледностью и застывшим взглядом. Дженет сморщилась, как от вони, Нэнси вроде бы любопытствует, но вчуже. Как объяснить им, зачем Леся этим занимается, почему она любит эту работу? В тот день они нашли альбертозавра: бедро и позвонок. Морган: «Ну, что у нас тут?» Разочарованный, потому что это оказался уже известный вид. Но Леся хотела вскричать, подобно ветхозаветному пророку: «Восстань!», подобно Богу, воздеть руки и своею волей призвать молнии; и тогда странная плоть регенерирует, покроет кости, пустыня увлажнится и расцветет.
Но этому не бывать, так что остаются только музейные витрины, с откровенно пластмассовой растительностью, среди которой скелеты, собранные и пересобранные после яростных споров о том, как именно они ходили, вздымают огромные головы с зияющими глазницами высоко над теми, кто пялится снизу вверх, кто жив до сих пор лишь по милости их предков.
В сумраке мелового периода дети нажимают на кнопки, смотрят, как сменяются цветные слайды под жужжание автоматических музейных голосов. Леся знает, что она тут лишняя. Нат прогуливается рядом, расслабленный, безмятежный, ей хочется схватить его и встряхнуть. Что вообще все это значит, зачем он заставил ее через это пройти? Убить свободное время (она могла бы ходить по магазинам! читать! совокупляться!) ни на что? А может, это проверка, может, экзамен, может, она провалилась? Если он собирается делать ей авансы — а она не знает, что будет, если это и вправду так, она еще не думала об этом, только представила себе тяжесть его руки на какой-нибудь части своего тела, достаточно запретной, для определенности — чего же он тогда тянет? (Конечно, не здесь и не сейчас, не при детях. Которые, скорее всего, ничего не заметят.)
Но дело, кажется, не в этом.
Суббота, 20 ноября 1976 года
Трое маячат впереди, едва различимые во тьме пещеры. Над ними нависают чудовища, рептильные скелеты, сшитые в угрожающих позах, точно в каком-нибудь великанском аттракционе ужасов. Нат чувствует, как его кости распадаются и камень заполняет пустоты. Ловушка. Беги, Нэнси, беги, Дженет, иначе время настигнет вас, поймает и вы застынете навеки. Но Нэнси, в твердой уверенности, что он ее не видит, спокойно ковыряет в носу.
Лесин силуэт склоняется к детям. Продолговатый: Богоматерь На Костях. «Вымерли — это значит, что их больше нет», — говорит она. Нат надеется, что его дети не покажутся ей невежественными или глупыми. Он точно помнит, что несколько раз объяснял им значение слова «вымерший». И они уже много раз были в этой галерее, хотя Нэнси предпочитает египетские мумии, а Дженет любит рыцарский зал, где доспехи, лорды и леди. Неужели они разыгрывают перед Лесей спектакль, чтобы помочь ему, задают вопросы, симулируя интерес, неужели они так проницательны, так хитры? Неужели его намерения так очевидны?
Почему нет? — спрашивает Дженет. — Почему они все вымерли?
На самом деле этого никто не знает, — говорит Леся. — Мир переменился, и новые условия им не подошли. — Пауза. — Мы нашли много яиц с маленькими динозаврами внутри. Ближе к концу они уже не проклевывались.
Слишком холодно стало, дурочка, — говорит Нэнси, обращаясь к Дженет. — Это же был ледниковый период.
Ну, не совсем, — начинает Леся, но передумывает.
Она оборачивается к Нату, колеблется, чего-то ждет.
Нэнси бежит и тянет Ната за рукав, чтобы он нагнулся. Она шепчет ему на ухо, что теперь хочет пойти к мумиям. Дженет, капризуля, будет протестовать, потом они как-нибудь договорятся, а время течет, и скоро все они станут на день старше.
Как он может их бросить? Как он сможет выносить эти заранее обговоренные субботние встречи? Видеть их лишь раз в неделю, вот чем придется заплатить, фунтом своего мяса. Как дела, девочки. Хорошо, папа. Фальшь. Ни сказок на ночь, ни внезапных погонь друг за другом по коридорам, ни голосов у входа в подвал. Нечестно. Но либо в этом поступить нечестно, либо в другом, и Леся, еще нетронутая, непорочная, будет рыдать в дверном проеме спальни, где-то в будущем. Поблекнет, станет ронять яркие чешуйки краски, тонкие осколки изогнутого стекла, разбитые украшения. А он, убийца, будет сидеть в баре «Селби», все руки в занозах, и думать о том, как жить по совести. Станет ли ему тогда лучше? Он будет смотреть хоккей с другими посетителями бара, присоединяясь к воплям болельщиков. Жить по совести. Его учили, что это единственная желанная цель. Теперь, когда он больше не верит, что это возможно, почему же он все равно старается?
Вот он хромает домой из школы, весь в синяках и ссадинах, потому что мать запретила ему драться. Даже когда он меня первый ударил? Особенно когда он первый ударил. Но он придумал способ ее обойти. Они били маленького мальчика. Нет, этого недостаточно. Трое на одного. Все равно недостаточно. Они обзывали его жиденком. Ага, вот оно. Ее глаза уже сверкают огнем. Смерть ненавистникам. О светозарный мальчик мой[247]. Нат, который в шесть лет уже научился лицемерить, который был на добрых пять сантиметров выше любого из своих обидчиков, сражался с яростным упоением, изобретая все новые несправедливости для оправдания своих победоносных фонарей. Делами, а не верой, как говорят унитарианцы.
Он может подробно перечислить причины для бездействия, в этой или любой иной ситуации; однако по опыту собственного прошлого он боится, что все равно безрассудно ринется вперед. Вопреки своим сомнениям, и даже еще отчаяннее, безумнее из-за этих сомнений. Из-за своего эгоизма, как непременно скажет кое-кто. Только не Элизабет. Она говорит, ей все равно, чем он занимается и кто его подружки (по ее выражению), пока от этого не страдают дети. Это тоже ее выражение. Она подразумевает «мои дети». Нат уверен, она подсознательно считает, что дети родились от непорочного зачатия, она благополучно забыла ту ночь с банным полотенцем, и другую ночь, много других ночей. Лень и привычка. Что до него самого, ему хотелось бы думать, что дети уже готовыми выпрыгнули из его головы. Тогда они безраздельно принадлежали бы ему.
Но, по правде сказать, Нат знает, с кем останутся дети. Хотя они с Элизабет еще никогда не обсуждали развод. Даже в худшие времена она никогда не пыталась его выставить, и он никогда не угрожал уходом. Но развод незримо присутствует в каждом их разговоре: тайное оружие, окончательное решение, непроизносимое слово. Он подозревает, что они оба думают об этом почти все время: размышляют, отвергают.
Лучше остановиться прямо сейчас. Вместо того чтобы подхватить Лесю с ковролинового пола Галереи эволюции позвоночных, взбежать с ней по ступеням в безлюдный Отдел млекопитающих и насекомых, он поблагодарит ее, пожмет ей руку, хоть раз коснется ее, подержит в ладони прохладные тонкие пальцы. Потом они пойдут к мумиям, потом — к рыцарским латам, и он постарается не видеть в этих предметах собственное подобие. На улице он утешится попкорном и сигаретой вместо двойного виски, которое ему на самом деле к тому времени понадобится. Они будут ждать на каменных ступенях Музея, семейство, прислонившись к табличке справа от двери, «Искусство человека сквозь века», пока Элизабет не появится из неизвестного чистилища, куда она забрела, плотная фигура в черном пальто, идущая ровным шагом вверх по ступеням, чтобы забрать их в назначенное время.
Понедельник, 29 ноября 1976 года
Элизабет полулежит в ванне. Когда-то она принимала ванны удовольствия ради; теперь она это делает, как и ест, по необходимости. Она заботится о своем теле, как заботятся о машине, держит его в чистоте, движущиеся части — в порядке, до поры, когда она сможет вновь пользоваться своим телом, вселиться в него. Ради удовольствия. Она ест слишком много, и сама это знает, но лучше много, чем мало. Мало есть — опасно. Она потеряла способность судить, потому что теперь ей никогда по-настоящему не хочется есть. Без сомнения, ванны она тоже принимает слишком часто.
Она всегда заботится о том, чтобы температура воды была ниже температуры тела, потому что боится заснуть в ванне. Можно утонуть и в пяти сантиметрах воды. Говорят, если вода такой же температуры, как кровь, сердце может остановиться, но только если оно и так больное. Насколько ей известно, у нее с сердцем все в порядке.
Она взяла работу домой. Она часто приносит работу домой, потому что на службе ей трудно сосредоточиться. Дома она тоже не может сосредоточиться, но по крайней мере здесь некому войти и застать ее за разглядыванием стенки. Она всегда печатает большую часть своих бумаг сама; она хорошо печатает, почему бы и нет, она много лет только этим и занималась, и к тому же она не любит передоверять свою работу другим. Она продвинулась по службе только потому, что любезно разговаривала по телефону, и еще потому, что всегда знала работу своих начальников чуточку лучше, чем они сами, поэтому совершенно естественно, что она не доверяет секретаршам. Однако гора бумаг у нее на столе растет. Пора ей браться за ум.
Она хмурится, пытаясь сосредоточиться на книге, которую держит перед глазами одной сухой рукой.
Но нам очень тяжело понять суть этих перемен. Нам трудно поставить себя на место людей, живущих в древнем Китае (как миллионы людей до сих пор живут в странах Третьего мира), тяжело работающих на своих клочках земли, отдающих почти весь урожай феодалам, вечно под угрозой наводнения и голода, — которые после долгой борьбы изгоняют землевладельца.
Элизабет закрывает глаза. Это каталог передвижной выставки. Крестьянская живопись. Сейчас выставка в Англии, а через пару лет может приехать к ним, если они захотят. Она должна просмотреть каталог и дать заключение. Она должна написать отчет, в котором будет сказано, стоит ли устраивать эту выставку и будет ли она интересна канадской публике.
Но Элизабет это не волнует, не может волновать. Ей неинтересны ни канадская публика, ни тем более этот каталог, написанный в Англии каким-то кабинетным марксистом. С его точки зрения, она тоже землевладелец. Она задумывается о своих жильцах, с их желтушными лицами, с их ненормально тихим ребенком, одетым всегда чуточку слишком опрятно, чуточку слишком хорошо. Они какие-то иностранцы, но Элизабет не знает, откуда они, а спрашивать невежливо. Откуда-то из Восточной Европы, кажется, беженцы. Тихие люди, платят за квартиру всегда на день раньше, словно боятся чего-то. Собираются ли они организовывать долгую борьбу, чтобы ее изгнать? Пока не похоже. Эти картины настолько чужды Элизабет, будто они с луны упали.
Она пропускает вступление и обращается к картинам. Новая деревня, новый дух. Наступление продолжается. Мы перестроили свинарник. Это откровенная пропаганда, а картины просто безобразны. Яркие примитивные цвета, четко обрисованные улыбающиеся фигуры — похоже на картинки из воскресной школы, которые она так ненавидела в детстве. Иисус любит меня. Она никогда, ни секунды этому не верила. Иисус — это Бог, а Бог любил тетушку Мюриэл; тетушка Мюриэл неколебимо верила в это. Насколько понимала Элизабет, Бог никак не мог любить ее и тетушку Мюриэл одновременно.
До того, как тетушка Мюриэл взяла их к себе, они никогда не ходили в церковь. Тетушке Мюриэл следовало бы это знать. Элизабет получила первый приз за то, что выучила наизусть стихи из Писания. Кэролайн, наоборот, устроила балаган. Пасха; на них были новые синие шляпы на резинке, тянущей Элизабет под подбородком, и такого же цвета пальтишки. Одно — десятого размера, другое седьмого, но одинаковые; тетушка Мюриэл любила одевать их как близнецов. Кафедра была завалена нарциссами, но священник говорил не о Воскресении. Он больше любил тему Страшного Суда. И солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь. И звезды небесные пали на землю, как смоковница, потрясаемая сильным ветром, роняет незрелые смоквы свои. И небо скрылось, свившись как свиток[248].
Элизабет складывала и расправляла картинку с Христом, выходящим из дыры в скале, от лица его исходило сияние, и две женщины в синем стояли перед ним на коленях. Она отогнула его голову назад, потом потянула за край листа, и голова выскочила, как чертик из табакерки. В церкви пахло духами, слишком крепко пахло, от сидящей рядом бежевой прямой тетушки Мюриэл исходили волны талька. Элизабет захотелось снять пальто. Смотрите, смотрите, сказала Кэролайн, вставая. Она показывала на витраж, центральный, где Христос в пурпурной одежде стучал в дверь. Она скрючилась, затем попыталась перелезть через спинку передней скамьи и сбила с миссис Саймон норковую шляпку. Элизабет сидела смирно, а тетушка Мюриэл потянулась за Кэролайн и схватила ее сзади за пальто. Священник нахмурился с кафедры, задрапированной бордовым, а Кэролайн закричала. Тетушка Мюриэл схватила ее за руку, но Кэролайн вырвалась и побежала по проходу. Уже тогда надо было понять. Что-то не так. Кэролайн потом говорила, что это бордовое падало на нее, но тетушка Мюриэл рассказала всем, что у Кэролайн просто заболел живот. Она возбудима, говорили все; это часто бывает с маленькими девочками. Не надо было водить ее на торжественную службу.
Тетушка Мюриэл решила, что во всем виноват священник, и организовала движение за то, чтобы его убрали. Неужели они должны такое слушать? Можно подумать, что он баптист. Много лет спустя этот священник попал в газеты, потому что изгонял бесов из девочки, у которой оказалась опухоль мозга и она потом все равно умерла. Вот видишь? сказала тогда тетушка Мюриэл. Я же говорила, что он абсолютный псих.
Что же до Кэролайн, то, когда семь лет спустя ее крик принял окончательную форму и стало совершенно, непоправимо ясно, что она тогда пыталась сказать, это был иной случай: Божья кара. Или слабоволие, в зависимости от того, в каком настроении была сегодня тетушка Мюриэл.
В больнице, и позже в приюте для душевнобольных, Кэролайн не разговаривала и даже не двигалась. Она не ела сама, и ей подвязывали подгузники, как младенцу. Она лежала на боку, прижав колени к груди, закрыв глаза, сжав кулаки. Элизабет сидела рядом, вдыхая нездоровый запах недвижной плоти. Черт бы тебя побрал, Кэролайн, шептала она. Я знаю, что ты здесь.
Через три года, когда Кэролайн было почти семнадцать, она лежала в ванне, и санитара куда-то позвали. По неотложной надобности. Таких пациентов, как Кэролайн, не полагалось оставлять одних в ванне; это запрещалось правилами. Такие пациенты вообще не должны были принимать ванну, но кто-то решил, что это поможет ей расслабиться, распрямиться; так они говорили на суде. Но случилось то, что случилось, и Кэролайн соскользнула в воду. Она утонула, не сделав ни малейшего движения, не повернув головы, хотя это могло бы спасти ей жизнь.
Иногда Элизабет задумывается, не сделала ли Кэролайн это нарочно — может быть, все это время ее сознание, запечатанное в теле, ждало удобного случая. Она не может понять, почему. Правда, порой она не может понять, почему сама до сих пор этого не сделала. В такие моменты Кэролайн кажется ясной, логичной, чистой; мраморной, по контрасту с ее собственной медленно хлюпающей плотью, хрипами разлагающихся легких, губчатым, многопалым сердцем.
В ванной кто-то поет: не пение — скорее, гул; Элизабет понимает, что уже довольно давно слышит этот звук. Она открывает глаза, чтобы найти источник звука; возможно, трубы, вода поет где-то вдалеке. Обои слишком яркие, с пурпурными вьюнками, и она знает, что должна быть осторожна. Никаких удобных случаев. Те люди, которые в шестидесятые раздирали кошек пополам и прыгали из окон высотных домов, думая, что они птицы, ее не забавляют; она считает их глупцами. Любой, кто слышал эти голоса раньше или видел, на что они способны, знает, что они говорят.
— Заткнитесь, — говорит Элизабет. Даже это признание того, что они существуют, уже достаточно плохо. Лучше сосредоточиться на тексте. Критика Линь Бяо и Конфуция среди остатков военных колесниц древнего рабовладельца, читает она. Колесничих погребали заживо. Она вглядывается в картинку, пытаясь их увидеть, но различает только скелеты лошадей. Негодующие крестьяне шумят вокруг гробниц.
Ее рука держит книгу, тело простирается вдаль по воде, среди белизны фаянса. На краю ванны, далеко, так далеко, что ей никогда туда не дотянуться, лежат игрушки, которые дети по-прежнему запускают в воду, когда купаются, хотя должны бы уже вырасти из этого возраста: оранжевая утка, красно-белый пароход с заводным колесом, синий пингвин. Ее груди, сплющенные силой тяжести, ее живот. Фигура как песочные часы. Как в «Маленькой книжке загадок» у Нэнси:
Два тела имею,
Слитых в одно;
Хоть я и стою,
Но иду все равно.
На следующей странице была загадка про гроб. Не очень-то подходит для детей, сказала она в то Рождество. Нат купил эту книжку в коробочке, в подарочном наборе.
Ее колени возвышаются из голубоватой воды, как горы; вокруг них плавают облака из пены. Пена для ванн «Бодикинс», импортная. Она купила ее для Криса, для них обоих, в приступе сибаритства; в самом начале, она еще не знала, что он не любит, когда она смотрит на его тело, разве что с расстояния в сантиметр. Он не хотел, чтобы она отстранялась и разглядывала его; хотел, чтобы она осязала его, но не видела. Я достану тебя там, где ты живешь, сказал он ей гораздо позже, слишком поздно. Но где она живет?
Песок бежит через ее стеклянное тело, из головы — в ноги. Когда весь песок утечет, она умрет. Погребена заживо. Какой смысл ждать?
Вторник, 7 декабря 1976 года
Леся пошла обедать с Марианной. Они только что съели по сэндвичу в кафе «Мюррейс» — дешево и рядом — а теперь идут на улицы Йорквилль и Камберленд поглазеть на витрины. Здесь уже нельзя отовариваться, говорит Марианна, которая для Леси авторитет в этих вопросах, — слишком дорого. Теперь надо все покупать на Куин-стрит-Вест. Но Куин-стрит-Вест слишком далеко.
Марианна обычно обедает с Триш, но Триш сегодня гриппует. Они часто зовут Лесю с собой, но она обычно отказывается. Говорит, что не успевает с работой и перехватит какой-нибудь сэндвич на первом этаже. Конечно, они мало чем мовут ее привлечь, разве что сплетнями, которые поставляют за утренним кофе. Марианна открыто заявляет (может, это шутка такая?), что пошла учиться на биолога специально, чтобы познакомиться со студентами-медиками и выйти замуж за врача. Леся не одобряет подобного легкомыслия.
Однако теперь ей нужны именно сплетни. Она жаждет сплетен, она хочет знать все, что Марианна может рассказать об Элизабет и особенно о Нате, муже Элизабет, который не звонил, не писал и не появлялся с того момента, как пожал Лесе руку у таблички «ВЫХОД» в галерее динозавров. Она не то чтобы им интересуется, просто недоумевает. Она хочет знать, часто ли он проделывает такое, совершает такие странные поступки. Однако она не представляет себе, как выспросить об этом у Марианны, не рассказав ей, что случилось, а этого Лесе как раз и не хочется. Хотя почему бы и нет? Ведь ничего не случилось.
Они останавливаются на углу Бэй и Йорквилль поглядеть на пышный синий бархатный костюм, отделанный золотой плетеной тесьмой, с блузкой — сборчатые манжеты и закругленный воротничок.
— Слишком гойский, — говорит Марианна. Это слово у нее обозначает безвкусицу. Несмотря на то что у Марианны синие глаза, светлые волосы и имя будто из старинной баллады, она еврейка; Леся мысленно называет ее чистокровной еврейкой, в противоположность себе самой, полукровке. Марианна обращается с Лесей по-разному. Иногда она, кажется, допускает Лесю в круг евреев; вряд ли она говорила бы при Лесе «слишком гойское», если бы считала слишком гойской саму Лесю. Хотя, как ласково и презрительно объяснила одна из тетушек, когда Лесе было девять лет, Леся — не настоящая еврейка. Она была бы настоящей еврейкой, если бы еврейкой была ее мать, а не отец. Очевидно, этот ген передается по женской линии, как гемофилия.
Но иногда Марианна цепляется к Лесиному украинскому имени. Оно ее не раздражает, как, вероятно, раздражало бы ее родителей; Марианна считает Лесино имя интересным, хоть и немножко смешным.
— Что ты переживаешь? Многонациональное сейчас в моде. Перемени фамилию, и получишь какую-нибудь субсидию для национальных меньшинств.
Леся улыбается на эти шутки, но как-то слабо. Да, она действительно многонациональна, но не в том смысле, за который дают субсидии. Кроме того, семья отца уже один раз меняла фамилию, — хоть и не ради субсидий. Они это сделали в конце тридцатых; боялись, что Гитлер придет, а даже если бы и не пришел, в стране и без того достаточно было антисемитов. В те дни, рассказывали тетушки, нельзя было открывать дверь, если ты не знал, кто стучит. Вот так и вышло, что Леся носит не очень правдоподобную фамилию: Леся Грин. Хотя надо признать, что Леся Этлин звучало бы не более правдоподобно. Два года — в девять и в десять лет — Леся говорила учителям в школе, что ее зовут Элис. Леся — то же самое, что Элис, говорила ее мать, Леся — замечательное имя, так звали великую украинскую поэтессу. Чьи стихи Леся все равно никогда не сможет прочитать.
Однако она вернула себе прежнее имя, и вот почему. Когда она откроет доселе неизвестную страну (а она всерьез намеревалась это сделать рано или поздно), она, конечно, назовет ее собственным именем… Гренландия на карте уже есть, и она совсем не похожа на ту страну, которая нужна Лесе. Гренландия — бесплодная, ледяная, безжизненная, а страна, которую Леся откроет, будет тропической, с пышной растительностью и кучей удивительных животных — либо таких, которые давно считались вымершими, либо совершенно неизвестных даже в ископаемом виде. Она тщательно рисовала эту страну в блокнотах и дала имена всей флоре и фауне.
Но она не могла окрестить эту страну Элисландией: звучит нелепо. В «Затерянном мире», например, ей не нравились топографические названия. Взять хоть озеро Глэдис: слишком гойское. А само древнее плато носило имя Мэпл-Уайта, в честь художника, который, умирая, в бреду сжимал в руке свои рисунки с изображением птеродактиля — по ним профессор Челленджер и вышел на след. Леся была уверена (хотя в книжке об этом не говорилось), что Мэпл-Уайт[249] был канадцем, из самых розовых и заторможенных. Кем еще он мог быть с такой фамилией?
Значит, Леселандия. Звучит почти по-африкански. Она могла бы представить это название на карте: там оно смотрелось вполне нормально.
Один раз, уже взрослой, она отправилась на фестиваль «Караван», в павильон «Одесса». Она обычно не ходит на «Караван». Она не доверяет официальной рекламе дружбы народов и этим костюмам, каких уже давно никто не носит. Не бывает таких поляков, как в польском павильоне, таких индейцев, как эти индейцы, таких немцев, распевающих йодли. Она сама не знает, почему вдруг пошла в тот раз на фестиваль; может, надеялась отыскать свои корни. Она пробовала блюда, которые только смутно помнила по бабушкиной кухне и даже не знала, как они называются — вареники, медовик, — и смотрела, как по сцене среди бумажных подсолнухов скачут высокие юноши и златокосые девушки в красных сапожках, поют песни, которых ей никогда не спеть, танцуют танцы, которым ее никогда не учили. Судя по программке, одних танцоров звали Дорис, Джоан, Боб, а у других были имена, как у нее — Наталья, Галина, Влад. В конце они, как бы посмеиваясь над собой (эту иронию Леся замечала и у Марианны, когда та говорила shwartze[250], передразнивая слова своей матери об уборщицах), спели песню, выученную в украинском летнем лагере:
Я не русская, не полька,
Нет, я не румынка.
Поцелуй меня скорей,
Я ведь украинка.
Леся оценила их пестрые одежды, ладные движения, музыку; но она глядела как будто извне. Она была тут такая же чужая, как в толпе собственных двоюродных братьев и сестер. С обеих сторон. Поцелуй меня скорей, я ведь полукровка.
Ее не посылали ни в украинские летние лагеря, ни в еврейские. Ей не позволили ходить ни в золотую церковь с куполом-луковкой, будто из волшебной сказки, ни в синагогу. Родители с радостью отпустили бы ее и туда, и туда, лишь бы успокоить бабушек, но бабушки ни за что не соглашались.
Иногда ей казалось, что она родилась не от отца с матерью, как все люди, но от какого-то неслыханного совокупления между этими двумя старухами, которые никогда не видели друг друга. Их существование было странной пародией на брак: они ненавидели друг друга больше, чем фашистов, и все же были друг другом одержимы; они даже умерли одна за другой, не прошло и года, точно старые, преданные друг другу супруги. Они по очереди наводняли собой дом ее родителей, сражались за нее, как за платье на распродаже. Если одна бабушка сидела с Лесей, то вторая должна была непременно тоже посидеть, иначе неизбежен был спектакль: рыдания бабушки Смыльской, ярость бабушки Этлин (которая сохранила свою фамилию, отказалась прятаться вместе с остальной семьей). Ни одна из бабушек так толком и не выучила английский, хотя бабушка Этлин набралась ругательств (в основном скотологических) от соседских детей, крутившихся у ее лавки, и использовала эти выражения, когда ей требовалось добиться своего. «Жопа исусова, собачья какашка, чтоб ты сдох!» — кричала она, топая ногами, обутыми в черные ботиночки, на крыльце у парадной двери. Она знала, что парадное крыльцо — самое подходящее место: родители Леси были готовы на что угодно, лишь бы увести ее в дом, подальше от чужих глаз. Англичане. Эти белесые фигуры, жившие в воображении ее родителей, не могли иметь бабушек, кричащих возле парадной двери: «Чтоб у тебя жопа отсохла!» или что-нибудь хоть отдаленно похожее. Теперь-то Леся лучше знает.
Как ни странно, у бабушек было очень много общего. Обе жили в маленьких, темных домиках, пропахших мебельной полиролью и нафталином. Обе были вдовы, у каждой в комнате верхнего этажа обитало по жильцу-мужчине с печальными глазами, у обеих был старинный фарфор, а парадные комнаты заполнены семейными фотографиями в серебряных рамках, обе пили чай из стаканов.
Когда Леся была маленькая и еще не ходила в школу, она проводила по три дня в неделю с каждой из бабушек, потому что ее матери нужно было работать. Леся сидела на полу в кухне, вырезая картинки из журналов и рекламных проспектов небольшого туристического агентства, где работала мать, и раскладывая эти картинки по кучкам: мужчин в одну кучку, женщин — в другую, собак — в третью, дома — в четвертую, — а бабушки пили чай и беседовали с ее тетками (сестрой отца либо женами братьев матери) на языках, которых Леся не понимала, потому что у нее дома на этих языках никогда не говорили.
Она должна была бы вырасти трехъязычной. Вместо этого она в школе плохо успевала по английскому, это был тяжкий и нудный труд, она писала с ошибками, ей не хватало воображения. В пятом классе им задали написать сочинение на тему «Как я провел лето», и она написала про свою коллекцию минералов, про каждый образец, с техническими подробностями. Учительница поставила ей «неуд» и прочитала нотацию: «Ты должна была написать про что-нибудь личное, из своей собственной жизни. А не из энциклопедии. Ведь что-то ты должна была делать в каникулы».
Леся не поняла. Ничего другого она в каникулы не делала, по крайней мере, ничего такого, что ей запомнилось бы, а эта коллекция камней и была чем-то личным, из ее собственной жизни. Но она не смогла объяснить. Не смогла объяснить, почему для нее так важно открытие, что все камни разные и у каждого есть имя. Эти имена составляли язык; язык, который мало кто знал, но если найти человека, который знает, с ним можно будет разговаривать. Только о камнях, но это уже что-то. Она ходила вверх и вниз по лестнице, бормоча эти имена и сомневаясь, правильно ли их произносит. «Сланец, — говорила она, — магма, вулканический, малахит, пирит, лигнит». Когда она открыла для себя динозавров, их имена оказались еще упоительнее, многосложнее, утешительнее, благозвучнее. Она не могла правильно написать слова «получать», «рассердить» или «директор», но с самого начала без запинки писала «диплодок» и «археоптерикс».
Родители решили, что она слишком увлеклась этими вещами, и отправили ее в танцевальный кружок, чтобы стала общительнее. Поздно, она уже не была общительной. Они винили в этом (про себя, конечно) бабушку Этлин, которая впервые привела ее в Музей — не потому, что бабушку сильно интересовали экспонаты, а потому, что вход стоил дешево и там можно было переждать дождь. Поскольку бабушке Смыльской принадлежали понедельник, вторник и среда, бабушка Этлин добилась, чтобы ей тоже предоставили три дня подряд, хоть это и означало, что ей придется нарушать субботу; но это обстоятельство не очень беспокоило бабушку Этлин. Она по привычке соблюдала кашрут, но прочие религиозные установления, видимо, ее не заботили. Когда Леся пошла в школу, они сохранили субботний обычай. Вместо синагоги Леся посещала Музей, который сначала и показался ей чем-то вроде церкви или святилища, как будто здесь надо было преклонять колени. Тут царила тишина, витал загадочный запах, хранились священные предметы: кварц, аметист, базальт.
(Когда бабушка умерла, Лесе казалось, что тело надо положить в Музей, под стекло, как египетскую мумию, с табличкой, где все написано про бабушку. Нелепая идея; но такую уж форму приняло Лесино горе. Она, конечно, знала, что на шиве[251] сидя в углу бело-розовой тетиной гостиной и поедая вместе со всеми кофейный торт, ничего подобного говорить нельзя. В синагогу ее тоже в конце концов пустили, но там не оказалось ничего загадочного. Ни ярко освещенная синагога с ее простыми линиями, ни розовая гостиная ничем не напоминали бабушку. Витрина в дальнем углу зала, внизу стоят черные ботиночки, а рядом с телом разложено несколько бабушкиных золотых украшений и янтарные бусы.)
«Объясни мине», — говорила бабушка, крепко держа ее за руку (в целях безопасности, как позже решила Леся); и Леся читала ей музейные таблички. Бабушка ничего не понимала, но кивала и мудро улыбалась; не потому, что камни производили на нее какое-то впечатление, как думала тогда Леся, но потому, что внучка, похоже, с легкостью ориентировалась в мире, который самой бабушке казался таким непонятным.
В последний год бабушкиной жизни, когда Лесе было двенадцать лет и обе уже вышли из возраста, подходящего для утренних музейных прогулок, кое-что в Музее расстроило бабушку. Она давно уже привыкла к мумиям в египетской галерее и больше не восклицала «Гевалт»[252] всякий раз, когда они входили в галерею динозавров (где было тогда яркое освещение и не было звука). Нет, совсем другое. Они увидели индианку в красивом красном сари с золотой каймой по подолу. Поверх сари был надет белый лабораторный халат, с женщиной шли две девочки, очевидно — дочери, в шотландских юбочках. Они исчезли за дверью с табличкой: «Посторонним вход воспрещен». «Гевалт», — сказала бабушка, хмурясь, но не от страха.
Леся смотрела им вслед, как зачарованная. Наконец-то — люди одной с ней крови.
— Вот это тебе пойдет, — говорит Марианна. Она время от времени дает Лесе советы по поводу одежды, но Леся их игнорирует, чувствуя, что не сможет такое носить. Марианна (которой надо бы последить за диетой) считает, что Леся должна быть статной. Марианна говорит, что Леся была бы видной, если бы ходила не так размашисто. Они смотрят на платье цвета сливы, с длинной юбкой, невероятно дорогое.
Я бы не стала это носить, — говорит Леся. Она имеет в виду, что Уильям не водит ее туда, куда можно было бы надеть такое платье.
А вот это, — говорит Марианна, переходя к следующей витрине, — типичное маленькое черное платье а-ля Элизабет Шенхоф.
Слишком гойское? — Леся думает, что Марианна выразилась презрительно, и странно довольна.
Отнюдь, — отвечает Марианна. — Посмотри на покрой. В Элизабет Шенхоф нет ничего гойского, она — высокий класс.
Леся, растерявшись, спрашивает, в чем разница.
— Высокий класс, — объясняет Марианна, — это когда тебе насрать, что люди скажут. Высокий класс — это когда у тебя в гостиной лежит замызганный ковер, у него вид как с помойки, а стоит он миллион баксов, но об этом знают только немногие. Помнишь, как королева руками выковыривала косточку из курицы, это попало в газеты, и вдруг все стали так делать? Вот это и есть высокий класс.
Леся чувствует, что таких тонкостей ей никогда не постичь. Как Уильям со своим вином: «насыщенный», «букет». Для нее все вина на один вкус. Может быть, и Нат Шенхоф тоже принадлежит к высокому классу, хотя она почему-то так не думает. Он слишком нерешителен, слишком много говорит, и глаза у него бегают когда не надо. Он, скорее всего, даже не знает, что такое высокий класс.
Может быть, и Элизабет не знает. Может быть, обладателям высокого класса этого знать как раз и не нужно.
А как же Крис? — спрашивает она. Уж конечно, Крис не укладывается в определение Марианны.
Крис? — спрашивает Марианна. — Крис был шофером.
Четверг, 23 декабря 1976 года
Да, я понимаю, что перенесла значительное потрясение. Я это прекрасно осознаю. Меня до сих пор временами трясет. Я понимаю, казалось бы, это действие было направлено на меня, но на самом деле не на меня, а на его детские переживания, хотя не могу сказать, что знаю про него что-то определенное в этом смысле. У него было тяжелое детство, а у кого оно легкое? Я также понимаю, что моя реакция вполне нормальна в данном случае, он хотел, чтобы я чувствовала себя виноватой, а на самом деле я не виновата. В этом. Я не уверена, что считаю себя виноватой. Иногда я злюсь на него; а когда не злюсь, я как будто пустая внутри. Из меня словно постоянно уходит энергия, будто электричество утекает. Я знаю, что не несу ответственности, и что я ничего не могла бы сделать, и что он мог убить меня, или Ната, или детей, а не себя. Я это все время знала, и, нет, я не позвонила ни в полицию, ни в психиатрическую помощь. Они бы мне не поверили. Я все это прекрасно знаю.
Я знаю, что мне надо жить дальше, и именно это я намерена делать. Вам не стоит беспокоиться. Если бы я собиралась вскрыть себе вены кухонным ножом или броситься с виадука на Блур-стрит, я бы уже давно так и поступила. Хоть жена из меня никакая, но я мать, и к этому я отношусь серьезно. Я бы никогда не оставила своим детям такую память. Со мной поступили именно так, и мне это совсем не понравилось.
Нет, я не хочу обсуждать ни мою мать, ни моего отца, ни мою тетушку Мюриэл, ни мою сестру. О них я тоже знаю довольно много. Я уже пару раз сходила по этой дороге из желтого кирпича и узнала только то, что никакого Волшебника из страны Оз не бывает. Моя мать, мой отец, моя тетя и моя сестра никуда не делись. Крис тоже никуда не денется.
Я взрослый человек и не считаю, что я — всего лишь итог собственного прошлого. Я могу делать выбор и нести ответственность за последствия, пусть порой непредвиденные. Но я не обязана получать от этого удовольствие.
Нет, спасибо. Мне не нужны таблетки, чтобы пережить это время. Я не хочу, чтобы мое настроение изменилось. Я могла бы описать вам это настроение во всех подробностях, но не думаю, что от этого будет какая-то польза вам или мне.
Элизабет сидит на серой скамье на станции метро Оссингтон, руки в черной коже сложены на коленях, ноги в ботинках стоят ровненько. Она знает, что говорит слегка агрессивно, и не может понять, почему. Первый раз, когда она повторила про себя этот монолог, сидя утром на работе, она была абсолютно спокойна. Убедившись таким образом, что психиатр, к которому Нат так заботливо ее отправил, ничего ей не даст и ничего нового не скажет, она позвонила и отменила назначенный прием.
Она воспользовалась этим случаем, чтобы вернуться домой пораньше. Она успеет завернуть рождественские подарки и спрятать свертки под кроватью, пока дети не вернулись из школы. Она уже знает, что хруст бумаги, яркие ленты — все это будет для нее почти невыносимо, эти звезды, синие, красные, белые, будут резать ей глаза, горя словно в безвоздушном пространстве. Это все надежда, лживое обещание надежды, этого она не выносит. В Рождество всегда тяжелее; и всегда так было. Но она выдержит, ей поможет Нат, хоть в этом поможет, раз от него никакого другого толку нет.
Может, к этому они и придут в конце концов: худая рука протянута, обопрись, старик и старуха осторожно спускаются с крыльца, по одной ледяной ступеньке за раз. Она будет напоминать ему, чтобы принимал таблетки от желудка, и следить, чтобы не слишком много пил, а он попросит ее прибавить громкости в слуховом аппарате и будет читать ей забавные истории из ежедневных газет. Военные перевороты, резня, всякое такое. В будни, вечерами, они станут смотреть американские комедийные сериалы по телевизору. У них будут фотоальбомы, и когда дети придут к ним в воскресенье со своими собственными детьми, они вытащат эти альбомы и будут все вместе разглядывать фотографии, лучась улыбками. И увидев на фото себя, такую, как сегодня, сейчас, когда она сидит на станции метро Оссингтон и ждет автобуса на север, и тусклый свет пробивается через сально-пепельную пленку на стеклах, она опять почувствует, как в ней открывается пропасть. Потом у них будет ланч: лососевый паштет на поджаренном хлебе, посыпанный яичной крошкой, — блюдо для их скромного бюджета. Нат поиграет с внуками, а она вымоет посуду в кухонном углу, чувствуя, как обычно, дыхание Криса у себя на затылке.
Ей почти легче представить себя в одиночестве, в крохотной квартирке, со своими вазами и несколькими горшками цветов. Нет, это будет гораздо хуже. Если Нат с ней, будет хоть какое-то движение. Двигайтесь не переставая: так говорят замерзающим, или тем, кто выпил слишком много таблеток, или тем, кто в шоке. Фирма «Возим Сами», «Трогаемся в путь». Тронуться. Трогательный.
Накануне вечером она постучала в комнату Ната с парой носков, которые он бросил в гостиной, очевидно, потому, что они были мокрые. Когда он открыл дверь, на нем не было рубашки. Внезапно ей, которой уже два года не хотелось, чтобы он ее касался, у которой его длинное тощее тело вызывало легкое отвращение, которая взамен выбрала плотное, шерстистое, пронизанное венами тело Криса, перекроила время и пространство так, чтобы этот торс, с которым она сейчас столкнулась, никогда не сталкивался с ней, зажатый на клочке, четко отделенном от ее владений, — ей захотелось, чтобы он обвил ее руками (сплошные жилы на костях, но кости теплые), прижал к себе, покачал, утешил. Она хотела спросить: а вдруг еще можно что-нибудь спасти? Имея в виду всю эту катастрофу. Но он шагнул назад, и она лишь протянула ему носки, без слов, устало, как обычно.
Раньше она знала, что он дома, даже не слыша его шагов. Теперь — не знает. Его теперь чаще не бывает дома, а когда он тут, его присутствие — как свет звезды, что передвинулась тысячи световых лет назад: фантом. Он, например, больше не приносит ей чашек с чаем. Хотя они до сих пор дарят друг другу подарки на Рождество. Дети расстроятся, если этот обычай будет заброшен. Она купила наконец подарок ему на этот год. Серебряный портсигар. Она мстительно думает о контрасте: о том, как он будет доставать серебряный портсигар из обтрепанного кармана рубашки, из-под свитера со спущенными петлями. Когда-то он дарил ей ночные рубашки, всегда на размер больше, чем надо, словно думал, что грудь у нее больше, чем на самом деле. Теперь дарит книги. На какую-нибудь нейтральную тему, которая, как он думает, ее заинтересует: антиквариат, лоскутные одеяла, прессованное стекло.
— Ну как, приготовились к Рождеству?
Рядом с Элизабет сидит мужчина. Уже несколько минут сидит; она видела слева, боковым зрением, коричневое пятно, засекала движение, когда он то скрещивал ноги, то выпрямлял. Движение украдкой, точно шорох в кустах, почти незаметное. Она поворачивает голову, чуть-чуть, на миг, и глядит на него. На нем коричневый плащ — маловат, должно быть, жмет под мышками, — и коричневая шляпа. Он блестит на Элизабет глазами, маленькими и тоже коричневыми, как изюмины. Его руки — без перчаток, костяшки поросли темными волосами — покоятся на толстеньком чемоданчике, что у него на коленях.
Она улыбается. Она давным-давно научилась дарить улыбку легко, ненатужно.
— Да не то чтобы. Наверное, к нему вообще нельзя приготовиться.
Мужчина подвигается ближе, елозя ягодицами по скамейке. Она чувствует, как он слегка давит на нее со своей стороны.
— Мне кажется, вы кого-то ждете, — говорит он.
— Нет, — говорит она. — Я жду автобуса.
— Наверное, мы соседи, — говорит он. — Я, кажется, видел вас на улице.
— Вряд ли, — говорит Элизабет.
— Точно видел, я бы не забыл. — Он понижает голос. — Такую женщину.
Элизабет отодвигается, чтобы он перестал прижиматься к ее бедру. Ее другое бедро уже уперлось в подлокотник скамьи. Она в любой момент может встать. Но он тут же заговаривает о ценах на недвижимость. Это достаточно безобидная тема, и Элизабет в ней отчасти разбирается. Похоже, они купили дома примерно в одно и то же время, оба прошли через мучительный ремонт, хотя он отделал полы в гостиной пробковой плиткой — Элизабет такой выбор не одобряет. Он рассказывает про своего подрядчика: врал, отлынивал от работы, схалтурил с электропроводкой. Элизабет расслабляется, откинувшись на спинку скамьи. Он довольно зауряден, но как приятно разговаривать с практичным человеком, который доводит дела до конца. Знает простые вещи, не витает в облаках. Как скала.
Мужчина говорит, что у него есть дети, трое детей и жена. Они обсуждают местную школу. Он говорит, что любит читать, но не беллетристику. Книги по истории, книги о нашумевших преступлениях, о мировых войнах. Он спрашивает ее мнение о квебекских выборах.
— Им никогда не добиться своего, — говорит он. — Они в долгах по уши.
— Да, наверное, — отзывается Элизабет, которая уже расслабилась, решив, что он не опасен.
— Может, как-нибудь выпьем вместе, — внезапно говорит он.
Элизабет выпрямляется.
— Не думаю, что… — говорит она.
— Не пожалеете, — говорит он, блестя глазами. Он заговорщически наклоняется к ней. Выдыхает запах сладкого бренди. — Я знаю, — говорит он. — Я знаю, чего вам надо. Может, с виду про меня этого и не скажешь, но я знаю.
В данный момент я ничего не хочу, — говорит Элизабет и тут же понимает, что лжет. Она хочет; хочет чего-нибудь хотеть.
— Ну хорошо, — говорит мужчина. — Если передумаете, дайте мне знать. — Он протягивает ей карточку, она не глядя берет ее рукой в перчатке. — По рабочему телефону.
— Непременно, — говорит Элизабет, смеясь, обращая все в шутку. Она чувствует вкус бренди у него на губах, голубые язычки пламени пляшут у нее на языке. Она смотрит на карточку. Там имя и два телефона, больше ничего.
— Чем вы занимаетесь? — спрашивает она, цепляясь за тему работы, за объективно существующий мир.
— Вот, — говорит мужчина, отщелкивая замки чемоданчика. — Выбирайте. На память.
Он поднимает крышку. Чемодан полон женских трусиков, это образцы: красные, черные, белые, розовые, сиреневые, кружевные, прозрачные, с вышивкой, некоторые — замечает она — с разрезом в промежности.
— Я всегда в разъездах, — мрачно говорит мужчина. — Проталкиваю товар. Аэропорты. Аэропорты всегда берут крупные партии. — Он вытаскивает черные трусики с надписью STOP на алом атласном шестиугольнике. — Вот на эти у нас большой спрос, — говорит он, меняя голос на обволакивающий баритон торговца. Он высовывает палец из прорези трусиков и шевелит им.
Элизабет встает.
— Вот мой автобус, — безмятежно говорит она. Его рука, обтянутая черным нейлоном, будто марионетка, спрятанная в пустой пах какой-то женщины, наконец, наконец-то, хоть это и нелепо, возбуждает ее.
Только на мгновение. Мужчина тут же блекнет, уплощается, сереет.
— Спасибо за компанию, — говорит она, чувствуя, что нужно поблагодарить его хоть за что-нибудь.
Он вытаскивает руку и грустно смотрит снизу вверх.
— Думаете, я это для собственного удовольствия делаю? — спрашивает он.
Четверг, 23 декабря 1976 года
Нат принимает ванну, намыливает свои длинные голяшки, в это время Элизабет без стука открывает дверь и входит. Она захлопывает крышку унитаза и садится сверху, ссутулившись, опершись локтями на колени, обтянутые темной юбкой. Она хочет показать ему подарок, купленный для Нэнси к Рождеству. Это маленький набор театрального грима; она купила его в «Малабаре», специально ездила. В наборе несколько палочек тонального крема, поддельная кровь и пара комплектов усов с подходящими бровями. Элизабет говорит, что Нэнси будет в восторге, и Нат знает, что это правда. Элизабет умеет придумывать хорошие подарки для детей. Самому Нату приходится спрашивать у детей, чего им хочется.
Элизабет сидит на унитазе под прямым углом к его левой лопатке, и его это нервирует. Чтобы увидеть ее, ему надо повернуть голову, а она видит его целиком — голого, беззащитного, — безо всяких усилий. Он осознает, что вокруг него плавают ошметки мыльной пены, серые частицы его собственной отмершей кожи. Он яростно скребет руки люфой, шершавой на ощупь, как тигриный язык. Люфа его собственная; он покупает эти мочалки в магазинчике на улице Батерст, где торгуют исключительно натуральными мочалками. Это не модный магазин товаров для ванны и душа, а просто обшарпанная лавчонка, ничем не украшенная, будто сделанная из сырого дерева. Мелкий импортер. Нат любит заходить туда, выбирать новую мочалку из груды таких же на небольшом прилавке. Он видит себя в аквамариновой воде, с ножом в зубах, вот он срезает сырую губку с кораллового рифа, рвется наверх, задыхаясь, вываливает охапку губок в заякоренную лодку. Схватка с гигантским спрутом, глаза в глаза, отсек одно щупальце, потом другое. Главное — освободиться. В воде клубится чернильное облако, на ногах — круглые ранки. Вонзил нож прямо спруту между глаз.
Элизабет не любит его мочалки. Она говорит, что он их никогда не прополаскивает и не сушит как следует, и они от этого плесневеют. Это правда, они и впрямь плесневеют. Она не понимает, что, если он будет пользоваться люфой бесконечно долго, то лишится удовольствия пойти в магазинчик за новой.
Открыв дверь, она напустила холоду. Нат выдергивает затычку и выбирается из ванны, прикрывая пах полотенцем, чувствуя себя человечком с детского рисунка — палка, палка, огуречик.
Теперь он стоит на полу, ясно, что двоим в ванной мало места, и он ждет, чтобы она ушла. Но она разворачивается коленями к стене и спрашивает:
Куда это ты собрался?
С чего ты взяла, что я куда-то собрался?
Она улыбается. Она похожа на себя прежнюю; старую, стареющую, как и он.
Потому что ты моешься. — Она опирается подбородком на сплетенные пальцы и смотрит на него. В позе нимфы на листе кувшинки. Он оборачивает полотенце вокруг живота и подтыкает.
Я иду на вечеринку, — говорит он. — Отмечать Рождество.
К Марте?
Откуда ты знаешь? — Он не хотел ей говорить, хотя ему, в общем-то, нечего скрывать. Его неизменно удивляет, как она умудряется знать обо всех его планах, при том что с виду она им совершенно не интересуется.
Она меня пригласила.
— А-а, — говорит он. Он должен был догадаться, что Марта надумает пригласить Элизабет. Он скрещивает руки на груди; в обычной ситуации он бы взял сейчас ее дезодорант и покатал шариком подмышками, но при ней он этого сделать не может. Он чувствует, как углы его рта едут вниз.
— Не делай такое убитое лицо, — говорит она. — Я не пойду.
У нас с ней все кончилось, ты же знаешь, — отвечает он; он чувствует, что не обязан ей ничего говорить, но все равно говорит.
Я знаю, — отвечает она. — Я вообще многое знаю; она звонит мне на работу.
Вот этого Нат всегда терпеть не мог: что они общаются, обсуждают его за глаза. Элизабет начала первая. Пригласила Марту на обед, когда все еще только начиналось; сказала, что хочет объясниться, расставить точки над «и». Марта пожаловалась ему, но пошла. «Почему бы нам не быть друзьями? — сказала Элизабет. — Я не какая-нибудь ревнивая жена. Вряд ли я имею право на ревность. — Она тихо засмеялась, пушистым смехом, который его когда-то очаровал. — Мы можем вести себя как разумные взрослые люди».
О чем вы говорили? — спросил потом Нат у Марты.
О тебе, — ответила она.
Обо мне? Что обо мне?
О том, чей ты, — сказала Марта. — Мы пришли к выводу, что на самом деле ты принадлежишь Элизабет, но мне позволено трахаться с тобой раз в неделю.
Я не верю, что Элизабет могла такое сказать, — сказал Нат.
Верно, — сказала Марта. — Ты прав, она и не говорила. Она, сука такая, слишком хорошо воспитана. Скажем так: она дала мне это понять. Она может об этом думать, но вслух это произношу только я. Потерявшая стыд баба.
Нат хотел сказать Марте, чтобы она не позорилась, но знал: на самом деле она не считает, что позорится. Она считает, что высказывает свое мнение. Она считала себя простым и откровенным человеком, а Ната и Элизабет — лицемерами, которые делают вид, что ничего не происходит. Но она высказывала свое мнение только Нату, а Элизабет — никогда.
Теперь Нату уже не хочется знать, что они говорят друг другу по телефону на работе. На вечеринку к Марте ему тоже не хочется идти, но он чувствует, что должен. Своим присутствием он докажет, что они остались друзьями. Так сказала Марта по телефону. Ему не особенно хочется быть ее другом, но он чувствует, что должен этого хотеть. Он хочет быть настолько добрым и деликатным, насколько это вообще возможно. Он ненадолго придет, просто покажется у нее, сделает жест, отметится.
Мне показалось, это вполне безобидное приглашение, — говорит Нат, как будто защищаясь.
Не обманывай себя, — говорит Элизабет. Один из ее постулатов — что Нат себя всегда обманывает. Она опирается руками на сиденье унитаза и откидывается назад, ее грудь выпячивается вперед и вверх. Неужели она с ним заигрывает? Быть того не может. Нат отказывается в это верить. Он быстро отворачивается и злобно скалится в зеркало.
Я вернусь около десяти, — говорит он.
Надо думать, — отзывается Элизабет. — Ты не слишком популярен нынче в тех краях, знаешь ли.
Знаешь ли. Вечный намек, что он не знает. Они обе это делают: постоянно намекают, что он чего-то не знает, пропустил что-то важное, что они, с их утонченным восприятием, всегда улавливают.
Элизабет встает, протискивается мимо него, подбирает и выжимает мочалку, которую он оставил валяться в ванне.
— Будь осторожен, — говорит Элизабет. Она выходит из ванной комнаты с коробкой фальшивых усов в руках.
Марта сделала большую чашу гоголь-моголя. Чаша стоит на столе в столовой, рядом бутылки шотландского и ржаного виски, коктейли, лед в ведерке. Над столом висит бумажный красный колокол-гармошка. Нат задевает его, выпрямляясь со стаканом шотландского виски в руке. Яйца он любит только в вареном виде. А если пьет, хочет точно знать, что именно.
На Марте платье из какой-то синтетики, красное, под цвет колокола. Вырез слишком широкий; от этого ее плечи кажутся еще шире. Руки голые, одна продета под руку мужчины. Марта заглядывает ему в лицо, что-то говорит, улыбается. Ната она пока не замечает, только поздоровалась, когда он пришел. Новый мужчина — светлый блондин, ростом ниже Ната, из-под костюма-тройки выпирает зарождающееся аккуратное бизнесменское пузцо.
Нат знает кое-кого из присутствующих — знакомства из прежней жизни. Пара секретарш и ассистентов адвоката, два или три человека, что пришли в фирму одновременно с ним. Кто-то хлопает его по плечу.
Нат. Как дела? Все деревяшки стругаешь? — снисходительно спрашивает Пол Кэллахан, некогда его соперник.
Дела неплохо, — отвечает Нат.
Может, ты умнее нас всех, — говорит Пол. — Не напрягаешься. Уж тебе-то не грозит инфаркт в сорок лет. — Он проплывает мимо, уже улыбаясь кому-то другому.
Нат разговаривает с девушкой в белом платье. Он ее видит в первый раз, хотя она утверждает, что они встречались раньше, у Марты, на одной вечеринке, два года назад, говорит она. Она рассказывает Нату о своей работе. Она делает пластмассовые модели коров голштинской породы, которых продают племенным заводам и посредникам. Коров надо делать в натуральную величину, точно передавать все детали. Она надеется заняться рисованием портретов отдельных коров, за это лучше платят. Она спрашивает Ната, какой у него знак зодиака.
Нат знает, что ему надо уходить. Он сделал, что требовалось. Но девушка хватает его за руку и склоняется над ладонью, щурясь на его линию жизни. Ему видно, что у нее в вырезе платья. Он бездумно созерцает этот уплотненный пейзаж. Он не великий специалист по части светских знакомств.
Прямо возле его уха появляется Марта. Говорит, ей надо ему кое-что сказать. Берет его за другую руку, и он позволяет увести себя из гостиной, через прихожую и в спальню. На кровати — ворох пальто.
— Ты мерзок, — говорит Марта. — Ты так себя ведешь, что меня блевать тянет.
Нат моргает, глядя на нее, склоняя к ней голову, будто это поможет ему лучше понять. Марта бьет его кулаком в лицо, пинает в лодыжки. Ей мешает длинная юбка, поэтому она опять бьет кулаком — целится в живот, попадает по ребрам. Нат ловит ее за руки и притягивает к себе. Она плачет. Он может швырнуть ее на кровать, закатать в пальто, а потом добиться от нее, что он такого сделал.
— Что я сделал? — спрашивает он.
— Подбиваешь к ней клинья, у меня на вечере, прямо при мне. Ты меня вечно стараешься унизить, — прерывисто говорит Марта. — И знаешь что? Тебе это удается.
— Ничего такого не было, — говорит Нат. — Мы говорили про пластмассовых коров.
— Ты просто не знаешь, каково это, когда тебя бросают, — говорит Марта. Нат ослабляет зажим.
Марта делает шаг назад, хватает бумажный носовой платок с ночного столика и промакивает лицо.
— Вот я и хотела, чтоб ты хоть что-нибудь почувствовал, для разнообразия.
В дверях появляется голова нового мужчины, исчезает, появляется опять.
— Я не помешал? — спрашивает он.
— Помешал, — грубо отвечает Марта.
— Я как раз собирался уходить, — говорит Нат. Он роется в ворохе пальто, в мехах и твиде, ищет свою горохового цвета куртку.
— Она в стенном шкафу в прихожей, — говорит Марта. — Ты, кажется, должен знать, где это.
Из-за снега Нат не взял велосипед. До метро — пять кварталов, но это ничего, ему хочется пройтись. Начинает болеть правая бровь, там, где Марта его ударила. Не рассекла ли она кожу? У нее на руке было кольцо. Его беспокоит не боль, а взгляд, каким посмотрит на него Элизабет.
Пройдя всего полквартала, он слышит позади себя голос Марты.
— Нат! Стой!
Он оборачивается. Она бежит к нему, поскальзываясь, в золотых туфлях, в красном платье, без пальто. Улыбается, злорадно блестя глазами:
Я только что приняла все таблетки из аптечки в ванной, — говорит она. — Шестьдесят две таблетки аспирина с кодеином, двадцать четыре штуки валиума. Решила, что ты, может быть, захочешь со мной попрощаться.
Очень глупо, Марта, — говорит Нат. — Это правда?
— Погоди, увидишь, — смеется она. — Погоди до пяти утра, и сможешь осмотреть тело. Черт возьми, можешь погрузить меня на тележку и отвезти в свой погреб. Там покроешь меня лаком. Больше не буду тебя ни о чем просить.
По следам Марты к ним приближается мужчина в костюме-тройке.
— Марта, — зовет он слегка жалобным тоном, будто выкликает убежавшую кошку.
— Марта говорит, что приняла все таблетки, какие нашлись в ванной, — сообщает ему Нат.
— Она только что оттуда. С какой стати ей было это делать? — спрашивает новый мужчина у Ната.
— Хватит меня обсуждать, как будто я вещь, — говорит Марта. Она слегка покачивается. Нат снимает свою гороховую куртку и протягивает ей.
— Возьми, — говорит он.
— Не надо мне, — говорит Марта. Она опять принимается плакать.
— Придется отвезти ее в больницу, — говорит Нат. Эта процедура ему знакома — он неоднократно проходил через нее с детьми. Нафталин, детский аспирин, противозачаточные таблетки Элизабет.
— Я не поеду, — рыдает Марта. — Я хочу умереть.
— Можно поехать в моей машине, — говорит новый мужчина. — Она у дома. — Нат хватает Марту подмышки. Она обмякает. Он тащит ее к машине нового мужчины, которая, оказывается, тоже новая — темно-синий «торино». У Марты сваливается одна туфля, новый мужчина подбирает ее и несет сзади, словно трофей, как на спортивном параде или в религиозной процессии.
— Дай мне эту чертову туфлю, — говорит Марта в машине. Она надевает туфлю, проверяет прическу, глядя в зеркало заднего вида. За рулем — новый мужчина; Нат сидит на заднем сиденье рядом с Мартой, чтобы, как сказал новый мужчина, «не дать ей ничего сделать». Когда они доезжают до отделения неотложной помощи Центральной больницы Торонто, Марта уже приободрилась.
— Вы меня не заставите туда зайти, — говорит она Нату.
— Не пойдешь сама — мы тебя потащим, — отвечает он. — Ты правда приняла таблетки?
— Угадай, — говорит она. — Ты большой специалист по женской психологии. Вот и вычисли. — Но она идет между ними двумя, больше не споря.
Она слушает, как они рассказывают медсестре в приемном покое про таблетки. Нат объясняет, что они не знают, приняла ли она таблетки на самом деле.
— А вы проверили пузырьки от лекарств? — спрашивает медсестра. — Они были пустые?
Нат говорит, что им не пришло в голову искать пузырьки. Они слишком торопились.
— На самом деле это шутка, — говорит Марта. — Они напились. Новогодние розыгрыши и все такое, и вот они решили, что будет очень смешно, если они привезут меня сюда и организуют мне промывание желудка.
Медсестра колеблется, сурово глядит на Ната и нового мужчину.
— Понюхайте, от них пахнет спиртным, — говорит Марта. — Они обычно не такие, а только когда выпьют. Видите, они подрались.
Медсестра косится на распухшую бровь Ната.
— Это правда? — спрашивает она.
— Они притащили меня силой, — говорит Марта. — Видите, у меня на руках синяки, это они меня хватали. Неужели я похожа на человека, который только что проглотил целый флакон таблеток? — Она вытягивает голые руки. — Хотите, я пройду по прямой?
Вторник, 28 декабря 1976 года
Леся встает в очередь к кассе в винном магазине. Давно уже у нее не спрашивают документов при покупке вина, но она все так же замирает. Каждый раз, когда ей нужно предъявлять документ, доказать, что она — это она, ей страшно, вдруг в документах что-нибудь окажется не в порядке или они будут на имя какого-то другого человека. Хотя самое страшное, что может случиться, — ее имя произнесут неправильно и бросят на нее взгляд, говорящий: мы думали, ты одна из нас, но теперь ясно, что это не так.
Она покупает бутылку вина, чтобы отпраздновать возвращение Уильяма, которое состоится сегодня вечером. Уильям сейчас в Лондоне, провинция Онтарио, празднует Рождество в кругу семьи. Разумеется (разумеется! она совершенно согласна!), ей нельзя было поехать с ним. В прошлом году, когда они так же расставались, ей казалось, что они в сговоре, оба посмеиваются над узостью мысли, ксенофобией и мещанством своих родных. В этом году его отъезд кажется ей предательством.
Впрочем, она не могла бы поехать с ним, даже если бы ее пригласили. Она должна была явиться к своим родителям на рождественский ужин, и послушно явилась, как делала это каждый год. Разве она может лишить их общения с единственной дочерью, единственным ребенком — их, которые (по общему мнению, ради ее блага) лишились целого полка сестер, братьев, дядюшек, тетушек, кузенов и кузин?
Дом родителей располагается не настолько далеко на севере, чтобы производить внушительное впечатление, как дома ее тетушек, и не настолько далеко на юге, чтобы обладать очарованием старины, как дома ее бабушек. Братья матери преуспели в торговле недвижимостью, сестра отца вышла замуж в семью, владеющую магазином фарфора. Ее родители вроде бы двинулись на север, но застряли на полдороге, на ничем не примечательной улочке к югу от улицы Сент-Клэр. Похоже, все их стремление к переменам, к новизне вылилось в один-единственный поступок — женитьбу друг на друге. Для гаража на две машины уже ничего не осталось.
У ее отца нет того хищного делового чутья (или живучести), которое, как считается, присуще всем евреям; инстинкта, повинуясь которому ее дед ходил от дома к дому, скупая старье; повинуясь которому ее бабка заполучила шесть швов на голове, защищая свою домовую лавчонку от юнца с железным прутом. Только повернись к ним спиной, они тебя до нитки обворуют. Правда, не китайчата. За теми следить не приходится. Отец Леси достиг своего нынешнего скромного процветания (цветной телевизор и подержанный «шевроле»), торгуя ношеными шубами, жвачкой и дешевыми карамельками — две штуки на пенни, каждая монетка — в копилку. И что, проявил он благодарность? Нет. Женился на шиксе[254], да еще на самой завалящей. (Как Леся.)
Это правда, он торговал платьями, но против воли: его мать чуть ли не силой заставила его войти в дело после смерти отца. Теперь магазин называется «Платья малютки Нелл»; раньше он назывался «Фея Динь-Динь». У ее деда когда-то был компаньон, который вычитывал эти названия в книжках. Платья для девочек; Леся выросла в этих платьях и возненавидела их. Для нее роскошью были не пикейно-кружевные воротнички «Малютки Нелл», а джинсы и футболки, в каких ходили другие девочки.
«Малютка Нелл» не растет и не сокращается. Эти платья даже не здесь шьются: их производят в Монреале. «Малютка Нелл» их только перепродает. Магазин просто есть, как и Лесин отец; и существование магазина для Леси загадка, так же как и существование отца.
Она сидела за столом, покрытым добротной льняной скатертью из запасов матери, и с некоторой печалью наблюдала за отцом, поглощающим индейку с клюквенным соусом, картофельное пюре, пирог с изюмом, как положено в религиозный праздник, который при нормальном ходе событий отец никогда бы не праздновал и который Лесина мать праздновала бы на две недели позже. На Рождество они всегда ели канадскую еду. Эта индейка означала капитуляцию; а может быть — кусочек нейтральной полосы для них обоих. Каждый год они героически жевали этот ужин, тем самым что-то доказывая. Где-то далеко один комплект кузенов и кузин приходил в себя после Хануки, а другой как раз готовился петь песни и танцевать танцы, выученные в украинском летнем лагере. Лесина мать на кухне мазала неподатливый соус на ломти пирога с изюмом и тихо, стоически всхлипывала. Это тоже случалось каждый год.
Она никогда бы не смогла пригласить Уильяма на этот ужин и вообще в этот дом. Пожалей отца, сказала мать. Я знаю, что нынешняя молодежь не такая, но для него ты все еще его маленькая девочка. Думаешь, он не знает, что ты с кем-то живешь? Он просто не хочет об этом знать.
Как поживают твои кости? — спросил отец. Это его обычная шутка, так он пытается примириться с ее выбором профессии.
Замечательно, — ответила она. Он никак не мог взять в толк, что это за занятие для хорошенькой девушки — лазить в грязи, искать зарытые кости, будто она собака. После первого курса в университете он спросил ее, кем она собирается стать. Может быть, учительницей?
— Палеонтологом, — ответила она.
Пауза.
— Так чем же ты собираешься зарабатывать на жизнь?
Ее украинская бабушка хотела, чтобы она стала стюардессой. Ее еврейская бабушка хотела, чтобы она стала юристом, и еще чтобы вышла замуж, тоже за юриста, если получится. Ее отец хотел, чтобы она достигла как можно большего. Ее мать хотела, чтобы она была счастлива.
Леся не знает, какое вино лучше взять: Уильям считает себя знатоком вин. Он демонстративно снисходителен. Однажды в ресторане он отослал бутылку вина обратно, и Леся подумала: он давно ждал, когда ему представится случай это сделать. Она вытащила из мусора бутылку, которую они распили вместе в вечер перед его отъездом, и списала с этикетки название. То вино он сам выбирал. Если он начнет ехидничать, она об этом скажет. Но эта мысль ее не подбодрила.
Она видит, что в очереди впереди нее стоит Нат Шенхоф. Дыхание резко учащается; ей вдруг опять становится любопытно. Он исчез на полтора месяца, она даже не видела, чтобы он поджидал Элизабет у Музея. Какое-то время она чувствовала себя не то чтобы отвергнутой, но разочарованной, как будто ей показывали фильм и проектор сломался на полдороге. Теперь она чувствует, что непременно должна о чем-то спросить Ната. Она произносит его имя, но он не слышит, а она не может выйти из очереди, чтобы тронуть его за рукав. Но мужчина, стоящий прямо за ним, замечает это и тычет Ната пальцем, за Лесю. Он поворачивается, видит ее.
Он ждет ее у двери.
— Я провожу вас до дому, — говорит он.
Они пускаются в путь, неся свои бутылки. Уже темно, снег все еще идет, хлопья мокрых снежинок отвесно падают в безветрии, в воздухе сырость, на тротуаре под ногами каша. Нат сворачивает в переулок, Леся идет за ним, хоть и знает, что ей туда не по дороге, это на восток, а ей надо на юг. Наверное, он забыл, где она живет. Она спрашивает, хорошо ли он провел Рождество. Кошмарно, отвечает он, а она?
Совершенно ужасно, — говорит она. Оба коротко смеются. Ей тяжело объяснять, насколько плохо ей было в это Рождество и почему именно ей было так плохо. — Я ненавижу этот праздник, — говорит она. — Всегда ненавидела.
А я — нет, — говорит он. — В детстве я всегда думал, что случится какое-то чудо, что-то неожиданное.
И как, случилось?
Нет, — отвечает он. И на минуту задумывается. — Однажды я ужасно хотел пулемет. Мать наотрез отказывала. Она говорила, что такие игрушки аморальны и почему это я хочу играть в убийство, в мире и без того достаточно жестокости и все такое. Но в рождественское утро пулемет оказался под елкой.
Разве это не чудо?
Нет, — отвечает Нат. — К тому времени мне уже расхотелось иметь пулемет.
— А ваши дети любят Рождество? — спрашивает Леся.
Нат говорит, что, наверное, да. Они больше любили этот праздник, когда были совсем маленькие и не знали, что такое подарки, а просто ползали по полу среди оберточной бумаги.
Леся замечает, что у него один глаз припух и обведен темной тенью, а над глазом, похоже, заживающая ссадина. Она не хочет спрашивать, что случилось — это слишком личное, — но все равно спрашивает.
Он останавливается и мрачно глядит на нее.
— Меня ударили, — говорит он.
Я думала, вы скажете, что ударились об дверь, — отвечает Леся. — Вы подрались?
Я лично не дрался, — говорит он. — Меня ударила женщина.
Леся не может придумать ничего утешительного, поэтому молчит. С чего вдруг кому-то захочется ударить такого человека?
— Не Элизабет, — говорит Нат. — Элизабет никогда не пускает руки в ход. Другая женщина. Наверное, она не могла иначе.
Он впускает ее в свою жизнь, дает ей слушать. Она не уверена, что ей этого хочется. Тем не менее ее рука поднимается, будто притянутая к этой загадочной ране, касается его лба. Она видит силуэт своей бело-фиолетовой полосатой варежки на фоне его кожи.
Он останавливается, глядит на нее, моргает, будто не может поверить в то, что она только что сделала. Может, хочет заплакать? Нет. Он дарит себя, преподносит себя ей, безмолвно. Вот я. Может, у тебя получится что-нибудь из меня сделать. Она понимает, что именно этого ожидала с момента его первого звонка.
— Это нечестно, — говорит он.
Леся не знает, о чем он. Она раскрывает объятия. Он обнимает ее одной рукой; другой он держит свой пакет. Ее бутылка с вином падает на тротуар, звук приглушен снегом. Они идут прочь, она вспоминает о бутылке и оборачивается, ожидая, что та разбита и снег вокруг алеет; теперь уже слишком поздно идти назад за другой. Но бутылка цела, и Леся внезапно чувствует, что ей сказочно повезло.
Понедельник, 3 января 1977 года
Сегодня третье января. Элизабет сидит на скользкой розовой обивке дивана «честерфилд» в гостиной тетушки Мюриэл. Это и вправду гостиная, а не жилая комната. Они тут гости, как в том стишке про паука и муху[255]. Это не жилая комната, потому что про тетушку Мюриэл нельзя сказать, что она живет.
Тетушка Мюриэл — одновременно и паук, и муха, она высасывает жизненные соки, и она же — пустая оболочка. Когда-то она была только пауком, а мухой — дядя Тедди, но, когда дядя Тедди умер, тетушка Мюриэл взяла на себя и его роль. Элизабет, кстати, не уверена, что дядя Тедди по правде умер. Тетушка Мюриэл, наверное, держит его где-нибудь в сундуке, на чердаке, он замотан в старые кружевные скатерти цвета экрю, парализован, но еще жив. И тетя ходит туда время от времени, чтобы подкрепиться. Тетушка Мюриэл, на которой большими такими буквами написано, что она вам не тетушка. В ней нет ничего уменьшительного.
Элизабет знает, что ее представление о тетушке Мюриэл предвзято и немилосердно. Таких людоедок на свете не бывает. Тем не менее, вот она, тетушка Мюриэл, сидит напротив, в натуральную величину, внушительный объем бюста закован в эластичную ткань на пластиковом каркасе, пошитое на заказ добротное светло-синее платье из джерси обтягивает бедра, мощные, как у футболиста, а глаза, как два камушка, холодные и без проблеска мысли, вперены в Элизабет, и Элизабет знает, что они вбирают непростительные недостатки ее внешнего вида. Волосы (слишком длинные, слишком распущенные), свитер (должна была прийти в платье), на лице нет брони из пудры и помады, все, все не так. Тетушка Мюриэл с удовлетворением замечает эти оплошности.
Она всего лишь старуха, у которой нет друзей, думает Элизабет, мысленно пробуя оправдать тетю. Но почему? Почему у нее нет друзей? Элизабет знает, как ей следует думать. Она читала журналы, книги, она знает, как надо. У тетушки Мюриэл была тяжелая юность. Отец-тиран препятствовал ее развитию, не позволил ей пойти учиться в колледж, потому что колледж — это только для мальчиков. Ее заставляли вышивать (вышивать! Этими коротенькими толстыми пальцами!), и эту же пытку она впоследствии применяла к Элизабет, которая все же оказалась чуть способнее, и скатерть с ришелье и узелковой вышивкой до сих пор лежит в сундуке, в чулане у Элизабет, свидетельством ее мастерства. У тетушки Мюриэл был сильный характер и неплохие мозги, и она была некрасива, и патриархальное общество покарало ее за это. Это все правда.
Тем не менее Элизабет способна простить тетушку Мюриэл только теоретически. Пусть тетушка Мюриэл страдала, но почему она решила щедро делиться этими страданиями с другими людьми? Элизабет помнит как сейчас: ей двенадцать лет, она скорчилась на кровати в судорогах первой менструации, ей больно до тошноты, тетушка Мюриэл стоит над ней и держит флакончик аспирина так, чтобы ей было не достать. Это — Божья кара. Она так и не объяснила, за что. Элизабет думает, что обычная карьера не удовлетворила бы кровожадную тетушку Мюриэл. Ей бы в армии служить. Только в танке, в шлеме и крагах, направив пушку на кого-нибудь или хоть на что-нибудь, тетушка Мюриэл была бы счастлива.
Так почему же Элизабет сюда пришла? И — вопрос еще важнее — зачем она привела детей? Сделала их жертвами этой злобы. Они сидят рядом, в белых гольфиках и в туфельках, которые попробуй на них надень по любому другому случаю, ротики старательно сжаты, волосы туго стянуты заколками, руки на коленях, и они смотрят на тетушку Мюриэл такими круглыми глазами, будто она мамонт или мастодонт, наподобие тех, что в Музее, будто ее недавно нашли вмороженную в айсберг.
По правде сказать, дети любят навещать тетушку Мюриэл. Им нравится ее большой дом, тишина, полированная мебель, персидские ковры. Им нравятся бутербродики на хлебе без корки, хотя они благовоспитанно берут только по одной штучке; и рояль, хотя им запрещено его трогать. Когда дядя Тедди был жив, он дарил им четвертаки. Но не такова тетушка Мюриэл. Когда мать Элизабет наконец сгорела в ею же устроенном пожаре, в своей последней крохотной комнатушке на улице Шутер, в пьяном виде уронила зажженную сигарету на матрас и не почувствовала, что горит, после похорон тетушка Мюриэл составила список. В нем перечислялись все вещи, которые она когда-либо одалживала, давала или дарила. Одна электрическая лампочка, 60 ватт, над раковиной. Одна синяя пластиковая занавеска для ванной. Один домашний халат фирмы «Вийелла», с пейслийским узором. Одна фарфоровая сахарница марки «Веджвуд». Грошовые дары и ущербные обноски. Тетушка Мюриэл желала получить их обратно.
Запах дыма почуяли, выбили дверь и вытащили мать наружу, но у нее уже половина тела покрылась ожогами третьей степени. Мать жила еще неделю, в больнице, лежала на матрасе, мокром от лекарств и жалкого сопротивления иммунной системы, белые кровяные тельца вытекали прямо на простыни. Кто знает, о чем она вспоминала тогда, узнала ли она меня вообще? Она не видела меня десять лет, но должна же была хоть смутно помнить, что у нее когда-то были дочери. Она позволила мне держать ее за руку, левую, необгоревшую, и я думала: она как луна, как полумесяц. Одна сторона еще сияет.
Элизабет всегда считала, что в этой смерти виновата тетушка Мюриэл. Как и в других — например, в смерти Кэролайн. Тем не менее она здесь. Частично из снобизма, и сама это признает. Она хочет показать детям, что выросла в доме, где к обеду созывали ударом гонга, в доме с восемью спальнями, а не в крохотном домике в ряду других таких же, в каком они живут сейчас (хотя их дом очень мил, и она его так переделала, что не узнать). Кроме того, тетушка Мюриэл — их единственная оставшаяся близкая родственница. Потому что тетушка Мюриэл убила или же выгнала всех прочих, думает Элизабет, но это уже неважно. Она — их корни, их корень, их искривленное, больное и старое корневище. Другие люди, например жители Буффало, считают, что Торонто изменился, утратил свое пуританство, приобрел шик и распущенность, но Элизабет знает, что это не так. В самом нутре города, где должно быть сердце, сидит тетушка Мюриэл.
Она отлучила тетушку Мюриэл от Рождества четыре года назад, наконец сказав «нет» темному столу с шестью вставками-лепестками, симметрично расставленным хрустальным вазочкам с солеными огурцами и клюквенным соусом, льняной скатерти, серебряным кольцам для салфеток. Нат сказал, что больше с ней ходить не будет; вот поэтому. Он сказал, что ему хочется получать удовольствие от общества своих детей и от обеда, и нет совершенно никакого смысла идти к тетушке Мюриэл, если сразу по возвращении домой Элизабет валится в постель с головной болью. Однажды, в 1971 году, ее стошнило в сугроб по дороге домой: индейкой, клюквенным соусом, изысканными закусками тетушки Мюриэл и всеми прочими делами.
Сначала она обиделась на Ната, восприняла его отказ как нежелание ее поддержать. Но он был прав, то есть он и сейчас прав. Ей здесь нечего делать.
Тетушка Мюриэл продолжает свой монолог, обращенный по видимости к детям, но на самом деле к Элизабет. Она говорит: они должны всегда помнить, что их дедушка владел половиной Гэлта. Не дедушка, а прадедушка, и не Гэлта, а Гэльфа[256], мысленно поправляет Элизабет. Может, тетушка Мюриэл уже впадает в старческий склероз; а может, эти семейные предания — на самом деле мифы и, как всякие мифы, передающиеся из уст в уста, неизбежно претерпевают изменения? Тетушка Мюриэл, однако, не исправляет свою неточность. Не бывало такого, чтобы она признавала свои ошибки. Теперь она говорит, что Торонто уже не тот, что раньше, да и вся страна тоже, если уж на то пошло. Город оккупировали пакистанцы, а правительство — французы. Не далее как в прошлую среду ей нахамила продавщица в магазине «Кридс» (подразумевается: иностранка, темнокожая, с акцентом, либо и то, и другое, и третье сразу). А что касается «Кридса», то он полностью деградировал. Раньше выставляли в витринах шубы, а теперь каких-то одалисок. Вероятно, Элизабет, с ее (подразумевается: дегенеративными) взглядами на жизнь, считает, что это нормально, но лично она, тетушка Мюриэл, с подобным никогда не смирится. Она стара и помнит лучшие времена.
Элизабет не знает, что хуже — эта речь или прошлогодняя, когда тетушка Мюриэл в подробностях поведала детям, каких трудов и усилий ей стоило собрать всю семью вместе в одном углу кладбища Маунт-Плезант. Рассказывая эту историю, она не делала никаких различий между живыми и мертвыми, упоминая о своем участке так, будто уже там покоится, а о других покойниках — будто они гости на ее пикнике. Дядя Тедди, конечно, уже был там, где надо, но мать Элизабет и ее сестру пришлось перевозить с кладбища при соборе Св. Иакова, а деда — из Некрополя. Что же до отца Элизабет, то он вообще неведомо куда девался.
Элизабет, наверное, могла бы помешать этим передвижкам, если бы захотела, но не нашла в себе сил. Она знала, какова бывает тетушка Мюриэл, если ей не дали сделать то, что ей хочется. Если тетушке Мюриэл пришла охота поиграть в шахматы своими покойными родственниками, пусть ее. Хорошо еще, что они все были в урнах, а не в гробах. Вы и понятия не имеете, говорила тетушка Мюриэл, какие наглые иногда попадаются адвокаты, а также кладбищенские надзиратели. И, конечно, многие из них говорят с акцентом, такие уж настали времена. Потом она описала серию сложнейших сделок с недвижимостью, которые, по-видимому, имели отношение к обмену одного кладбищенского участка на другой. Конечной ее целью было заполучить большой квартал участков, а потом их все разом обменять на семейную усыпальницу. Элизабет воздержалась от вопроса, не предусмотрела ли тетушка Мюриэл и для нее местечко.
Когда они едут домой на такси, Нэнси говорит:
— Она смешная.
Такой эпитет никогда не приходил в голову Элизабет. Почему это вдруг смешная, осведомляется она.
— Она смешно разговаривает.
И Элизабет наконец понимает, что же такое для них тетушка Мюриэл: редкий экспонат. Им нравится к ней ходить ровно по той же причине, по какой им нравится ходить в Музей. Она не может дотянуться до них, ранить их: они вне пределов ее досягаемости. Она может дотянуться только до Элизабет, ранить только ее. Потому что раньше тетушка Мюриэл имела над ней власть; и в какой-то степени так будет всегда. Элизабет — взрослый человек и сама управляет своей жизнью, но в присутствии тетушки Мюриэл она все еще отчасти ребенок. Частью арестантка, частью сирота, частью калека, частью безумна; тетушка Мюриэл — непреклонная надзирательница.
Значит, Элизабет ходит к ней в гости — ей назло. Смотри, я выросла, я хожу на двух ногах, может, и нетвердо, но тебе не удалось запихать меня в одну из твоих погребальных урн, пока не удалось. Я живу своей жизнью, несмотря на тебя, и буду жить. Видишь, вот мои дети. Посмотри, как они прекрасны, как умны, как нормальны. У тебя никогда не было детей. Тебе до них не дотянуться. Я тебе не позволю.
Суббота, 15 января 1977 года
Леся ввязалась во что-то сомнительное. Если бы кто-нибудь, ее подруга — например, Марианна, — занималась тем же самым и рассказала бы Лесе, Леся бы так и подумала: что-то сомнительное. Или даже пошлое. Очень пошло — завести интрижку с женатым мужчиной; женатым мужчиной, у которого двое детей. Женатые мужчины с детьми — это вообще очень пошло, вечные жалобы на жизнь, скрытые грешки и мелкое вранье. Еще пошлее — заниматься этим в гостинице, в довольно сомнительной гостинице, потому что Нат, как он выразился, немножко без денег. Леся не вызвалась заплатить по счету. Женщины из ее когдатошней женской группы ее, наверное, за такое осмеяли бы, но всему есть предел.
Леся не чувствует себя пошлой. Она не знает, как чувствует себя Нат. Он сидит в одном из двух кресел (дешевые кресла, датский модерн, обтерханные по углам, под цвет еще не смятого покрывала на кровати) и рассказывает ей, до чего ему стыдно, что им приходится встречаться в этой гостинице, а не где-нибудь еще. «Где-нибудь еще», судя по его тону, — это не другая, более шикарная гостиница. Это летнее поле, прогретый солнцем пустынный пляж, лесистый холм, овеваемый ветерками.
Леся не возражает против гостиницы, хотя гудение кондиционера уже действует ей на нервы. Кондиционер изрыгает горячий воздух с запахом тряпичной обивки и сигарных окурков, а Нат с Лесей не смогли найти выключатель. Приди они сюда по собственному желанию, Леся была бы настроена иначе, но у них просто не было другого выхода. Они не могут пойти к ней домой из-за Уильяма — его не было дома, когда Леся уходила, но он может явиться в любой момент и обнаружить записку, предусмотрительно оставленную на карточном столике: «Вернусь в шесть часов». К Нату домой они тоже не могут пойти — разве что Леся отпросится с работы на неделе. Она работает в те же часы, что Элизабет, хотя у Элизабет, наверное, график гибче. Но сегодня суббота, и Элизабет дома. Не говоря уже о детях. Нат не упоминал о детях, но и без этого дал понять, что, хотя он уважает, обожает и вожделеет ее, она представляет собой угрозу его детям, от которой он обязан их оградить.
Отсюда и сегодняшняя гостиница. Они приехали сюда на метро, потому что у обоих нет машины. Этот факт также исключает возможность пообжиматься в тихом переулке, что, по мнению Леси, на данной стадии необходимо. Они, по правде сказать, пытались обжиматься в переулках, но это оказалось неудобно: стынут ноги в ледяной каше, из-под колес летит бурая дрянь, руки неловко обхватывают чужое зимнее пальто. Но раз нет передних сидений, обжиматься негде.
Для Леси обжимание на передних сиденьях — почти обязательный ритуал. До этого у нее было только два романа — с Уильямом, просто чемпионом по обжиманиям, а до него — с геологом-четверокурсником, который даже тогда, в 1970 году, носил стрижку под ежик. Оба романа не были особо романтичными; оба в каком-то смысле происходили из общности интересов. Лесе непросто было найти мужчину, так же одержимого своей профессией, как она — своей. Такие мужчины были, но они предпочитали встречаться с будущими домохозяйками. После рабочего дня, посвященного глухим согласным или гидролакколитам, им хотелось расслабиться, задрав ноги повыше, и поесть салата из тертой моркови с пастилой. Им не хотелось спорить о берцовых костях мегалозавра или обсуждать, было у птерозавров трехкамерное или четырехкамерное сердце; а ей как раз об этом хотелось поговорить. С геологом получилось удачно: у них была общая тема — слои скальных пород. Они ходили в походы, каждый со своей киркой и набором инструментов, и откалывали образцы от утесов; потом они ели бутерброды с вареньем и дружески совокуплялись за кустами золотарника и чертополоха. Ей это было приятно, но не до исступления. У нее от этого романа осталась коллекция минералов; Леся смотрит на нее без горечи. Милый мальчик, но она не была в него влюблена. Не то чтобы она сторонница великосветского этикета, но никогда не смогла бы полюбить мужчину, который говорит «зыкинско».
Что до Уильяма, то их с Лесей роднит интерес к вымиранию. Ее, правда, интересует только вымирание динозавров, а Уильяма — вымирание любого вида. Кроме тараканов; живого таракана однажды обнаружили в ядерном реакторе. Уильям говорит, что следующая эра будет эрой насекомых. Как правило, его это не сильно огорчает.
Леся не очень четко представляет, что для нее значит «влюблена». Когда-то она думала, что влюблена в Уильяма: она же расстраивалась, что он не делает ей предложения. Но в последнее время она засомневалась. Сперва ей нравилось, что их совместная жизнь относительно проста, можно сказать — по-спартански проста. Они оба преданы работе; у обоих вроде бы довольно скромные требования и почти нет поводов конфликтовать. Но Нат все это изменил, изменил Уильяма. То, что раньше было здравым в своей простоте, теперь стало неприятным в своей примитивности. Например, Уильям кинулся бы на нее, едва за ними захлопнулась бы дверь. Но не таков Нат.
Они сидят по разные стороны большой двуспальной кровати, которая злым роком маячит посреди комнаты, у каждого по сигарете, они пьют из гостиничных стаканов шотландское виски из карманной фляжки Ната, разбавленное водой из-под крана. Нат извиняется, Леся слушает, глядя через кровать, словно это бездонный пролив, прикрывая лицо рукой и щурясь от дыма. Нат говорит, что ему не нужна простая интрижка. Леся тронута; ей не приходит в голову спросить, а что, собственно, ему нужно. Уильям никогда не тратил столько сил, чтобы объясниться.
Леся чувствует, что происходит некий перелом. Что-то в ее жизни должно измениться; все будет уже не так, как раньше. Стены гостиницы, покрытые зеленоватыми ромбами, растворяются, Леся на воле, воздух бесснежен, не подернут бензиновыми выхлопами, но чист и пронизан солнцем; на горизонте сверкает вода. Что же Нат не загасит свой окурок, не встанет, не обнимет ее? Раз уж привел ее в эту пошлую спальню.
Но вместо этого он подливает себе виски и продолжает объясняться. Он хочет полной ясности с самого начала. Он не хочет, чтобы Леся думала, будто разрушает чужую семью. Как ей, без сомнения, известно, у Элизабет были любовники, последний из них — Крис. Элизабет никогда этого не скрывала. Нат для нее — отец ее детей, но не муж. Они не жили вместе, то есть он хочет сказать, не спали вместе уже много лет, он точно не помнит, сколько. Они живут в одном доме из-за детей. Они оба не смогли бы жить отдельно от детей. Поэтому Элизабет, естественно, не станет возражать, если он сделает то, что, думает Леся, ему бы пора уже наконец сделать.
При упоминании Элизабет Леся вздрагивает: об Элизабет она как раз совершенно не думала. А следовало бы подумать. Нельзя просто так ввалиться в чужую жизнь и увести чужого мужа. В ее женской группе все были единодушны, по крайней мере — теоретически, что так делать нехорошо, хотя в то же время соглашались, что муж и жена — не собственность друг друга, но живые, развивающиеся организмы. Короче говоря, воровать чужих мужей нельзя, но развивать собственную личность можно и нужно. Главное — иметь правильный взгляд на жизнь и быть честной по отношению к себе. Лесю эти тонкости обескураживали; она не понимала, почему им уделяют столько времени. Но тогда ей еще не приходилось бывать в таком положении, а вот теперь она в нем оказалась.
Ей совершенно не хочется играть роль Другой Женщины в каком-то заурядном, банальном треугольнике. Она и не чувствует себя другой женщиной; она не манипуляторша, не хитроумна, не носит пеньюаров и не красит лаком ногти на ногах. Уильям, может, и считает ее экзотичной, но на самом деле это не так; она прямолинейная, зашоренная женщина-ученый; не интриганка, не специалистка по уловлению в свои сети чужих мужей. Но Нат больше не кажется ей Элизабетиным мужем. Его семья — что-то внешнее; сам по себе он одинок и свободен. Следовательно, Элизабет — не жена Ната, она вообще ничья не жена. Если уж на то пошло, она вдова, вдова Криса, идет одиноко, скорбя, по осенней аллее, над головой нависают ветви, и листья падают на слегка растрепанные волосы. Леся определяет ее в эту романтическую меланхоличную картинку, вставляет в рамку и забывает о ней.
Уильям — другое дело. Уильям будет против; он непременно будет против в том или ином смысле. Но Леся не собирается ему ничего рассказывать — по крайней мере, сейчас. Нат намекнул, что, хотя Элизабет позволит ему сделать то, что он делает, и даже будет рада за него, потому что они в каком-то смысле добрые друзья, однако сейчас не время ставить ее в известность. Она приходит в себя после всего, что случилось, — не так быстро, как ему хотелось бы, но определенно приходит в себя. Пусть она с этим справится, а потом он подкинет ей кое-что новенькое, и ей снова придется приходить в себя. Это имеет какое-то отношение к детям.
Так что, раз Нат собирается защищать Элизабет и детей от Леси, Леся имеет право защищать Уильяма от Ната. При мысли о том, что Уильям нуждается в защите, она чувствует прилив нежности. Раньше Уильям ни в чем таком не нуждался. Но теперь Леся воображает бездумный затылок Уильяма, уязвимость ложбинки у сгиба ключицы, яремные вены в опасной близости к коже, которая не загорает, а обгорает на солнце, серу в ушах, которой он сам не видит, его детскую важность. Ей не хочется делать Уильяму больно.
Нат отставляет свой стакан и давит окурок в гостиничной пепельнице. Он исчерпал свои этические соображения. Он преодолевает по периметру синюю кровать, идет к Лесе, встает перед ней на колени, а она сидит в кресле стиля датский модерн. Он отводит ее пальцы от губ и целует. Ее никогда еще не касались с такой нежностью. Теперь Леся понимает, что Уильям в своих манерах недалеко ушел от подростковой грубости, а геолог вечно торопился. Нат не торопится. Они здесь уже два часа, а она все еще полностью одета.
Он берет ее на руки, кладет на кровать и ложится рядом. Он целует ее опять, как бы пробуя, не спеша. Потом спрашивает, который час. У него самого часов нет. Леся сообщает ему, что сейчас половина шестого. Он садится. Леся чувствует себя слегка непривлекательной. У нее слишком крупные зубы — наверное, в этом все дело.
— Мне надо позвонить домой, — говорит он. — Я должен вести девочек на ужин к моей матери.
Он берет со стола телефон и набирает номер. Провод пересекает Лесину грудь.
— Привет, любовь моя, — говорит он, и Леся понимает, что он говорит с Элизабет. — Просто так, на всякий случай. Я их заберу в шесть, хорошо?
От слов «домой», «любовь» и «мать» Лесе становится не по себе. Вокруг сердца образуется пустота, расползается; будто самой Леси не существует. Когда Нат вешает трубку, Леся начинает плакать. Он обхватывает ее руками, успокаивает, поправляет ей волосы.
— У нас много времени, любовь моя, — говорит он. — В следующий раз все будет лучше.
Ей хочется воскликнуть: «Не смей меня так называть!» Она садится на кровать, спустив ноги, кисти болтаются, привешенные к запястьям, а Нат в это время достает их пальто, одевается и подает пальто ей. Ей хочется, чтобы это с ней он сейчас шел на ужин. К его матери. Ей не хочется оставаться одной на этой синей кровати, или идти одной по улице, или возвращаться в свою квартиру и там опять сидеть одной, дома Уильям или нет. Она хочет притянуть Ната к себе на кровать. Она не верит, что у них много времени. У них нет времени, и, конечно, она его больше никогда в жизни не увидит. Она не понимает, почему сердцу так больно биться, и пытается вдохнуть кислорода в этой черной пустоте. Нат что-то отбирает у нее. Если он ее любит, почему отсылает прочь?
Суббота, 15 января 1977 года
Осел, шепчет Нат. Слюнтяй. Слабак. Он читает передовицу в «Глоб энд Мейл»; он всегда приговаривает что-то подобное за чтением, но сейчас он имеет в виду себя. Идиот.
Он видит себя: сгорбился в гостиничном кресле и болтает о своих моральных дилеммах, а Леся в это время сидит напротив, у другой стены, недосягаемая, сияет, как молодая луна. Он не знает, почему не захотел, не смог. Побоялся. Не захотел причинить ей боль, вот что. Но все равно причинил. Почему она плакала?
У него до сих пор трясутся руки. К счастью, во фляжке еще осталось виски. Он вытаскивает фляжку из-под свитера, быстро отхлебывает, потом закуривает сигарету, чтобы заглушить запах. Его мать, добродетельная женщина, не пьет. Она и не курит тоже, но Нат знает, какое из этих действий стоит ниже на ее шкале преступлений против морали. Иногда она покупает ему пиво, но на этом ее терпимость к спиртному заканчивается. Отравление организма.
Дети с ней, в крохотной кухоньке, сидят на краю стола и смотрят, как она давит картошку на пюре. Она это делает вручную; электрического миксера у нее нет. Она и яйца взбивает вручную, и сливки. Одно из его самых ранних воспоминаний о матери — локоть ходит по кругу, будто поршень странной живой заводной машины. Телевизор у нее черно-белый, еще древнее, чем у него. Она носит цветастые фартуки с нагрудниками.
Волна детских воспоминаний поднимается из погреба, грозя поглотить Ната; там, тщательно законсервированные, хранятся в сундуках его бейсбольная перчатка (кожа вся потрескалась), три пары спортивных тапочек, из которых он вырос, коньки, щитки вратаря. Хотя почти все остальное мать раздает, эти предметы она хранит как реликвии, будто он уже умер. По правде сказать, если бы она этого не делала, он бы, может, и сам их сохранил. Вратарские щитки во всяком случае.
Он читал, что вратари болеют язвой желудка; похоже на то. Для любой другой роли в команде он был недостаточно тяжел, не хватало массы тела для атаки. Он помнит свое беспокойство, когда все ждали, что он своим телом закроет дорогу резиновому ядру, мчащемуся со скоростью света; и отчаяние, когда он промахивался. Но ему это нравилось. Тут все было ясно: либо ты победил, либо проиграл, и никаких сомнений. Когда он рассказал Элизабет, она сочла, что это ребячество. Ее собственные понятия о победе и поражении не такие черно-белые и несколько запутаннее. Может, это потому, что она женщина? Но дети пока понимают; во всяком случае, Нэнси.
Он видит детей поверх «Глоб энд Мейл», их головки на фоне краснозвездной карты нарушения гражданских прав во всем мире. Возле карты новый плакат, гласящий: «Одна вспышка, и ты — прах». К длинному списку материных крестовых походов добавилась ядерная энергия. Как ни странно, детей она в эту борьбу не вовлекает. Она даже не велит им доедать ужин по той причине, что в Европе (или в Азии, или в Индии) дети голодают. (Он вспоминает, как сам виновато давился хлебными корками под благосклонным взглядом материнских голубых глаз.) Она не спрашивает, жертвуют ли они из своих карманных денег в Фонд перевязочных материалов. Она не таскает их на службы в унитарианскую церковь, с ее непритязательным интерьером, благодушными гимнами о том, что Все Люди Братья, и изображением негритянского мальчика в углу около мусорной урны, где в большинстве церквей располагается Бог. В прошлый ужин у матери Нат чуть не подавился репой, когда Нэнси начала рассказывать анекдот про ньюфаундлендца. Но его мать, подумать только, засмеялась. Она позволяет детям рассказывать ей всякие анекдоты: про дебилов, про Моби Дика и многие другие, довольно сомнительные. «Что такое — черное-черное с двумя ногами? Два одноногих негра».
Нату в такой ситуации было бы сказано, что нехорошо смеяться над дебилами, или китами, или инвалидами; все они достойны уважения. В большей степени, чем жители Ньюфаундленда. Интересно, это потому, что Нэнси и Дженет девочки и от них не следует ждать той серьезности, какая ожидалась и до сих пор ожидается от него? Или причина в том, что его мать теперь бабушка, а они ее внучки? Как бы то ни было, она их чудовищно балует. Даже дает им конфеты. Хотя Нат ее за это и любит, ему все же обидно. Он слышит, как мать смеется, перекрывая стук картофельной толкушки. Жаль, что с ним она так мало смеялась.
Хотя она улыбалась. Она выросла у квакеров, а квакеры, насколько ему известно, чаще улыбаются, чем смеются. Нат не знает точно, почему мать перешла в унитарианскую церковь. Он слыхал, что унитарианство называют пуховой периной для падших христиан, но мать не производит впечатления куда-то падшей. (Интересно, а существует ли пуховая перина для падших унитарианцев? Таких, как он.)
Он старается не говорить с матерью о религии. Она до сих пор верит, что добро всегда побеждает зло.
Она всегда приводила войну как пример торжества добра, хотя на войне погиб его отец. Он не помнит, до или после этой смерти она стала работать на полставки санитаркой в ветеранском госпитале; она до сих пор там работает, безрукие и безногие мужчины, которые были молоды, когда она впервые туда пришла, старятся вместе с ней, и, судя по ее рассказам, все больше озлобляются, слабеют один за другим и умирают. Ей бы оставить эту мрачную работу, найти что-нибудь пожизнерадостнее; Нат ей так и советовал. Но… «Все остальные их забыли, — говорит она, глядя на него с упреком. — Неужели и я должна их забыть?» Почему-то эта благоговейная жертвенность злит Ната. Ему хочется ответить: «А почему бы и тебе не забыть их, ты ведь тоже человек». Но этого он еще ни разу не сказал.
Его отец, не ампутант, а просто покойник, улыбается ему сейчас с каминной полки, молодое лицо в суровой раме военной формы. Нарушитель пацифистских идеалов матери, но тем не менее герой. Нату понадобилось очень много времени, чтобы выпытать у матери подробности отцовской смерти. Мать говорила только одну фразу: «Он пал как герой», и у Ната возникали видения высадки на побережье, отец голыми руками уничтожает пулеметное гнездо противника или парит, подобно темной летучей мыши, над каким-нибудь затемненным городом, а парашют черным плащом развевается у него за плечами.
Наконец, в день, когда Нату исполнилось шестнадцать, он еще раз задал этот вопрос, и тогда — возможно, решив, что он уже готов услышать суровую правду жизни, — мать рассказала ему. Его отец умер в Англии от гепатита, даже не добравшись до настоящей войны.
— Кажется, ты говорила, что он был герой, — с отвращением сказал Нат.
Глаза матери округлились и стали еще голубее.
— Но, Натанаэль. Он же и правда был герой.
И все-таки Нату жаль, что он не узнал этого раньше; он бы не чувствовал себя таким ничтожным в сравнении. Он знает, тяжело конкурировать с любым покойником, а тем более с героем.
— Нат, иди ужинать, — зовет мать. Она входит, неся пюре, а девочки идут за ней с ножами и вилками, и все они втискиваются вокруг овального столика в углу материнской гостиной. Нат с самого начала предложил помочь, но с тех пор, как он женился, мать на время готовки изгоняет его в гостиную. Она даже не позволяет ему больше мыть посуду.
Это все те же тарелки, бежевые, с оранжевыми настурциями, которые он раньше мыл так бесконечно и неохотно. Элизабет они вгоняют в депрессию, и это одна из причин, почему она с ними почти никогда сюда не ходит. Элизабет утверждает, что у вещей его матери всегда такой вид, будто они заказаны по каталогу, и в этом есть доля истины. Все вещи здесь очень практичны и, надо признаться, довольно безобразны. Стол с пластиковым покрытием, стулья из тех, что можно вытирать мокрой тряпкой, тарелки аляповатые, стаканы от пола отскакивают. Мать говорит, что у нее нет времени и денег на украшательства. Игрушки, которые делает Нат, раздражают ее в числе прочего тем, что они дорогие. «Только богатые люди могут себе их позволить, Нат», — говорит она.
Они едят гамбургеры, поджаренные на жире от бекона, картофельное пюре и консервированную свеклу с маргарином, мать спрашивает детей про школу и весело смеется над их чудовищными анекдотами. У Ната холодеет в желудке; консервированная свекла проваливается куда-то вниз, смешиваясь с контрабандным виски. Все трое так невинны в своем неведении. Он как будто смотрит на них с улицы, стоя у освещенного окна; внутри — мир и домашний уют, этот дом, этот вкус и даже запах, все такое знакомое. Доброе, непритязательное. А снаружи — тьма, гром, буря, и сам он — чудовище, волк-оборотень в рваном тряпье, с зазубренными ногтями, рыскает, красноглазый и завистливый, прижимает морду к стеклу. Ему одному известна тьма человеческого сердца, тайны зла. Ба-бах.
— Слюнтяй, — шепчет он про себя.
— Что ты сказал, милый? — переспрашивает мать, обращая на него ярко-голубые глаза. Она постарела, за стеклами очков — морщинки, но глаза все те же, серьезные, сияющие, все время на грани какого-то чувства, которое он не может разгадать до конца: то ли разочарование, то ли радость. Вечный свет прожекторов, в котором он живет всю жизнь, один на сцене, солист.
— Я сам с собой разговаривал, — отвечает он.
— О, — смеется мать. — Я все время сама с собой говорю. Ты, значит, в меня пошел.
После сладкого (консервированные персики) троица моет посуду, а Ната опять изгоняют в гостиную, делать то, что там мужчинам полагается делать после ужина. Нат думает: а если бы отец был жив, ударилась бы мать в феминизм? Сейчас ей это просто не нужно. Она, конечно, привержена идеалам женского равноправия и любит рассказывать о бесчисленных случаях, когда человеческие права женщины урезаются, попираются, отнимаются и уничтожаются мужчинами. Но если бы у Ната были тапочки, мать бы их ему приносила.
Он позвонит Лесе, увидится с ней еще раз. Он ее больше не увидит. Кретин, он все испортил, она больше не захочет с ним видеться. Он должен ее опять увидеть. Он влюблен в нее, в это прохладное тонкое тело, в это лицо, обращенное в себя, самосозерцанием подобное статуе. Она сидит за освещенным окном, в ниспадающих белых одеждах, и играет на клавесине, подвижные пальцы сияют на фоне клавиш. Рыча, он вваливается сквозь стекло.
Суббота, 15 января 1977 года
Элизабет сидит за рабочим столиком у себя в спальне (клен, ок. 1875). Это комплект — стул и стол, она купила их на одном и том же аукционе. Удивительно, как дамы былых времен умащивали свои огромные, обложенные подушками ягодицы, подобные капустным кочанам, на стулья, специально для этой цели предназначенные. Садились грациозно, юбки ниспадали, фальшивая жопа вздымалась вокруг спрятанной внутри настоящей жопы. С виду кажется, будто сидишь ни на чем. Бестелесна, как облако.
В этом столе Элизабет держит: свою чековую книжку и погашенные чеки, свои счета, свою бухгалтерию, свои списки дел по дому (один список для срочных дел, другой для долгосрочных), свои личные письма и дневник, который она завела четыре года назад, но в конце концов бросила. Она не открывала этот стол после смерти Криса.
Теперь она может думать: «смерть Криса». Она почти никогда не думает «самоубийство Криса». Это подразумевало бы, что смерть Криса — нечто, что он сделал сам себе; она же, напротив, считает, что он это сделал ей. Ему, в отличие от нее, не приходится расхлебывать последствия. Например, она так долго не открывала письменный стол, потому что в левой верхней ячейке лежит перетянутая резинкой пачка писем, которые он писал ей в сентябре и октябре; все написаны шариковой Ручкой на тетрадной бумаге в линейку, и почерк все крупнее и неразборчивее, и вот наконец, 15 октября, только четыре слова, и заполняют собой всю страницу. Она знает, не надо бы эти письма хранить; лучше всего выкинуть их сейчас, немедленно, не глядя. Но она вечно все бережет.
Она склоняется над чековой книжкой, стараясь не глядеть на письма. Теперь, занявшись этим, она даже получает удовольствие. Порядок из хаоса, разобраться со всеми этими неоплаченными счетами, внести их в книгу. Нат оплатил несколько срочных счетов — за телефон, за электричество, — но все остальное ждало ее, иногда вместе с двумя-тремя вежливо-злобными письмами, которые сначала напоминают, потом требуют. Ей нравится, чтобы все счета были оплачены вовремя, и не нравится быть в долгу, все равно у кого. Ей нравится знать, что у нее на счету достаточно денег. И ей всегда будет хватать денег в случае чего, уж она постарается.
В отличие от ее матери, которая два дня сидела у окна в цветастом кресле и плакала, после того как их отец внезапно взял и исчез. «Что мне делать?» — взывала мать, обращаясь в пустоту, будто сидящий там некто уже приготовил для нее инструкцию. Кэролайн влезала матери на колени, тоже плача, каждый раз сползала по скользкой ткани юбки и опять лезла вверх, словно какой-то безмозглый жук.
Элизабет не рыдала и не ползала. Когда стало ясно, что мать не собирается вставать с кресла и готовить им ужин, она пересчитала накопившиеся у нее четвертаки, те, что дядюшка Тедди совал ей за вырез платья во время их нечастых визитов в большой дом тетушки Мюриэл. Она перерыла сумочку матери, выкинув на пол трубочки губной помады и скомканные носовые платки, но нашла только мятую двухдолларовую бумажку и несколько центов. Потом она вышла из квартиры, заперев за собой дверь ключами из материной сумки. Отправилась в продуктовую лавку за три квартала от дома, купила хлеба и сыру и замаршировала обратно с коричневым бумажным пакетом в руках, с силой топая резиновыми сапогами по ступенькам, вверх по лестнице. Невеликий подвиг, ей и раньше приходилось такое делать.
— Ешь, — сказала она матери, злясь на нее и на сестру. — Ешь и перестань реветь!
Но это не сработало. Мать продолжала хлюпать, и Элизабет в ярости сидела на кухне, жуя хлеб с сыром. На отца она не злилась. Она всегда подозревала, что на него полагаться нельзя. Она злилась на мать за то, что та его не раскусила.
Это тетушка Мюриэл научила ее обращаться с банковским счетом, подводить баланс чековой книжки, объяснила, что такое процент по вкладу. Тетушка Мюриэл относила большинство книг к разряду легкомысленной чепухи, и даже выполнение школьных заданий считала занятием относительно бесполезным, но на эту часть образования Элизабет потратила достаточно много времени. Деньги считаются, говорила тетушка Мюриэл — до сих пор говорит, когда есть кому слушать, — и Элизабет знает, что это правда. Хотя бы потому, что тетушка Мюриэл крепко вдолбила в нее этот урок: она содержала Элизабет, платила за ее добротное нижнее белье, синие твидовые пальто, уроки игры на фортепиано; следовательно, Элизабет была ее собственностью.
Отношение тетушки Мюриэл к Элизабет было двойственным. Мать Элизабет была негодная тварь, следовательно, сама Элизабет тоже, скорее всего, негодная тварь. Но Элизабет приходилась тетушке Мюриэл племянницей — следовательно, в ней должно быть хоть что-то хорошее. Тетушка Мюриэл работала над теми чертами Элизабет, которые больше всего напоминали саму тетушку Мюриэл, и подавляла или наказывала все остальные. Тетушке Мюриэл нравились люди со стержнем внутри, и Элизабет чувствует, что у нее внутри, в самой середине, теперь тоже есть стержень — как носорожий хребет.
Тетушка Мюриэл, как правило, не знает сомнений. Нечастые моменты колебания у нее случаются из-за ее собственных родственников. Она не может решить, каково их место в Великой Цепи Мироздания. Но касательно своего собственного места у нее нет никаких сомнений. Сначала идет Бог. Потом — тетушка Мюриэл и Королева, причем тетушка Мюриэл самую чуточку впереди. Потом — человек пять из прихода Мемориальной Церкви Тимоти Итона[257], к которому принадлежит тетушка Мюриэл. Потом — после большого интервала — идут белые канадцы нееврейского происхождения, англичане и белые американцы нееврейского происхождения, именно в таком порядке. Потом, после другого большого интервала, следуют все прочие люди, строго упорядоченные по убыванию достоинств соответственно цвету кожи и религии. Потом идут тараканы, моль, мокрицы и микробы — единственные представители животного царства, с которыми тетушка Мюриэл когда-либо соприкасается. Потом — все половые органы, за исключением таковых у цветов.
Так Элизабет представляет эту систему, к веселью слушателей, при пересказе историй про тетушку Мюриэл; особенно когда беседует с Филипом Берроузом из отдела Греции и Рима, потому что его тетя, Джейни Берроуз, вращается в том же узком кругу, что и тетушка Мюриэл. В отличие от Ната, Филип всегда поймет, о чем Элизабет говорит.
Возможно, тетушка Мюриэл скучна, но от этого не менее зловредна. Она не только пуританка, но и пуристка. Для нее не существует градаций между черным и белым. Похоже, сомневается она лишь вот по какому поводу: с одной стороны, ее родственников следовало бы поместить рядом с прихожанами Церкви Тимоти Итона, ведь это ее родня; с другой стороны, она считает своим долгом отнести их к разряду тараканов и мокриц по причине их омерзительного поведения.
Взять, например, мать Элизабет, на которую тетушка Мюриэл не забывает намекнуть даже теперь. Элизабет так и не узнала в точности, отчего ее мать исчезла. Быть может, от беспомощности; от неспособности решить, что ей делать. Согласно версии тетушки Мюриэл, мать Элизабет бросила семью из-за своей распущенности — сбежала с сыном поверенного ее собственного отца, что в глазах тетушки Мюриэл было почти кровосмешением, и, к счастью, этого союза надолго не хватило. Она, тетушка Мюриэл, спасла покинутых детей и немедленно принялась пичкать их всеми преимуществами их положения.
Элизабет даже в детстве не до конца верила этой истории. Теперь она думает, что, может быть, все было совсем наоборот, что тетушка Мюриэл украла их с сестрой из квартиры, когда мать в очередной раз отправилась куда-то, «поискать работу», как она им объяснила. Потом, когда тетушка Мюриэл уже прочно забаррикадировалась с детьми в собственном доме, она, вероятно, заявила их матери, что та не способна воспитать детей и это, если что, нетрудно будет доказать в суде. Это больше в стиле тетушки Мюриэл: разбой в полном сознании собственной правоты.
Она помнит тот день, но это ей ничего не дает. Они с Кэролайн играли вырезанными из бумаги фигурками кинозвезд; внезапно появилась тетушка Мюриэл со словами: «Дети, надевайте пальто». Элизабет спросила, куда они идут. «К доктору», — ответила тетушка Мюриэл, и им это показалось похоже на правду.
Кэролайн у окна третьего этажа. Вон мама. Где? Внизу на тротуаре, лицо в свете уличного фонаря задрано вверх, небесно-голубое пальто, вокруг порхают мотыльки-поденки. Окно открывается, запах молодой листвы. Они хором зовут: Мама, мама! Шаги тетушки Мюриэл на ступеньках, по коридору. Что вы кричите? Это не ваша мать. А теперь закройте окно, а то все соседи услышат. Женщина поворачивается, идет прочь, печально опустив голову. Кэролайн кричит в закрытое окно, тетушка Мюриэл силой отрывает ее пальцы от подоконника, от задвижки.
Много месяцев после этого Элизабет могла заснуть, только вспоминая сцену из «Волшебника страны Оз». Самой книги уже не было, она осталась в той жизни, до тетушки Мюриэл, но Элизабет помнила ее. Ту сцену, где Дороти выливает ведро воды на злую колдунью и колдунья тает. Колдунья, конечно, была тетушка Мюриэл. А мать Элизабет — фея Глинда Добрая. В один прекрасный день она вернется, опустится на колени и поцелует Элизабет в лоб.
Она откидывается назад, закрывает глаза. Сухие глаза. Крис хотел, чтобы она бросила работу, бросила дом и обоих детей. Ради него. Положилась бы на его милость. На его милосердие. Она еще не совсем сошла с ума — он, должно быть, совсем сошел с ума, если думал, что она на это способна. Будто сидишь ни на чем. Ему следовало оставить все как есть.
Она выпрямляется, хватает с полки связку писем и читает то, что сверху. КАТИСЬ К ЕБЕНЕ МАТЕРИ. Его последние слова. Она разозлилась, когда впервые это прочитала.
Она засовывает в конверт корешки чеков, оплаченные счета и копии расписок о получении квартплаты от верхних жильцов; надписывает на конверте: 1976. Так закрывается год. Теперь она может начать новый. Время не стояло на месте, пока ее не было (как она теперь думает). Ей кое-как удалось свести концы с концами на работе, но все равно теперь придется многое догонять. Например, пора поставить в план выставку лоскутных одеял и начать ее рекламировать. Девочкам нужно новое белье, а Нэнси, кроме того, новые зимние сапожки: она уже который день возвращается с промокшей ногой. И с Натом что-то не так. Что-то происходит в его жизни, а ей он не говорит. Может, он завел новую подружку — из Марты он выжал все, что можно. Хотя прежде он ей всегда рассказывал. Она перебирает в памяти прошедшие дни, ища улики; в затылке у нее холодеет, как раньше, это старый страх перед грядущими событиями, перед катаклизмами, что надвигаются неведомо для нее, как приливные волны на другой стороне земного шара. За спиной. Неподвластные ей.
Она встает и запирает стол на ключ. У нее есть стержень. У нее есть деньги в банке, не так уж много, но есть. Ей не надо ни от кого зависеть, она не иждивенка. Она самодостаточна.
Среда, 19 января 1977 год
Организмы адаптируются к окружающей среде. В основном вынужденно. Они также адаптируются к собственным потребностям, нередко такая адаптация довольно причудлива, не сказать — извращенна. Взять, к примеру, модифицированный третий коготь задней ноги одного из Лесиных любимых динозавров — не очень крупного, но быстрого и хищного дейнониха. Третий коготь, в отличие от двух других, земли не касается; следовательно, он не использовался при ходьбе и беге. Остром[258], известный авторитет и первооткрыватель дейнониха, заключил, основываясь на положении и форме этого когтя (серповидный и острый как бритва), что он использовался исключительно для выпускания кишок. Передними лапами, которые пропорционально длиннее, чем у тираннозавра или горгозавра, дейноних держал добычу на удобном расстоянии и, стоя на одной ноге, третьим когтем другой ноги вспарывал жертве брюхо. Упражнение на равновесие; а также необычный способ поддержания жизни, то есть ловли и приготовления пищи. До сих пор ученые не нашли других существ, хоть сколько-нибудь похожих на дейнониха. Вот эта необычность, эта уникальность, эта веселая акробатика Лесе по душе. Нечто вроде танца.
Она много раз наблюдала этот невинный, хоть и кровавый, танец с безопасной позиции в вершине дерева (сегодня — хвойного). Сейчас, правда, она никого не видит, даже какого-нибудь птерозавра. Уильям всех распугал. Он блуждает внизу среди бочкообразных стволов саговников, и ему не по себе. Что-то не так: все вокруг незнакомо. Солнце какое-то странное, и непонятные запахи. Он пока не осознал, что оказался в другой эпохе.
Это непонимание — его адаптация. Его окружающая среда — Леся, и эта среда изменилась.
Уильям также сидит за карточным столиком и ест «Лапшу Романофф» марки «Бетти Крокер», которую поставила перед ним Леся. Ей самой что-то не хочется есть. Он обстреливает ее зарядами мрачности: ядовитые отходы загрязняют воздух, их более трехсот видов, большинство из них люди еще не научились распознавать. Серная кислота и ртуть, металлический туман, кислотный дождь падают в чистые озера Маскоки и ползут на север. Одурманенные рыбы всплывают кверху брюхом, быстро превращаясь в раздутые трупы. Если немедленно (немедленно!) не удесятерить принимаемые меры, Великие озера умрут. Пятая часть пресноводных запасов планеты. И ради чего? Ради колготок, с упреком говорит он, роняя лапшу с вилки. Ради аптечных резинок, автомобилей и пластмассовых пуговиц. Леся кивает; она все знает, но ничего не может поделать. Он это нарочно.
В эту самую минуту, неутомимо продолжает Уильям, птицы едят червей и накапливают в жировых тканях устойчивые, не распадающиеся цепочки полихлорбифенилов. Сама Леся, скорее всего, уже не сможет зачать и выносить здорового ребенка из-за огромного количества ДДТ, что копится в ее собственных жировых тканях. Не говоря уже о радиации, непрестанно бомбардирующей ее яичники, из-за чего она почти наверняка родит двухголового младенца, или кусок мяса размером с грейпфрут, с волосами и полным комплектом зубов (Уильям перечисляет примеры), или ребенка, у которого оба глаза на одной стороне лица, точно у камбалы.
Леся, которой именно сейчас не очень хочется слушать все это дальше, независимо от того, насколько оно правдиво, парирует: есть гипотеза, что динозавры вымерли из-за вспышки сверхновой. Из-за резкого усиления космической радиации скорлупа яиц так истончилась, что детеныши не могли развиваться нормально. (В Музее эту теорию не уважают, придерживаясь более умеренной гипотезы; тем не менее Уильям на это отвлечется. Это может случиться и с нами. Кто знает заранее, когда взорвется звезда?) Леся спрашивает Уильяма, будет ли он пить растворимый кофе.
Уильям мрачно говорит «Да». Этой мрачностью, потерей обычного сходства с прыгающим мячиком, он и адаптируется. Как собака, нюхом, он чует перемену в Лесе; он знает, но он не знает, что именно знает. Поэтому он такой подавленный. Когда Леся приносит кофе, он говорит: «Ты забыла, что я пью со сливками». Жалобно. Жалобный голос и Уильям в Лесином представлении как-то не сочетаются.
Леся садится в кресло. Ей хочется поразмыслить, но, если она уйдет в спальню, Уильям примет это за приглашение, пойдет за ней и пожелает заняться любовью. А Лесе этого сейчас совсем не хочется. (Проблема: спаривание дейнонихов. Роль третьего когтя, серповидного и острого как бритва: как сделать, чтобы он не мешал? Случайные травмы?) Хотя все клетки ее тела набухли, стали жидкими, отяжелели, светятся водянистой энергией, каждое клеточное ядро испускает лучик. Целиком же Леся мигает, подобно светлячку; она — фонарь, призывный сигнал. Неудивительно, что Уильям витает в приапическом состоянии, беспокоится, потому что она дважды запиралась в ванной, принимая душ, а один раз сказала, что у нее страшная изжога. Неуклюжий Уильям жужжит, как майский жук, тычущийся в сетку.
Но что же это Нат не появляется? Он должен был позвонить семнадцатого; уже два дня прошло. Она изыскивает предлоги, чтобы не отходить от телефона, на случай звонка. Она сидит дома вместо того, чтобы куда-нибудь пойти, и выходит, когда ожидание становится невыносимым. Надо было дать ему свой рабочий телефон; но при желании он мог бы позвонить в Музей и добраться до нее через внутреннюю АТС. А может быть, он уже звонил, но Уильям подошел к телефону, все понял и ответил так злобно или угрожающе, что Нат уже больше никогда не позвонит? Она не осмеливается спросить. Она также не осмеливается позвонить Нату. Если к телефону подойдет Элизабет, Нат будет очень недоволен. Если подойдет кто-то из детей, Нат все равно будет очень недоволен. И если подойдет он сам, он тоже будет недоволен, потому что с тем же успехом мог подойти кто-то другой.
Леся спасается работой. Когда-то работа была для нее идеальным убежищем.
Часть ее обязанностей состоит в том, чтобы просвещать публику по разным вопросам, касающимся палеонтологии позвоночных. Вот сейчас Музей разрабатывает динозавровый информационный комплект для школ, куда входят учебные фильмы со звуковым комментарием, буклеты, плакаты и путеводители по экспозициям Музея. Они надеются, что этот комплект будет пользоваться спросом, ведь уже стали популярны сборные модели диплодока и стегозавра (серый пластик, сделано в Гонконге) и динозавровые книжки-раскраски. Но о чем надо рассказывать? Например, о семейной жизни динозавров? О том, как они клали яйца и как (это деликатная область, но она всегда вызывает живейший интерес) их оплодотворяли? Может, лучше эти моменты опустить? Иначе вдруг какие-нибудь родительские комитеты на страже религии или морали будут против информационных пакетов и призовут к их бойкоту? Такие вопросы обычно не приходят Лесе в голову, но они пришли в голову д-ру Ван Флету, который попросил Лесю обдумать их и что-нибудь решить.
Леся закрывает глаза и видит перед собой суставчатые музейные скелеты, скрепленные проволокой, ожившие причудливым подобием жизни. Кто может возражать против совокупления, произошедшего девяносто миллионов лет назад? Любовная жизнь минералов, секс окаменелостей. Однако Леся понимает, что эти гарган-тюанские страсти, которые в прямом смысле сотрясают землю, единственная ноздря заполняет весь экран, любовные вздохи — будто фабричная машина выпускает пар, — способны вывести из равновесия. Она вспоминает учительницу, которая в четвертом классе выбросила жабью икру, принесенную Лесей в школу. Леся собиралась рассказать в классе, что она видела, как жабы метали эту икру в канаве, как огромную самку сжимал самец, такой крохотный, что казалось, будто он принадлежит к совсем другому виду. Учительница прослушала этот рассказ одна, потом сказала, что, по ее мнению, классу ни о чем подобном знать не нужно. Леся, как обычно, смирилась с приговором взрослых и безмолвно наблюдала, как учительница выносит из класса банку с драгоценной икрой и спускает содержимое в унитаз в туалете для девочек.
Теперь Леся думает: почему им не надо было знать ни о чем подобном? А о чем им нужно было знать? Очевидно, мало о чем. И уж конечно, не о том, что приходит ей в голову, когда она отпускает свои мысли бродить как попало. Были ли у динозавров пенисы, например? Хороший вопрос. У птиц — их потомков — только клоачные отверстия, зато у некоторых видов змей даже не один пенис, а два. Держал ли самец динозавра свою партнершу за холку, как петух? Ходили ли динозавры стадами, образовывали пары на всю жизнь, как гуси, или у них были гаремы, сражались ли самцы друг с другом в брачный сезон? Если да, то этим можно объяснить модифицированный третий коготь дейнониха. Леся решает не поднимать таких вопросов вообще. Динозавры откладывали яйца, как черепахи, и все тут.
Уильям говорит, что не наелся, и идет в кухню сделать себе бутерброд. Это он дает понять, что недоволен тем, как Леся выполняет его требования; Леся это знает, но ей сейчас все равно. В обычных условиях она сделала бы ему бутерброд сама, потому что Уильям всегда утверждает, что в кухонных делах у него руки растут из задницы. Он непременно умудряется что-нибудь разбить или порезаться о консервную банку из-под сардин (Уильям — принципиальный противник всяких консервов, но порой на него находит желание поесть сардин, которое должно быть удовлетворено). Быть разрушениям и кровопролитию, ранам, бормотанию и ругани; Уильям явится из кухни с кособоким бутербродом, хлеб отрезан кое-как и заляпан кровью, на рубашке — масло от сардин. Он предъявит себя и потребует, чтобы его умилостивили, и Леся знает, что послушается. В отсутствие Ната, который, если вдуматься, пока что ничего ей не предлагал. Открытое пространство. Риск.
Звонит телефон, Уильям оказывается рядом, Леся не успевает выбраться из кресла.
— Это тебя, — говорит он.
Лесе сжало ребра так, что не вздохнуть глубоко, она хватает трубку.
— Алло, — говорит женский голос. — Это Элизабет Шенхоф.
У Леси перехватывает горло. Ее уличили. Бабушки смыкают ряды, держа наперевес ее вину и свою скорбь.
И вовсе нет. Элизабет просто приглашает ее на ужин. Ее и Уильяма, конечно. Элизабет говорит, что Нат и Элизабет будут оба просто счастливы, если Уильям и Леся смогут прийти.
Пятница, 21 января 1977 года
Элизабет обедает с Мартой в оранжевом кафетерии Музея. Обе едят умеренно: суп, фруктовый йогурт, чай. Элизабет настояла на том, что платит она. Марта не стала, как раньше, сражаться за право оплатить свою половину счета. Это знак ее поражения.
Как и то, что они вообще едят здесь. Это кафе при Музее ничего особенного собой не представляет. Давно, когда Марта была в силе, когда Элизабет боялась, что Марта может представлять собой реальную угрозу, Элизабет из кожи вон лезла, чтобы устраивать их обеды в хороших ресторанах, где у нее будет возможность продемонстрировать свое знание изысканных меню и слегка подпоить Марту коктейлями и вином. Марта не очень хорошо держит градус, и Элизабет научилась этим пользоваться. Она деликатно пригубливала вино в собственном бокале, пока Марта приканчивала графин и, накачавшись, выкладывала значительно больше, чем собиралась, о том, чем занят Нат, и о его недочетах. Всякий раз, когда Марта говорила про Ната что-нибудь нелестное, Элизабет кивала и одобрительно мычала, хотя на самом деле эта критика выводила ее из себя, поскольку ставила под сомнение ее вкус в выборе мужа; а у Марты наворачивались слезы благодарности. Хотя Марта ее не любит. Обе они иллюзий не питают. Скоро она совсем перестанет водить Марту на обеды; выпьют вместе кофе, и хватит. А потом у Элизабет начнутся визиты к зубному врачу. Столько раз, сколько понадобится.
Элизабет сняла тарелки с подноса и расставила на разложенной салфетке, но у Марты сегодня нет времени для подобных тонкостей. Она ест с подноса, с хлюпаньем втягивает суп, собрав квадратное лицо в гримасу. Слипшиеся сосульками темные волосы зачесаны назад и прижаты к голове пластмассовой заколкой под черепаху. Она вся как-то побурела, осунулась; совсем не та уверенная, жизнерадостная, широкогрудая крестьянка, с которой Элизабет когда-то пришлось иметь дело. Она явилась жаловаться на Ната, будто Нат разбил стекло, играя в мяч, а Элизабет — его мать.
— Я его ударила, — говорит Марта, — прямо между глаз. Наверное, я зря это сделала, но ах, как это было приятно. Он настоящий козел, ты же знаешь. Со всем этим своим пониманием. Я не знаю, как ты вообще с ним живешь.
Раньше Элизабет с ней согласилась бы. Сейчас, однако, она может позволить себе маленькую радость. Бедный Нат, думает она. Он такой невинный.
Он замечательный отец, — говорит она. — Лучше и представить себе нельзя. Девочки его обожают.
Ну, я не знаю, — отвечает Марта. Она яростно кусает крекер; хрупкие крошки разлетаются по подносу.
«Ни выдержки, ни тона, — думает Элизабет, — и никогда не было». Элизабет всегда знала, что рано или поздно Марта зарвется. Сама она предпочитает недосказанность. Элизабет открывает свой персиковый йогурт и перемешивает ложечкой со дна.
Я сначала никак не могла понять, почему ты вокруг меня так пляшешь, — говорит Марта с оттенком былой воинственности. — Водишь меня обедать и все такое. Не понимала. То есть я бы на твоем месте этого не делала.
Я считаю, люди в подобной ситуации должны вести себя культурно, — отвечает Элизабет.
А потом я поняла. Ты хотела надзирать. Как воспитательница в детском саду. Чтобы не зашло слишком далеко. Верно? Ну уж теперь-то ты можешь признаться, когда все кончилось.
Элизабет слегка хмурится. Ей не нравится такое толкование ее мотивов, хоть оно, по случайности, близко к истине.
— Я думаю, что несправедливо так говорить, Марта, — произносит она. За спиной у Марты происходит кое-что поинтереснее. Явилась Леся Грин с д-ром Ван Флетом, куратором отдела палеонтологии позвоночных. Вот они идут вдоль прилавка, нагружая свои подносы. Они часто обедают вместе; все знают, что это ничего не значит, потому что д-ру Ван Флету под девяносто, а Леся, как известно, живет с молодым человеком, сотрудником Министерства экологии. Должно быть, они обедают вместе потому, что им не с кем больше поговорить о старых костях и камнях, на которых оба помешаны.
Элизабет всегда считала, что с Лесей сложно общаться: она со странностями, порой педантична, пуглива. Слишком одержима. Сегодня, однако, она следит за Лесей с особым интересом. Повод, если вдуматься, — тот ноябрьский визит в Музей. Дети рассказали ей про даму в отделе динозавров, которая их водила, а Нат о ней не упомянул. Хотя Нат пригласил Элизабет пойти с ними, и это не укладывается в картину; но у Ната талант все запутывать, и это как раз на него похоже. Нынче он ходит, задевая мебель, витая все выше в облаках. Она почти уверена, что права, а завтра вечером выяснит точно.
— Мы собирались вести задушевные разговоры, — говорит тем временем Марта, — но на самом деле мы так до этого и не дошли, ведь верно? Я хочу сказать, мы много говорили о нем, но я никогда не говорила, что думаю о тебе, а ты никогда не говорила, что думаешь обо мне. Мы не были до конца честны, разве не так?
Марту потянуло на откровенность; ей хотелось бы устроить громкую перебранку прямо тут, в кафетерии. Жаль, что Нат не выбрал себе подружку, у которой получше с чувством стиля, думает Элизабет. Но чего ждать от секретарши грошового адвоката? У самой Элизабет сейчас нет времени для откровений. По ее мнению, нет никакого смысла рассказывать Марте, что она на самом деле думает, — ну, а что думает о ней Марта, она и так знает.
Еще она знает, что победит в любом поединке. У Марты только один словарный запас, которым она и пользуется; а у Элизабет — два. Один — светский, полированный, приобретенный, но он полезен: тонкие намеки, гибкость, адаптация. И еще совсем другой язык, древний, жесткий, оставшийся со времен улиц и школьных дворов на дальних задворках цивилизации, где она сражалась за свое место после очередного стремительного переезда родителей.
Эти переезды совершались по ночам, подальше от глаз свидетелей и домовладельцев. Элизабет засыпала на ворохе материнских платьев — прекрасных, хрупких платьев, оставшихся от какой-то прежней жизни, — и просыпалась, зная, что впереди опять чужие лица и ритуальные испытания. Если ее толкали, она толкала в ответ вдвое сильнее, а если толкали Кэролайн, она нагибала голову и бросалась, бодая прямо под ложечку. Так она отбивалась от старших, даже от мальчишек. Они совсем не ждали этого от такой малявки. Иногда ее побеждали в драке, но не часто. Ее побеждали, если их было больше двух.
«Ты совсем хулиганкой стала», — говорила ее мать, смывая кровь, в очередном приступе жалости к себе. В те дни у Элизабет вечно откуда-нибудь шла кровь. Хотя ее мать ничего не могла с этим поделать; ни с этим, ни со многим другим. Дедушка Элизабет помогал им, пока был жив, хоть и считал их отца тунеядцем, но тетушка Мюриэл взяла его в оборот в последние месяцы перед смертью, и он изменил завещание. Так сказала мать Элизабет после похорон.
Потом они опять переехали, эта квартира была еще меньше, и мать беспомощно бродила по тесной гостиной с разным хламом в руках, то с чайником, то с чулком, не зная, куда их положить. «Я к такому совсем не привыкла», — говорила она. Потом она отправилась в кровать с головной болью; на этот раз тут была кровать. Отец Элизабет явился домой с еще двумя мужчинами и рассказал дочери анекдот: Что такое: красное, в блестках и пахнет перегаром? Санта-Клаус.
Элизабет никто не уложил в постель, как это обычно и бывало. Иногда отец притворялся, что укладывает ее, но на самом деле для него это был только предлог заснуть одетым поперек ее кровати. Мать опять встала, и все они сидели в общей комнате и пили. Элизабет к этому привыкла. Она сидела в ночной рубашке на коленях у одного из мужчин, чувствуя щекой его щетину. Он звал ее «деточка». Мать встала, сказав, что пойдет в комнату девочек, и споткнулась о ногу отца. Он нарочно выставил ногу; он любил грубые шутки.
Самая красивая женщина в мире, — сказал он, смеясь, поднимая ее с пола: узор линолеума — гобеленовые бордово-желтые цветы — до сих пор возникает у Элизабет перед глазами, стоит ей только захотеть. Отец небрежно чмокнул мать в щеку и подмигнул; другие мужчины засмеялись. Мать Элизабет заплакала, худыми руками закрывая фарфоровое лицо.
Ты — какашка, — сказала Элизабет отцу. Другие мужчины, услышав это, засмеялись еще сильнее.
Нехорошо так обзывать своего бедного старого папочку, — сказал он. И стал щекотать ей подмышки. На следующее утро его не оказалось. После этого в пространстве стали появляться разрывы.
Этого об Элизабет почти никто не знает. Они не знают, что она беженка, что у нее привычки отчаявшейся беженки. Нат что-то знает. Крис в конце концов узнал. Марта не знает, Леся тоже, и это дает Элизабет огромное преимущество. Она знает — в ней нет ничего такого, что заставляло бы ее вести себя прилично. При необходимости она заговорит языком той, другой жизни. Если ее толкнут, нет ничего, что ее остановит. Иными словами, она остановится, лишь когда перед ней появится ничто.
Леся, через два стола от них, идет по направлению к ним, поднос ее сильно кренится, на лице нездешнее выражение, означающее, вероятно, глубокую задумчивость, но Элизабет кажется, что это лицо человека в легком эпилептическом припадке. Леся садится, костлявым локтем чуть не опрокинув стаканчик кофе. Элизабет быстро оценивает ее наряд: опять джинсы. Впрочем, Леся достаточно худа, ее это не портит. Кроме того, она всего лишь помощник куратора. Элизабет вынуждена одеваться достойнее.
— Извини, Марта, — говорит она. — Мне нужно кое с кем поговорить. — Покинутая Марта сдирает фольгу со стаканчика с йогуртом.
Элизабет неслышно подходит, кладет руку на клетчатое плечо и произносит:
— Леся.
Леся взвизгивает и роняет ложку на стол. Поворачивается и говорит:
— Ой.
Нельзя подходить к ней со спины, — говорит д-р Ван Флет. — Я это давно выучил. Путем проб и ошибок.
Я очень прошу меня извинить, — говорит Элизабет. — Я просто хотела сказать, мы с мужем очень рады, что вы завтра сможете прийти.
Леся кивает, ей наконец удается выговорить:
— И я, то есть я хочу сказать, мы оба рады. — Элизабет любезно улыбается д-ру Ван Флету и останавливается подле Марты ровно на те четыре секунды, которые требуются, чтобы сказать: было очень приятно встретиться, она надеется, что они смогут вскоре повидаться опять, а сейчас она просит прощения, но ей нужно срочно возвращаться к работе.
Она очень спокойна. Она справится.
Она работает у себя в кабинете до вечера, диктуя служебные записки, заполняя заявки, и сама печатает несколько писем, над которыми нужно подумать. Получено окончательное согласие на выставку китайской крестьянской живописи, теперь надо готовиться; но Китай сейчас популярен, и выставку легко будет рекламировать.
В самом конце рабочего дня она закрывает пишущую машинку, берет сумку и пальто. Она пообещала себе, что сегодня выполнит еще одно дело.
Она поднимается по ступенькам, через деревянную дверь, куда не допускаются посторонние, по коридору, между железных шкафов. Мастерская Криса. Теперь тут работает другой человек. Когда Элизабет входит, он поднимает голову от стола. Маленький, лысеющий, совсем не похож на Криса.
Чем могу служить? — спрашивает он.
Меня зовут Элизабет Шенхоф, — отвечает Элизабет. — Я работаю в отделе особых проектов. Я хотела спросить, нет ли у вас лишних обрезков меха. Все равно каких. Это моим дочкам, для кукольных платьев.
Мужчина улыбается и идет искать. Элизабет говорили, как его зовут, но она забыла: Нейгл? Она потом посмотрит. Часть ее работы состоит в том, чтобы знать имена техников во всех отделах, на случай, если они ей зачем-то понадобятся.
Пока он роется в ворохе вещей на полках позади стола, Элизабет озирается. Мастерская изменилась, в ней все переставили. Время не стояло на месте, ничего не сохранилось. Криса здесь больше нет. Она не может вернуть его, и впервые понимает, что не хочет. Позже он, без сомнения, накажет ее за это, но сейчас, в этот миг, она от него свободна.
Она медленно спускается по мраморным ступеням, ощупывая комок меха. Все, что осталось от Криса, которого она больше не помнит целиком. У двери она засовывает мех в сумку, потом спускается в метро, доезжает до станции Сент-Джордж и там пересаживается на поезд до Кэстл-Фрэнк. Она идет по виадуку, пока не оказывается примерно посредине, внизу — заснеженный овраг и машины мчатся по шоссе. Ей, как и тетушке Мюриэл, нужно соблюсти погребальные ритуалы. Она открывает сумку и швыряет клочки меха, один за другим, в пустоту.
Суббота, 22 января 1977 года
Леся сидит в гостиной у Элизабет, водрузив на левое колено чашечку кофе (должно быть, превосходного). В правой руке у нее ликерный стаканчик, до половины заполненный бенедиктином с бренди. Она не знает, как это получилось, что у нее две емкости с жидкостью и некуда их поставить. Она совершенно уверена, что вскоре опрокинет по крайней мере одну из них, а может, и обе, на серо-бежевый ковер Элизабет. Ей страстно хочется сбежать.
Но все остальные играют в игру с такими правилами: надо подставить слово «лось» вместо любого другого слова в название канадского романа. Непременно канадского. Предположительно, в этом и состоит юмор.
«А я и лось мой…» — говорит Элизабет, и все смеются.
«Лосиная шутка», — говорит жена сотрудника греко-римского отдела, которая работает в «Си-би-си».
«Божий Лось»[259], — отвечает ее муж, которого зовут Филип. Никто не зовет его просто Фил. Элизабет смеется и спрашивает у Леси, не хочет ли она еще бренди с бенедиктином.
Нет, спасибо, — говорит Леся, надеясь, что пробормотала эти слова, а не выкрикнула. Ей очень нужно закурить, но обе руки заняты. Она не читает романов и не узнала ни одного названия из тех, что так легко выпаливают все остальные, даже Нат, даже иногда Уильям. Она могла бы сказать «Затерянный Лось». Но этот роман — не канадский.
И так весь вечер. Элизабет сказала, что будет только пара друзей. Непринужденная обстановка. Поэтому Леся надела брюки с длинным вязаным пальто, а две другие женщины оказались в платьях. Элизабет в кои-то веки не в черном; на ней серое шифоновое платье свободного покроя, в нем она моложе и стройнее, чем на работе. У нее и ожерелье на шее — цепочка с серебряной рыбкой. Другая женщина одета в летящее лиловое платье. Леся в своих бодреньких прямых тряпках в полосочку чувствует себя двенадцатилетней девчонкой.
До этого вечера она видела Ната лишь однажды. В отчаянии она позвонила ему домой; к телефону подошел кто-то из детей.
— Минуточку. — Отрывисто; трубка грохнула об пол. Должно быть, свалилась со стола. Кричат: — Папа, это тебя!
Они договорились встретиться в кофейне в торговом центре, занимающем нижний этаж Лесиного дома. Безрассудно: а вдруг Уильям?
— Зачем она зовет нас на ужин? — вопросила Леся уже в полном отчаянии. Она не может пойти на попятный, это будет выглядеть подозрительно. В том числе в глазах Уильяма. И если бы она сразу отказалась, это тоже выглядело бы подозрительно.
Нат осторожно держал ее за руку.
Не знаю, — ответил он. — Я уже давно не пытаюсь понять, что ею движет. Я не знаю, зачем она делает то или другое.
На работе мы с ней не так чтобы дружим, — сказала Леся. — Она в курсе?
Наверное, — ответил Нат. — Она мне не говорила заранее, что собирается тебя пригласить. Я не мог ей сказать, чтобы она этого не делала. Она часто приглашает людей на ужин; во всяком случае, раньше часто приглашала.
Ты ей сказал? — Леся внезапно понимает, что это как раз в его духе.
Не совсем, — отвечает Нат. — Я мог о тебе упомянуть пару раз — я часто о тебе думаю. Может, она поэтому и догадалась. Она очень проницательна.
Но даже если она знает, с какой стати приглашать меня в гости? — Сама Леся никогда в жизни такого бы не сделала. Одна бывшая подружка Уильяма, зубной техник, все время предлагает как-нибудь пообедать втроем. Леся этому стойко сопротивляется.
Я думаю, ей просто хочется на тебя поближе посмотреть, — ответил Нат. — Не беспокойся, все будет нормально. Она ничего такого не сделает. Тебе понравится ужин, она прекрасно готовит, когда захочет.
Леся, однако, была не в состоянии этого оценить. Ее чуть не парализовало от страха, так что она едва могла жевать. Говядина по-бургундски с тем же успехом могла оказаться песком. Элизабет милосердно не заметила, что большая часть порции осталась у Леси на тарелке. За первым блюдом Элизабет со знанием дела задала Лесе три вопроса о субординации в отделе палеонтологии позвоночных; откровенный ответ на любой из этих вопросов, будучи повторен где надо, мог бы стоить Лесе работы. Леся замялась, и Элизабет переключилась на сплетни о делах «Си-би-си», поставляемые женой сотрудника греко-римского отдела.
Во время десерта Элизабет сосредоточилась на Уильяме. Она считает, что его работа в Министерстве экологии чрезвычайно интересна, и это такое достойное поприще. Она полагает, что ей надо наконец сделать над собой усилие и складывать старые бутылки и газеты в эти, как их, контейнеры. Польщенный Уильям прочел лекцию о неминуемой катастрофе, ожидающей мир, если Элизабет не станет этого делать, и Элизабет кротко согласилась.
Нат в это время двигался на заднем плане, безостановочно курил, пил не переставая, хотя и без видимого результата, избегал Лесиного взгляда, помогал собирать грязные тарелки и разливать вино. Элизабет ненавязчиво руководила: «Любовь моя, ты не мог бы принести мне сервировочную ложку, с прорезью?» «Любовь моя, когда будешь на кухне, включи, пожалуйста, кофейник». Леся сидела, обкусывая по краям свою меренгу, и жалела, что здесь нет детей. По крайней мере тогда она хоть с кем-то могла бы говорить, не краснея, не бормоча и не опасаясь в любой момент, что у нее изо рта на чистую скатерть жабой вывалится какая-нибудь чудовищная бестактность. Но детей услали в гости к друзьям, с ночевкой. Хоть и любишь своих детей, сказала Элизабет, но хочется провести немножко времени со взрослыми. Правда, Нат не всегда с этим согласен. Последняя фраза уже была обращена прямо к Лесе. Он такой заботливый отец. Хотел бы проводить с детьми двадцать четыре часа в сутки. «Верно, любовь моя?»
Лесе хотелось сказать: не смей называть его «любовь моя»! Ты меня этим не обманешь! Но она решила, что это просто привычка. В конце концов, они женаты уже десять лет.
Что Элизабет старательно подчеркивала. Весь вечер она упоминала то любимые блюда Ната, то его любимые вина, то его своеобразную манеру одеваться. Она выражала сожаление, что он слишком редко подравнивает волосы на затылке; раньше она сама это делала маникюрными ножницами, но теперь он не хочет сидеть смирно столько времени, сколько для этого нужно. Она также упомянула, хотя не объяснила, его поведение в День свадьбы; кажется, всем присутствующим, включая греко-римских супругов, эта история была известна. Кроме Леси и, конечно, Уильяма, который вышел в туалет. Где в этот момент страстно желала оказаться Леся.
Уильям извлек на свет свою курительную трубку — это пристрастие он демонстрирует по большей части в гостях.
Я знаю игру поинтереснее, — говорит он. — Знаете «Стар Трек»? — Никто не знает, Уильям принимается излагать правила игры, но все соглашаются, что правила чересчур сложные.
«Кораблекрушение», — говорит греко-римская жена.
Нат спрашивает, не хочет ли кто еще бренди с бенедиктином. Лично он собирается налить себе шотландского виски. Кто-нибудь хочет составить компанию?
Изумительно, — отзывается Элизабет. Она объясняет, что правила игры очень просты. — Мы спаслись в шлюпке, — говорит она, — и у нас кончаются запасы еды. Ваша задача — убедить всех остальных, что вас надо оставить в лодке, а не вышвырнуть за борт. — Она говорит, что эта игра очень хорошо раскрывает психологию участников.
Я жертвую собой в интересах группы, — тут же говорит Нат.
Ох, — отвечает Элизабет, деланно хмурясь. — Он всегда так. Это все его квакерское воспитание. На самом деле ему просто лень играть.
Унитарианское, — поправляет Нат. — Я считаю, что это чрезвычайно недобрая игра.
Потому она и называется «Кораблекрушение», — безмятежно говорит Элизабет. — Ну хорошо, значит, Нат отправился за борт. Его съели акулы. Кто первый?
Никто не хочет быть первым, поэтому Элизабет рвет на кусочки бумажную салфетку, и они тянут жребий.
— Так, — говорит греко-римский сотрудник. — Я знаю азбуку Морзе. Могу вызвать спасателей. И еще я умею работать руками. Когда мы высадимся на необитаемом острове, я построю укрытие и все такое. Еще я хорошо управляюсь с водопроводом. Мастер на все руки. — Он улыбается. — Хорошо иметь мужчину в доме.
Элизабет и сибисишная женщина, смеясь, соглашаются, что его надо оставить на борту. Очередь Элизабет.
Я изумительно готовлю, — говорит она. — Но кроме того, у меня очень силен инстинкт выживания. Если вы попытаетесь вытолкнуть меня за борт, я утащу с собой по крайней мере одного из вас. Что вы на это скажете? И вообще, — добавляет она, — я не думаю, что нам надо выкидывать людей за борт. Лучше их приберечь и потом съесть. Давайте втащим Ната обратно.
Я уже остался далеко за кормой, — говорит Нат.
Элизабет угрожает, — говорит сибисишная женщина. — Мы все так можем; я думаю, это не считается. Но если мы собираемся планировать будущее, то я считаю, что надо спасти меня, а не Элизабет. Она уже почти вышла из детородного возраста, а если мы хотим основать колонию, нам понадобятся дети.
Элизабет белеет.
Я уверена, что смогу еще выжать из себя несколько штук, — говорит она.
Но не так уж много, — жизнерадостно отвечает сибисишница. — Ты чего, Лиз, мы же просто играем.
Леся? — говорит Элизабет. — Твоя очередь идти по доске.
Леся открывает рот, закрывает. Она чувствует, что краснеет. Она понимает, что это не просто игра, это некое испытание. Но все же ей не приходит в голову ни единой причины, почему ее следует оставить в живых. Она плохо готовит, да и готовить-то особенно не из чего. Она не умеет строить укрытия. Сибисишная женщина уже заняла способность рожать, и вообще у Леси узкий таз. Что от нее толку? Из того, что она знает, и знает хорошо, ничто не годится для выживания.
Все смотрят на нее, растерявшись от того, что ей надо столько времени на ответ, и от явного ее смущения. Наконец она произносит:
— Если мы найдем чьи-нибудь кости… я смогу определить, чьи они. — Как будто история костей кого-то интересует, кроме нее и горсточки других фанатиков. Она пыталась пошутить, но, похоже, вышло не очень остроумно. — Прошу прощения, — говорит Леся или, скорее, шепчет. Она очень бережно ставит чашку, а затем стаканчик на бежевый ковер. Встает, поворачивается, ступней сбивая чашку, и стремглав выбегает из комнаты.
Она слышит, как Нат говорит:
— Я сейчас принесу тряпку.
Она запирается в ванной Элизабет и моет руки странным коричневым мылом Элизабет. Потом она садится, закрывает глаза, опирается локтями на скрещенные колени, закрывает руками рот. Должно быть, бренди с бенедиктином в голову ударило. Неужели она и вправду такая неуклюжая, такая никчемная? Со своей верхушки дерева она глядит на орнитомима, большеглазого, похожего на птицу, — он бежит через кусты за маленьким протомлекопитающим. Сколько надо лет, чтобы отрастить шерсть, научиться рожать живых детенышей, кормить их молоком? Сколько лет, чтобы обзавестись четырехкамерным сердцем? Конечно, это важное знание, конечно, оно не должно умереть вместе с ней. Пусть ей разрешат продолжать исследования, здесь, в этом лесу, где растут первые хвойные и толстые саговники со стволами в форме ананасов.
У каждого человека есть свой набор костей, думает она, цепляясь за остатки ясности. Не его собственных, чьих-то еще, у этих костей должны быть имена, нужно уметь называть их, иначе что они такое, они потеряны, течением унесены прочь от их смысла, с тем же успехом они могли вовсе до тебя не дойти. Ты не можешь дать имена им всем, их слишком много, весь мир ими полон, состоит из них, так что тебе придется выбирать. Все, что было раньше, оставило тебе свои кости, и ты в свой черед оставишь кому-то свои.
Это — ее знание, ее поле исследований, как говорится. Это и вправду похоже на поле, его можно пересечь, обойти кругом и сказать: вот его границы. В большинстве случаев она знает, почему динозавры делают то, что делают, а в остальных случаях может вычислить, обоснованно угадать. Но к северу от ее поля начинается история, царство тумана. Это как дальнозоркость: дальнее озеро, берега, гладкие бока зауроподов, что нежатся в лунном свете, — очерчены четко, а ее собственная рука расплывается. Например, она не знает, почему плачет.
Суббота, 22 января 1977 года
Элизабет лежит в постели, руки по швам, ноги вместе. Слабый свет уличных фонарей падает полосами сквозь бамбуковые жалюзи, ложится прямоугольниками на стены, прерываясь силуэтами паучников, похожих на кривые пальцы, которые ни за что не держатся, никуда не тянутся. Окно приотворено снизу, деревянная планка, прикрывающая три дыры в раме, поднята, и сквозь дыры сочится холод. Элизабет открыла окно сама, прежде чем лечь, ей не хватало воздуха.
Элизабет лежит с открытыми глазами. Этажом ниже, в кухне, Нат двигает тарелки. Она замечает его, отталкивает. Она видит насквозь через темный потолок, через балки и слои штукатурки, через потертый линолеум, голубые квадраты, которые она как домовладелица должна была заменить давным-давно, мимо кроватей, где спят жильцы, мать, отец, дитя, семья, вверх, через розовый потолок их комнаты, и наружу, через стропила, через заплатанную, подтекающую крышу — в воздух, в небо, туда, где ничто не стоит между нею и ничем. Звезды в обертках из пылающего газа продолжают гореть. Космическое пространство ее больше не пугает. Она знает, что там нет ни души.
Куда ты ушел? Я знаю, что в этой коробке тебя нет. Древние греки собирали все части тела; иначе душа не могла покинуть верхний мир. Улететь к блаженным островам. Об этом сегодня рассказывал Филип, между говядиной по-бургундски и меренгами в шоколадно-имбирном соусе. Потом он переменил тему, вспомнил и смутился, он знал, что не следовало заводить разговор о погребальных обычаях. Я улыбалась, я улыбалась. Разумеется, гроб был закрытый. Его увезли на север, обложив сухим льдом, он стыл среди холодных кристаллов, и туман валил от него, как в фильме про Дракулу. Сегодня ночью я подумала: они что-то забыли. Что-то оставили.
Она не могла двинуться, но заставила Ната довезти ее до вокзала на такси и сидела в поезде, как гранитный валун, всю дорогу до Тандер-Бэй и потом в этом кошмарном автобусе. Поселок Английская Река. С одной стороны Упсала, с другой Боннер, дальше в ту сторону — Осакван. Он повторял эти имена, подчеркивал всю иронию, всю унизительность того, что ему пришлось родиться и жить в поселке Английская Река. Эти шотландцы, французы, индейцы, бог знает кто все еще говорили про англичан. Про врагов и грабителей. Она тоже — из англичан.
Она сидела на задней скамье в церкви, становилась на колени вместе со всеми, вставала, когда вставали они, пока Крис, скупо обложенный цветами, претерпевал эту церемонию. К счастью, служили по-английски, и Элизабет все понимала. Они даже сказали «Отче наш», только немного по-другому. И не введи нас во искушение. Когда Элизабет была маленькая, она думала, что это значит — зайти, куда тебе не разрешают. Она этого и так никогда не делала; поэтому ей не было смысла просить, чтобы этого не случилось. Но избави нас от лукавого. Пошли вон с газона, кричала тетушка Мюриэл на скачущих детей, открывала парадную дверь и потом захлопывала, как рот, оставляя голос внутри. Старый священник с отвращением повернулся к пастве, воздев чашу, что-то бормоча. Сразу видно, что он думает: на латыни было куда лучше.
Однако его не похоронили на перекрестке и не вбили кол. Смерть от несчастного случая. Склоненные плечи, опущенные головы, его мать в черном на первом ряду, под настоящей вуалью. Остальные дети — во всяком случае, Элизабет предположила, что это они, — расселись рядом.
После этого пили кофе у них дома. Соседи принесли печенье. Типичный северный одноэтажный домик, розово-голубой, как торт, вокруг растут темные ели. В сарае стоит снегоход, мебель из Итоновского каталога, потертые магазинные шторы на четыре дюйма короче, чем нужно. Все точно так, как она себе представляла. Старательный английский язык отца, темное лицо матери, опухшее от горя и мучного. Мы хотели, чтобы у него был в жизни шанс. Он делал успехи. Всегда был смышленым мальчиком. И образование получил — закончил школу, работал в хорошем месте. Херня, думает Элизабет. Вы его выгнали. Ты его ударил, когда он не захотел становиться тобой; вот в этом самом сарае. Мы многое друг другу рассказывали.
Мать: ты его подружка? Городская? Потом, как она и боялась, откинула вуаль, показывая плохие зубы, придвинула темное лицо к лицу Элизабет, волосы превратились в змей: Убийца.
На самом деле она не добралась ни до поезда, ни даже до такси. Крис ушел без ее помощи и согласия. Насколько ей известно, его родители, если они вообще живы, никогда про нее не слыхали. И все воображаемые ею картины тоже ничего общего с действительностью не имеют. Он сначала проговорился ей, или намекнул, что в нем есть французская и индейская кровь, что он из метисов, таинственного народа; древний туземный род, столь же настоящий, сколь она сама — ненастоящая, и его обида вполне законна. Он насмехался над ней, над ее белой кожей и кровью, тоже, наверное, белой, занимался с ней любовью так, будто взимал долг, и она позволяла себя третировать. А иначе бы не позволила. Потом, как-то днем, когда они лежали, усталые, на его пахнущей дымом кровати, они забрели в страну опасных признаний, в ее нищее детство, голод, нечесаные волосы, беспомощные претензии ее матери. Никогда никому не завидуй, сказала она, если не знаешь всего. А теперь ты расскажи.
Сумерки, занавески задернуты, он потирал рукой ее голое плечо, снова и снова, впервые он собирался ей что-то дать, что-то выдать, ему это давалось с трудом. Видя это усилие, она поморщилась — ей совсем не того хотелось. Ей бы надо было сказать ему: никогда не оставляй своей линии обороны — она нужна, чтобы тебя защитить.
В нем была лишь четверть индейской крови и совсем не было французской. В остальном он был частично финн, частично англичанин; девичья фамилия его матери была Робертсон. Они даже не были бедны настолько, чтобы это было романтично; его семья владела табачной лавочкой, той, что получше, а не другой. Он никакой не траппер. Его действительно били, но не так часто, как он рассказывал. Не тогда ли она начала отвлекаться, неужели она была так жестока, способна на такой снобизм? Возможно.
Тем не менее она не знала, что отвечать, когда лицо этой его матери нависло над ней, как луна, луна вблизи, холодная и изборожденная. Нет, все повторяла и повторяла она. Это все его злоба, его гордость, это он сам виноват, черт бы его взял. А не я.
А теперь наконец она гадает. А что, если? А если бы она оставила его в покое. Побаловалась и забыла, ощутила прилив энергии. Нет ли у вас лишних обрезков меха. Это моим дочкам, для кукольных платьев. Крису, у которого не было ничего лишнего, ни резервов, на которых он мог продержаться, ни бесплатных подарков, которые мог раздавать. Она знала, что делает. Она хотела, чтоб ее любили и ненавидели, хотела быть в центре всего. У нее было то, чего хотел он: власть над некой областью жизни; она знала, как себя вести, какой вилкой пользоваться, что к чему подходит. Он хотел этой власти. У него было два галстука: зеленый и фиолетовый. Ни один не годился. Она сказала ему, что он гораздо лучше выглядит в футболке; вот это она зря.
У нее была эта власть, она позволяла Крису видеть эту власть и ощущать ее. Она дала ему понять, что ему чего-то не хватает, и обещала ему — что? Преображение, удар по плечу, рыцарское звание. Потом отступила, показывая, что он был для нее всего лишь праздником, красивой картинкой на туристическом буклете, безымянным туземцем в набедренной повязке, обдирающим кокосовый орех. Десять центов дюжина. Оставляя его голым.
Она думает: я обошлась с ним так, как мужчины обходятся с женщинами. Многие мужчины, со многими женщинами; но с собой я так не позволю обращаться, черт возьми, не позволю. А он не мог с этим смириться. Неужели она наконец жалеет его, или это только презрение?
Внизу Нат гремит столовыми приборами — она знает, что он их споласкивает, прежде чем засунуть в пластмассовую корзиночку посудомойной машины. Она нередко слышит этот звук. Она отводит глаза от звезд и теперь смотрит вниз через пол. Нат шаркает по кухне, с окурком в зубах, погруженный в меланхолические мечты. Он мечтает, жаждет. Она наблюдала за ним сегодня, весь ужин, который не принес ей никакого удовольствия, эти салонные игры; она все видит, он влюблен в эту дылду. На ковре — пятно кофе, мелкая проблема, придется делать паровую чистку; в то же время приятно. Леся — посмешище. Но, несмотря на неуклюжесть и отсутствие светского лоска, она молода, намного моложе Элизабет. Элизабет считает, что это банально. Скучно, предсказуемо. Однако Нат и раньше бывал, что называется, влюблен. Она даст ему разрешение, будет интересоваться ходом дела, морально поддержит, переждет. Ей и раньше приходилось это проделывать, она справится одной левой.
(А зачем, собственно? говорит другой голос. Почему бы его просто не отпустить? Зачем силы тратить?)
Есть еще кое-что, вспоминает она, кое-что опасное. Раньше он нуждался в защите. Он хотел, чтобы женщина была дверью, в которую можно войти и захлопнуть за собой. Все было хорошо, пока она соглашалась притворяться, что она — мышеловка, Нат — мышь, сердце ее — из чистого сыра. Она знает, что он безнадежно сентиментален. Мать-земля, а Нат — крот, роется в темноте, а она его укачивает. По мне, и лучшие стихи в сравненье с деревом плохи. Когда Элизабет это надоело, он нашел себе Марту, у которой получалось лишь чуточку хуже.
Но на этот раз он хочет быть защитником. Глядя сверху вниз на его макушку, затылок, жесты, такие обдуманные, она знает это, хотя, может быть, он сам этого еще не знает.
Элизабет садится в кровати. Словно ток побежал по проводам у нее в ногах, в пальцах рук, стены с силуэтами теней опять на месте, пол опять присутствует, раны в потолке срослись. Пространство образует куб вокруг нее, а она — в центре. Ей есть что защищать.
Стой где стоишь, Нат, я не потерплю пустоты.
Суббота, 22 января 1977 года
Нат мрачно составляет тарелки в стопку. У них договор: когда Элизабет готовит, Нат моет посуду. Один из многих договоров, правил, пунктов, подпунктов, поправок. Живя с Элизабет, оказываешься в каком-то лабиринте соглашений, и их еще труднее понимать оттого, что некоторые из них — молчаливые. И он, как неосторожный пешеход, осознает, что нарушил правила, лишь когда его ударяет бампером, раздается свист, к нему тянется большая рука. Незнание закона не освобождает от ответственности. Он думает, что у Леси нет никаких законов.
Он видит самого себя, видит, как наклоняется и шепчет в замочную скважину: «Я тебя люблю». Безотзывное обязательство, хотя он не уверен, услышала ли эти слова Леся, которая забаррикадировалась в ванной и сидела там уже полчаса. Он даже не понял, отчего она так расстроилась. Он видел ее лицо, когда она устремилась к двери. По ковру за ней расползалось кофейное пятно; но дело не в том.
Ему хотелось потянуться сквозь запертую дверь ванной, утешить ее, он хотел постучать, решил, что не стоит. Что, если бы она открыла дверь? Если бы он сказал ей это в лицо, а не через стену, ему пришлось бы что-то делать. Хотя он сказал правду. Он бы завис в воздухе, несомый в будущее, которое пока неспособен вообразить, Элизабет осталась бы позади, на твердой земле, прочно стоя обеими ногами, как она всегда утверждает, темный холмик, лица детей — два бледных овала рядом. Удаляются.
Он думает о них (сейчас они бешено скачут на гостевой кровати у своей подружки Сары, смеются темным, душащим смехом) и видит не их обычные лица, а два маленьких портрета. В серебряных рамках, одетые как на день рождения, мертвенные оттенки подкрашенной черно-белой фотографии. У них с Элизабет нет никаких таких портретов. Его дети, зафиксированные, неподвижные. В бронзе. Он пытается вспомнить, как это было, когда они еще не родились — оказывается, не может. Он помнит только Элизабет, как она изо дня в день тащила свое пузо, и потом — как неуклюже вылезала из машины, купленной им за несколько месяцев до того в преддверии знаменательного события, как сгибалась вдвое, опираясь на капот; и себя, заботливого и напуганного. В те дни отцов не пускали в родильную палату. Он проводил ее в приемный покой; медсестра посмотрела на него укоризненно. Смотри, что ты наделал. Он привел ее в предродовую палату, сидел, пока она сжималась и разжималась, потом проводил взглядом, когда ее увозили по коридору на кресле-каталке. Роды были долгие. Он сгорбился в зеленом виниловом кресле, читая древние выпуски «Иллюстрированного спортивного журнала» и «Журнала для родителей», чувствуя, как затуманивается во рту. Ему требовалось выпить, но ничего не было, кроме машинного кофе. За дверями происходило землетрясение, потоп, торнадо, то, что могло разодрать пополам его жизнь в считаные минуты, а его туда не пускали.
Вокруг жужжали машины; он задремал. Он знал, что ему полагается беспокоиться и радоваться. Он понял, что вместо этого думает: а вдруг оба умрут? Осиротевший молодой отец стоит у могилы, его заволокло печалью, а в это время женщина, когда-то такая живая и чувственная, от которой пахло раздавленным папоротником, опускается навеки в землю, держа в объятиях мертворожденного младенца цвета нутряного сала. Он идет по дороге куда попало, голосует, чтобы сесть на легендарный пароход, за спиной рюкзак. Сломленный.
Когда его наконец впустили, все уже случилось. Вот ребенок, а раньше никакого ребенка не было. Элизабет, опустошенная, лежала на подушках, в белом больничном халате, на запястье пластмассовая бирка с именем. Она посмотрела на него тупо, будто он бродячий торговец или агент переписи населения.
— Ну как оно? — спросил он и тут же осознал, что не спросил: «Ну, как ты?» или «Ну, как она?» Даже не спросил: «Как ты себя чувствуешь?» Надо полагать, хорошо; она ведь здесь, перед ним, не умерла. Они сильно преувеличивали.
— Мне не сделали укол вовремя, — сказала Элизабет. Он поглядел на ребенка, завернутого, как сосиска в булочке, лежащего у Элизабет на руке. Его затопили облегчение и благодарность, и еще он чувствовал себя обманутым. Впоследствии она много раз говорила ему, что он понятия не имел, каково ей пришлось, и это правда, он действительно не имел понятия. Но она к тому же еще намекала, что это его вина.
Ему кажется, что они были ближе друг к другу, пока не родилась Дженет, но точно он не помнит. Не помнит, что значит «быть ближе», — точнее, что это когда-то значило для них с Элизабет. Она готовила ему омлеты поздно вечером, когда он заканчивал заниматься, и они ели эти омлеты вдвоем, сидя в односпальной кровати. Помнится, славно было. Элизабет называла это «пища любви».
Нат соскребает в миску остатки мяса по-бургундски; позже мясо отправится в измельчитель отходов. Эти провалы в памяти его уже беспокоят. От него ускользает не только Элизабет (по крайней мере, так он предполагает), не только то, какой она была когда-то. Он ее любил, хотел на ней жениться, они поженились, но он помнит только отрывки. Уже выпал почти год учебы на адвоката; его отрочество — в тумане. Марта, некогда столь осязаемая, ощутимая — прозрачна, лицо ее зыблется; скоро она совсем растает.
И дети тоже. Как они выглядели, когда начали ходить, что они говорили, что он при этом чувствовал? Он знает, что произошли события, важные события, о которых он теперь ничего не знает. Что случится с этим днем, с катастрофической Элизабетиной вечеринкой, останки которой сейчас перетираются железными зубьями под раковиной?
Нат включает посудомоечную машину, вытирает руки о штаны. Он бесшумно подходит к лестнице и только потом вспоминает: дети не ночуют дома. Леся тоже ушла, сбежала почти прямо из ванной, задержалась, только чтобы схватить пальто, и молодой человек утащился за ней на буксире. Молодой человек с лицом как булка — его имени Нату сейчас не вспомнить.
Вместо того, чтобы отправиться в собственный угол, в свою келью, он останавливается у двери детской, потом входит. Он уже знает, что уйдет от них; но сейчас у него такое чувство, словно это они от него ушли. Вот куклы, разбросанные краски из набора, ножницы, непарные носки и шлепанцы в виде кроликов, забытые при торопливых сборах. Дети уже в поезде, в самолете, несутся к неизвестной цели, их уносит прочь от него со скоростью света.
Он знает, что они вернутся завтра утром, к позднему воскресному завтраку, что с утра жизнь пойдет обычным чередом, что он будет стоять у кухонной стойки и раскладывать яичницу на тосты, для себя, для девочек и для Элизабет — в синем махровом банном халате, причесанной кое-как. Он разложит яичницу, Элизабет попросит налить ей вторую чашку кофе, и даже ему покажется, что ничего не случится.
Но он встает на колени; в глазах слезы. Он должен был держаться, держаться крепче. Он подбирает с пола синий кролико-шлёпанец Нэнси, гладит мех. Это свою неизбежную смерть он качает на руках. Его дети потеряны, похищены, пропали, взяты в заложники. Кто это сделал? Как он мог это допустить?
Вторник, 8 февраля 1977 года
Лесю сносит вдоль по улице вместе с поземкой. Машины с цепями на колесах, лязгая, проезжают мимо; колеса вязнут в колеях; решетки радиаторов забиты снежной кашей. Ночью была метель. Ей все равно, что у нее замерзли ноги; вообще нет ног. Она проходит мимо деревьев, отяжелевших льдом. Каждая веточка сверкает в слабых лучах солнца, освещенная изнутри; мир лучится. Леся простирает руки, чувствует, как кровь течет по ним и взрывается фиолетовым цветом ближе к пальцам. Она знает, что сияющее пятно, которое она видит, — всего лишь варежка. Но эта варежка преобразилась, акриловые волокна испускают свой неделимый свет. Леся щурится, ослепленная. Она невесома, пориста, вселенная наконец приемлет ее, с ней не случится ничего плохого. Приходилось ли ей раньше испытывать такое?
Сейчас только два часа дня. Она рано ушла с работы, сказала д-ру Ван Флету, что заболевает. На самом деле это Нат заболевает: он звонил из дому, грустный гнусавый голос, ему необходимо с ней увидеться. Леся идет на помощь, в теплых сапогах на резиновой подошве, сестра милосердия, шагает по мерзлой Сибири, движимая любовью. Она положит руку ему на лоб, и он чудесным образом исцелится. К тому времени, как она достигла его крыльца и топает по ступенькам, у нее уже течет из носу.
Нат открывает, быстро втягивает ее внутрь, захлопывает дверь, только потом обнимает Лесю. Прижимает ее к домашнему халату из бурой шерсти, пропахшему застарелым табачным дымом и подгорелыми тостами. Он накрывает ее губы своими; они целуются, шмыгая носами. Он почти поднимает ее в воздух, потом, передумав, ставит обратно.
— У меня с сапог натечет, — говорит она и нагибается, чтобы расстегнуть на них молнии. Она тянет сапог за каблук, глаза на уровне Натовых колен. На нем носки, серые с красными полосками сверху, носок и пятка белые. Эти носки почему-то преисполняют ее любовью и желанием; ее тело к ней вернулось.
В одних носках, без обуви, они на цыпочках пересекают прихожую и идут вверх по лестнице. Нат ведет ее за руку.
— Сюда, — говорит он. Они шепчутся, хотя, кроме них, в доме никого нет.
Нат откидывает индийское покрывало. Леся почти ничего не видит; комната вокруг нее расплылась, ее взгляд превратился в луч прожектора, освещающий тигров, красноватых тигров в лиловатых джунглях. Под тиграми — простыни в цветочек. Нат безмолвно раздевает ее, отгибая ей руки, будто она кукла или ребенок; Леся стоит смирно. Он стягивает с нее свитер через голову, прижимается щекой к ее животу, пока стоит на коленях, стягивая с нее джинсы. Леся поднимает одну ногу, потом другую, послушно вышагивает из штанов. Холодный воздух, где-то в комнате сквозняк. Ее кожа съеживается. Он нежно тянет ее на кровать. Она проваливается в ложбинку, сверху сыплются лепестки.
Он лежит на ней, оба охвачены страхом, солнце движется по небу, ноги неумолимо шествуют, приближаются, скрип двери, что еще не открылась, шаги в ботинках по лестнице.
Леся полулежит, опираясь на две подушки. Его голова покоится у нее на животе. Мир опять стал миром, не светится и не расплывается, она различает детали. Но все равно счастлива. Необязательно из этого счастья должны последовать результаты.
Нат шевелится, тянет бумажный носовой платок с ночного столика.
— Сколько времени? — спрашивает он. Теперь они говорят нормальными голосами.
Леся глядит на часы.
— Мне лучше уйти, — говорит она. Ей совсем не хочется, чтобы Элизабет или дети вернулись и застали ее голой в кровати Ната.
Нат поворачивается на бок, опирается на локоть, а она садится и спускает ноги с кровати. Одной рукой она шарит в поисках трусов, затерянных где-то среди цветочков. Она наклоняется — поискать на полу. Там стоят две туфли, на овальном коврике из косичек, черные туфли, бок о бок.
Нат, — спрашивает она, — чья это комната?
Он смотрит на нее, не отвечает.
Это комната Элизабет, — говорит она.
Она встает и начинает одеваться, как можно быстрее прикрывая наготу. Это ужасно, это преступление. Она чувствует себя нечистой; почти кровосмесительницей. Муж Элизабет — одно дело, кровать Элизабет — совсем другое.
Нат не понимает. Он объясняет, что его собственная кровать слишком узкая для двоих.
Дело не в этом. Она думает: у кровати нет выбора.
Он помогает ей расстелить тигровое покрывало и поправить подушки. Как ему объяснить? Она сама не знает, что ее так расстроило. Может быть — предположение, что это неважно, что она и Элизабет взаимозаменяемы. Или его уверенность, что кровать Элизабет до сих пор принадлежит и ему в каком-то смысле и он может делать в ней что хочет. Леся впервые чувствует, что нанесла ущерб Элизабет, зашла, куда не разрешено.
Леся сидит в кухне, опираясь локтями на стол и подбородком на руки; Нат подносит ей зажигалку. Он растерян. Он предлагает ей шотландского виски, потом чашку чаю. Ее лицо завешено дымом.
На холодильнике — детский рисунок, прижатый двумя магнитами — помидором и кукурузным початком. На рисунке девочка — волосы желтым пятном, глаза окружены огромнейшими ресницами, красный рот безумно ухмыляется. Небо — синяя полоска вверху листа, солнце — взорванный лимон.
Все части молекул, из которых сейчас состоит Земля и ее атмосфера, присутствовали при создании самой Земли, возникла ли она при взрыве более крупного небесного тела или же в результате конденсации газообразного мусора. Эти составные части просто сочетались, распадались, соединялись опять. Кое-какие атомы и молекулы сбежали в пустоту космоса, но ничего нового не прибавилось.
Леся думает об этом, и раздумья успокаивают. Она — лишь набросок. Она не вечный объект. Вечных объектов не бывает. В один прекрасный день она распадется.
Нат гладит ее руку. Он расстроен, но она не может его утешить.
— О чем ты думаешь, любовь моя? — спрашивает он.
Четверг, 28 августа 1975 года
Нат внизу, в подвале. Он выпиливает электролобзиком головы — головы и шеи для четырехколесных лошадок. У каждой лошадки будет спереди веревочка. Потянешь за веревочку — лошадка покатится вперед, грациозно помахивая головой и хвостом. По крайней мере, так задумано.
Он прерывает работу, чтобы вытереть пот со лба. Отсырела борода; и вообще он чувствует себя как заплесневелый матрас. Здесь, внизу, гораздо прохладнее, чем наверху, но так же влажно. Снаружи, должно быть, не меньше 90 по Фаренгейту. Цикады завели свою пилежку с утра, еще и восьми не было.
Жарища, — заметил Нат, столкнувшись в кухне с Элизабет. На ней было голубое платье с пятном на спине, на ребрах. — Ты знаешь, что у тебя пятно на платье? — Она просит всегда говорить, если у нее что-нибудь не в порядке: молния расстегнулась, крючок отцепился, волос на плече или этикетка вылезла из-за ворота.
Правда? — ответила она. — Я переоденусь. — Но ушла на работу в том же платье. Непохоже на нее — забыть про такое.
Нату хочется холодного пива. Он выключает лобзик и поворачивается к лестнице и тут видит перевернутую голову, которая торчит в квадратном подвальном окне, усеянном оспинками грязи, и смотрит на него. Это Крис Бичем. Он, должно быть, лежит на гравии снаружи, вывернув шею, иначе у него не получилось бы так опустить голову в оконный карман. Крис улыбается. Нат указывает вверх, надеясь, что Крис поймет и подойдет к задней двери.
Когда Нат открывает дверь, Крис уже стоит там. Он все еще улыбается.
Я стучал в окно, — говорит он.
У меня станок гудел, — отвечает Нат. Крис не объясняет, зачем пришел. Нат отступает, чтобы впустить его, предлагает пива. Крис соглашается и идет за ним в кухню.
Я отпросился с работы после обеда, — говорит он. — Слишком жарко, невозможно работать. И никакого кондиционера.
Нат видит Криса всего в четвертый или пятый раз. Первый раз был, когда Элизабет пригласила Криса на рождественский ужин. «Он почти никого не знает», — сказала она. У Элизабет есть такая манера — приглашать к ужину людей, которые почти никого не знают. Иногда эти кукушата, которых Элизабет пытается высиживать, — женщины, но чаще — мужчины. Нат не возражает. Даже в какой-то степени одобряет, хотя нечто подобное могла бы делать его мать, если бы додумалась. Но обедам она предпочитает петиции. Беспризорники Элизабет обычно достаточно приятны в общении, а дети любят, когда приходят гости, особенно ближе к Рождеству. Дженет говорит, что так больше похоже на праздник.
Нат помнит, что Крис тогда слегка перебрал. Они хлопали рождественскими хлопушками, и у Ната в хлопушке оказался приз — пластиковый глаз с красной радужкой.
Что это? — спросила Нэнси.
Глаз, — ответил Нат. Обычно в хлопушках попадались свистки или маленькие одноцветные фигурки. Глаза до сих пор никто не находил.
А зачем он?
— Не знаю, — ответил Нат. Он положил глаз на край своей тарелки. Чуть позже Крис протянул руку, взял глаз и приклеил себе на лоб. Потом уныло запел «Улицы Ларедо»[260]. Дети решили, что он смешной.
С тех пор Нат несколько раз, выйдя из подвала, обнаруживал в гостиной Криса: тот что-нибудь пил в компании Элизабет. Они сидели по углам и говорили мало. Нат в таких случаях наливал себе и присоединялся к ним. Он редко отказывается от возможности выпить в компании. Ната удивляет одно: Элизабет любит приглашать бедных сироток на ужин, но для совместной выпивки зовет только людей, равных ей или выше ее по служебному положению в Музее. Крис никоим образом не то и не другое. Насколько Нат понимает, Крис — что-то вроде таксидермиста, заведует дохлыми совами, только называется это красиво. Техник, а не управленец. Нат не исключает, что Крис и Элизабет — любовники (Крис был бы не первый), но раньше она всегда ему рассказывала. Рано или поздно. Он подождет, пока она расскажет, тогда у него будет полная уверенность. Отношения у них немного разладились, но еще все возможно.
Нат открывает две бутылки «Карлинга» с красными пробками, и они садятся за кухонный стол. Он спрашивает Криса, не нужен ли ему стакан; Крис говорит, что нет. Вместо этого ему нужно, чтобы Нат поехал сейчас к нему домой — сыграть партию в шахматы. Нат слегка теряется. Он объясняет, что неважно играет в шахматы, вообще давно не играл.
Элизабет говорит, что вы хорошо играете, — говорит Крис.
Это потому, что она-то совсем не умеет играть, — скромно отвечает Нат.
Но Крис настаивает. Он утверждает, что его это подбодрит. В последнее время он что-то захандрил. Нат не может устоять, когда к нему взывают как к доброму самаритянину. Он идет наверх, в комнату — надеть чистую футболку. Когда он спускается обратно, Крис вертит на кухонном столе бутылку.
— Когда-нибудь играли в бутылочку? — спрашивает он. По правде сказать, Нату не приходилось.
Они садятся в машину Криса, припаркованную через дорогу, где стоянка запрещена. Старый «шевроле» с откидным верхом, когда-то белый, выпуска 67 или 68-го года. Нат уже плохо разбирается в моделях. У него самого больше нет машины — ее пришлось продать, чтобы купить электрический лобзик, пильный станок, шлифовально-ленточный станок и прочее оборудование.
У машины Криса нет глушителя. Он вовсю этим пользуется, взрёвывает мотором на каждом светофоре, устраивая оглушительную канонаду. Они едут вдоль по улице Давенпорт, шумом загрязняя окружающую среду, притягивая злобные взгляды. Верх машины опущен, и солнце палит им головы, пробиваясь сквозь слои выхлопных газов. Когда они доезжают до угла Винчестер и Парламент и Крис ставит машину на стоянку (опять в неположенном месте), Нату уже слегка нехорошо. Он спрашивает, много ли в этом районе проституток, — так, чтобы разговор поддержать. Он и сам знает, что много. Крис кидает на него откровенно неприязненный взгляд и отвечает, что да, есть такое.
— Хотя я ничего не имею против, — говорит он. — Они знают, что я не покупатель на их товар. Мы с ними раскланиваемся.
Нату хочется убраться отсюда. Сказать, что у него болит голова, спина, все что угодно. Его совершенно не тянет играть в шахматы с едва знакомым человеком при Девяностоградусной жаре. Но Крис напирает, вид у него почти деловой. Он конвоирует Ната через улицу, вводит в дом, марширует через вестибюль, где запятнанный пол выложен мозаичной плиткой, и тащит три пролета вверх по лестнице. Запыхавшийся Нат отстает. Перед лицом такой настойчивости он уже стесняется приводить свои туманные отговорки.
Крис отпирает дверь квартиры и входит. Нат плетется следом. В квартире прохладнее: стены обшиты деревом, должно быть, когда-то это были апартаменты для обеспеченных людей. Здесь две комнаты, но их соединяет широкий арочный проем, и кажется, что комната одна. Пахнет темнотой: углами, сухой гнилью, какой-то химией. Столик для шахмат уже стоит, в той же комнате, где кровать Криса. Аккуратно выставлены два стула. Нат понимает, что это приглашение не было минутным капризом.
Хотите выпить? — Крис открывает стеклянную дверцу буфета, достает карманную плоскую бутылочку шотландского виски, наливает в небольшой бокал, разрисованный тюльпанами. Банка из-под варенья, думает Нат; он видел такую десять лет назад. Виски плохое, но Нат пьет: не хочет спорить. Крис, видимо, будет пить из горла. Он ставит бутылку у шахматного столика, вручает Нату крышку от банки арахисового масла — стряхивать пепел, берет со стола белую и черную пешки и перебирает их за спиной. Предъявляет Нату кулаки — огромные, костистые.
В левой, — говорит Нат.
Не повезло, — отвечает Крис. Они садятся за игру. Крис сразу пытается поставить детский мат, но Нат с легкостью парирует. Крис ухмыляется и наливает Нату еще. Они начинают играть всерьез. Нат знает, что Крис выиграет, но из гордости старается хотя бы не дать ему выиграть быстро. Нат защищается, плотно группирует фигуры, не хочет рисковать.
Крис играет как лихой казак, налетает на аванпосты Ната и быстро отступает на загадочные позиции. Пока Нат обдумывает ход, Крис нетерпеливо возит ногой по полу. Оба потеют. У Ната футболка липнет к телу; открыть бы окно, устроить сквозняк, но снаружи еще жарче. Нат знает, что перепил плохого виски, но его захватывает игра.
Наконец он делает хороший ход. Крису придется съесть ферзевого коня Ната, пожертвовав своим конем, — либо потерять ладью. Теперь очередь Ната — сидеть, ждать и терроризировать Криса грозным взглядом, пока тот в задумчивости трогает фигуры на доске. Нат ждет, но не гипнотизирует Криса, а пытается не думать о том, что он вообще здесь делает, — это дурно скажется на игре.
Он обводит взглядом комнату. Она почти пуста, но умудряется производить впечатление захламленной. Не вещами, которые здесь есть, — скорее их расстановкой. Кажется, будто все они не на месте. Например, расстояние от ночного столика до кровати слишком большое — он стоит по крайней мере на фут дальше, чем нужно.
А на столике лежит один-единственный предмет — до Ната доходит, что эту вещь положили туда специально для него. Это маленькая рыбка, серебряная, с синими эмалевыми чешуйками. Последний раз он видел эту рыбку на цепочке, на шее у Элизабет.
Или очень похожую. Уверенности нет. Он смотрит на Криса, а Крис глядит на него, лицо застыло, взгляд неподвижен. Страх скручивает Ната, волосы на руках встают дыбом, мошонка поджимается, в кончиках пальцев покалывает. Он думает: Крис пьян. Нат ловит себя на мысли о том, вправду ли у Криса есть индейская кровь, как намекала Элизабет; сам он никогда не мог распознать этот легкий акцент; но он тут же стыдится этих мыслей — что за стереотипы. Кроме того, Крис выпил очень мало — это сам Нат прикончил три четверти шкалика с отравой.
Если он прав, если его сюда заманили (как он теперь догадывается) под малоправдоподобным предлогом игры в шахматы только для того, чтобы он увидел этот предмет, этот залог, который, может быть, принадлежит Элизабет, — тогда выбор у него довольно ограничен. Крис знает, что Нат знает. Крис ждет, чтобы Нат его ударил. Тогда он ударит Ната, начнется драка. Они расколотят шахматный стол, будут кататься по полу, вздымая легкие клочья пыли, которыми усеяна комната.
Нат отвергает этот вариант. В конце концов, что такое Элизабет — собака или человеческое существо? Это — вопрос человеческого достоинства. Какой смысл драться: Элизабет вроде способна выбрать самостоятельно. Уже выбрала. Кто бы ни победил в драке, драка ничего не решит.
Нат мог бы сделать вид, что не заметил рыбку, но дело зашло слишком далеко.
Он мог бы игнорировать все это. Но даже в его глазах это трусость.
— Ну что, сделали ход? — спрашивает Нат.
Крис хватает ферзевого коня, глядит на Ната, задрав подбородок, он напряжен, готов. Он может броситься в любой момент. Может, он сумасшедший, думает Нат. Может, он настолько сумасшедший, что нарочно купил такую же рыбку и подложил сюда. Может, он, блин, маньяк!
Вместо того чтобы съесть белого коня, Нат опрокидывает собственного короля.
Вы выиграли, — говорит он. Встает и сгребает рыбку со стола.
Я верну это Элизабет сам, хорошо? — говорит он любезно и непринужденно.
Он идет к двери, в любой момент ожидая, что его ударят кулаками в спину, ботинок врежется в почки. Он возвращается домой на такси; водитель ждет у крыльца, пока он шарит у себя в комнате, собирая мелочь, чтобы расплатиться.
Он осторожно кладет серебряную рыбку на ночной столик рядом с разбросанной мелочью. Она должна была ему рассказать. Не по-приятельски — скрыть такое. Когда это случилось в первый раз, она ему рассказала, и они поплакали, крепко обнявшись, утешая друг друга, — они чувствовали, что они оба — жертвы какого-то преступления. Потом они обсуждали свои проблемы до четырех утра, шептались через кухонный стол. Они обещали друг другу реформы, компенсации, репарации, бесконечные вереницы совсем новых событий, новый порядок. И во второй раз, и в третий. Он не чудовище, он всегда подавлял свой гнев и прощал ее.
На сей раз она ему не рассказала, и это означает только одно: она не хочет, чтобы ее простили. Другими словами, ей теперь все равно, простит он ее или нет. Или, думает он, может, она решила, что у него нет права прощать.
Среда, 16 февраля 1977 года
Элизабет сидит за столиком с черной столешницей в кафе «Фрэн». Напротив нее — Уильям. Перед ней лежит вафля, на которой тает шарик сливочного мороженого, а на мороженом щупальцами расплывается пятно полузастывшего сиропа цвета корицы. Элизабет смотрит, как ползут струйки сиропа, и надеется, что официантка ничего не скажет по поводу несъеденной вафли, когда принесет счет.
Напротив Уильям дожевывает клаб-сэндвич и пьет бочковое пиво. Элизабет вполуха слушает разговор, а точнее, монолог Уильяма на тему «канцерогенные вещества, обнаруженные в копченом мясе в ходе недавнего исследования». Она уже немного расслабилась. Уильям, кажется, не заметил, что они сидят во «Фрэн», а не в каком-нибудь малоизвестном изысканном ресторанчике. Первые два малоизвестных изысканных ресторанчика оказались забиты до отказа, и, если верить Уильяму, других подобных заведений в округе нет. В округе, которую Элизабет теперь знает неважно.
В обычных обстоятельствах она заказала бы столик заранее, но ей важно было, чтобы встреча казалась почти случайной. Так вышло, что она очутилась возле Министерства экологии, когда отправилась за покупками (вранье; она никогда не ходит за покупками в район Янг и Сент-Клэр), и случайно вспомнила про их недавний разговор (тоже вранье). Ей пришло в голову, что просто замечательно было бы заглянуть к Уильяму и побольше узнать о его работе, так что, если у него нет определенных планов на ланч, она будет счастлива, если он составит ей компанию (правда, но не по той причине, которую, наверное, заподозрил Уильям).
Уильяму это польстило даже больше, чем она рассчитывала. Сейчас он раздувается прямо на глазах, распространяясь о преступных тайнах бекона и вырождающихся ветчинах. Она тыкает вилкой в свою вафлю и думает, не пожать ли ему тайком коленку под столом; или еще рано? Она пока не решила, что будет делать дальше. Либо она соблазнит Уильяма, чтобы создать некоторое равновесие во вселенной, — око за око, — либо расскажет ему про Лесю и Ната; а может, и то, и другое.
Она отрезает вилкой кусок вафли, поддевает. Потом опускает обратно на тарелку. Она вспомнила, почему больше не ест вафель.
Месяц май; Элизабет оживает вновь. Две недели назад ее мать умерла окончательно — никто не ожидал, что она так долго протянет, дотлевая на больничной койке. Все это долгое умирание Элизабет просидела рядом, глядя, как прозрачная жидкость из капельницы перетекает в здоровую руку матери, держа мать за кисть здоровой руки, наблюдая за здоровой половиной лица в ожидании хоть какого-нибудь движения, знака. Два дня она не ела и не спала, хотя доктор и тетушка Мюриэл говорили, что мать все равно не придет в сознание, и для нее так лучше, а Элизабет нужно поберечь силы. Шаг за шагом она прошла через похороны, прослушала панихиду и пронаблюдала, как ее мать второй раз вплывает в огонь. Она отдала свою руку на трясение и пожимание друзьям тетушки Мюриэл. Тетушка Мюриэл распланировала похороны до мельчайших деталей, точно важное светское чаепитие. Элизабет не имеет представления, скорбит тетушка Мюриэл или злорадствует; в ней ощущается какой-то удовлетворенный фатализм. Она забрала цветы с похорон и расставила в вазах по дому — не пропадать же добру, — и в доме теперь разит смертью.
Тетушка Мюриэл говорит об этом, не переставая. Элизабет хочет перестать об этом говорить. Она больше не хочет слышать об этом, думать об этом. Никогда больше не хочет думать о своей матери. Через два месяца, даже меньше, она закончит школу и тогда уйдет из дому. Тетушка Мюриэл хочет, чтобы она пошла учиться в Тринити-колледж и жила дома; она говорит, что так будет лучше для Кэролайн, но Элизабет считает, что это хитрость, западня, чтобы удержать ее.
У самой Элизабет нет таких высоких устремлений. Она хочет только одного: бежать. Она пока не знает, каков будет этот побег. Она представляет, как будет планировать свои действия, искать работу по объявлениям «Требуются…» в газете «Стар», искать меблированную комнату, упаковывать вещи; заботиться обо всем заранее. Она также представляет, как ночью выбегает из дому в одной рубашке и навсегда исчезает в овраге. В равной степени возможно и то, и другое.
Ей невыносимо находиться в доме тетушки Мюриэл, среди этих седоватых хризантем, гноящихся гладиолусов. Комната, которую она делит с Кэролайн, оклеена обоями в мелких голубых розочках, их стебли сплетаются, образуя подобие кружевных салфеток — апофеоз девичества в представлении тетушки Мюриэл; мебель выкрашена белым. Кэролайн держит на кровати чехол для пижамы, голубой, искусственного меха, в форме кошки.
Элизабет подцепила этого парня в кафе-аптеке. Она это делает не впервые; но это первый раз со дня смерти матери и первый раз в магазине. Раньше это случалось на улице и у входа в кино. Это запрещено; тетушка Мюриэл пускает ее только на танцевальные вечера в частных школах, танцевать с сыновьями тетиных знакомых. Элизабет не любит ни эти танцы, ни розовощеких коротко стриженных мальчиков, которые там бывают. Ей больше нравятся такие мальчики, как этот. У него прическа «утиный хвост» и красная кожаная куртка с поднятым воротником; черные брови почти срослись, на подбородке царапина — видно, неудачно побрился. Его друг, пониже ростом, вылезает из машины, что-то говорит приятелю и смеется, пока Элизабет забирается на сиденье.
Машина увешана связками пластмассовых игральных костей и пупсиками в юбочках из перьев. Элизабет нравятся такие машины. В них есть опасность, но она знает, что может эту опасность контролировать. Она наслаждается властью, скрытой в ее руках; она знает, что всегда может вовремя остановиться. Ее возбуждает и приятно щекочет эта мысль: она умеет подойти к самому краю и почти прыгнуть. (Тут кроется кое-что еще. В мальчиках, любых мальчиках, любой рот и пара рук, кроется возможность; какое-то качество, о котором она может только догадываться, какая-то надежда.)
Они некоторое время катаются по округе, потом отправляются в кафе «Фрэн» съесть по вафле с мороженым. Еда — неотъемлемая часть действа. Элизабет пожирает свою порцию, как будто никогда раньше мороженого не видела; парень курит, наблюдает за ней, прищурясь. Его зовут Фред или что-то в этом роде, и он ходит в школу на улице Джарвис. Она сказала ему, где живет, и он делает вид, что не поражен. Элизабет точно знает, чего стоит тетушка Мюриэл и весь ее снобизм. Это не мешает ей время от времени хвалиться тетиным положением. Тетя, конечно, чудовище, и Элизабет это чувствует в полной мере, но иногда (последнее время — все чаще) от тети бывает и польза.
Еще некоторое время покатавшись, они останавливаются на тихой улочке. Машину наполняет запах лосьона для бритья «Олд Спайс». Элизабет ждет кожаной руки: вокруг, на, под. Сейчас у нее нет времени на долгую прелюдию, на возню с крючками, на медленное продвижение вдоль грудной клетки; она не хочет выдавать себя порционно. Ее переполняет энергия, она не знает, какая именно: гнев, ярость, протест. Ей нужна какая-то автокатастрофа: время, сжатое в разы. Ярость, удар металла о металл.
Он возится с рулем машины. Она, нетерпеливая, более рисковая, открывает дверцу и вытягивает его на мокрую траву. Чей-то газон.
— Эй, — говорит он. Он нервничает, косится на занавешенные окна.
Ей хочется заорать, мощно, заливисто завопить, и дрогнет темнота, и обитатели этих каменных домов заспешат к окнам, выставят холодные крабьи зенки; что угодно, лишь бы наконец у нее разжалось горло. Она хочет отпустить мертвую руку, которую держит до сих пор.
Она целует этот рот, он существует лишь сейчас, она не останавливается, не отодвигается, когда пальцы шарят по ее телу, изгибается, чтобы ему было удобно. Он стонет, в растерянности замирает. В следующую минуту она едва удерживается от крика: она ожидала боли, но не такой, и не такой сильной. Тем не менее она ухмыляется, стиснув зубы; она ликует. Она надеется, что у нее идет кровь, хоть немного; если есть кровь, значит, это — событие. Когда он обмякает, она опускает руку, хочет посмотреть.
Он не понимает, стоит на коленях рядом с ней, застегивается, обдергивает на ней юбку, просит прощения! Неуклюже: ему очень жаль, он не смог удержаться, он не хотел. Как будто она чья-то нога, на которую он наступил, как будто он просто чихнул.
Она выходит из машины в квартале от дома. Сейчас позднее, чем она думала. Пальто сзади мокрое, и она кое-как отряхивается, прежде чем достать ключ. Она уверена, что тетушка Мюриэл встретит ее, стоя на нижней ступеньке лестницы, в своем нежно-голубом домашнем халате, обвиняя, злопыхательствуя, торжествуя. Элизабет наплела ей про вечернюю спевку хора — как ни странно, это уже несколько раз срабатывало. Но она никогда еще не возвращалась так поздно. Если тетушка Мюриэл окажется на месте, если она узнает — Элизабет не представляет себе, что будет. Она не в силах вообразить реального наказания — гнева, изгнания, лишения наследства — равного тому ужасу, который испытывает. Находясь вдали от тетушки Мюриэл, Элизабет придумывает насмешки и грубости, обращенные к той, но знает, что в присутствии тети будет нема. Если бы тетушку Мюриэл привязали к позорному столбу, Элизабет первая начала бы над ней глумиться; но у кого достанет силы поставить ее туда? Тетушка Мюриэл до смерти пугает Элизабет, потому что не знает, где остановиться. У других людей есть черта, за которую они не заходят, но для тетушки Мюриэл такой границы не существует. Еще один тайный страх Элизабет — что у нее самой тоже нет границы.
Но, когда она отпирает дверь, в прихожей никого нет. Она идет по ковру, вверх по лестнице, вот уже миновала инкрустированные напольные часы на лестничной площадке и китайские вазы на вертящихся подставках на втором этаже, стискивая бедра, кровь медленно пропитывает одежду. Ей придется выстирать все это самой, втайне, и втайне высушить. Ей хотелось бы, чтобы тетушка Мюриэл узнала, увидела улики попранной невинности; но она сделает все, чтобы скрыть происшедшее.
Она открывает дверь их с Кэролайн спальни. Горит верхний свет. Кэролайн лежит на полу между кроватями. Она расстелила мохеровый плед, который обычно лежит у нее в изножье кровати, и легла на него, руки сложены на груди, открытые глаза уставились в потолок. В изголовье и в ногах — серебряные подсвечники, взятые из буфета красного дерева на первом этаже. Рядом — бутылка из-под лимонной мебельной полироли. Свечи в подсвечниках сгорели до огарков и погасли. Она, должно быть, лежит так уже несколько часов.
Едва бросив взгляд на эту картину, Элизабет понимает, что уже давно ждала этого или чего-то подобного. Кэролайн не ходила в больницу; сказала, что не хочет видеть мать. Она отказалась пойти на похороны, и тетушка Мюриэл, как ни удивительно, ее не заставила. Элизабет видела все это, но как бы краем глаза. Кэролайн в последнее время была так молчалива, что ее очень легко было не замечать.
Когда-то, давным-давно, Элизабет ходила по девчачьей половине школьного двора на перемене, взявшись за руки с другими девочками, так, что получалась цепь. «Ни для кого не остановимся». Это была игра — нельзя было ни для кого останавливаться. Элизабет крепко сжала руку Кэролайн; ей нужно было держать Кэролайн при себе в цепи, иначе Кэролайн затопчут. Кэролайн младше, ей трудно было шагать вровень с остальными. Элизабет за нее отвечала. Но потом, уже много лет назад, Элизабет сосредоточила все силы на том, чтобы выжить самой. На спасение Кэролайн ничего не осталось.
Она падает на колени, отводит волосы Кэролайн со лба над немигающими глазами. Потом сдвигает одну согнутую руку и прижимается ухом к груди Кэролайн. Кэролайн еще жива.
Когда «Скорая помощь» и носилки появились и потом исчезли, но не раньше, Элизабет преклонила колени на мозаичных плитках пола ванной комнаты второго этажа, около ванны на львиных лапах, и вытошнила фирменный десерт «Фрэн» — мороженое, вафлю, коричный сироп, все вместе. Ее епитимья. Единственное покаяние, на которое она оказалась способна. Будь она верующая — из тех католиков, которых так ненавидит тетушка Мюриэл, — она могла бы поставить свечу за упокой души Кэролайн. Но об этом, кажется, Кэролайн позаботилась сама.
В больнице сказали, что Кэролайн вообще не пила полироли. Пустая бутылка — лишь знак, последнее письмо Кэролайн; указание на то, куда она ушла, потому что в ее теле ее уже практически не было.
Элизабет наблюдает, как Уильям приканчивает свой клаб-сэндвич и заказывает яблочный пирог с сыром и кофе. Ей не нравится его галстук. У него цвет лица мальчика-хориста, ему не идет бежевый и бордовый. Раз Леся живет с человеком, у которого такой плохой вкус в галстуках, вряд ли она стоит того, чтобы с ней бороться.
Уильям, кажется, не заметил, что Элизабет не ест; он объясняет, почему цветная туалетная бумага существенно хуже белой. Элизабет знает, что не получит никакого удовольствия, оказавшись с ним в постели или открыв ему тайну, которую собирается открыть. А может, она и не станет. Она иногда изумляется, до чего доводит людей желание отвлечься. Изумляется самой себе.
Среда, 16 февраля 1977 года
Леся занимается каталогизацией гигантских черепах из верхнего мела. РЕПТИЛИИ, пишет она. Chelonia, Neurankylidae. РОД И ВИД, Neurankylus Baueri, noГилмору. МЕСТО ОБНАРУЖЕНИЯ: Фруктленд, Нью-Мексико, США. ГЕОЛОГИЯ: верхний мел, фруктлендский сланец. МАТЕРИАЛ: панцирь и нижний щит.
Какое унижение — столько миллионов лет покоиться с миром, чтобы тебя потом выкопали во Фруктленде, думает Леся. Она никогда не бывала во Фруктленде, но представляет себе лотки с сувенирами, где продаются пластмассовые фрукты: значки в виде виноградной грозди, магниты в виде помидора. А может быть — все-таки дело происходит в Штатах, — студенты колледжа надевают костюмы гигантских персиков и яблок и прогуливаются среди публики. Как в Диснейленде.
На бумажном ярлычке, приклеенном к панцирю, черными чернилами написаны цифры, и она заносит этот номер в учетную карточку. Она знает, что, когда закончит с большими образцами, ее ждет целый лоток фрагментов панцирей. Она прикатит этот лоток из запасника в свой кабинет, мимо пескоструйных аппаратов и зубоврачебных сверл, которые у них используются для очистки окаменелостей; закончив обработку лотка, она опять отвезет его вниз и сунет в стеллаж. После этого она перейдет к слуховым косточкам миоценовых рыб. В Музее сотни рыбьих слуховых косточек, сотни фрагментов черепашьих панцирей, сотни разнообразных позвонков, фаланг, когтей, сотни зубов. Тысячи фунтов камня, закованные в очертания когда-то живых существ. Иногда ее одолевают сомнения: а нуждается ли человечество в дополнительной партии слуховых косточек миоценовых рыб? В такие дни она задумывается: может, она всего лишь кладовщик, только с красивым названием?
Только она устроилась в своем закутке с фрагментами панциря и чистыми учетными карточками, как зазвонил телефон. Очередная экскурсия для группы школьников. Леся заносит их в календарь. Раньше она с удовольствием предвкушала школьные экскурсии. Когда-то она думала, что может чему-то научить детей. Теперь она знает, что по крайней мере один ребенок пожелает запустить чем-нибудь в динозавров — оберткой от жвачки, крышечкой от кока-колы, камнем, — дабы показать, что не боится. Не залезайте на барьер, скажет она. Если будете нажимать все кнопки сразу, ничего не услышите.
Может, сходить в лабораторию, сделать растворимого кофе, принести обратно в свой чуланчик без окон и остаться допоздна, чтобы закончить лоток? Или для разнообразия уйти с работы вовремя?
Она заглядывает в дверь большого кабинета, смежного с лабораторией. Д-р Ван Флет уже ушел домой, при помощи обувного рожка натянул сырые галоши на ободранные черные ботинки и пошлепал через февральскую снежную кашу, похожий на сутулую утку в драповом пальто. Леся всегда была одержима работой, — ей так хочется работать хорошо, — но в последнее время работа ее раздражает. Скорее всего, когда она поставит лоток со слуховыми косточками миоценовых рыб обратно в стеллаж, о них никто никогда не вспомнит. Разве что она сама как-нибудь украдкой вытащит лоток, чтобы полюбоваться симметрией косточек, их размером, и представить себе гигантских рыб, закованных в костяную броню, скользящих, подобно огромным коленям, в водах древних океанов.
Она заполняет еще одну карточку, потом закрывает ящик с картотекой и идет за пальто. Она просовывает руки в рукава, заматывает голову, проверяет, есть ли в сумочке деньги. Она зайдет по дороге в «Зигги» и купит что-нибудь вкусненькое на ужин, что-нибудь вкусненькое для Уильяма. С тех пор, как она предвидит, что когда-нибудь, наверное, от Уильяма уйдет, она стала очень заботлива. Она покупает ему сюрпризы, консервированные сардины, мидии, то, что он любит. Когда у него насморк, она приносит ему лекарства, лимоны и бумажные носовые платки. Словно хочет быть уверенной, что, когда она его оставит, променяет, он будет в хорошем состоянии. Вот видишь, скажет она ему. Смотри, какой ты здоровый. Я тебе не нужна.
Правда, она пока не знает, как сообщит ему об этом; и не знает, когда. Нат не хочет никаких внезапных перемен — из-за детей. Он собирается снять квартиру или, еще лучше, часть дома, чтобы было куда поставить станки, и постепенно перебраться туда совсем. Он объяснит детям, что у него там мастерская. Он пока еще не сказал, когда она к нему переедет, — сказал только, что этого хочет. В конце концов. Когда дети привыкнут. Иногда они вместе смотрят объявления о сдаче жилья, раздумывая, где он (или, может быть, они) в конце концов будут жить.
Леся этого ждет не дождется, — как замечательно будет оказаться с ним в ничьей кровати и не бояться, что вдруг откроется дверь, — но не очень верит, что это когда-нибудь случится. Например, она не может вообразить сам переезд. Как складывать простыни и одеяла, как снимать со стен плакаты (в основном из Музея, приклеенные к стенам липкой лентой), как упаковывать в коробки немногочисленные тарелки и сковородку, которую мать подарила, когда Леся уезжала из дому. Если она и вправду собирается съехать, она ведь должна себе это как-то представлять. (А где в это время будет Уильям? На работе? Или будет стоять рядом, скрестив руки на груди, и следить, как бы она не прихватила его книжку, или занавеску из душа, которую он сам покупал, или поваренную книгу «Органическое питание», которой они никогда не пользуются?)
Нат пока не обсуждал с Элизабет будущий переезд, но обсуждал кое-что другое. Элизабет в курсе их отношений. У них с Элизабет был долгий и серьезный разговор, однажды вечером, когда он принимал ванну. Это давняя привычка Элизабет — разговаривать с ним, когда он принимает ванну, сообщает Нат. Лесе немножко неприятно думать, что у Ната с Элизабет есть общие привычки, но она только спросила:
Она очень сердится?
Вовсе нет, — ответил Нат. — Она очень хорошо это восприняла. Она рада, что я нашел родственную душу.
Почему-то одобрение Элизабет Лесе гораздо неприятнее, чем ее гнев.
Хотя она считает, — продолжал Нат, — что ты должна рассказать Уильяму. Она считает, что нехорошо скрывать от него. Она думает, что это будет только честно по отношению к ней. Она…
Это ее не касается, — ответила Леся и сама удивилась своей резкости. — Какое ей дело до того, что я расскажу Уильяму?
Они сильно сдружились, — мягко говорит Нат. — Они, по-моему, довольно часто обедают вместе. Она говорит, что оказалась в ложном положении, потому что она знает, а Уильям нет.
Леся впервые слышит про эту дружбу и обеды. Ей ничего не сказали. Почему Уильям ни разу об этом не упомянул? Хотя он вообще редко рассказывает ей, с кем обедает. Но, может, дело обстоит так, как она думала раньше: может, он, как и она, просто редко обедает. Еще она понимает, какая угроза кроется в этом послании: потому что это именно послание от Элизабет, а Нат — неведомо для себя — посланец. Если она не расскажет Уильяму, Элизабет сама ему расскажет.
Однако она до сих пор не смогла рассказать. Она убеждает себя, что у нее просто не было подходящего случая. Что ей делать? Вдруг заявить посреди партии в криббедж: «А знаешь, Уильям, у меня завелся любовник»?
Она несется по улице, опустив голову, в руках пакет с картофельным салатом и жареной курицей из «Зигги». Уильям как-то сказал ей, что у нее походка, словно у мальчишки-подростка. У него — тоже, так что они друг друга стоят.
Когда она входит в квартиру, Уильям сидит за карточным столом. Он разложил перед собой пасьянс, но глядит в окно.
— Я купила кое-чего в «Зигги», — бодро говорит Леся. Уильям молчит, с ним это бывает. Она проходит через кухоньку, оставив пакет на столе, и входит в спальню.
Она сидит на кровати, стягивая кожаные сапоги, и тут в дверях возникает Уильям. У него странное лицо, будто мышцы свело. Он приближается, нависает над ней.
— Уильям, что случилось? — спрашивает она; но он толкает ее на кровать, обхватив за плечи, врезаясь локтем под ключицу. Другой рукой он рвет молнию на ее джинсах.
Уильям любит устроить возню в постели. Она начинает смеяться, потом перестает. Это совсем другое. Его рука у нее на шее, пережимает горло.
— Уильям, мне больно! — говорит она. Потом: — Уильям, хватит!
Он уже стянул джинсы до середины бедер, и лишь тогда до нее доходит, что он пытается ее изнасиловать. Она всегда думала, что изнасилование — это что-то такое, что делали русские с украинками или немцы, только более скрытно, с еврейками; то, что делают негры в темных закоулках Детройта. Но совершенно невозможно, чтобы это самое делал с ней Уильям Англосакс, молодой человек из хорошей семьи, проживающей в городе Лондоне, провинция Онтарио. Они друзья, они обсуждают вымирание и экологические проблемы, они знают друг друга много лет. Они живут вместе!
Что делать? Можно сопротивляться, пнуть его по яйцам, но тогда он до конца жизни не захочет с ней разговаривать. Она почти уверена, что сможет это сделать: ее колено как раз в удобном положении, он скорчился над ней, сдирая нейлон, облегающий промежность. Но если она позволит ему сделать то, что он хочет, тогда наверняка она сама до конца жизни с ним не заговорит. Положение нелепое, и сам Уильям, пыхтящий, сопящий и скрежещущий зубами, тоже нелеп. Но она знает: стоит ей засмеяться — и он ее ударит.
Ей становится страшно: он нарочно делает ей больно. Может, он всегда хотел чего-нибудь такого, только предлога не было. А сейчас какой у него предлог?
— Уильям, перестань, — говорит она; но Уильям дергает и рвет, молча, без устали, вбивая торс между ее коленей.
Наконец ее тоже охватывает гнев. Он мог бы по крайней мере отозваться. Она сжимает колени, напрягает мышцы шеи и плеч, пусть себе Уильям ее таранит. Теперь он тянет ее за волосы, впивается пальцами в плоть ее рук. Наконец он стонет, изливается, обмякает.
Кончил? — холодно спрашивает она. Он лежит на ней мертвым грузом. Она выползает из-под него, застегивает рубашку. Выдергивает свои джинсы и колготки, вытирает ими бедра. Уильям наблюдает за ней с кровати, глаза кроличьи.
Прости меня, — говорит он.
Леся боится, что он заплачет. Тогда ей придется его простить. Она не отвечает, идет в ванную и засовывает одежду в корзину для грязного белья. Оборачивает бедра полотенцем. Ей очень хочется принять душ.
Она прижимается лбом к холодному зеркалу. Ей больше нельзя тут оставаться. Куда идти, что делать? Сердце бешено бьется, на руках и груди — царапины, она тяжело дышит. Ей страшно оттого, что Уильям превратился в кого-то совсем другого. Она не знает, чья в том вина.
Среда, 16 февраля 1977 года
Элизабет снится страшный сон. Пропали дети. Обе девочки еще грудные, и вот она была неосторожна, утратила на секунду бдительность — и потеряла их. Или их украли. Кроватки пусты, и она бегает по незнакомым улицам, ищет детей. Улица безлюдна, в окнах нет света; земля бесснежна, живые изгороди безлистны, небо над головой было бы звездным, если бы только она могла посмотреть вверх. Она бы позвала, но знает, что дети не смогут ей ответить, даже если услышат. Они заперты в одном из этих домов, спеленуты, даже рты у них закрыты одеялами.
Она поворачивается на другой бок и заставляет себя проснуться. Оглядывает комнату, нависший над ней секретер, паучники в горшках, полоски света, падающие сквозь жалюзи, убеждаясь, что она тут. Сердце замедляет бег, глаза сухи. Это старый сон, давнишний призрак. Он начал сниться ей после того, как родилась Нэнси. Тогда она просыпалась, судорожно рыдая, и Нат ее утешал. Он отводил ее в детскую, чтобы она услышала и увидела, что с детьми все в порядке. Он думал, что сон — про их детей, но она уже тогда знала, хоть и не говорила ему, что потерявшиеся младенцы — это ее мать и Кэролайн. Она закрылась от них, от них обеих, она так старалась, но они все равно возвращаются, мучают ее как только можно.
Она не хочет снова засыпать; она знает, что, если уснет, скорее всего опять увидит тот же сон. Она вылезает из постели, находит тапочки и халат и спускается на первый этаж, сделать себе молока с медом. Проходя мимо детской, она прислушивается, потом приоткрывает дверь, просто так, чтобы окончательно успокоиться. Чисто по привычке. Она, наверное, будет делать это до конца жизни, даже когда дети вырастут и на самом деле уйдут. Ей будет сниться все тот же сон. Ничто никогда не кончается.
Среда, 9 марта 1977 года
Лесин нож скрипит по фарфору. На ужин ростбиф, жестковатый. Ее мать так и не научилась готовить ростбиф. Леся отрезает и жует; все молчат, обычное дело. Она окружена с детства привычными звуками, будто в пещере с эхом.
Они только в последний момент узнали, что она придет. Тем не менее мать поставила на стол парадные тарелки, с розовыми розами и золотыми ободками, наследство от бабушки. Другие парадные тарелки — с синими бордюрами, серебряными ободками и видами шотландских замков, — принадлежали другой бабушке. Мясные тарелки. Они достались Лесиным родителям, потому что ее отец, хоть и непутевый, был единственным сыном. Ее тетя получила молочные тарелки и до сих пор обижена. Есть еще третий набор тарелок, будничный, который Лесины родители купили сами: жаропрочная керамика. С этими тарелками Лесе спокойнее, они нейтрального коричневатого цвета.
Мать предлагает ей добавки йоркширского пудинга. Леся соглашается, отчего у матери на губах появляется улыбка: кроткая, скорбная улыбка. На старых фотографиях у матери косы венцом вокруг головы, Леся не помнит ее с такой прической, но ей кажется, что косы еще тут, просвечивают через перманент, который подобает солидной даме, — мать обновляет его каждые два месяца. Пухлое лицо с аккуратными чертами. Отец тоже полноват, так что это семейная загадка — в кого Леся удалась ростом и худобой. Когда Леся была подростком, мать все время говорила ей, что с возрастом она округлится, — пыталась утешить насчет плоской груди. Но Леся не округлилась.
Мать рада, что Леся внезапно явилась к ужину; в последнее время она их редко навещала. Не только рада, но и удивлена; пока Леся пожирает йоркширский пудинг, мать украдкой вопросительно посматривает на нее через стол, надеясь получить какое-то объяснение потом, на кухне. Но Леся ничего не может объяснить. Так как она никогда открыто не сообщала родителям, что живет с Уильямом (хотя мать все равно догадалась), вряд ли она теперь может заявить им, что ушла от него и живет с кем-то другим. Брак — событие, факт, его можно обсуждать за обеденным столом. Развод тоже. Они создают определенную структуру, начало, конец. Без них все аморфно, бесконечная ничейная земля, что расстилается, как степь, по обе стороны каждого дня. Хотя Леся физически переместилась из одного места в другое, у нее нет четкого ощущения, будто при этом что-то кончилось или что-то другое началось.
Она сказала матери, что переехала. Еще сказала, что не успела распаковать посуду (это правда) и под этим предлогом срочно напросилась на ужин. Но она нарочно создала впечатление, что переехала только сегодня, хотя на самом деле уже три недели прошло с тех пор, как она арендовала грузовик в «Возим сами», распихав свои пожитки по картонным коробкам. Она сделала это днем, без Уильяма, и ни о чем его не предупредила. Если бы она сказала, что переезжает, пришлось бы что-то объяснять, а этого ей как раз не хотелось.
Просто удивительно, как быстро ей удалось вывалить из шкафов, содрать со стен всю свою жизнь с Уильямом и как мало места эта жизнь заняла. Леся сама дотащила коробки до лифта, они были не очень тяжелые, и сама составила их в грузовик, который оказался совершенно излишним — хватило бы и пикапа. Потом она вытащила коробки и перевезла на тележке вверх по шатким ступенькам снятого ею дома. Это запущенный дом на улице Беверли, в плохом состоянии, но она искала всего один день и сняла первое попавшееся жилье, достаточно дешевое и достаточно большое, чтобы поместились Натовы станки. Дом принадлежал застройщику; тот собирался построить на этом месте таунхаузы и пока что сдал ей дом задешево на условии, что она не потребует договора аренды.
Она чувствовала, что надо сбежать, пока Уильям не извинился. Если бы он извинился, — а она была уверена, что рано или поздно он это сделает, — она оказалась бы в ловушке.
На следующий день после того, как случилось ЭТО — она не знала, как назвать случившееся, и наконец решила пользоваться словом «инцидент», — Уильям ушел рано утром. Леся провела ночь, запершись в ванной, скрючившись на коврике, поверх которого расстелила полотенца, но это, пожалуй, было излишне, потому что он не пытался к ней вломиться.
Ей приятно было думать, что он явится на работу немытый и небритый; быть чистым до скрипа — один из его пунктиков. Услышав хлопок входной двери, она выбралась из ванной, переоделась в чистое и ушла на работу сама. Она не знала, что делать, что думать. Может, он склонен к насилию, не попытается ли он сделать то же самое снова? Она подавила желание позвонить Нату и рассказать про инцидент. В конце концов, ничего страшного не случилось, ей не сделали ничего плохого, ее на самом деле не изнасиловали, в строгом смысле этого слова. И еще, расскажи она об этом Нату, вышло бы, что она на него давит, заставляет его что-то сделать: например, немедленно поселиться вместе с ней. Она этого не хотела. Ей хотелось, чтобы Нат перебрался к ней, когда будет готов, когда захочет быть с ней, а не потому, что Уильям едва не сделал что-то такое.
После работы она немного побродила по улицам, посидела в «Мюррейс» с чашкой кофе и сигаретой, прошлась по Блуру и поглядела на витрины. В конце концов она отправилась домой, и оказалось, что Уильям сидит в гостиной, розовощекий и бодрый, будто ничего не случилось. Он любезно поздоровался и начал рассказывать об энергетической ценности тепла, которое выделяется при управляемой ферментации жидких отходов.
Такого Уильяма она испугалась больше, чем испугалась бы угрюмого или бешеного. Неужели он забыл об инциденте? Откуда взялась эта вспышка чистой ненависти? Спросить она не могла — боялась вызвать еще одну вспышку. Она долго не ложилась, читала книгу об ихтиозаврах, пока не лег Уильям. После этого она провела ночь на ковре в гостиной.
— Леся, хочешь еще пюре? — спрашивает мать. Леся кивает. Она голодна, как волк. Это ее первая нормальная еда за три недели. Она жила по-походному в почти пустом доме, спала на полу в спальне, подстелив одеяла, брала еду навынос в забегаловках, кексы с отрубями, гамбургеры, жареную курицу. Кости и корки она складывает в зеленый мешок для мусора: у нее пока нет мусорного бака. Плиты и холодильника у нее тоже нет, и пока не ясно, когда будут, в частности потому, что она оставила Уильяму деньги в конвертике, месячную плату за квартиру, и теперь у нее на счету в банке мало что осталось. Но это не главное; она чувствует, что в крупных покупках по дому, вроде плиты и холодильника, даже подержанных, Нат должен участвовать наравне с ней. Плита — это уже серьезные отношения.
Леся ест пирог с яблоками и гадает, что поделывает Нат. Когда отец спрашивает: «Ну, как поживают твои кости?», она только слабо улыбается. Если человек открыл новый вид динозавров, он может назвать его в свою честь. Aliceosaurus, писала она когда-то, заранее тренируясь, используя англизированный вариант своего имени. Когда ей было четырнадцать лет, это была ее цель в жизни — открыть новый вид динозавров и назвать его «Элисозавр». Она неосторожно рассказала об этом отцу, он счел, что это очень смешно, и потом долго ее дразнил. Она не знает, какая у нее сейчас цель в жизни.
Леся помогает матери собрать тарелки и несет их на кухню.
У тебя все в порядке, Леся? — спрашивает мать, как только отец оказывается за пределами слышимости. — Ты похудела.
Все нормально, — отвечает Леся. — Я просто устала после переезда.
Мать, кажется, успокаивается. Но у Леси совсем не все в порядке. Нат приходит к ней в новый дом по вечерам, и они занимаются любовью на скатанных одеялах, Леся прижимается спиной к жестким половицам. Это прекрасно, только он пока не говорил, что собирается к ней переехать. Она уже думает, что он, может быть, никогда и не переедет. Зачем ему? Зачем вносить хаос в свою жизнь? Он говорит, что хочет постепенно объяснить все детям, иначе они будут выбиты из колеи. Леся чувствует, что лично она уже выбита из колеи, но не может сказать об этом Нату.
И, кажется, вообще никому не может. Триш и Марианна точно отпадают. Она сидит с ними в кафетерии Музея, курит, вся напряглась, кажется, вот-вот выпалит свою тайну. Но не может. Она прекрасно понимает, что со стороны поведение Уильяма, инцидент (который можно счесть позорным провалом), ее собственное бегство и непонятные отношения с Натом — все это наивно, глупо, может быть, смешно. Gauche[261], подумает Марианна, хотя вслух не скажет; или другое, новое словечко, не французское, которое она с недавних пор полюбила: тормозная. Она даст Лесе полезный совет, будто речь идет о пополнении гардероба. Посоветует торговаться, давить, пускаться на всякие хитрости и всякое такое, чего Леся никогда не умела. Хочешь, чтобы он с тобой жил? Тогда не пускай его на порог. Какой ему смысл покупать корову, если молоко достается задаром? Леся не хочет, чтобы над ней посмеялись, мимоходом посочувствовали и забыли. Ей приходит в голову, что у нее нет близких друзей.
Она думает — может, поговорить с матерью, рассказать ей обо всем. Но сомневается. Ее мать воспитала в себе душевное равновесие; поневоле пришлось. Джульетта в пятьдесят пять, думает Леся, хотя ее мать никогда не была Джульеттой; она была уже далеко не цыпленок, как говорили тетки. Отец не лазил к ней через балкон, не похищал ее; они просто сели на трамвай и поехали в мэрию. Леся проходила «Ромео и Джульетту» в старших классах; учительница решила, что эта пьеса им понравится, потому что она про подростков, а они предположительно и были подростки. Леся не чувствовала себя подростком. Ей хотелось изучать аллювиальные равнины, известковые суглинки и анатомию позвоночных, и она не обращала особого внимания на пьесу, только изрисовала поля книги изображениями гигантских папоротников. Но что бы делали Монтекки и Капулетти, если бы Ромео и Джульетта остались в живых? Должно быть, примерно то же, что и ее родственники, думает она. Разговоры свысока на семейных сборищах, негодование, определенные темы в разговоре тщательно обходятся, и то одна, то другая бабушка рыдает либо яростно ругается в углу. Джульетта, как Лесина мать, стала бы непроницаемой, компактной, пухлой, собралась бы в шарик.
Лесина мать хотела, чтобы Леся была счастлива, а если не будет счастлива — пусть кажется счастливой. Лесино счастье служит оправданием ее матери. Леся знала это, сколько себя помнила, и прекрасно выучилась казаться если не счастливой, то, по крайней мере, флегматично-довольной. Вечно занятая, работает на хорошей должности. Но, стоя рядом с матерью, вытирая тарелки вековечным посудным полотенцем, на котором по краю синими буквами написано СТЕКЛО, Леся чувствует, что не может больше носить эту маску. Ей хочется заплакать и чтобы мать обняла ее и утешила.
Утешение ей нужно из-за Уильяма. Оказывается, потерять Уильяма, привычного Уильяма — все-таки больно. Не из-за него самого, а из-за того, что она ему доверилась, просто, беззаботно, бездумно. Она доверяла ему, как доверяют тротуару, она верила, что он тот, кем кажется, и она больше никогда никому так верить не будет. Больнее всего не насилие, а обман, лживая личина невинности; хотя, может, никакой невинности и не было, может, она все выдумала.
Но мать в своем защитном футляре никогда не сможет горевать вместе с Лесей. Она подождет, пока Леся выплачется и вытрет глаза посудным полотенцем, а потом скажет то, что Леся сама уже себе говорила: Ничего страшного. Баба с возу — кобыле легче. По-другому нельзя было. Что ни делается, все к лучшему.
Ее бабушки вели бы себя не так. Они горевали бы вместе с ней, обе; у них был такой дар. Они бы плакали, рыдали, причитали. Они бы обняли ее, раскачивались вместе с ней, гладили ее по голове, плакали бы несообразно, безмерно, как будто с ней случилось что-то непоправимое. А может, так оно и есть.
Среда, 9 марта 1977 года
Нат в погребе, облокотился на верстак и трогает ручки кистей, мокнущих в растворителе, в жестянке из-под кофе. Он все собирался провести тут освещение получше. Теперь уже нет смысла. В тусклом желтоватом свете он чувствует себя каким-то гигантским жуком, белым и подслеповатым, который пробирается ощупью и нюхом (что у него — почти одно и то же). Пары краски и запах сырого бетона, знакомая атмосфера. Он затягивает винт струбцины, в которой сушится клееная овечья голова, часть игрушки на веревочке, «У Мэри был барашек». Барашка он изобразил без труда, а вот с Мэри возникли проблемы. Не умеет он делать лица. Чепец с широкими полями, думает он.
На самом деле он сейчас должен укладывать веши. Он собирается начать, и уже давно собирается. Он привез на велосипеде из супермаркета штабель картонных коробок и купил моток прочной бечевки. Он набрал газет на завертку; вот уже две недели они лежат аккуратненькой стопочкой у подножия лестницы в подвале. Он даже отнес к Лесе пачку наждачной бумаги и банку со смесью гвоздей и шурупов и оставил в гостиной залогом своих достойных намерений. Он объяснил ей, что хочет проделать это постепенно. Сначала он скажет Элизабет, что решил перенести мастерскую в другое помещение, побольше и посветлее. Она удивится, что у него нашлись деньги на аренду, но с этим он разберется. Потом он то же самое скажет детям. Когда они уже отвыкнут, что он все время дома, он перестанет возвращаться на ночь в один дом и будет ночевать в другом. Он сказал, что хочет сделать момент разрыва незаметным.
Он честно собирается так и сделать, но есть одна важная деталь, которую он предпочел не обсуждать с Лесей: он хочет дождаться, пока Элизабет сама попросит (или потребует), чтобы он ушел. Если ему удастся создать у нее иллюзию, что она сама приняла решение, впоследствии это сильно облегчит ему жизнь. Но он пока смутно себе представляет, как этого достичь.
А пока что ему приходится справляться с Лесиным явным и усугубляющимся упадком духа. Она ничего не требует, во всяком случае — словами. Но он едва дышит. Уже три недели он, заслышав, что дети вернулись из школы, взбегает по лестнице из подвала, напускает на себя бодрый и беззаботный вид, греет им молоко и делает бутерброды с арахисовым маслом. Он рассказывает им анекдоты, готовит ужин, все дольше и дольше читает им на ночь. Вчера ночью они заявили, что устали, и попросили его выключить свет. Нат обиделся, ему хотелось распахнуть объятия и вскричать: Мне не так долго осталось быть с вами! Но паясничать как раз и нельзя. Он погасил свет, поцеловал их на ночь, затем пошел в ванную, чтобы намочить полотенце горячей водой и положить себе на глаза. Его отражение в зеркале уже блекло, дом его забывал, Нат утратил свое значение. Он вытер глаза и пошел искать Элизабет.
Это тоже по плану. Он старается поболтать с ней ни о чем по крайней мере раз в два» дня, предоставляя ей удобную возможность, шанс. Может быть, в результате одного из таких разговоров она велит ему убираться. Они сидят на кухне, болтают о том о сем; она пьет чай, он — шотландское виски. Когда-то, совсем недавно, она старалась избегать его по вечерам; уходила куда-нибудь или читала в своей комнате. Ее вполне устраивало, что им уже нечего сказать друг другу. Теперь, в каких-то своих целях, она, кажется, при всяком удобном случае старается спросить его мнение насчет покупок, ремонта, школьной успеваемости детей. От этого его бросает в пот. Пару раз она спрашивала его, не очень настойчиво, как подвигаются дела с новой подружкой, и он отвечал уклончиво.
После этих разговоров, во время которых он стискивает зубы, чтобы не глядеть на часы, он вскакивает на велосипед и яростно крутит педали вдоль по Оссингтон и Дандас, чтобы поспеть к Лесе, пока она не легла спать. Два раза он чуть не попал под машину; один раз въехал в фонарный столб и прибыл весь побитый и в крови. Леся рылась в полураспакованных коробках, ища пластырь, а он капал кровью на замызганный линолеум. Он знает, что эти поездки опасны, но также знает, что, если не попадет к Лесе вовремя, она почувствует себя отвергнутой и будет страдать. Несколько раз, когда он был слишком измотан, чтобы ехать, он вместо этого звонил. Ее голос был такой маленький и далекий. Ему невыносимо, что она так съеживается.
Неважно, насколько он устал; он обязательно должен заняться с ней любовью или хотя бы попытаться; иначе она решит, что он отдаляется. Его колени покрылись синяками на жестком полу, и больной позвонок напоминает о себе. Ему хочется попросить ее купить кровать или хоть матрас, но тогда он должен оплатить половину стоимости, а сейчас у него просто нет денег.
Утешив Лесю, он опять едет домой. Там он брякает тарелками в кухне, поджаривая себе печенку с луком — ночной перекус. Он поет матросские песни, или ставит пластинки, старые записи «Трэвелерз», или Гарри Белафонте[262] начала шестидесятых. Он хранит эти пластинки не потому, что очень любит музыку как таковую, а потому, что они напоминают ему о временах, когда он любил музыку. До того, как он женился, до всего; когда ему еще казалось, что все пути открыты.
Он знает, что Элизабет слышно все происходящее в кухне. Она терпеть не может «Трэвелерз», Гарри Белафонте и вообще ночной шум, а от запаха печенки ее тошнит. Он открыл это в самом начале их брака и с тех пор воздерживался от печенки, сделал уступку. Она очень ценит такие уступки. Теперь он надеется, что при виде столь явного нарушения договоренностей она решит наконец, что с нее хватит.
На самом деле ему не особенно хочется ни петь, ни есть. К полуночи у него обычно уже голова раскалывается. Но он заставляет себя колотить ножом по тарелке и горланить вместе с Гарри, разевая рот, набитый полупрожеванным мясом: «Вижу черного ТАРАНТУЛА». Потом меланхолическое: «Вернись, Лизетта, душа моя, сотри слезу из глаз…» Когда-то, в эпоху Криса, Нат вкладывал в эту песню чувства, что было довольно смешно: «Лизетта» была Элизабет, и он хотел, чтобы она к нему вернулась.
Он оставляет тарелки в раковине или, если чувствует особенный прилив нахальства, прямо на кухонном столе, бросая вызов объявлению Элизабет: УБИРАЙ ЗА СОБОЙ!
Потом он бредет вверх по лестнице, заглатывает четыре таблетки аспирина с кодеином и падает в кровать.
Раньше такое поведение быстро принесло бы результат. Холодная просьба, в случае дальнейшего неповиновения — лобовая атака, в процессе которой его провинности были бы перечислены пугающе спокойным голосом: от мужланского свинства до наглого себялюбия и жестокости. В первые годы такие доводы его убеждали. Он не мог жаловаться, жаловаться умело и с чувством, и это ставило его в невыгодное положение; когда она требовала, чтобы он назвал хоть одну ее привычку, столь же неприятную для него, и, конечно, готова была тут же от этой привычки отказаться, ему ничего не приходило в голову. Он привык думать, что ярость любого человека, обида, чувство, что тебя подавляют, — оправданно; любого человека, кроме него. В общем, его никто не подавлял. В мятежные шестидесятые его на вечеринках обзывали расистской свиньей, антифеминистской свиньей, даже немецко-фашистской свиньей — из-за фамилии. Он не рассказывал в ответ про свое унитарианское прошлое, про своего дедушку, давно покойного, меннонита-отступника, которому побили окна на молокозаводе в 1914 году, про отца, убитого на войне; ему проще было повернуться и уйти в кухню за очередным пивом. А еще он никогда не говорил Элизабет, что этот дом принадлежит ему в той же мере, что и ей; он просто сам не верил в это. Он ел печенку только в ресторанах и ставил пластинки Гарри Белафонте, лишь когда Элизабет не было дома. Детям они нравились.
А сейчас Элизабет не реагирует на его прегрешения. Если он видит ее наутро, она спокойна и улыбается. Даже спрашивает, хорошо ли он спал.
Нат знает, что он недолго протянет так — на две жизни. Он заработает язву желудка, он взорвется. В нем растет невнятный гнев, не только на Элизабет, но и на детей: какое право они имеют держать его на крючке, не отпускать? И на Лесю, которая вынуждает его принять такое трудное решение. Он знает, что гневается несправедливо. Он не любит быть несправедливым. Он сделает первый шаг сегодня, сейчас.
Он опускается на колени у пачки старых газет. Он сначала завернет и сложит в ящики мелкие ручные инструменты, перевезет эти ящики по одному, на багажнике велосипеда. Для больших станков и неоконченных игрушек ему придется нанять грузовик. Он заталкивает подальше мысль о том, где же взять деньги.
Он берет долото, проводит рукой вдоль ручки. Давным-давно, в раннюю пору эйфории, когда он только что ушел с работы и еще верил, что каким-то образом возвращает себе чувство собственного достоинства, мудрость и простоту ремесленника, — он потратил немало времени, вырезая особые ручки для своих инструментов. На некоторых он вырезал свои инициалы; другие украсил полосками орнамента, цветами, листьями, геометрическими узорами, чем-то похожими на индейские. Для вот этого долота он вырезал ручку в форме руки, обхватившей ручку инструмента, так что каждый раз, когда он берет долото, под рукой — словно чужие пальцы, сомкнутые на рукоятке. Ему было приятно пользоваться такими инструментами, он чувствовал себя прочным, укоренившимся, будто, вырезав эти рукоятки сам, сотворил их уже старыми. Он стоит на коленях и держит маленькую деревянную руку, пытаясь вернуть то удовольствие. Держит, держится. Но инструменты уплывают от него, уменьшаются, точно игрушки, с которыми он когда-то играл. Пластмассовый автомат, мужская шляпа, которую он надевал, завернув поля и воображая, что это пробковый шлем.
Он кладет долото на газетный лист и закатывает, начиная с нижнего угла. Потом, методически, читая при этом заголовки, заворачивает стамески, отвертки, рашпили, кладет завернутые инструменты в рядок на дно первой коробки. Старые новости пролетают мимо, чернят ему пальцы: пакистанец, которого столкнули на рельсы в метро, Нат помнит эту историю. Сломали ногу. Девочка задохнулась, когда мать заставила ее в наказание стоять на одной ноге с петлей на шее. Многонедельные сплетни про Маргарет Трюдо[263]. Взрыв в мясной лавке в Северной Ирландии. Растущие трения между английской и французской частями Канады. Убит португальский мальчик, чистильщик обуви; ликвидация квартала красных фонарей в Торонто. В Квебеке приняты законы о языке; грекам — владельцам лавок в греческих районах запрещено вывешивать рекламу кока-колы на греческом. Он пролистывает газеты и вспоминает, о чем думал, когда читал их первый раз.
Нат уже ничего не пакует. Он скрючился на полу в подвале, погрузившись в старые новости, которые доходят к нему из прошлого одним смешанным воплем ярости и боли. И он принимал это как должное: а чего еще ожидать? Газеты — дистиллированная безнадежность. Когда мать раздражает его своим чрезмерным оптимизмом, он хочет ей сказать просто: «Читай газеты». Явное заблуждение — вера, будто вообще хоть что-то можно изменить. Она, разумеется, читает газеты. Даже хранит вырезки в папке.
Он погружен в статью «от редакции», предостерегающую против ползучей балканизации Канады, когда дверь подвала распахивается. Он поднимает голову: Элизабет стоит на верху лестницы, лицо в тени, потому что лампочка ровно за головой. Нат неловко поднимается на ноги. Стамеска, которую он держал в руках, собираясь завернуть, с лязгом падает на пол.
— Ты сегодня рано, — говорит он. Он чувствует себя так, будто его застали при зарывании трупа в подвале.
У Элизабет на плечи накинут кардиган. Она запахивается плотнее; медленно, не говоря ни слова, спускается по ступеням. Нат облокачивается спиной о верстак.
Ты, кажется, упаковываешься, — говорит Элизабет. Теперь он видит, что она улыбается.
Да нет, просто разбирал инструменты, — отвечает Нат. Теперь, когда момент наступил, его вдруг охватило нелепое, иррациональное желание — ото всего отпереться. — Хотел сложить на хранение.
Элизабет стоит у подножия лестницы и оглядывает помещение, грязные окна, ветошь, кучи опилок и стружек, которые он не побеспокоился убрать.
— Как торговля? — Она уже давно его об этом не спрашивала. Она не интересуется, как у него идут дела; она почти никогда не спускается в подвал. Ей нужно только, чтобы он вовремя вносил свою половину платы за дом.
Замечательно, — врет он. — Просто прекрасно.
Элизабет смотрит на него.
Может, пора нам это прекратить? — говорит она.
Среда, 9 марта 1977 года
Элизабет плотнее кутает себя в кардиган, плечи, спину. Руки скрещены, в кулаках скомкана материя. Смирительная рубашка. Элизабет стоит в прихожей, наблюдая за парадной дверью, будто кто-то должен вот-вот прийти. Но она никого не ждет. Двери — для того, чтобы выходить из них и идти своей дорогой. Человек вышел, и дверь за ним закрылась, а Элизабет стоит и смотрит туда, где он только что был. Сознательно, полусознательно, полубессознательность. Черт бы их всех побрал.
Нат только что вышел в эту дверь с картонной коробкой в руках. Он поставил коробку на крыльцо, чтобы повернуться и тщательно, очень тщательно закрыть за собой дверь. И покатил трахать свою тощую подружку, чем занимается уже несколько недель, хотя тщательно скрывает. На этот раз он прихватил с собой несколько рашпилей и стамесок. Элизабет надеется, что он там найдет им применение.
В обычной ситуации Элизабет не возражала бы против этой связи. Она не хочет быть собакой на сене: если ей не нужна эта кость, пусть ее грызет кто хочет. Пока Нат выполняет свою долю обязанностей по дому и детям или по крайней мере то, что они в конце концов, устав спорить, договорились считать его обязанностями, он может развлекаться как ему угодно. Играть в боулинг, строить модели самолетов, предаваться блуду — ей все равно. Но она не любит, чтобы ее держали за дурочку. Любая идиотка догадалась бы, что он собирает вещи; с какой стати ему вздумалось отрицать? Что же касается его идиотских спектаклей с жареной печенкой за полночь и пластинками Гарри Белафонте, то и двухлетний ребенок понял бы, к чему дело идет.
Она отворачивается от двери и направляется в кухню, еле волоча внезапно отяжелевшее тело. Она была спокойна, ей самой приятно, как она была спокойна, но теперь она чувствует себя так, словно выпила флакон аспирина. Маленькие, докрасна раскаленные дырочки тлеют у нее в желудке, въедаясь в плоть. Флакон звезд. Ей нужно было только откровенное признание, и она его добилась. Он признал, что собирается перенести мастерскую из их подвала в какое-то неустановленное место. Они оба знают, где находится это место, но она решила пока не давить на него больше.
Она хочет сделать себе кофе, потом передумывает. Хватит кислоты на сегодня. Вместо этого она заливает кипятком бульонный кубик и сидит, помешивая, ждет, пока он растворится.
Она проходит через будущее, шаг за шагом. Из этой точки оно может пойти двумя путями. Он постепенно уйдет без дальнейших напоминаний. Или она ускорит этот процесс, попросив его уйти. Третьего пути нет. Он теперь не останется, даже если она станет его умолять.
Так что ей придется попросить его, сказать, чтобы он ушел. Если она не может больше ничего спасти, она хотя бы спасет лицо. Они культурно обсудят положение и придут к выводу, что такое решение лучше всего для детей. Потом она сможет рассказывать об этом разговоре друзьям, выражая радость по поводу того, что все их проблемы наконец решены, излучая спокойную уверенность в себе и владение ситуацией.
Конечно, есть еще дети, настоящие дети, а не те плоды фантазии, которых они постоянно используют как фишки при торговле в покере. Настоящие дети не согласятся с тем, что такое решение для них лучше всего. Они воспротивятся, и у Ната будет преимущество — он сможет сказать: «Это ваша мать попросила меня уйти». Но она не может допустить, чтобы ее бросили, она отказывается быть брошенной против своей воли. Она не желает быть жалкой. Ее мать — страдалица, сидит на стуле и хлюпает. Она знает, что оказалась в этом положении из-за манипуляций Ната, подумать только! — и эта мысль ей чрезвычайно неприятна. Так чувствует себя чемпион мира по шахматам, тонкой и сложной игре, которого внезапно обыграл чемпион мира по игре в блошки. Но у нее нет другого выхода.
Позже она сядет на диету, потом, когда он уйдет окончательно. Это часть ритуала. Она прифрантится, может, поменяет прическу, и все будут говорить, как хорошо она выглядит, намного лучше, чем раньше, до того, как ушел Нат. Она всегда считала, что это убогая уловка, и не одобряла такого поведения. Но что ей еще остается? Поездка в Европу ей не по карману; удариться в религию? Молодой любовник у нее уже был; и она совсем не торопится заводить нового.
Она слегка раскачивается в кресле, обхватив себя руками. Она дрожит. Ей хочется, чтобы Крис вернулся. Ей хочется кого-нибудь, чьи угодно руки, лишь бы не пустые вязаные рукава. Щели меж досок стола расширяются; серый свет льется из них, холодный. Сухой лед, газ, она слышит, шипение, ползет к ее лицу. Оно съедает цвет. Она отдергивает руки, стискивает их на коленях. Вены сжимают ей шею. Пальцы закручивают волосы вокруг горла.
Она прикована к стулу, не может двинуться, холод ползет вверх по спине. Взгляд дергается, обшаривая комнату в поисках спасения. Чего-нибудь знакомого. Плита, кастрюля на плите, немытая сковородка, разделочная доска у раковины. Потрепанная, почерневшая прихватка для горячего, не то. УБИРАЙ. Холодильник. На нем висит рисунок Нэнси, который та нарисовала в первом классе: улыбающаяся девочка, небо, солнце. Радость, думала она, когда вешала рисунок.
Она глядит на картинку, сжимая руки, и на мгновение ей просияло солнце. Но нет дружеской улыбки, только злоба в волосах, в этом желтом. Синева неба — тоже иллюзия, солнце чернеет, и его щупальца закручиваются, как горящая бумага. За синим небом — не белая эмаль, но тьма открытого космоса, чернота, испещренная пузырями огня. Где-то там, далеко, плавает опрокинутое тело, не больше кулака, и тянет ее к себе со всей силой гравитации. Непреодолимо. Она падает туда, и космос наполняет ее уши.
Через некоторое время она в кухне. Дом снова тикает вокруг, печь гудит, теплый воздух вздыхает во вьюшках. Хихикает телевизор наверху; она слышит, как поет в трубах вода и кто-то из детей беззаботно бежит из ванной по коридору. До сих пор она всегда могла вернуться. Тетушка Мюриэл назвала бы это баловством. Займись чем-нибудь полезным. Она сосредоточилась на желтом кружке — край чашки — и силой воли приказывает пальцам разжаться и двинуться вперед. Она берет чашку и греет о нее озябшие руки. Жидкость выплескивается ей на колени. Она прихлебывает, заполняя время. Когда руки перестают дрожать, она поджаривает себе кусочек хлеба в тостере и мажет на него арахисовое масло. По одному шажку за раз. Реальные планы.
Она ищет фломастер, которым обычно заполняет списки покупок, и начинает записывать цифры. В одну колонку — взносы за дом, страховка, электричество, отопление, ежемесячные расходы на еду. Детская одежда и школьные принадлежности. Счета от зубного: Дженет понадобятся услуги ортодонта. Еда для кошки. У них нет кошки, но, черт побери, она заведет кошку, и пусть Нат платит. Ему на замену. Ремонт. Наконец-то она починит крышу и ступеньки крыльца.
В другую колонку она заносит квартплату от жильцов. Она не хочет быть несправедливой: просто чтобы все было точно, и она готова вычесть доход от жильцов из взносов за дом.
Ей уже лучше. Вот что ей нужно: мелкие цели, проекты, чтобы все время чем-то себя занимать. Другие женщины вяжут. Она даже чувствует какую-то тень той легкости, про которую собирается потом рассказывать знакомым. А может, все и вправду будет не так плохо. Свобода от набора чужих правил, от этого постоянно страдальческого взгляда, который еще хуже, чем постоянная пилёжка. Жить с Натом — все равно что с огромным увеличительным зеркалом, в котором все ее недостатки раздуты, искажены. Фасеточные глаза. Она неизменно чувствовала, как ее измеряют набором доморощенных ист-йоркских мерок, его набожная мать с монашеской физиономией, с этими ее ужасными пластмассовыми тарелками и постоянным запахом старой шерсти и рыбьего жира. Теперь Элизабет свободна от этого. В мусорные дни ей придется самой выносить мешки с мусором, но она, пожалуй, готова с этим примириться.
Четверг, 7 апреля 1977 года
Лесе трудно вставать по утрам. В доисторическую эпоху, когда она жила с Уильямом, можно было полагаться на него. Ему нравилось приходить на работу вовремя. Еще ему нравилось вставать. Он быстро принимал душ, растираясь приспособлением, больше всего похожим на инструмент средневекового флагеллянта, являлся из душа розовый, как резиновая утка, шел в кухню на поиски пшеничных хлопьев с молоком, вытирал волосы полотенцем, делал набеги на спальню, чтобы растолкать Лесю и стянуть с нее одеяло, оголив ноги.
Но сейчас, когда она одна в маленьком стылом доме, ей приходится силой выталкивать себя на холод, высовывая ноги по одной из-под одеяла, — точно двоякодышащая рыба, поневоле покидающая свой застойный пруд. В доме нет мебели, голые стены не лучатся ей в ответ, дом сосет из нее последние жалкие остатки энергии. Она чувствует, что теряет вес, а дом жиреет.
Иногда, глотая растворимый кофе с синтетическими сливками, жуя черствый кекс с отрубями, она подходит к двери гостиной посмотреть на кучки опилок, произведенные Натом. Он говорит, что гостиная — единственная комната в доме, куда поместятся его станки. Хотя ни один из этих станков на самом деле еще не доставлен, Нат принес кое-какие ручные инструменты и несколько недоделанных лошадок-качалок, и даже провел тут пару часов, что-то опиливая и ошкуривая. Эти кучки опилок ее утешают. Они означают, что Нат собирается сюда переехать, хотя бы в теории. Вступить во владение.
Он очень осторожно объяснил, почему до сих пор спит в доме, который она считает домом Элизабет. Леся выслушала, пыталась слушать, но не понимает. Она чувствует, что ее втянули во что-то запутанное и сложное, смутное, безнадежно искривленное. Она не в своей стихии. Если бы она управляла ситуацией, все ходы были бы конкретными, прямыми. Она сама — прямая. Она любит Ната; поэтому она ушла от Уильяма и будет жить с Натом. Почему же Нат до сих пор с ней не живет?
Он утверждает, что живет. Он даже пару раз оставался на ночь, и после второй ночи, поглядев утром, как он хромает по кухне, морщась всякий раз, когда выпрямляет спину, Леся сдалась, выжала до капли свой бюджет и купила подержанный матрас. Вроде как покупаешь скворечник; скворца не заставишь в нем поселиться.
— Мой настоящий дом — здесь, — говорит Нат. А однажды, положив голову ей на живот, сказал: — Я хочу от тебя ребенка. — И быстро поправился: — С тобой. — Потом сказал: — Я хочу, чтобы у нас с тобой был ребенок, — но Лесю так поразил смысл фразы, что она не обратила внимания на формулировки. Не то чтобы ей особенно хотелось завести ребенка, во всяком случае — не прямо сейчас; она пока не знает, хочется ли ей этого; но желание Ната ее растрогало. Он считает ее не только желанной, но и достойной. Она села, приподняла его голову, благодарно обняла.
Но она не может объяснить разрыва между тем, что он, по его словам, чувствует, и тем, что он делает. Она не понимает, как его признания в любви — которым она верит! — согласуются с простым фактом его отсутствия. Его отсутствие — свидетельство, улика. Оно затвердело в ней камушком, тугим комочком, который она всюду носит с собой в животе, под ложечкой.
Она взбирается по серым ступеням Музея, проходит мимо билетеров и спешит вверх по лестнице в зал эволюции позвоночных, повторяя свой ежедневный маршрут: человеческий череп, саблезубый тигр в своей смоляной яме, освещенные сцены подводной жизни с голодными мозазаврами и обреченными аммонитами. Дверь в ее кабинет открывается в стене, которая служит куском дна древнего моря. Почти все остальные служебные помещения Музея имеют обычные двери; Лесе нравится, что ее дверь замаскирована под камень. Раз уж она не может жить в пещере, чего ей сейчас больше всего хотелось бы (медитация, хлеб и вода, никаких сложностей), она довольствуется и этим.
Она стала приходить позже, но и уходит позже, иногда в половине восьмого или в восемь, корпит над каталогами, щурится, сгорбившись, разглядывая этикетки и карточки, мысленно бродя меж берцовых костей, плюсневых костей, осколков реального мира. Она отдыхает на этих мелких деталях; сосредоточившись на них, она больше не слышит тихого шума в голове, словно там возится живой зверек, попавший в ловушку. Кроме того, она оттягивает возвращение в пустой дом.
Если она оказывается вечером дома одна, она бродит. Открывает стенной шкаф во второй спальне и стоит, уставившись на четыре забытые проволочные вешалки, думая, что надо бы что-то сделать с пожеванными рваными обоями и мышиным пометом на полу. Она пытается заставить себя делать что-то полезное, например, фруктовым ножом отскрести желтые месторождения минералов на задней стенке унитаза; но, как правило, через полчаса обнаруживает, что сидит на том же месте, глядя в пространство, и нисколько не продвинулась в работе. Теперь она понимает, что в жизни с Уильямом, хоть та и казалась беспорядочной, была своя рутина. Рутина держит, словно якорь. Без нее Леся плавает в пространстве, в невесомости. Ната можно не ждать, он не появляется раньше десяти вечера.
Пройдя через дверь в свой закуток, она обнаруживает там Элизабет Шенхоф.
Леся к этому не готова. Она старалась не появляться в кафетерии, избегать тех дамских туалетов, которые может посещать Элизабет, и вообще любых углов, где ее можно случайно встретить, и предполагала, что Элизабет тоже старается ее избегать. Она не чувствует за собой вины, ей нечего прятать. Ей просто кажется, что вряд ли им есть что друг другу сказать.
И вот Элизабет тут, сидит в Лесином кресле и любезно улыбается, словно это ее кабинет, а Леся — посетительница. Ее сумочка стоит на столе — на лотке с костями угрей, ее свитер накинут на спинку стула. Она как будто хочет спросить: «Чем я могу быть вам полезна?»
Но она говорит:
— Я принесла заявки сама. Внутренняя почта очень медленно ходит.
В закутке нет другого стула; некуда поставить. Элизабет словно заняла все свободное пространство. Леся пятится и упирается спиной в диаграмму на стене — разноцветные прямоугольники геологических периодов. Динозавры — сто двадцать миллионов лет песочно-желтого; человек — красная черточка. Она — волоконце, молекула, ион, затерянный во времени. Но и Элизабет тоже.
Она просматривает листы, которые протянула ей Элизабет. Им нужно что-нибудь для витрины в метро, по возможности — нога со ступней. Лесе придется обсудить это с д-ром Ван Флетом, выбрать образец, изъять его под расписку.
Хорошо, — говорит она. Элизабет, должно быть, открутила термостат, потому что Леся плавится; ей отчаянно хочется снять пальто, но она чувствует, что если сейчас отвернется, то что-то проиграет. К тому же ей нужно покрытие, слой изоляции между ней и Элизабет.
Я считаю, нам надо многое обсудить, — говорит Элизабет, все еще улыбаясь. — Я думаю, нам надо работать сообща. Это в интересах каждого из нас, не так ли? Леся знает, что Элизабет имеет в виду Ната, а не ископаемые ноги. Но Элизабет говорит таким тоном, будто речь идет о каком-то благотворительном проекте, концерте в пользу бедных, церковной распродаже. Леся не считает Ната благотворительным проектом и не имеет никакого желания его обсуждать.
Конечно, — отвечает она.
Мы с Натом всегда старались сотрудничать, — продолжает Элизабет. — Нам удалось остаться добрыми друзьями. Я думаю, что это всегда лучше, верно? Мы часто обсуждаем разные вещи, когда он сидит в ванне. — Она издает уютный смешок. Очевидно, хочет намекнуть, что именно Леся является основным предметом этих ванных обсуждений.
Леся точно знает, что Элизабет и Нат ни о чем не беседовали в такой интимной обстановке уже много месяцев. Или же он лжет. Возможно ли, что он лжет? Она понимает, что недостаточно хорошо знает его, чтобы ответить на этот вопрос.
Когда Элизабет уходит четверть часа спустя, по-прежнему улыбаясь, Леся не может вспомнить ни одного сказанного слова. Она снимает и вешает пальто, идет в лабораторию сделать себе растворимого кофе. Она не могла бы поклясться, что Элизабет вообще что-то говорила; не ясно, не прямо. Но два впечатления у нее остались. Одно — что Ната выгнали или вот-вот выгонят за некомпетентность и что, следовательно, она может принять его к себе. То есть если хочет, конечно. Второе — что ее только что зачислили на работу, куда она никогда не подавала заявления. Очевидно, ей предстоит испытательный срок в должности гувернантки или чего-то вроде. По-видимому, Элизабет считает, что заслужила время для себя самой.
— Детям будет очень полезно, — сказала Элизабет, — научиться общаться с человеком, у которого такие необычные интересы.
Леся подозревает, что Элизабет хотела сказать что-то посложнее и менее корректное. Например, иммигрантка. Хоть и не совсем «грязная иммигрантка», как кричали Лесе в четвертом классе ирландскоголовые старшие девочки, столпившись вокруг нее на школьном дворе. «Фу-у», — говорили они, зажимая нос, а Леся слабо улыбалась, пытаясь их умилостивить. А ну убери ухмылку с рожи, а то мы ее сами уберем. Она, наверное, никогда не моется.
Элизабет не может так себя вести, это несовместимо с ее «высоким классом». Она скорее могла бы назвать Лесю иностранной, человеком из иной страны. Леся — интересный человек; можно подумать, она играет на скрипке и танцует очаровательные народные танцы, что-нибудь из «Скрипача на крыше». Чтобы детей позабавить.
Леся понимает, что изучала не те предметы. Современные млекопитающие — это было бы полезнее. Поведение приматов. Помнится, она что-то читала про веки обезьян. Когда доминирующая обезьяна смотрит, остальные опускают взгляд, показывая ярко окрашенные веки. Это предотвращает убийство.
Завтра, когда она немного придет в себя, она спросит об этом Марианну; Марианна хорошо разбирается в поведении приматов. Или д-ра Ван Флета, или еще кого-нибудь. Уж конечно, найдется кто-нибудь, кто понимает в этих вещах лучше нее.
Среда, 13 апреля 1977 года
Элизабет лежит в кровати, натянув индийское покрывало до подбородка. Оконная рама приподнята, она так оставила ее утром, когда уходила на работу, и в комнате прохладно и сыро. Она смотрит на часы у кровати, размышляя, стоит ли ей вставать, одеваться и возвращаться на работу — на час или около того. Наверное, нет.
На ее левой руке покоится голова. Голова Уильяма. Голова Уильяма покоится у нее на руке, потому что они только что занимались любовью. До этого они обедали — неторопливо и дорого, в кафе «Внутренний дворик», с огуречным супом, «сладким мясом» и подтекстом. И с двумя бутылками белого вина, что могло быть причиной подтекста. Уильям много вздыхал и несколько раз пожал плечами, будто практиковался в тайной меланхолии. Он рассказал ей о недавнем исследовании, посвященном последствиям питания исключительно сырым мясом, как это делают иннуиты, но рассказал как-то вяло. Они оба намекали на их общую проблему, но открыто ее не обсуждали. Отступничество — болезненно.
Элизабет сказала (только один раз) — мол, она рада, что Нат, кажется, начал работать над своими внутренними проблемами, и лично ей намного легче теперь, когда он перестал, если можно так выразиться, путаться у нее под ногами. Это не взбодрило Уильяма. За шоколадным муссом с арманьяком Элизабет гладила его по руке. Они искоса посмотрели друг другу в глаза; каждый был для другого утешительным призом. Это логично; кроме того, Элизабет чувствовала, что морально обязана один раз с ним хорошенько потрахаться. Ведь Леся так внезапно от него ушла в том числе и из-за нее. Она не предвидела, что Леся уйдет. Она рассчитывала, что они поссорятся, затем помирятся, а после примирения Леся, конечно, обязана будет расстаться с Натом. И тогда Элизабет проводила бы время, утешая Ната, а не Уильяма.
В былые времена между нею и Натом все происходило именно так, и она старалась не открывать имена своих любовников, пока не была готова их бросить. По крайней мере теоретически. Но и Уильям, и Леся повели себя вразрез с ее планом. Она не очень понимает, что произошло. Она пошла обедать с Уильямом, в частности, для того, чтобы выяснить, но Уильям не захотел это обсуждать.
Она думает о том, что совокупление с Уильямом не было неприятным, но особо ничем не запомнится. Как будто лежишь в постели с большим и довольно активно ерзающим плавленым сырком. Гомогенизированный. Хотя и Уильям — не без загадки. Он, вероятно, загадочен в той же степени, что и любой другой объект во вселенной: яблоко, бутылка. Просто его загадка не из тех, что обычно интересуют Элизабет. Хотя, если хорошенько подумать, в нем что-то есть. Она вспоминает, как он двигал челюстями, и решает, что в нем спрятаны залежи энергии, даже склонности к насилию, как мексиканские прыгающие бобы в коробочке на подстилке из ваты.
Но она не любит коробочек, о содержимом которых может догадаться. Зачем ей открывать Уильяма? Для нее он не таит в себе сюрпризов. Крис был точно опасная страна, кишевшая засадами и партизанами, центр водоворота, демон-любовник. Может, для кого-то и Уильям будет таким: что для одной женщины демон-любовник, то для другой изношенный башмак. Она не злится на Лесю за то, что та очаровалась Натом, а сама она к Нату никогда ничего такого не чувствовала. Она завидует не людям, а самому факту. Ей жаль, что она больше не может ни к кому испытывать такое.
Уильям шевелится, и Элизабет осторожно извлекает руку из-под его головы.
Это было потрясающе, — говорит он.
Элизабет слегка морщится. Потрясающе.
А тебе было хорошо? — беспокоится он.
— Ну конечно, — говорит она. — Разве ты сам не понял?
Уильям радостно ухмыляется.
— Черт возьми, — говорит он, — Леся тебе и в подметки не годится.
Элизабет находит, что это чрезвычайно дурной тон. Нельзя сравнивать своих партнеров прямо в глаза. Но она все равно улыбается.
— Мне лучше поторопиться, — говорит она. — Мне надо хотя бы показаться в конторе, и тебе, наверное, тоже. — И еще: через час дети придут из школы. Но она об этом не упоминает.
Ей не особенно хочется, чтобы Уильям разглядывал ее сзади, но ничего не поделаешь. Она вылезает из кровати, застегивает лифчик и натягивает малиновую комбинацию. Она выбрала ее утром, предвидя такой поворот событий.
— Ты ужасно аппетитная, — говорит Уильям, пожалуй, слишком вдохновенно; такой тон может предвещать шлепок по заднице. — Пухленькая.
Элизабет передергивает от раздражения. Глупость; иногда она делает большие глупости. Натягивай уже скорее свои чертовы трикотажные трусы и проваливай из моей кровати. Она мило улыбается ему через плечо, и тут звонят в дверь.
Обычно Элизабет не выходит открывать дверь полуодетая в середине дня. Соседи болтают, разговаривают с детьми; кто-то мог видеть, как они с Уильямом входили в дом. Но сейчас ей очень хочется убраться из этой комнаты.
— Должно быть, пришли счетчик проверить, — говорит она. Она не знает, насколько это правдоподобно. Обычно такими вещами занимался Нат, с тех пор как начал работать дома. — Я вернусь через минуту. — Она накидывает голубой халат, завязывает пояс и спускается по лестнице, неловко ступая босыми ногами. Пока она снимает дверную цепочку, звонят опять.
На крыльце стоит тетушка Мюриэл и с отвращением глядит на старое белое кресло-качалку, сломанную ступеньку, крохотные газончики соседей с иссохшими останками прошлогодних цветов. На ней белая бархатная шляпа в форме перевернутого ночного горшка и белые перчатки, будто она заглянула сюда по пути на пасхальную заутреню, а также норковая накидка, которой, насколько помнит Элизабет, лет двадцать пять. Тетушка Мюриэл не выбрасывает вещи и не раздает.
Тетушка Мюриэл никогда раньше не являлась навестить Элизабет. Она предпочитает делать вид, что позорного адреса, по которому живет Элизабет, не существует в природе, будто Элизабет вообще нигде не живет, а материализуется в прихожей у тетушки Мюриэл во время очередного визита и растворяется в воздухе, когда уходит. Но из того, что тетушка Мюриэл чего-то никогда раньше не делала, не следует, что она этого никогда не сделает. Элизабет знает, что удивляться тут нечему, — а чего еще было ждать? — но все равно удивлена. Она чувствует, что выдыхает со свистом, будто ее двинули в солнечное сплетение, и обхватывает руками живот под халатом.
— Я пришла сюда, — произносит тетушка Мюриэл, сделав едва заметную паузу перед словом «сюда», — поскольку считаю, что мой моральный долг — сообщить тебе, что я думаю о твоем поведении. Хотя я знаю, что мое мнение тебя не волнует.
Она идет вперед, и Элизабет поневоле отступает. Тетушка Мюриэл, источающая запах нафталина и талька «Блюграсс», вступает в гостиную.
Ты больна, — говорит тетушка Мюриэл, глядя не на Элизабет, а на ее идеально убранную гостиную, которая съеживается, блекнет, высыхает в пыль под тетушкиным взглядом. Болезнь — единственное оправдание хождения в халате среди бела дня, и притом довольно жалкое оправдание. — Ты плохо выглядишь. И не удивительно. — Тетушка Мюриэл сама выглядит не особенно здоровой. Элизабет задумывается, а не больна ли тетушка Мюриэл, но быстро отметает эту мысль. С тетушкой Мюриэл никогда ничего не случается. Тетя шествует по гостиной, исследуя кресла и диван.
Может быть, вы присядете? — предлагает Элизабет. Она уже выбрала стратегию. Любезность и небрежность, и ни в чем не признаваться. Не позволяй ей тебя уязвить. Тетушке Мюриэл больше всего на свете хотелось бы ее спровоцировать.
Тетушка Мюриэл наконец устраивается на диване, но не снимает ни накидки, ни перчаток. У нее одышка, а может, это она так тяжко вздыхает, словно даже находиться в доме у Элизабет ей в тягость. Элизабет продолжает стоять. Доминировать над ней посредством разницы в росте. Разбежалась.
— Я считаю, — продолжает тетушка Мюриэл, — что матери малолетних детей не имеют права разрушать семью ради удовлетворения своих низменных инстинктов. Я знаю, что в наше время многие себе это позволяют. Но есть такая вещь, как аморальное поведение, и такое понятие, как чувство пристойности.
Элизабет не может признаться и никогда не признается тетушке Мюриэл, что Нат ушел не совсем по ее инициативе. Кроме того, если она скажет «Это Нат меня бросил», то услышит в ответ, что сама виновата. Мужья не бросают жен, которые ведут себя прилично. Без сомнения.
— Откуда вы узнали? — спрашивает она.
— Филип, племянник Джейни Берроуз, работает в Музее, — отвечает тетушка Мюриэл. — Джейни — моя старая подруга. Мы вместе учились в школе. Мне следует позаботиться о своих внучках; я хочу, чтобы они росли в приличном доме.
Вот о родстве Филипа с Джейни Берроуз Элизабет как раз позабыла, когда на прошлой неделе небрежно, с юмором рассказывала за обедом о том, что случилось у нее дома. В этом городе все дышат друг другу в затылок.
Нат видится с детьми по выходным, — устало говорит она и тут же понимает, что сделала большую тактическую ошибку: признала, что ситуация, когда отец не живет дома, не то чтобы ненормальна, но оставляет желать лучшего. — Они растут в приличном доме, — быстро говорит она.
Сомневаюсь, — отвечает тетушка Мюриэл. — Очень сомневаюсь.
Элизабет чувствует, как земля уходит из-под ног. Будь она прилично одета, не будь в ее спальне мужчины, ее стратегическая позиция была бы гораздо выигрышнее. Она надеется, что Уильяму хватит соображения не выходить, но, принимая во внимание его общую бестолковость, надеяться на это не приходится. Кажется, она слышит, как он плещется в ванной.
— Мне кажется, — с достоинством говорит Элизабет, — что наши с Натом решения не касаются никого, кроме нас.
Тетушка Мюриэл игнорирует эти слова.
Я всегда была против него, — говорит она. — И ты это знаешь. Но любой отец лучше, чем никакого. И кому это знать, как не тебе.
Нат пока не умер, знаете ли, — говорит Элизабет. Горячий кулак трепещет у нее в груди. — Он все еще жив, и он обожает девочек. Но он живет с другой женщиной.
Люди вашего поколения не знают, что такое самопожертвование, — говорит тетушка Мюриэл, но без напора, как будто устала повторять эту фразу. — Я жертвовала собою много лет. — Она не говорит, ради чего. Она явно не слышала ни слова из того, что сказала Элизабет.
Элизабет опирается на сосновый буфет. На мгновение закрывает глаза; под веками — сплетение эластичных резинок. У любого другого человека есть разница между внешним и внутренним. Большинство людей что-то изображают; она сама много лет изображала всякое разное. По необходимости она может изобразить жену, мать, сотрудницу, заботливую родственницу. Секрет в том, чтобы понять, что пытается изобразить другой человек, а потом подыграть ему, вселяя в него уверенность, что у него хорошо получается. Или наоборот: Я тебя насквозь вижу. Но тетушка Мюриэл ничего не изображает; или же изображает так хорошо, что это уже не притворство. Она и есть то, чем кажется. Элизабет не видит ее насквозь, потому что видеть нечего и негде. Она непроницаема для взгляда, как скала.
— Я пойду и поговорю с Натанаэлем, — говорит тетушка Мюриэл. Кроме нее и матери Ната никто никогда не называет его Натанаэлем.
Внезапно Элизабет понимает, что задумала тетушка Мюриэл. Она хочет пойти к Нату и предложить ему денег. Она готова заплатить за видимость нормальной семейной жизни, даже если в результате все будут несчастны. Для нее это и есть нормальная семейная жизнь; она никогда и не притворялась счастливой. Она предложит ему денег, чтобы он вернулся, а Нат решит, что это Элизабет ее прислала.
Тетушка Мюриэл в сером шерстяном платье стоит в гостиной у кабинетного рояля. Элизабет двенадцать лет, только что кончился урок игры на фортепиано. Учительница музыки, унылая, узкогрудая мисс Мактэвиш, стоит в прихожей, втискиваясь в свой темно-синий тренчкот, как всегда по вторникам последние четыре года. Мисс Мактэвиш — одно из тех преимуществ, которыми пользуется Элизабет, о которых тетушка Мюриэл все время ей напоминает. Тетушка Мюриэл ждет, когда закроется парадная дверь, улыбается Элизабет пугающей улыбкой.
— Мы с дядей Тедди, — говорит она, — решили, что при сложившихся обстоятельствах вы с Кэролайн не должны нас больше называть тетушкой Мюриэл и дядей Тедди. — Она наклоняется, перелистывает ноты Элизабет. Картинки с выставки.
Элизабет все еще сидит на фортепианном стульчике. Она должна заниматься по полчаса после каждого урока. Она складывает руки на коленях и глядит на тетушку Мюриэл, сохраняя в лице пустоту. Она не знает, что будет, но по ее опыту лучшая защита от тетушки Мюриэл — молчание. Она носит молчание на шее, как носят гирлянду чеснока для защиты от вампиров. Тетушка Мюриэл зовет ее угрюмой.
— Мы удочерили вас законным образом, — продолжает тетушка Мюриэл, — и теперь считаем, что вы должны звать нас матерью и отцом.
Элизабет не против называть дядю Тедди отцом. Она едва помнит своего отца, а то, что помнит, не особенно приятно. Иногда он рассказывал анекдоты, это она помнит. Кэролайн хранит, как сокровище, редкие рождественские открытки от него; Элизабет свои выбрасывает, даже не поглядев на почтовый штемпель — узнать, куда его теперь занесло. Но тетушку Мюриэл? Матерью! Она съеживается.
У меня уже есть мать, — вежливо говорит Элизабет.
Она подписала отказ, — говорит тетушка Мюриэл, не скрывая торжества. — Она, кажется, рада была свалить с себя ответственность. Разумеется, мы ей заплатили.
Элизабет не помнит, как отреагировала на известие, что родная мать продала ее тетушке Мюриэл. Кажется, попыталась захлопнуть крышку рояля, прищемив тетушке Мюриэл руку; но не помнит, удалось ли ей. То был последний раз, когда она позволила себя спровоцировать.
— Вон из моего дома, — слышит Элизабет свой голос, крик. — И чтобы я тебя тут больше не видела! — Когда ее голос вылетает на свободу, кровь бросается ей в голову. — Старая тухлая сука! — Она хочет сказать блядь, она столько раз повторяла это про себя, но из суеверия сдерживается. Если она скажет это сокровеннейшее волшебное слово, тетушка Мюриэл преобразится: разбухнет, почернеет, запузырится, как жженый сахар, испуская смертельно ядовитые пары.
Тетушка Мюриэл с застывшим лицом встает, вздымается, и Элизабет хватает что под руку подвернулось и швыряет в мерзкую белую шляпу. Она промахивается, и одна из ее дивных фарфоровых ваз бьется о стену вдребезги. Но наконец-то, наконец она испугала тетушку Мюриэл, и та семенит прочь по коридору. Дверь открывается, закрывается; грохот упоителен, окончателен, как ружейный выстрел.
Элизабет, торжествуя, топает босыми ногами. Революция! Тетушка Мюриэл все равно что умерла; теперь можно с ней больше никогда не встречаться. Элизабет исполняет краткий победоносный танец вокруг деревянного стула с гнутой спинкой, обхватив себя руками. Она чувствует себя дикаркой, готовой съесть чье-нибудь сердце.
Но когда Уильям спускается вниз, полностью одетый и причесанный, он обнаруживает, что она скрючилась на диване.
— Кто это был? — спрашивает он. — Я решил, мне лучше не спускаться.
— Да никто, — отвечает Элизабет. — Моя тетка.
Нат бы утешил ее, даже теперь. Уильям смеется, как будто в тетках есть что-то особенно забавное.
— Судя по тому, что я слышал, вы не поладили.
— Я швырнула в нее вазу, — говорит Элизабет. — Хорошая была ваза.
— Попробуй суперклей, — советует практичный Уильям. Элизабет даже не трудится отвечать. Ваза работы Кайо, единственный экземпляр. Чаша, полная пустоты.
Пятница, 29 апреля 1977 года
Леся, в рабочем халате грязнее обычного, сидит в лаборатории нижнего этажа, возле коридора с деревянными стеллажами. Она пьет из кружки растворимый кофе — это весь ее обед. Предполагается, что она сортирует и нумерует зубы в лотке — зубы некрупных протомлекопитающих из верхнего мела. Она вооружена увеличительным стеклом и методическим пособием, хотя именно эти зубы знает наизусть: Музей выпустил монографию о них, и она была в числе редакторов. Но ей трудно сосредоточиться. Она сидит здесь, а не у себя в кабине-тике, потому что ей хочется, чтобы с ней кто-нибудь поговорил.
В комнате два техника. Тео занят у пескоструйной машины, зубоврачебным зондом ковыряет челюсть, полускрытую камнем. В отделе млекопитающих, где кости настоящие, зубные инструменты не используются. Там есть морозильная камера, набитая трупами — верблюды, лоси, летучие мыши, — и когда сотрудники решают заняться сборкой скелета, они срезают мясо, а кости кладут в Муравейник, комнату, где плотоядные насекомые объедают мясные ошметки. В Муравейнике пахнет тухлятиной. На двери снаружи прилеплены скотчем фотографии голых женщин. Тамошние техники работают под бубнеж радио: рок и кантри. Леся думает: может, одинокому Тео больше понравилось бы работать там, а не здесь.
Грегор, художник отдела, наносит слои глины на кость — похоже, это бедро орнитопода. Хотя Грегору скорее всего неинтересно, что за кость. Его работа — снять форму с кости, потом сделать по этой форме гипсовую отливку. Так, очень медленно, кость за костью, размножаются скелеты. Лесе известно, что в девятнадцатом веке Эндрю Карнеги[264] отливал и тиражировал своего собственного личного динозавра, Diplodocus carnegiei, и преподносил отливки в дар европейским коронованным особам. Теперь уже никто не мог бы позволить себе такого, даже если бы коронованные особы еще носили свои короны.
Леся пытается придумать, что бы такого сказать техникам, только не про Diplodocus carnegiei, это не пойдет; что-нибудь такое, чтобы завязать разговор. Но она не знает, что им будет интересно. Они делают свое дело и уходят каждый день в пять, в свою, другую жизнь, непостижимую для Леси. Она, правда, знает, что Музей для них не так насущен, как для нее. Грегор с тем же успехом мог бы работать в художественном салоне, а Тео — сбивать цемент с кирпичей или сдирать краску со старых бронзовых мебельных ручек. Может, им хотелось бы и тут повесить картинки с голыми женщинами.
Но все равно, ей очень хочется, чтобы один из них, кто угодно, сказал: «Пошли выпьем пива». Они бы вместе смотрели бейсбол по телевизору, ели чипсы и пили из горлышка. Они бы держались за руки, валялись бы на ковре, потом, внезапно вдохновившись, занялись бы любовью, придавая этому не больше значения, чем любому другому полезному для здоровья спорту — ну там, в бассейне поплавать или побегать вокруг квартала. Очень по-дружески, и никаких дум о будущем. Ей хочется действий, деятельности, но без подтекста, и чтобы потом не пришлось расплачиваться.
Она скучает по своей жизни с Уильямом, которая теперь видится ей простодушной и юношески радостной. Чем хорош был Уильям — Лесе было по большому счету все равно, что он о ней думает. Когда-то ей хотелось более глубоких отношений. Она получила что хотела. Она действительно не любила Уильяма, хотя тогда не могла об этом знать. Она любит Ната. Она больше не уверена, что создана для любви.
Может быть, поначалу ее привлек не столько сам Нат, сколько Элизабет. Элизабет и Крис. Она глядела на Элизабет и видела взрослую жизнь, где выбор приносил последствия, значительные, необратимые.
Уильям никогда не давал возможности сделать выбор, Уильям был не замкнут, не окончателен. Наверное, она думала, что проживи она с Уильямом миллион лет — это в ней ничего не изменит. Очевидно, Уильям так не думал. Уильям, точно скряга с чулком денег, вкладывал средства неведомо для нее, поэтому его вспышка ярости застала ее врасплох. Но теперь она уже далека от Уильяма, даже от его ярости. Уильям сделал ей больно лишь на миг.
Нат, с другой стороны, причиняет ей боль почти все время. Держит ее за руки и говорит: «Ты же знаешь, как ты мне дорога». А ей бы хотелось, чтобы он сказал: «Я готов убить ради тебя, умереть ради тебя». Если бы только он это сказал, она была бы готова ради него на все. Но слово «дорога» приводит на ум деньги, вопрос: насколько дорога? Нат для нее — центр вселенной, а она у него — на каком-то месте в списке важных вещей. Неизвестно даже, на каком — приоритеты непрерывно меняются.
Вечерами она сидит за свежекупленным столом, рядом с плитой и хрипящим холодильником, за которые она сильно переплатила в «Гудвилле», и рефлексирует. Когда она жила с Уильямом, рефлексия была по большей части его уделом.
«Что такое, любовь моя?» — спрашивает Нат. Леся не знает, что ответить.
Она растягивает свой кофе как может, но техники молчат. Грегор тихо насвистывает, Тео молча ковыряет. Она, побежденная, относит свой лоток зубов наверх, к себе в кабинет. В четыре часа у нее школьная экскурсия, опять сумрак, верхний мел включается кнопкой, тысяча детей — хороводом вокруг саговников, ее голос разматывается с магнитофонной катушки. Потом она отправится обратно в тот дом.
Ей нужно вернуться рано, потому что сегодня дети Ната первый раз придут к ним на выходные. Она боялась этого всю неделю.
— Но им же негде спать, — говорила она.
— Попросят у друзей спальные мешки, — отвечал Нат.
Леся сказала, что у них не хватит тарелок. Нат сказал, что для детей не обязательно устраивать торжественный ужин. Он сказал, что сам все приготовит, а дети помоют посуду. Лесе не будет никаких лишних хлопот. Тогда Леся почувствовала, что она сама лишняя, но ничего не сказала. Вместо этого она пересчитала ложки с вилками и распереживалась по поводу грязи, въевшейся в пол. В пору жизни с Уильямом она бы хохотала до упаду над такими заморочками. Но, по правде сказать, ей совершенно не хотелось, чтобы дети явились домой и отрапортовали Элизабет, что у Леси в хозяйстве нет столовых приборов, а пол в грязи. Ей было все равно, что думает о ней Уильям, но теперь она отчаянно хочет показаться с лучшей стороны двум девочкам, которых даже не знает и которых у нее нет особой причины любить. У них тоже нет особой причины любить ее. Они наверняка думают, что она украла у них Ната. Они наверняка ее ненавидят. Она заранее чувствует себя отверженной, не за какой-то проступок, а за свое двусмысленное положение во вселенной.
В четверг она пошла в «Зигги» и накупила деликатесов: английское масляное печенье в жестяной баночке, два вида сыра, рубленую печенку, фруктовые булочки, шоколад. Она почти никогда не ест фруктовые булочки и шоколад, но все же схватила их в магазине в отчаянии: это дети уж точно любят. Как выясняется, она не имеет представления о том, что любят дети. Обычно детям нравятся динозавры, и это все, что она знает.
— Зачем ты это, любовь моя, — сказал Нат, когда она выгружала содержимое пакета «Зигги» на кухонный стол. — Они прекрасно обошлись бы бутербродами с арахисовым маслом.
Леся убежала наверх, бросилась на их общий матрас и молча зарыдала, вдыхая запах старой ткани, старой набивки, мышей. И вот еще что — дети увидят этот матрас.
Через некоторое время пришел Нат. Он сел и погладил ее по спине.
— Ты же знаешь, как для меня важно, чтобы вы поладили, — сказал он. — Если бы у тебя были свои дети, ты бы меня поняла.
Лесин живот сжался спазмом: она почувствовала, как стенка мышц окружает пустоту посредине. Он перенес себя, и детей, и Элизабет тоже, в компактный зеленеющий оазис, где бывает, что люди понимают друг друга. А ее, оторванную от всех, одинокую, бездетную и преступно молодую, поставили в пустыне, в наказание, чтобы смотрела пантомиму, значения которой ей все равно не угадать.
Нат не понимал, что жесток. Он думал, что проявляет заботу. Он гладил ее спину; а она представляла себе, как он поглядывает на часы — достаточно ли долго уже гладит.
Multituberculata, бормочет Леся про себя. Утешительное слово. Она хочет, чтобы ее утешили; но ее не утешить. Она боится сегодняшнего вечера. Она в ужасе думает, как будет сидеть за своим шатким столом, где не хватает ложек и тарелки дешевые, чувствуя движение своих челюстей, неловко пытаясь поддержать разговор или уставясь на свои руки, а две пары глаз будут осуждающе за ней наблюдать. Три пары.
Суббота, 14 мая 1977 года
Элизабет сидит в подземном сумраке таверны «Пилот», вдыхая запах остывшей жареной картошки, наблюдая за тенями. Когда-то, давным-давно, она провела здесь несколько вечеров — с Крисом. Это место их устраивало, потому что вряд ли сюда мог забрести кто-то из ее знакомых. И сейчас она выбрала «Пилот» по той же самой причине.
Официант подошел принять заказ, но она сказала, что ждет одного человека. И это правда. Она поцеловала детей на ночь, выставила пончики и кока-колу для няньки, вызвала такси, влезла в него и вот теперь сидит в «Пилоте» и ждет. И жалеет об этом. Но она сохранила карточку, визитку, сунув ее в карман сумочки, где лежит мелочь и портмоне с документами. Она знает, что хранит подобные вещи, только если собирается ими когда-нибудь воспользоваться. Доступное тело, лежит в запасе в дальнем уголке памяти.
Она, конечно, еще может уйти, но что тогда? Ей придется вернуться домой, заплатить няньке за вечер и лежать одной в пустом и в то же время не пустом доме, прислушиваясь к еле слышному дыханию детей. Когда они не спят, она хоть как-то держится. Хотя в их обществе не особенно весело. Нэнси, вялая, лежит на кровати, слушая музыку или в сотый раз перечитывая одни и те же книги: «Хоббит», «Принц Каспиан». Дженет крутится под ногами, предлагая помочь: почистить морковку или убрать со стола. Она жалуется, что у нее живот болит, и не отстанет, пока Элизабет не даст ей гелюзила или Филипсовой магнезии, из флаконов, оставшихся от Ната. Нэнси, напротив, выворачивается у Элизабет из рук, уклоняясь от объятий и поцелуев на ночь. Иногда Элизабет кажется, что дети ведут себя скорее как виноватые, чем как обиженные.
Что она может им сказать? Папа не то чтобы ушел, он просто ушел. Папа и мама любят вас по-прежнему. Вы ни в чем не виноваты. Вы же знаете, что он звонит вам каждый вечер, если не забывает. И вы с ним виделись по выходным, уже несколько раз. Но они с Натом уговорились, что она не станет обсуждать их разрыв с детьми, пока он сам с ними не поговорит, а он еще не удосужился. Впрочем, это, пожалуй, неважно. Дети не глупы, они понимают, что происходит. Так хорошо понимают, что даже не задают вопросов.
Над столом навис мужчина в коричневом костюме; он крупнее, чем ей запомнилось, и уже не в коричневом. Костюм — светло-серый, галстук с большими белыми ромбами, которые будто светятся в темноте. Дела его явно идут хорошо.
— Вижу, вы добрались, — говорит он. Опускается на стул напротив, вздыхает, оборачивается позвать официанта.
Когда она позвонила, он ее не вспомнил. Пришлось напомнить ему встречу в метро, беседу о недвижимости. Тогда он забурлил энтузиазмом: «Конечно! Конечно же!» Она сочла такую забывчивость унизительной. И его смешок, густой, как подлива, будто он знает, чего ей надо.
На самом деле он не может этого знать. Ей нужно забытье. Временное, но полное: беззвездная ночь, дорога прямо к обрыву. Окончание. Конечная. До звонка ему она была уверена, что это в его силах. Может быть, и так. Его руки лежат на столе, короткопалые, темноволосатые, практичные.
— Я был на маршруте, — говорит он. — Только позавчера вернулся. — Является официантка, и он заказывает себе ром с кока-колой, потом спрашивает Элизабет, что она будет. — Виски с содовой для дамы. — Он рассказывает, до чего устал. Единственное развлечение в долгих перегонах — любительское радио. Иногда завязывается интересная беседа. Он игриво предлагает Элизабет угадать его псевдоним. Элизабет мнется и не отвечает. — Громила, — говорит он, улыбаясь чуть застенчиво.
Элизабет вроде бы помнит, что раньше он летал, а не водил машину. Но в любом случае — коммивояжер. Видимо, кто-то должен и торговать; но все равно, она как будто попала в старый анекдот. Уж конечно, она могла бы себе и получше найти. Но не хочет. Получше — это Филип Берроуз, друзья друзей, мужья подруг, все хорошо подогнано, предсказуемо. А у этого — чемодан трусов с разрезом, ореол сальных забав. Карнавал. Он не снимет осмотрительно часы, прежде чем лечь в постель, не положит их аккуратненько на ночной столик, не будет складывать свою майку, от него не будет пахнуть мятой, таблетками от язвы. Он уверен в себе, откинулся назад, источает невысказанные обещания. Для кого-то он предсказуем, но не для нее; пока что.
Приносят напитки, и Элизабет опрокидывает свой залпом, как лекарство, надеясь, что похоть расцветет меж бедер цветком в пустыне. Мужчина в сером костюме наклоняется через стол и доверительно сообщает, что подумывает продать дом. Его жена хочет новый, чуть дальше на север и чуть побольше. Может, Элизабет знает кого-нибудь, кто этим заинтересуется? В доме, который он хочет продать, совсем новая медная электропроводка, и он везде настелил ковролин. Он чувствует, что может себе позволить переезд; он добавил новый вид товаров. Сувениры.
Сувениры? — спрашивает Элизабет. Ее тело сидит на пластиковом стуле с мягкой набивкой, точно мешок с песком: тяжелое, сухое, безжизненное.
Для дней рождения, — говорит он. Миниатюрные вертолеты, свистки, черепа из мягкого пластика, чудовища, игрушечные наручные часы. Такого типа. Он спрашивает, как поживают ее дети.
По правде сказать, мы с мужем разошлись, — отвечает она. Может, эта новость пробудит в нем хищные инстинкты, что возникают у женатых мужчин при словах «разошлись» и «развод». Но, кажется, это его только напугало. Он озирается, будто бы для того, чтобы позвать официантку. Элизабет вдруг осеняет: ему не больше хочется, чтобы его видели с ней, чем ей — чтобы ее увидели с ним. А может, он решил, что она собирается его окрутить? Смешно. Но сказать ему об этом — значит обидеть.
Она размышляет: может, лучше быть с ним откровенной? Мне нужно только один раз перепихнуться. Один час, если получится, и разговаривать со мной не обязательно. Никаких претензий, никакой привязанности, никаких ловушек, мне совершенно не хочется добавлять неразберихи в свою жизнь. Вы мне не нужны; потому я вам и позвонила.
Но он рассказывает ей про операцию, которую перенес два месяца назад, удаление подошвенных бородавок. Гораздо больнее, чем можно подумать. Все без толку, можно списывать его со счетов. Прошло уже время для этих дел: знакомств в парках, перещупываний в кино. Она забыла приемы, навыки. Забыла, как хотеть.
— Пожалуй, мне пора, — вежливо говорит она. — Большое спасибо за виски. Было очень приятно снова повидать вас еще раз. — Она накидывает на плечи вязаное пальто и встает, выбирается из-за стола.
Он огорошен.
— Время детское, — говорит он. — Выпейте еще.
Элизабет отказывается, и тогда он тоже поднимается на ноги.
— Ну, по крайней мере я вас подвезу.
Элизабет колеблется, потом соглашается. Что зря платить за такси? Они идут к стоянке, на воздухе тепло. Мужчина сжимает ей локоть, странный старомодный жест. Может, им станцевать фокстрот в свете фонарей на стоянке. Ее ночь развлечений.
В машине Элизабет не особо старается поддерживать разговор. Называет свой адрес, сочувственно и невнимательно хмыкает, когда он жалуется на паршивую гостиничную еду, особенно в Тандер-Бэе. Она трезва, как стекло. Холодна, как стекло. С другой стороны — она вовремя отделалась, ничего страшного не случилось. Он должен понять, что ее не интересует. Он замолкает и включает свое любительское радио, вертит регулятор. Отрывистые голоса потрескивают и пропадают.
Но, не доехав до ее улицы, он сворачивает в тупик и резко останавливается. Свет фар падает на черно-белые клетки, черную стрелку; колючая проволока наверху. Какой-то завод.
Я не здесь живу, — говорит Элизабет. В начале вечера она бы обрадовалась такому повороту дела.
Не строй дурочку, — говорит он. — Ты сама знаешь, зачем пришла. — Он протягивает руку и отцепляет от приемника микрофон. — Сейчас устроим им спектакль. Десять-четыре, десять-четыре, дайте эфир.
Элизабет ощупью пытается отстегнуть ремень безопасности, но не успевает — он наваливается на нее. Элизабет задыхается — его рот давит, голова ее закинута назад. Одно колено меж ее бедер, задирает ей юбку; его туша притиснута к бардачку. Что-то холодное, железное давит ей на горло; она понимает, что это микрофон.
Он дергается и стонет; локоть ходит вверх-вниз у окна. Элизабет пытается вдохнуть. У него с сердцем плохо. Она будет торчать здесь, под трупом, пока ее вопли не услышат в микрофон и не явятся ее вызволить.
Но не проходит и минуты, как он утыкается лицом в ее шею и застывает. Элизабет с трудом отжимает левую руку вверх, чтобы как-то дышать.
— О как, — говорит он, отталкиваясь от нее. — Классно.
Элизабет натягивает юбку на колени.
Я пойду домой пешком, — говорит она. Ей самой слышно, как дрожит ее голос, хотя она вроде бы и не напугалась. Дура, ждала чего-то большего.
Эй, а ты не хочешь тоже? — спрашивает он. Его рука пауком ползет вверх по ее бедру. — Я это хорошо умею. Расслабься и получи удовольствие. — Левой рукой он держит микрофон, словно думает, что она сейчас запоет.
Убери руку от моих трусов, — говорит Элизабет. Она чувствует себя так, будто открыла обычную посылку, а оттуда выскочила заводная змея. Никогда не любила глупых розыгрышей.
Эй, я только хотел, чтобы все было по-хорошему, — говорит он, убирая руку. Он вешает микрофон обратно на приемник. — Всем же хочется позабавиться.
Освобождай канал, приятель, — говорит голос в приемнике. — Не умеешь срать — слезай с горшка.
Я пойду пешком, — повторяет Элизабет.
Я не могу вам этого позволить, — говорит он. — Это нехороший район. — Он сидит, положив руки на колени, склонив голову; глядит на руль. — У меня в бардачке есть выпить, — говорит он. — Я угощаю. Давайте вместе выпьем. — Голос у него безжизненный.
Большое спасибо, но нет, — отвечает Элизабет, вынужденная опять быть вежливой. Она расстегивает привязной ремень; на этот раз мужчина ее не останавливает. Печаль исходит от него, как тепло, сейчас Элизабет это видит, так было и раньше. Когда она уйдет, он, скорее всего, расплачется. Он ведь хотел сделать ей приятное, как-то по-своему, коряво. Кто виноват, что ей это не было приятно?
Снаружи — деревья, ветер, потом дома. Она доходит до первого перекрестка, ища названия улиц. За спиной она слышит урчание мотора, но он не разворачивается, не обгоняет ее. Кому смешно? У нее комок в горле. Да никому.
Четверг, 7 октября 1976 года
Нат на веранде, слегка раскачивается в кресле-качалке, что Элизабет купила пять лет назад за пятнадцать долларов на распродаже, на ферме возле Ллойдтауна. Еще до того, как он продал машину. Элизабет заставила его выкрасить кресло в белый, чтобы замазать треснувшую спинку, связанную проволокой через дырки, неумело просверленные в обеих половинах. Она сказала, что такое кресло, только целое и некрашеное, стоило бы пятьдесят. Теперь, когда кресло пять лет простояло на улице, его надо бы ошкурить и покрасить заново. Но если он это сделает, Элизабет не обратит внимания. Мебель ее больше не интересует.
Он останавливает мельтешение мыслей и старается не смотреть вдоль улицы, откуда вот-вот появится Элизабет, — она идет от автобуса в лучах вечернего солнца. Нат ждет ее, ему надо ее видеть. Это чувство настолько забыто, что почти ново. Тело в кресле-качалке угловато, как сама качалка, позвоночник напряжен. Что-то вот-вот случится, что-то начнется, что-то изменится, и он не уверен, что готов к этим переменам.
Шесть дней назад она сказала, что у нее к нему небольшой разговор. Он думал, она собирается дать ему какие-то наставления: насчет мытья посуды, стирки, кто что кому стирает, кто что складывает, как вещи с пола должны оказываться в нужных шкафах. К этому обычно сводились ее небольшие разговоры. Подойти по-хозяйски. Он уже приготовил защитительную речь: когда он что-нибудь делает, она этого не замечает, и откуда ей знать, подошел он по-хозяйски или нет? Он все тянул время, то наливал себе выпить, то искал сигареты, наконец сел за кухонный стол напротив нее.
И она неожиданно сообщила, что прекратила отношения с Крисом. По правилам, Ната не касалось, с кем она встречается. Он хотел напомнить ей об этом, о ее обязательствах. «Это твое дело», — собирался сказать он. Зачем она ему об этом говорит?
— Я хочу попросить тебя об одолжении, — сказала она, не успел он и рта раскрыть. Элизабет часто добивалась справедливости, но очень редко просила об одолжениях, особенно — его и в последнее время. — Если явится Крис, не пускай его в дом, пожалуйста.
Нат уставился на нее. Она никогда раньше не просила ни о чем подобном — наверное, не нуждалась в этом. Если она рвала с любовником, то, как правило, окончательно. Нат не знал, что она при этом говорила, но, едва очередной любовник ей надоедал, он исчезал из виду мгновенно и навсегда, будто в цементных башмаках на дне озера. Нат подозревал, что она не прочь то же сделать и с ним, — он-то ей уж точно надоел, — но воздерживается ради детей.
Он хотел спросить, что случилось: Крис придет сюда? Зачем? Но она в ответ повторяла бы только, что ее личная жизнь — ее дело. А когда-то у них была личная жизнь на двоих.
И он хочет опять к этому вернуться. Картинка со старой рождественской открытки — жизнь вдвоем, гармония, поленья в очаге, вязанье в корзинке, наклеенные блестки снега, — все это так давно пошло под откос, Нат уже и забыл, что такое бывает. И вот оно опять тут: настоящее время, потенциальный шанс. Может, Элизабет тоже этого хочет, может, она согласится попробовать еще раз. Он чувствовал, что должен проявить решимость. Она часто обвиняет его в нерешительности. Поэтому он пригласил Марту пообедать.
Марта была в восторге. За угловым столиком в кафе «Юргенс» — место выбрала она — она держала его за руку и говорила, как чудесно увидеться с ним вот так, спонтанно, вне расписания. Он виновато глядел на нее, пока она ела сэндвич с омаром-гриль и пила две порции виски. За ее спиной висел чудовищно увеличенный фотографический вид — кажется, Венеция.
— Ты что-то все молчишь сегодня, — сказала Марта. — Язык проглотил?
Нат выдавил из себя улыбку. Он собирался сказать ей, что больше не будет с ней видеться, и хотел проделать эту операцию любезно и спокойно. Ему даже не особенно хотелось это делать, хотя в последнее время их отношения зашли в тупик. Но суть в том, что с уходом Криса положение стало неустойчивым. Марту тоже придется бросить; иначе вдруг однажды окажется, что он живет с ней. А он этого не хочет. Для всех гораздо лучше, если он наладит отношения с Элизабет; для детей лучше. Он чувствовал себя негодяем, но знал, что поступает правильно. Он постарается порвать с ней быстро и безболезненно. Только бы она не подняла крик. Когда-то он называл это жизненной силой.
Но она не закричала. Отпустила его руку и поникла головой, уставившись на корки от сэндвича. Кажется, в майонез упала слеза.
Ты достойна лучшего, — сказал Нат, торопливо унижаясь. — Другого человека, который…
Сучка, — откликнулась Марта. — Наконец-то добилась своего, да? И то правда, ей пришлось долго стараться.
О чем ты? — спросил Нат. — На самом деле Элизабет тут ни при чем, я просто подумал…
Когда же ты вырастешь из пеленок, Нат? — сказала Марта почти шепотом. Она подняла голову и посмотрела ему в лицо. — Наверное, она тебе даже шнурки завязывает.
Слева раздается внезапный рев, чуть ли не взрыв. Взгляд Ната дергается туда. Перед ним стоит машина, которой он не видел почти год («Делай что хочешь, — сказал он тогда Элизабет, — только не заставляй меня на это смотреть»), — белая колымага Криса, с откидным верхом, который на этот раз поднят. Нат ожидает, что из машины вылезет Элизабет и пойдет к дому легкой походкой — сама любезность, она всегда такая, когда заполучит что-то очень приятное для себя (и неприятное для него). Он не верит, что она и вправду рассталась с Крисом навсегда; слишком долго они встречались, и она была им слишком одержима. Они вернутся на исходные позиции; а может, они оттуда и не уходили.
Но из машины вылезает только Крис. Он поднимается на крыльцо, слегка споткнувшись на ступеньке, которую Нат все никак не соберется починить, и Нат ошарашен его пришибленным видом. Под глазами — темные горизонтальные рубцы, как будто его хлестнули по лицу ремнем. Волосы свалялись, руки тяжело болтаются в рукавах мятой вельветовой куртки. Он смотрит на Ната сверху вниз безнадежным взглядом пьяного попрошайки в очереди за подачкой.
Привет, — тихо говорит Нат. Он делает движение, чтобы встать, чтобы быть с Крисом на одном уровне, но Крис садится на корточки, присаживается на пятки. От него пахнет бутылками из-под виски, застарелыми носками, подтухшим мясом.
Вы должны мне помочь, — говорит он.
Вы потеряли работу? — спрашивает Нат. Может, это и не слишком удачный вопрос, но о чем еще можно спросить отставного любовника своей жены? Уж конечно, Нат не может в полном сознании своей правоты приказать ему убираться с крыльца, раз он уже здесь. У Криса такой убитый вид; наверное, дело не только в Элизабет.
Крис слегка усмехается.
— Я уволился, — говорит он. — Я не мог быть с ней в одном здании. Я не мог спать. Она не хочет даже повидаться со мной.
А что я могу сделать? — спрашивает Нат. Это значит: Чего вы от меня хотите? Но Нат в самом деле хочет помочь, любой свидетель подобных мучений был бы готов помочь, хотя самого Ната эта готовность лететь на выручку страдальцам приводит в отчаяние. Опять проклятое унитарианство. Ему, пожалуй, стоит поручить Криса своей матери; она будет наставлять Криса, что он должен видеть положительные стороны в жизни, а не думать о мрачных все время. Потом она запишет его в список, и через несколько недель ему придет посылка — обмылки из гостиничных номеров, дюжина пар детских носков, вязаный набрюшник.
Пусть она меня выслушает, — говорит Крис. — Она вешает трубку. Даже послушать не хочет.
Нат вспоминает телефонные звонки посреди ночи, часа в два или в три пополуночи, опухшие глаза Элизабет наутро. Это тянется по крайней мере месяц.
Я не могу заставить Элизабет, — отвечает Нат.
Она вас уважает, — говорит Крис. — Она вас послушается. — Он глядит в пол, потом, с внезапной ненавистью, на Ната: — Меня она не уважает.
Элизабет уважает Ната — это что-то новенькое. В любом случае он этому не верит; Элизабет просто схитрила, а Крис слишком туп, чтобы ее раскусить.
— Скажите ей, — воинственно продолжает Крис, — что мы должны жить вместе. Я хочу жениться на ней. Скажите ей, она должна.
Извращение, думает Нат. Совершенно извращенная ситуация. Неужели Крис думает, что Нат и вправду прикажет своей жене сбежать с другим мужчиной?
— Похоже, вам надо бы выпить, — говорит Нат. Ему и самому не мешало бы выпить. — Пойдемте.
Посреди прихожей Нат вспоминает просьбу Элизабет. Не пускай его в дом. Теперь он понимает, что это была не равнодушная просьба, а мольба. Она не бросила Криса, она в страхе бежала от него. Элизабет непросто напугать так, чтобы она стала за себя бояться. Она, должно быть, думает, что Крис способен броситься на нее, избить. Нат представляет себе, как Крис хватает Элизабет, белое тело подается под ударами кулаков, она беззащитна, стонет, этот образ возбуждает Ната лишь на миг.
У Ната встают дыбом волосы на затылке. Он направлялся в кухню, но там ножи и шампуры, и он поворачивает в гостиную, чересчур резко затормозив.
— Виски будете? — спрашивает он.
Крис не отвечает. Он облокотился на дверной косяк и улыбается: так улыбаются крысы, задрав верхнюю губу и обнажив желтые зубы. Нату не хочется поворачиваться к нему спиной, но ему надо в кухню за стаканами, не может же он пятиться. У него в голове вертятся сценарии боевиков: он сам валяется в прихожей без сознания, треснутый по затылку медным подсвечником или тяжелой вазой из хозяйства Элизабет; дети похищены, взяты в заложники, в двухкомнатном логове Криса, за баррикадой, в ужасе, а Крис сгорбился над шахматной доской (как в «Призраке оперы»), и полиция кричит в мегафон у дверей; тело Элизабет, голое, избитое, со скрученной простыней на шее, выброшено в сточную канаву. Все это можно было предотвратить; и во всем виноват он; если бы только он не…
Думая о собственной вине, Нат в то же время хочет дать что-нибудь Крису, еды, еще чего-нибудь. Билет на автобус куда-нибудь, в Мексику, Венесуэлу, об этом Нат и сам часто мечтал. Ему хочется протянуть руку, дотронуться до руки Криса; он перебирает афоризмы, ища какую-нибудь мудрую мысль, банальную, но волшебную, вдохновляющую притчу, что воскресит Криса в мгновение ока, чтобы он двинулся грудью навстречу судьбе. Одновременно Нат знает, что, если Крис сделает хоть один шаг в сторону лестницы, ведущей к двери, за которой дети полчаса назад играли в Адмиралов, он, Нат, прыгнет на него и вышибет ему мозги о перила. Убьет его. Убьет и не пожалеет.
С крыльца доносятся шаги, твердые, ровные: щелкает входная дверь. Элизабет. Сейчас будет взрыв, Крис бросится на нее как лось в гон, Нату придется ее оборонять. Иначе она удалится по садовой дорожке, задницей вперед, вися через плечо Криса, роняя из сумочки ключи и карандаши. Может, ей это понравится, думает Нат. Она часто намекала, что он недостаточно грубоват.
Но она только говорит:
— Пошел вон.
Она за спиной у Криса, в прихожей; Нат из гостиной ее не видит. Крис оборачивается, лицо его съеживается, идет кругами, как вода, куда упал камень. Когда Нат добирается до прихожей, Криса уже нет. Только Элизабет, сжала губы в узкую полоску — знак неудовольствия; она стягивает кожаные перчатки, по одному пальцу за раз.
Глядя на нее, думая о Крисе, что крадется через улицу, наподобие солдата, отставшего от разбитой армии, Нат знает: когда-нибудь, в туманном будущем, настанет день, когда ему самому придется ее бросить.
Среда, 22 июня 1977 года
Леся, стараясь не наклонять поднос, пробирается к свободному столику, окруженному другими свободными столиками. Ей теперь непросто ходить пить кофе с Марианной и Триш, обедать с ними. Они вполне дружелюбны, но сдержанны. Она по себе знает, что они думают, и понимает их: люди, попавшие в передрягу, приносят несчастье. Они — экспонаты кунсткамеры, о них можно говорить за глаза, но при них лучше молчать. Леся для Марианны и Триш — как глушилка для радио.
Д-ра Ван Флета сейчас нет: каждый год в это время он страдает от сенной лихорадки, пьет травяные настои, которые готовит ему жена. Леся думает: проживет ли она с Натом достаточно долго, чтобы научиться готовить травяные настои и его лечить. Или не с Натом, с кем-нибудь другим. Она пытается вообразить, как Нат, в стариковской кофте с треугольным вырезом, дремлет на солнышке, и у нее не получается. Д-р Ван Флет часто говорит: «В мое время…» Интересно, думает Леся, а тогда он знал, что это — его время? Сама она не сказала бы, что время, в котором сейчас живет, в каком-то смысле — ее.
Жаль, что д-ра Ван Флета нет. Он не интересуется сплетнями, поэтому не имеет понятия о ее так называемой частной жизни. Он, единственный из всех, кого она знает, относится к ней с шутливой отцовской снисходительностью, а это ей сейчас нужно как воздух. Он поправляет ее произношение, она смеется над его меткими словечками. Если бы он сейчас был здесь, сидел напротив нее за столом, она могла бы спросить его о чем-нибудь, что-нибудь по специальности, и тогда можно было бы ни о чем другом уже не думать. Спросила бы, например, о питании и размножении птеранодонов. Если птеранодон парит, а не хлопает крыльями, то как он взлетает? Ждет легкого ветерка, что подхватит его под двенадцатифутовые крылья? По некоторым гипотезам, у птеранодонов были настолько хрупкие кости, что они не могли бы приземлиться или даже приводниться. Но как же они тогда размножались? Леся на миг представляет теплые спокойные моря, легкий бриз, огромных шерстистых птеранодонов, парящих, словно клочья белой ваты, высоко в небе. У нее все еще случаются эти видения, но надолго их не хватает. И, понятно, она видит теперь заключительную фазу: вонь умирающих морей, мертвую рыбу на берегах, занесенных грязью, огромные стаи удаляются, блуждают, их время истекло. И наконец — Юта[265].
Она садится спиной к залу. Элизабет здесь; Леся засекла ее, как только вошла. Несколько месяцев назад Леся сразу вышла бы, но сейчас понимает, что это бесполезно. Элизабет, точно гамма-излучение, никуда не девается от того, что Леся ее не видит. Элизабет сидит с массивной темноволосой женщиной. Они обе смотрят на Лесю, когда та проходит мимо — смотрят без улыбки, но и без злобы. Как будто они туристы, а она — пейзаж.
Леся знает: когда Нат переехал к ней окончательно, или насколько возможно окончательно, Элизабет полагалось чувствовать, что ее покинули и предали, а самой Лесе — торжествовать победу или по крайней мере благодушествовать. На самом деле, кажется, все наоборот. Леся бы хотела, чтобы Элизабет удалилась в какой-нибудь дальний угол прошлого, и притом навсегда, но она знает, что эти ее мечты вряд ли сбудутся.
Она сдирает фольгу с йогурта и вставляет трубочку в пакет молока. По крайней мере с тех пор, как Нат въехал к ней, она стала лучше питаться. Нат ее заставляет. Он привез с собой несколько кастрюль и обычно готовит ужин; потом следит, как она ест. Если она не доедает, он расстраивается. То, что он готовит, наверное, очень полезно, во всяком случае, намного здоровее, чем все, что умеет готовить она, и ей стыдно признаться, что иногда ей в мечтах является пачка «Лапши Романофф» марки «Бетти Крокер». Она так долго жила на перекусах, полуфабрикатах, обедах навынос, что, наверное, уже не способна в полной мере оценить хорошую еду. В этом, как и во многом другом, она неадекватна и ничего не может поделать.
Взять, к примеру, ее реакции. Реакции — словечко Ната. Ее реакции его не то чтобы разочаровывают, но удивляют, словно так могут реагировать лишь дикие или отсталые люди. Он даже не сердится на нее. Просто объясняет одно и то же снова и снова; он полагает, что если она способна понять его слова, то не может с ними не согласиться.
Вот пример. Когда Элизабет звонит (а она это часто делает), чтобы узнать, не забыли ли дети у Леси свои носки, или резиновые сапоги, или зубные щетки, или трусы, — она всегда вежлива. Чем же Леся недовольна? По правде сказать, Лесе вообще не хочется, чтобы Элизабет ей звонила. А особенно — на работу. Она не хочет, чтобы Элизабет внезапно выдергивала ее из верхнемелового периода вопросом, не видала ли она красно-белой варежки. Леся расстраивается и в один прекрасный день неловко выпаливает все это Нату.
Но дети все время забывают вещи, говорит Нат. Элизабет хочет знать, где эти вещи. Вещи на деревьях не растут.
Может быть, предположила Леся, дети могут научиться не забывать вещи.
Нат сказал, что дети есть дети.
— Может, лучше ты ей звони, — сказала Леся, — или пусть она звонит тебе. А не мне.
Нат объяснил, что он никогда не умел следить за зубными щетками и резиновыми сапогами, даже за своими. Он для этого просто не создан.
— Я тоже, — ответила Леся. Неужели он сам не понимает? В воскресенье вечером, когда дети собираются домой, Лесино жилище выглядит как вокзал после бомбежки. Она честно старается, но, не зная, что дети принесли с собой, как она выяснит, не забыли ли они чего-нибудь?
Нат сказал, что раз они оба не умеют следить за вещами, а Элизабет умеет, потому что у нее большой опыт, то будет разумно, если Элизабет станет звонить, когда что-то из вещей пропадет. Лесе пришлось согласиться.
Иногда дети являлись в пятницу вечером, когда Леся возвращалась из Музея поздно и рассчитывала, что дома только Нат. Когда это случилось в четвертый раз, она спросила:
А нельзя ее попросить, чтобы она не подкидывала нам детей без предупреждения?
Что ты имеешь в виду? — печально спросил Нат.
Я хочу сказать, что предупреждать в пятницу — поздновато.
Она предупредила меня во вторник.
— Меня никто не предупредил, — ответила Леся. Нат признал, что забыл об этом; но все равно она могла бы выражаться поаккуратнее. Слово подкидывать он счел довольно неудачным, даже грубым.
А ужин готовил я, — логично продолжал он. — Так что от тебя ничего не потребовалось, верно?
Верно, — согласилась Леся. Она в невыгодном положении; у нее нет опыта подобных разговоров. Ее родители никогда не обсуждали поступки друг друга и причины этих поступков, во всяком случае при ней, а ее бабушки вообще никогда ничего не обсуждали. Они предпочитали монологи: украинская бабушка — меланхолические тирады, еврейская — громогласные комментарии. Лесины разговоры с Уильямом обычно сводились к обмену информацией, а их нечастые споры больше походили на детские стычки: «Хочу вот это». «Все из-за тебя». Она не умела говорить о том, что чувствует и почему, или о том, почему другой человек должен вести себя не так, а этак. Она знала, что ей недоступны тонкости, что иногда она просто хочет расставить все точки над «и», а выходит грубость. И после каждого такого разговора она чувствует себя жестокой и злой хамкой. Она хотела сказать, что не имеет ничего против детей как таковых. Ей просто хотелось бы, чтобы с ней считались.
Но она не могла этого сказать; вдруг он тогда припомнит ей тот, другой разговор.
Мне бы хотелось чувствовать, что я живу с тобой, — сказала она. — А не с тобой и твоей женой и детьми.
Я постараюсь сделать так, чтобы они тебе не мешали, — отозвался Нат до того уныло, что она немедленно пошла на попятный.
Я не имела в виду, что им нельзя сюда приходить, — великодушно сказала она.
Я хочу, чтобы они знали: это и их дом тоже, — ответил Нат.
Леся уже вообще не знает, чей это дом. Она, пожалуй, не удивится, если вдруг позвонит Элизабет и вежливо сообщит, что завтра она с детьми перебирается жить к Лесе и не будет ли Леся так добра приготовить свободную спальню и собрать в пары все непарные носки и обувь? Нат не будет возражать. Он считает, что они с Лесей должны стараться максимально облегчить Элизабет жизнь — насколько понимает Леся, это значит — делать все, что та пожелает. Он часто говорит, что, по его мнению, Элизабет ведет себя как культурный человек. Он и себя считает культурным человеком. Он также думает, что Лесе не надо как-то особо стараться вести себя как культурный человек. Она ведь в происходящем не участвует.
— У тебя есть я, а у меня есть ты, — говорит он. Леся не может не согласиться. Они есть друг у друга, что бы ни значило это «есть».
Леся высасывает последние капли молока из пакета и ставит пустой пакет на поднос. Она гасит окурок и наклоняется за сумкой, и тут кто-то настойчиво говорит:
— Извините, пожалуйста.
Леся поднимает голову. Рядом с ней стоит темноволосая женщина, которая обедала с Элизабет.
— Вы ведь живете с Натом Шенхофом, верно? — спрашивает она.
Леся растерянно молчит.
— Разрешите, я присяду, — говорит женщина. На ней красный шерстяной костюм и губная помада в тон. — Я сама чуть не начала с ним жить, — говорит она спокойно, как будто речь идет о работе, на которую ее не приняли. — Я — ваша предшественница. Но он все говорил, что не может оставить семью. — Она смеется, словно над туповатой шуткой.
Леся не знает, что сказать. Это, должно быть, Марта, которую Нат однажды упоминал. По его рассказам она выходила беспомощной. Леся представляла себе женщину пяти футов ростом, похожую на мышку. Живая Марта не выглядит беспомощной, и Леся задумывается, не сведут ли и ее когда-нибудь к такой же бесцветной тени. Разумеется, Нат не упоминал, что у Марты большая грудь и выразительный рот, — во всяком случае, в разговорах с Лесей.
Сильно она вас достает? — спрашивает Марта, кивая куда-то вбок.
Кто? — спрашивает Леся.
— Не бойтесь, она только что вышла. Королева Елизавета.
Лесе не хочется, чтобы ее втягивали в заговор. Если она скажет этой женщине что-нибудь нехорошее про Элизабет, это будет предательством по отношению к Нату.
Она очень культурный человек, — говорит Леся. С этим не поспоришь.
Вижу, он и вам промыл мозги. — Марта вновь усмехается. — Господи боже, как они двое обожают это слово. — Она глядит на Лесю и ухмыляется красным цыганским ртом. Она вдруг ужасно нравится Лесе. Леся слабо улыбается в ответ.
Не позволяйте им вас провести, — говорит Марта. — Им только волю дай, они человеку живо мозги в кашу превратят. Боритесь. Покажите им. — Она встает.
Спасибо, — говорит Леся. Она рада, что хоть кто-то, хоть один человек ей хоть как-то сочувствует.
На здоровье, — отвечает Марта. — Я мало в чем разбираюсь, но по этой парочке я крупнейший специалист в мире.
Примерно пятнадцать минут Леся счастлива. Она оправдана; она уже было перестала доверять своему взгляду на события, почти отказалась от него, а оказывается, не исключено, что она все понимала правильно. Однако, вернувшись в свой угол и проигрывая мысленно этот разговор, она вдруг думает, что у Марты могли быть какие-то свои соображения.
И еще: Марта не сказала, с чем и как Лесе бороться. Марта, очевидно, боролась. Но следует заметить — и это неумолимый факт — что Марта сейчас не живет с Натом.
Пятница, 8 июля 1977 года
Нат идет к себе домой; в свой бывший дом. Ему трудно поверить, что он там больше не живет. Вверх по улице Шоу, через Ярмут, через Дьюпонт, через железнодорожные пути, мимо завода, выпускающего неизвестно что. Стальные балки, что-нибудь еще в таком духе — Нату это неинтересно. Сегодня жарко, парит, как говорится; воздух — как теплая овсянка.
Все утро он обходил магазины, куда сдавал свои игрушки на комиссию, улицы — Йорквилль, Камберленд, начало Бэйвью, район модных магазинов, — в надежде, что они продали что-нибудь и он получит деньги, хоть немного, чтобы продержаться на плаву. Одна «У Мэри был барашек». Его доля — десять долларов. Он задумывается, не обманывают ли его владельцы; они не могли не заметить, что он в отчаянном положении, а люди склонны презирать отчаявшихся. Ожидая в магазинах, среди клетчатых фартучков, лоскутных чехлов на стулья, колпаков на чайник в виде наседок, нахлобучек для яиц в виде цыплят, пряного мыла из Штатов, утрированного сельского колорита, — он чувствует что-то сродни огорчению своей матери. Люди тратят деньги на это барахло, кучу денег. Люди тратят деньги на его игрушки. Неужели нельзя придумать чего-нибудь получше? С этого хоть можно жить, думал он. Опять неправда: с этого жить нельзя. Он отверг многообещающую карьеру — все говорили, что она многообещающая, хотя и не объясняли, что именно она обещает. Он хотел делать честные вещи, хотел жить честно, и вот теперь остался ни с чем, лишь во рту — вкус опилок.
Но он рад и этой десятке. Он должен зайти за детьми в свой бывший дом. Они пройдут пешком три долгих квартала до Сент-Клэр, Нэнси пойдет впереди, словно не имеет к ним отношения, Дженет будет держаться рядом, но не позволит ему взять себя за руку; недавно она решила, что уже слишком большая, чтобы ходить за ручку. Так они демонстрируют свою обиду на него, в остальном скрываемую. Он покаянно купит им по мороженому, а потом они пойдут в итальянскую булочную, чтобы выбрать торт для Элизабет. Он заплатит за торт, и десятке конец. Хотя у него еще останется сдача с пятерки, одолженной у Леси.
Он не видит связи между своими действиями — вырезанием деревянного барашка, покраской, лакировкой — и следствием: тортом ко дню рождения Элизабет. Он не видит связи любого действия, о котором думает, с любым последствием, какое только может вообразить. Он идет мимо деревьев с обвисшими от жары листьями, мимо домов с лоскутными одеялами газончиков или палисадниками, где сгрудились помидорные кусты, и ему кажется, что все это состоит из кусочков, набора не скрепленных частей. Листья не приделаны к деревьям, крыши — к домам; дунешь — и все рассыплется, городок «Лего». И с его телом, кажется, то же самое. Когда-то он сделал игрушку, точил на станке, на такие игрушки несколько лет назад был большой спрос: деревянный человечек-пирамидка из колец, насаженных на стержень. Голова навинчивалась сверху, скрепляла человечка. С клоунской улыбкой. Это как раз про его тело, негнущиеся куски насажены на позвоночник, и голова не дает им разлететься. Разъятый человек. Может, ему стоит принять солевую таблетку.
Он думал, что, когда переедет к Лесе, ему больше не придется разрываться на два дома. Но он по-прежнему проводит в старом доме едва ли не больше времени, чем в новом. Леся не должна об этом знать, но ведет себя так, будто знает. Ему бы завести два комплекта одежды, две личности, по одной на каждый дом; эта нехватка лишнего костюма или запасного тела и вынуждает его разрываться пополам. Он знал заранее, теоретически, что разрыв с женой — это болезненно; но не знал, что этот разрыв следует понимать буквально. Он разорвал с женой; он разорван. Четвертован. Разметан в чистом поле. Его собственный дом укоряет его, наполняет карканьем воронов: «Никогда». Эта боль, сентиментальная, невыносимая, обижает Лесю, а Элизабет эту боль игнорирует.
Элизабет ведет себя очень культурно, до определенной степени. Она сознательно, подчеркнуто вежлива. Когда он приходит за детьми, она приглашает его войти и предлагает ему чаю, или, смотря по времени дня, аперитив: чинзано или дюбоннэ. Она знает, что он такого не пьет, и делает это нарочно, обходясь с ним как с гостем в его собственном доме. Который ему больше не принадлежит. Он готов биться об заклад, что в кухонном шкафу или на нижней полке соснового буфета еще стоят его недопитые бутылки с виски — Элизабет почти не пьет, вряд ли она их прикончила, — но если он спросит, это будет не по правилам. Так что он сидит на краешке своего бывшего стула, пригубливает нелюбимый напиток, от которого не может отказаться, а Элизабет рассказывает ему о детях — какие отметки получили, чем в последнее время увлеклись, — как будто он не виделся с ними уже год. Как будто он дальний родственник или новый директор школы. Ему хочется закричать: Я их отец! Впрочем, она ответит: Я об этом не забыла. А вот ты иногда забываешь. Она глубоко убеждена — настолько глубоко, что никогда об этом не говорит, — что он не уделяет детям должного внимания.
Он знает, что должен был купить Элизабет подарок на день рождения, ведь раньше всегда покупал. Может, она этого не ждет, однако дети ждут. Но Леся догадается — в том числе потому, что деньги придется занимать у нее, и тогда будут проблемы. Он не хочет проблем, ему совершенно не нужны лишние проблемы такого рода. Леся никак не научится воспринимать Элизабет как внешний фактор, как погоду, как что-то такое, что надо просто перетерпеть: метель, например; безличную силу. Нат смотрит на Элизабет именно так. Но Леся упорствует, считая Элизабет… чем? Видимо, своим личным наказанием, гибридом Железной Леди и пылесоса. Нат пытается быть объективным. Ему это тоже не удается, но, по крайней мере, у него больше оправданий, чем у Леси.
Он хочет сказать Лесе, что она все воспринимает слишком серьезно; но не может, потому что одна из вещей, к которым она относится серьезно, — он сам. Элизабет уже давно не воспринимает его всерьез, и он сам, возможно, тоже. Только не Леся; и она не может по-другому. Он не помнит, чтобы его когда-нибудь слушали так внимательно, даже когда он говорит банальности или мимоходом отпускает какое-то замечание. Как будто он говорит на иностранном языке, который Леся едва понимает. Она думает, будто он знает что-то такое, что и ей нужно узнать; она воспринимает его как старшего. Это льстит, но в то же время пугает; он не может полностью открыться, обнажить перед ней свое замешательство или тщательно запрятанное отчаяние. Он никогда не рассказывал ей, как болтался по ночам вокруг телефонных будок, раз за разом набирал ее номер и вешал трубку, когда она отвечала. Трус, слабак.
В спальне, которую он уже начинает в мыслях называть их спальней, она сверкает для него одного, как тонкий белый месяц. Увидев ее красоту, он сделал ее прекрасной. Но что, если она откроет истину? То, что он считает истиной. Что он — лоскутная тряпка, железный дровосек, сердце — подушечка с опилками.
Он думает про то, как она ждет его, где-то в ином месте, на острове, в субтропиках, где не душно, морской ветерок развевает ее длинные волосы, за ухом красный цветок шиповника. Если ему повезет, она дождется этого, дождется того дня, когда он доберется туда и они будут вместе.
(Хотя на берегу, на внушительном расстоянии, как бы он ни старался, неизменно стоит еще одна хижина. Он пытается ее как-нибудь убрать, но она тоже из здешних мест. Для детей и, конечно, для Элизабет. Кто о них позаботится, если не он?)
Суббота, 9 июля 1977 года
Элизабет, разутая, стоит перед бюро и причесывается, глядя в зеркало в дубовой раме. Воздух влажен и недвижен, хотя окно широко открыто. Подошвы опухли и болят; она надеется, что у нее никогда не будет вари коза.
В стеклянном овале, за своим собственным лицом, застывшим и, кажется ей, одутловатым в приглушенном свете, она различает очертания своего лица, каким оно будет через двадцать лет. Двадцать лет назад ей было девятнадцать. Через двадцать лет ей будет пятьдесят девять.
Сегодня ее день рождения. Рак. В деканате Скорпиона, как сообщила ей одна претенциозная дура на последней рождественской вечеринке в Музее. Кто-то из отдела текстиля, ситец в цветочек, травяной чай. Со вчерашнего дня земля сделала один оборот, и теперь Элизабет тридцать девять лет. Возраст Джека Бенни[266], возраст анекдотов. Если кто-нибудь спросит, сколько ей лет, и она ответит, они решат, что она паясничает и врет. Джек Бенни, конечно, умер. Более того — ее дети даже не знают, кто это. До сегодняшнего дня ее возраст ее никогда не беспокоил.
Она допивает стакан до половины. Она пьет херес; уже не первый раз. Ей не стоит пить; и зря она пьет херес; но с тех пор, как ушел Нат, у нее не всегда есть выбор спиртного. Она не пьет ежедневно, в отличие от Ната, и забывает пополнять запасы. Она сегодня уже прикончила виски. В очередной бутылке, оставшейся от Ната.
Дети настояли на том, чтобы устроить ей день рождения, хотя она пыталась их отговорить. Когда Нат жил здесь, ее день рождения отмечали по утрам, просто вручали подарки. Дни рождения празднуют только детям, говорила она, и Нат ее поддерживал. Но в этом году дети решили устроить все по полной программе. Они, видно, думают ее этим развеселить. Задумывалось как сюрприз, но Элизабет догадалась, что ее ждет, когда Нэнси старательно и непринужденно посоветовала ей прилечь отдохнуть после обеда.
Но я не устала, милая, — ответила Элизабет.
Нет, устала. У тебя большие мешки под глазами.
Пожалуйста, мама, — сказала Дженет. Дженет в последнее время перестала звать ее «мам». Быть может, думает Элизабет, этот тон усталого снисходительного раздражения скопирован с нее самой.
Она взбирается по лестнице, идет в свою комнату, ложится в постель с виски и книжкой «Английский гобелен сквозь века». Если они готовят сюрприз, значит, ей придется удивиться.
В пять часов Дженет принесла ей чашку безумно крепкого чая и приказала спуститься вниз по сигналу: три свистка. Элизабет на цыпочках прокралась в ванную, чтобы вылить чай; на обратном пути она слышала, как дети спорят в кухне. Элизабет намазала лицо кремом и надела черную хлопковую блузку с жемчужной брошью, которую, она знала, Дженет считает элегантной. Услышав, что Нэнси три раза слабо свистнула, Элизабет растянула углы рта, расширила глаза и отважилась начать спуск по лестнице, цепляясь за перила. Обнаженная, идущая по лестнице, картина маслом, фрагменты. Пьяная, идущая по лестнице. Но на самом деле она не пьяна. Навеселе, как сказал бы дядя Тедди.
Они зажгли свечи в кухне и развесили по стенам розово-голубые гирлянды.
— С днем рожденья, мам! — пискнула Нэнси. — Сюрприз!
Дженет стояла подле торта, картинно сложив руки. Торт стоял на столе. В одном углу три свечи, в другом девять.
— Потому что тридцать девять свечей не уместились бы, — сказала Нэнси. Надпись, сделанная безукоризненным почерком булочника, окруженная невестиными веночками из розовых сахарных розочек, гласила: «Мама, с днем рождения!»
Элизабет, не ожидавшая, что все это ее так растрогает, села на кухонную табуретку и зафиксировала на лице улыбку. Risussardonicus[267]. Это — призрак всех ее неотпразднованных дней рождения. Ее собственная мать про ее день рождения то ли забывала, то ли считала, что это не повод для радости, хотя подарки дарила — виновато, когда день рождения уже давно прошел. Тетушка Мюриэл, напротив, никогда не забывала, но у нее день рождения служил предлогом подарить что-нибудь громоздкое или дорогое, и Элизабет уже заранее чувствовала себя преступницей, — что-нибудь, что так и норовило поцарапаться, потеряться, сломаться. Велосипед, наручные часы. Без обертки.
— Спасибо, милые мои, — сказала она, обнимая девочек одну за другой. — Это самый лучший день рождения, какой у меня только был. — Она задула свечи и развернула подарки, поахав над душистым тальком от Дженет и головоломкой от Нэнси — три белых шара и три черных, каждый надо загнать в свою лунку. Нэнси хорошо с такими управляется.
— А что тебе папа подарил? — спросила Нэнси. — Он сказал, что подарит.
Наверное, он просто забыл на этот раз, — ответила Элизабет. — Наверное, он потом вспомнит.
Не знаю, — протянула Дженет. — Он ведь дал нам денег на торт.
Нэнси разревелась.
Это был секрет! — Она выбежала вон; Элизабет услышала, как плач удаляется вверх по лестнице.
Ей в последнее время нелегко пришлось, — сказала Дженет этим своим невыносимым взрослым голосом. Она спокойно пошла вслед за сестрой, оставив Элизабет наедине с нетронутым тортом и кучкой мятых оберток от подарков.
Элизабет разрезала торт и разложила на две тарелки, потом отправилась наверх, готовая гладить и утешать. Она вошла в детскую и села, растирая влажную спинку Нэнси, которая лежала ничком на кровати. Очень жарко. Элизабет чувствовала, как пот собирается на верхней губе и под коленками.
— Она просто выпендривается, — сказала Дженет. Она сидела на второй кровати и грызла сахарную розочку. — С ней на самом деле все в порядке.
Когда всхлипы прекратились, Элизабет наклонилась к Нэнси:
Что ты, милая?
Вы с папой друг друга больше не любите.
О черт, подумала Элизабет. Это он все подстроил. Вот пусть бы и справлялся как хочет. Сунуть их в такси и отправить к нему.
— Я знаю, вы расстроены, что папа тут больше не живет, — осторожно, корректно произнесла она. — Мы решили, что всем будет лучше, если мы поживем отдельно. Ваш отец вас обеих очень любит. Мы с вашим отцом тоже будем всегда друг друга любить, потому что мы ваши папа и мама и оба любим вас. А теперь будь умницей, сядь и съешь свой торт.
Нэнси села.
— Мам, а ты умрешь? — спросила она.
— Ну, когда-нибудь умру, детка, — ответила Элизабет, — но не прямо сейчас.
Дженет пришла и села Элизабет под другой бок. Дженет хотела, чтобы ее обняли, поэтому Элизабет ее обняла.
Мама, мать, родительница. Матка, женская утроба, тот орган, где вынашивается детеныш. Мамка, старшая няня, надзирательница при малых детях, кормилица. Тем деревом, чей жадный рот. Если ты не хотела, чтобы жадный рот дерева приник к твоей груди, зачем рожала? Дети уже готовы к бегству, предательству, они ее покинут, она станет их прошлым. Они будут обсуждать ее, лежа в постели с любовниками, притягивать ее в оправдание любой своей проблемы или болячки. Если она достаточно умело сыграет на их чувстве вины, они будут приходить навещать ее по выходным. Она ссутулится, ей трудно станет носить сумки с продуктами, она будет называться «моя мать» (произносить со вздохом). Она будет поить их чаем и, сама того не желая, но не в силах остановиться, будет лезть в их жизнь, навязчиво, выпытывать, пытать, будто на допросе.
Она и сейчас не хочет этого делать, а все-таки делает. Осторожно расспрашивает про ту, другую семью: а что вам давали на обед? а во сколько вас уложили спать? ну как, вам весело было? И ей так же осторожно отвечают. Чувствуют ловушку. Если они скажут, что им нравится в том доме, в той семье, она обидится; если скажут, что нет, она рассердится. «Нормально», — отвечают они, не глядя ей в глаза, и она презирает себя за то, что поставила их в такое положение, заставила изворачиваться и хитрить. Она хочет, чтобы они были счастливы. В то же время ей хочется услышать о травмах, о зверствах, чтобы впасть в праведный гнев.
Она расчесывает волосы; ее лицо в зеркале — как плоская лепешка. Свинцовая. Она слишком облегчила Нату жизнь, ему все слишком легко досталось. Ему не приходится вытирать сопливые носы и вскакивать по ночам оттого, что его дети кричат во сне. Но если она хоть раз ему об этом скажет, он сочтет, что она давит на эмоции. Она единым духом выпивает стакан; красновато-коричневая жидкость течет в горло.
Она злится не на Лесю. Пусть он трахает что угодно, какое ей дело? Она злится, что он свободен. Свободен, как птица, мать его так, а она заперта в этом доме, заключена в этот дом, а тем временем крыша протекает, фундамент крошится, земля вращается и листки снежинками падают с календаря. В ее костях дымится темный металл.
Она садится на край постели, глядит на скрещенные запястья, синие вены, что сходятся и разбегаются. Раз в секунду — удар пульса, обратный отсчет. Она может лечь, затеплив свечи в ногах и в изголовье. Тридцать девять свечей. Она может остановить время. Наручные часы.
Она с усилием поворачивает запястье другой стороной. Полдвенадцатого.
Она заглядывает в детскую. Обе девочки спят, ровно дыша. Она идет обратно по коридору, собираясь лечь в постель; но вдруг обнаруживает, что обувается. Она не знает, что задумала.
Элизабет стоит в жаркой ночи возле нового дома Ната, старого дома Ната, который она раньше никогда не видела. Хотя, конечно, у нее был адрес и номер телефона. Вдруг что случится. Может, вот оно и случилось. Все окна темные, только верхнее слабо светится. Окно спальни.
Она просто хотела посмотреть. Запечатлеть в памяти, чтобы поверить: он и вправду существует. (Халупа, трущоба; должно быть, с тараканами. Такое убожество ей приятно; этот дом гораздо хуже ее собственного.) Но она бесшумно поднимается на крыльцо и дергает дверь. Она не знает, что сделает, если дверь будет открыта. Прокрадется вверх по лестнице, распахнет внезапно дверь спальни, как в старомодной мелодраме? Но дверь надежно заперта.
Они заперлись от нее. Не обращают на нее внимания, хихикают себе в спальне, а она стоит тут, среди ночи, никчемная, невидимая. Нужно дать о себе знать: запустить кирпичом в окно, оставить свои инициалы на двери? Писать ей нечем. Может, опрокинуть мусорный контейнер, рассыпать мусор на крыльце, закричать? Посмотрите на меня, я тут, вы от меня так просто не отделаетесь. Но она не может закричать: у нее украли голос. Она может только чего-то не делать.
Вдруг она думает: а если они сейчас выглянут в окно и увидят ее? Лицо пылает, тело под блузкой потное и чешется; волосы прилипли к шее. Растрепанная; в растрепанных чувствах. Посмешище. Она быстро поворачивается прочь от дома и идет на север, уже трезвая, злая на себя за то, что позволила себе забрести на эту жалкую пустую улицу.
И еще того хуже: где дети? Заперты дома, одни. Божья коровка, лети-ка домой, в твоем доме пожар, твои детки одни. Она раньше никогда не оставляла их вот так, одних. Она думает про пожары, про маньяков-убийц, чей силуэт рисуется на фоне открытого окна. Преступная халатность. Но если дети погибнут, Нат будет в какой-то степени виноват. В день ее рождения; тайная месть.
Сама эта мысль приводит ее в ужас. Вместо этого она думает о торте, о свечах.
Нэнси, глядя на картинку в «Маленькой книжке загадок», где нарисована тающая женщина, спросила: это я? Обрадовалась, что попала в книжку. Она тогда была совсем маленькая.
— Если задуешь все свечки сразу, твое желание исполнится, — сказала Нэнси. Она еще не знает, что такое желания, как они опасны. Чем длиннее ночи, тем она короче от горючих слез.
Суббота, 3 сентября 1977 года
Ну вот, началось. Нат уже несколько месяцев лавировал, пытаясь этого избежать. Меньше всего на свете ему хочется этим заниматься. На краткий миг он представляет себя на бальзовом плоту, плывет вниз по Амазонке, кругом клубится малярийный туман. Крокодил (или кто там водится — аллигатор) выставляет рыло из зеленой мути, воняет, как дохлая змея, шипит, кидается на него. Нат ловко вставляет палку в разинутую пасть, поворачивает, и вот крокодил беспомощен, скрывается за кормой, а Нат спокойно плывет дальше, загорелый, высохший, но живучий, его еще надолго хватит. Жаль, что потерял в той стычке пробковый шлем. Он вот-вот совершит великое открытие, или уже совершил. Затерянная цивилизация. В заднем кармане лежит мятая, подмокшая карта, она останется, даже если его догонят отравленные стрелы. Он будет метаться в бреду. Только бы добраться до Лимы. Он тщетно пытается вспомнить, с какого боку Южной Америки на самом деле находится Лима. Чудо выносливости, скажут про него.
Но вихрь, неизбежное торнадо наконец догоняет и захватывает его, беспомощного, несет к смутно различимому краю пропасти. Он пытается не потерять головы, хотя чувствует, как мечется взгляд, отчего комната дергается, точно старая кинопленка. Он сосредотачивается на своем кадыке. Он не будет судорожно сглатывать, потому что она это непременно заметит. Он выпрямляет ноги, потом опять кладет ногу на ногу, левую на правую, первый шаг вязания рифового узла, как учат бойскаутов. Выпить нечего, кроме проклятого чаю, и он совершенно точно знает, что Элизабет это нарочно. Она решила, что его это выбьет из колеи, и она права, права, права.
Это его смутило упоминание об адвокатах. Когда она впервые сказала «мой адвокат» и «твой адвокат», он стал хватать ртом воздух. Он ведь сам когда-то был адвокатом. Он прекрасно знает, что в этом нет ничего таинственного, никакой тайной силы. Просто бумага и написанные слова. Но, хотя это лишь видимость, видимость эта может его погубить.
— Может, лучше обойтись без адвокатов? — спрашивает он, и Элизабет улыбается.
Она расположилась на диване, свернулась калачиком, воплощение уюта. Он, с другой стороны, сидит на деревянном стуле с гнутой спинкой — Нат заметил, со времени его последнего визита со стула убрали подушечку. У него болит задница (кости упираются в дерево), болит позвоночник — этот стул всегда был для него слишком низким.
— Нельзя разводиться без адвокатов, — говорит она. Он принимается объяснять, что на самом деле без них можно и обойтись, но она его прерывает.
— Это будет нечестно, — говорит она. — Ты знаешь законы, а я нет. Мне нужна защита.
Нату обидно. Защита? От него? Главный вопрос — содержание детей. Она должна бы понимать — он будет делать все, что в его силах.
Она держит бумагу, передает ему. Она выражает надежду, что он поймет: она старалась сделать все по справедливости, даже в ущерб себе. Она что-то говорит про счета от дантиста, а Нат пытается сфокусировать взгляд на черных значках, что у него перед глазами. Дети наверху, Элизабет отослала их смотреть телевизор. Несколько недель подряд она не пускала его в дом, когда он приходил забрать детей к себе на выходные. Ему приходилось околачиваться на улице (один раз — под дождем), наподобие маньяка или бродячего торговца, и ждать, пока они выйдут из парадной двери, с маленькими трогательными чемоданчиками. Это ее маневр, часть боевых действий, дабы загнать его в угол, где он теперь скорчился. Когда он сегодня вошел в дом, Нэнси решила, что он собирается поселиться с ними опять. Дома.
Он должен внушить Элизабет, что не даст ей использовать детей как оружие против него. (Внушить, смешно. Как он может не дать ей что-то сделать, откуда он знает, что она говорит им, когда его здесь нет?)
Мама говорит, что семьи, в которых один родитель, должны сплотиться и прилагать общие усилия, — заявила ему Нэнси на прошлой неделе.
У— вас не один родитель, — сказал Нат. Элизабет ведет себя так, будто он умер. Но он еще не умер и не собирается умирать, как бы ей того ни хотелось. В отличие от Криса. В последние несколько недель он все больше сочувствовал Крису, понимая его смертельное отчаяние. — У вас два родителя, и всегда будет два.
— Нет, если мама умрет, будет один, — ответила Нэнси. Нат хочет поговорить с Элизабет и об этом тоже, потому что тема возникала уже не однажды. Она что, принимает таблетки при детях, режет вены? Вряд ли, думает Нат, она готова зайти так далеко, только чтобы ему насолить. Она плохо выглядит: лицо бледное и опухшее, но одета аккуратно, и, как он ни приглядывается, никаких повязок и шрамов не видно.
Он знает, что случится, если он попытается обсудить душевное состояние детей. Он будто наяву слышит презрительный голос: какое ты имеешь право об этом говорить? Ты ведь дезертировал. Она ведет себя так, будто он сбежал, чтобы резвиться в цветах среди штабелей обнаженных женщин, а на самом деле он проводит время по большей части в попытках наскрести хоть сколько-нибудь денег. Рецессия еще не кончилась. Может, стоит об этом упомянуть, думает он, глядя на аккуратно отпечатанный список, представленный Элизабет. В первые несколько лет рецессии все думали, что это ненадолго, но сейчас люди затянули пояса и приготовились к длительной осаде. Они больше не готовы платить по восемьдесят долларов за Жирафа Жерома или Лошадку Лолу, как бы ни были те искусно вырезаны. Что же до обнаженных женщин, Леся с ним почти не разговаривает. Она утверждает, что он нарочно тянет с разводом.
— Это всего лишь формальность, — сказал он. — Это ничего не значит.
— Это для тебя, может быть, ничего не значит, — ответила она, — а Элизабет думает, что она все еще за тобой замужем. И это в самом деле так.
— Только на бумаге, — сказал Нат.
— Если для тебя это ничего не значит, почему ты не можешь наконец пойти и развестись? — спросила Леся. Нат счел, что у нее какая-то нездоровая одержимость этим вопросом. Это мелкая проблема, сказал он. Несколько раз он пытался ей объяснить, что брак, продолжавшийся десять лет (одиннадцать? двенадцать?), не может вдруг взять и прекратиться. Элизабет — мать его детей. Это правда, что она позвала его и попросила повесить в детской новые занавески; и это правда, что он пошел; может, зря пошел. Но это было полтора месяца назад; он не понимает, почему Леся об этом все время вспоминает.
— Мы с тобой любим друг друга, — говорит он ей. — Кого волнует, что там написано в папке у чиновника в мэрии? — Но Леся отворачивается от него в постели, свернувшись клубком. Или задерживается в Музее допоздна, или приносит домой толстые книги, полные изображений окаменелых зубов, и читает за кухонным столом, пока не решит, что он уснул.
— Динозавры вымерли, — сказал он ей однажды, пытаясь оживить разговор. — А я еще жив.
— В самом деле? — откликнулась она и смерила его одним из тех взглядов, от которых у мужчины съеживаются яйца. Как будто он — маленькая кучка собачьего дерьма.
— И вот все это, эта пустыня, это растущее сознание своего поражения загнало его наконец в бежево-серую гостиную Элизабет. В ее паутину.
Его охватывает мгновенное желание встать, наклониться над ней, схватить за горло и сжать. Это его до некоторой степени удовлетворит. Его мать любит говорить, что мужчины должны стоять на страже прав женщин; Нат с этим в принципе согласен. Он все знает про швей, работниц пекарни, преподавательниц университета, про изнасилования. Но в конкретных случаях, например, в его случае, он не видит необходимости стоять на страже. Кажется, очевидно, что это он нуждается в защите.
Он вспоминает, как развлекался в школьные годы, проделывая воображаемые фокусы над учителями. «Фокус-покус!» — и Элизабет превратилась в огромную белую губку; «Ёрики-морики!» — и вот на ее месте большой ванильный пудинг. «Абракадабра!» — гигантская вставная челюсть. «Крибле-крабле-бумс!» — и у нее бубонная чума. Мать его детей задыхается, покрывается красными и лиловыми пятнами, разбухает и лопается. Он отдаст ковер в чистку — ее ковер, — и дело с концом.
— Ну что, ты согласен? — спрашивает Элизабет.
Он рывком поднимает голову; силой заставляет себя глядеть на Элизабет. Их учили, что всегда лучше глядеть в глаза присяжным. Он знает, что сказать «Ну конечно» опасно, так что вынужден признать, что не слушал.
— Про счета от зубного? — робко спрашивает он. Элизабет опять награждает его снисходительной улыбкой.
— Нет, — говорит она. — Насчет соответчиков. Я говорила, что лучше, если я буду разводиться с тобой, чем наоборот, потому что не стоит использовать Криса в качестве соответчика.
Нат хочет спросить, а почему, собственно; вряд ли Криса это обеспокоит. А вот если втянуть в дело Лесю, как раз могут возникнуть сложности. Но он знает, что спросить — бестактно. Кроме того, это сомнительно с точки зрения закона. Элизабет может заявить под присягой, что совершила прелюбодеяние, но доказательств нет, только показания с чужих слов.
Она говорит, что не в интересах детей — вытаскивать опять на свет всю эту историю. Она права, конечно, права: кажется, все, что делается нынче, детям вредит.
Я не знаю, — медленно произносит Нат. — Может быть, нам лучше вообще не использовать эту причину для развода. Можно использовать «фактический распад семьи». Это больше похоже на правду, тебе не кажется?
Ну, если ты готов ждать три года… — Элизабет пожимает плечами. — Мне все равно, мне главное — получать алименты. — Она что-то говорит о чеках с отсроченной датой, Нат неопределенно кивает. Его зажали в тиски и теперь поворачивают ручку — медленно, неумолимо. Что из него брызнет? Индюшачий соус, монетки в пять и десять центов. Что бы он теперь ни делал, он пропал. Согласиться на быстрый развод по причине супружеской измены — и Леся возненавидит его за то, что он втянул ее в процесс. «Я не разрушала твою семью, ты забыл?» — она слишком часто это повторяет. Но если ждать три года, она его все равно возненавидит.
Нат всем сердцем жалеет, что живет в этой ханжеской, оцерковленной стране, а не в Калифорнии, Неваде или где угодно. Это все Квебек виноват. Брак должен быть как решето, а на самом деле он — как верша для омара, а приманка внутри — плоть. Как он оказался в ловушке? Он не помнит. Он тщетно барахтается, пытаясь нащупать дорогу на волю.
Может ли он, осмелится ли он спросить у Элизабет, не спала ли она в последнее время с кем другим? С кем-нибудь, говоря откровенно, кто до сих пор жив? Как бы это получше сформулировать? Он не может, не смеет.
Суббота, 3 сентября 1977 года
Элизабет сидит, поджав под себя ноги, расправив кругом юбку в цветочек (новая, в сиреневых тонах, купленная по внезапному капризу в день, когда у нее был приступ меланхолии). Она чувствует, что эта поза выглядит непринужденной и удобной. Она хочет казаться спокойной, безмятежной, как ее любимый каменный Будда в восточной коллекции Музея. Это даст ей преимущество.
Она хочет не только казаться безмятежной, но и быть. Иногда ей чудится, что она этого достигла; иногда — что у нее просто апатия. Что это — статуя Будды или просто кусок камня? Например, похоже, ее больше не интересуют мужчины. Она все еще пытается: разглядывает незнакомцев в метро, представляет себе разных сотрудников Музея в экзотических позах, но эффекта никакого. Она больше не принимает приглашений на ужин; не хочет сидеть и скучать только ради того, чтобы поесть. Если ей захочется употребить в пищу измельченную печень усопших гусей, ощипанные птичьи тела, поджелудочные железы молодых коров — она и сама себе все это купит.
Она не привыкла скучать. Раньше она была занята тем, что угадывала очередной ход и пыталась манипулировать. Но сейчас ей все ходы известны наперед, и ей неинтересно грубо льстить, чтобы заполучить то, чего, по общему мнению, она должна хотеть. Для танго нужны двое, а вальс уже никто не танцует. Вместо фарса, пожимания коленок в кафе «Внутренний дворик» она предпочтет кочегара со словарным запасом в полтора слова, тень в кожаной куртке, глухой проулок, вопрос в лоб. Да или нет.
(Как было с Крисом. Да или нет. Она сказала «да», а потом, спустя долгий срок, «нет». Вот эта пауза его и прикончила. Настоящая причина, почему она не хочет, чтобы Криса упомянули при разводе, не имеет отношения к законам, к Нату или даже к детям. Она не хочет втягивать Криса в это дело. Если произнести его имя вот так, вовлечь в ритуал, он может вдруг материализоваться прямо на скамье свидетелей, бледный и обвиняющий — или, хуже того, кусками: голова будет наблюдать за ней с чеширской ухмылкой, а тело — извиваться в агонии. Его похоронили прочно и навсегда, и пусть не воскресает.)
Ей хотелось бы сидеть в этой тихой комнате вот так, чтобы ее никто не беспокоил, грызть печенье, которое пока что не тронуто у нее на тарелке, думать о чем-нибудь мирном и предоставить событиям идти своим чередом. Но все не так просто. По своему богатому опыту Элизабет знает, что событиям надо помогать. Кроме того, от этой непринужденной позы у нее ноги затекли. Но она не хочет менять позу, не хочет двигаться. Потому что это может навести Ната на мысль, что он тоже способен двигаться, что он волен в любой момент встать и выйти. Она знает — лучше всех знает, — что в любой ситуации есть эта свобода, этот выход. Тем или иным путем. А вот Нат до сих пор этого не узнал.
Они заговорили о деньгах, стали обсуждать ее список в деталях. Пункт за пунктом, она ведет Ната по странице. Она приберегла это к концу, пока не убедится, что ему ясно: она уже выложила все карты на стол. Все козыри. Если он хочет по-быстрому, диктовать условия будет она. Если он готов ждать три года, у нее появится время для маневра, к тому же она всегда может передумать насчет опротестования и заставить его ждать пять лет. Главное — он должен усвоить: ей все равно, что он решит. В каком-то смысле это правда. Не то чтобы она срочно собиралась замуж за кого-то еще.
Он говорит, что, как ей известно, у него не очень много денег — по правде сказать, совсем нет денег, — но он сделает все, что в его силах. Она объясняет, что его денежные проблемы ее не касаются. Миллионер он или нищий — детям все равно надо есть, носить одежду, ходить к зубному врачу, играть с игрушками. Им нужны карманные деньги, им нужно посещать кружки. Дженет хочет заниматься танцами, Нэнси уже год ходит на фигурное катание, и с какой стати ей бросать занятия.
— Разумеется, я могу их содержать на одну свою зарплату, — говорит Элизабет. — Если подойти к делу реалистично, то это возможно, хотя нам придется во многом себе отказывать. — Она думает, не сказать ли «придется отдать кошку в приют для животных», но решает, что это слишком, тем более, кошка, хоть и обещана, еще не куплена, а кошка за сценой — все равно что журавль в небе. А если бы кошка уже была, дети никогда не простили бы Элизабет, пожелай она от кошки избавиться. Что бы ни делал Нат. И все равно она пошлет ему счет за кошкину стерилизацию. — Но мы, кажется, договаривались, что ты будешь участвовать сколько можешь. Детям нужно знать, что и отец и мать их любят.
Нат в гневе:
Черт побери, неужели ты думаешь, что, раз у меня нет денег, я не люблю своих детей? — говорит он. — Это просто свинство.
Дети услышат, — тихо отвечает Элизабет. — Пусть я буду свиньей. Но я верю, что, если человек действительно кого-нибудь любит, он готов идти на определенные жертвы. — Жертвы. Словечко из лексикона тетушки Мюриэл. Она выпрямляет ноги. Ей неприятно, что она говорит как тетушка Мюриэл, даже если сама верит в то, что говорит. Правда, тетушка Мюриэл не произнесла бы слово «любит».
Элизабет понимает, что ее фразу можно толковать двояко: непонятно, кого она имела в виду, детей или себя. Действительно ли она хочет, чтобы Нат ее любил и шел ради нее на жертвы? Наверное, да. Тяжело отказаться от дани, которую тебе когда-то платили добровольно; тяжело перестать ее требовать. Элизабет лежит на кровати (которая тогда не принадлежала ей ни в каком смысле), а Нат гладит руками ее тело, плечи, груди, живот, растяжки от беременности, он любит водить по ним пальцем, следы Шрамов, опять и опять. Он всегда внимателен, ждет, чтобы не кончить раньше нее. Этого ли она хочет? Тбгда единственной ее мыслью было: «Ну давай уже скорее».
Она пытается вспомнить, любила ли его когда-нибудь, и решает, что любила, хотя и недостаточно. Нат — добрый человек, и она смогла распознать в нем эту доброту, хотя и не могла не презирать его слегка за это свойство. Что она чувствовала в день их свадьбы? Защищенность, облегчение; наконец-то она вне опасности. Она будет домохозяйкой, построит дом. Тогда ей с трудом верилось, что это вообще возможно. Что еще случилось, помимо обычной эрозии, износа, умирания клеток? Она построила дом, но не могла до конца в это поверить, не смогла сделать его прочным. Безопасности ей оказалось недостаточно. «Ушла в трущобы», — сказала тетушка Мюриэл, когда Элизабет вышла замуж за Ната, но это была неправда. Ходить по трущобам — опасно, а жить с Натом — нет. Или, может, опасно, но в другом смысле.
Тетушка Мюриэл давненько не давала о себе знать; Элизабет надеется никогда больше о ней не слышать. От одного этого полагается торжествовать победу. Победа. Виктория, глория, аллилуйя. Тетушка Мюриэл должна отказать ей от дома либо притвориться, что той немыслимой сцены, когда ей едва удалось унести свою белую бархатную шляпу-горшок, на самом деле не было. Вполне возможно, что в декабре тетя позвонит как обычно, чтобы договориться о новогоднем визите. Элизабет не представляет, как можно туда пойти. И не представляет, как можно не пойти. Опять сидеть на розовом «честерфилде», в окружении полированных поверхностей, кабинетного рояля, серебряного подноса, и тетушка Мюриэл будет сидеть напротив, вперившись в нее глазами цвета холодной гальки, и прошлое опять разверзнется, как пещера, наполненная угрожающим эхом.
Каких именно жертв ты от меня ждешь? — спрашивает Нат, все еще сердито. Он хочет сказать: Из камня воды не выжмешь.
Нат, — произносит она. — Я знаю, как тебе тяжело. Поверь, мне тоже тяжело. Но давай постараемся не выходить из себя. Я не нарочно тебя мучаю, — добавляет она. — Поверь мне.
Это правда, более или менее. Она не нарочно мучает Ната; его мучения — побочный эффект. Она просто пытается выиграть. Глядя на него, видя, как он падает обратно на стул, она знает, что выиграет, не может не выиграть. Она победит и надеется, что эта победа сделает ее чуточку счастливее.
Суббота, 3 сентября 1977 года
Леся в гостиной, в верхнем юрском периоде, бежит по игуанодоновой тропе. На ней кроссовки «Адидас» и темно-синяя спортивная кофта с красной надписью: «Мала я, но красива»[269]. Кофту подарил ей Уильям на день рождения; ему только не пришло в голову, что надпись окажется у Леси на груди. Она редко надевает эту кофту. У нее бинокль в кожаном футляре, закинут за плечо на ремне и неприятно колотит по бедру.
Позади ничего нет, впереди тоже ничего, кроме грязной тропы. Справа и слева — густой сплошной подлесок; с ветвей капает, жарко, как в бане, тело будто вареное. До озера еще много миль. Она переходит на шаг. Далеко впереди, где, как она знает, будет поросшая кустами прогалина и жаркий солнечный свет, она слышит пронзительные крики птеродактилей, нарезающих круги в ожидании падали.
Она хочет быть только здесь, и нигде больше, но на этот раз она здесь не в экспедиции; она и без того хорошо знает эти места. Она спасается бегством.
Она заставляет себя очнуться, поднимается с кресла, идет обратно в кухню с пустой чашкой в руках, оставляя следы в опилках. Не мешало бы ему начать подметать за собой. Она включает горелку под чайником, сыплет коричневый порошок в чашку.
Сегодня суббота, и — редкий случай — Леся одна дома. На то есть серьезная причина: Нат пошел к Элизабет, наконец-то поговорит с ней о разводе. Леся давно этого хотела, так что ей теперь не стоит огорчаться, что ее не взяли. Закрылись от нее, будто родители, что обсуждают важные вещи, запершись от ребенка в спальне, говорят о чем-то таком, о чем ей еще рано знать. Ей хочется подкрасться на цыпочках к двери и приложить ухо к замочной скважине. Пошпионить. Ей хочется знать, что они говорят о ней. Если они вообще о ней говорят.
Но это не ее дело. Раз процесс начался, он будет продолжаться. Элизабет взяла Ната в оборот. Она потребует новых совещаний, переговоров. Это может тянуться годами.
Леся наливает кипятка в чашку, добавляет белого порошка из банки. Ей совсем не хочется это пить, просто нужно чем-нибудь себя занять. Чтобы убить время, она решает классифицировать Элизабет. Класс: Хрящевые рыбы. Отряд: Акулы. Род: Колючие акулы. Вид: Элизабетус. Сегодня она относит Элизабет к отряду акул; иногда Элизабет становится гигантской жабой из юрского периода, примитивной, сплющенной, ядовитой; иногда — головоногим, огромным спрутом, мягким, с щупальцами и спрятанным клювом.
Леся знает, что научная объективность — это миф. Она читала про месть и кражи, про то, как одни ученые воровали доказательства у других, про великих палеонтологов, которые подкупали рабочих конкурента и пытались уничтожить чужую репутацию. Она знает, что страсть к науке подобна любой другой страсти. И все же она хотела бы, чтобы научная объективность существовала и чтобы у нее была хоть капля этой объективности. Тогда она использовала бы эту объективность в жизни. Стала бы мудрой, смотрела бы на жизнь философски, справлялась бы с Элизабет каким-то более взрослым способом, достойнее, чем эта ее тайная игра, которая, по сути, ничем не лучше детских дразнилок.
Пока что она не справляется. Нат, кажется, тоже. Хотя наедине с Лесей он позволяет себе приступы ярости, и это уже прогресс: раньше он вообще отказывался критиковать Элизабет; но, встречаясь с ней лицом к лицу, чтобы обсудить какие-то денежные вопросы или визиты детей, он превращается в тряпку. Он притягивает в оправдание Лесю — говорит, что это ради нее, что он не хочет ставить развод под угрозу. Он постоянно без денег, но Элизабет получает свои алименты каждый месяц, тютелька в тютельку. Он завел привычку одалживать у Леси небольшие суммы: пять, десять долларов. Как она может отказать, как она может лишить его сигарет и пива, когда он у нее на глазах молча сходит с ума? Она его жалеет. Она не хочет его жалеть. Он этого тоже не хочет. Поэтому она без комментариев дает ему деньги.
Неделю назад Леся заговорила о своем ребенке, об их ребенке. Она упомянула об этом как бы вскользь; но, может быть, сейчас как раз подходящее время, пока она еще не состарилась?
Нат отнесся к идее без энтузиазма. Он сказал, что вряд ли сейчас может себе это позволить.
— Но ты же сам первый сказал, что хочешь, — ответила Леся. Она чувствовала себя так, будто сделала ему предложение, а он его отверг. Может, она непривлекательна? Может, у нее ущербная наследственность?
Когда он сказал, что хочет ребенка, объяснил Нат, он выразил свою мечту, желание, а не руководство к действию, которому надо немедленно последовать.
Леся подумала, что ей трудно понять разницу между теоретическим желанием и настоящим; но все же попыталась понять Ната. Видимо, он прав. Дети Элизабет живут на заработок Ната, сколько его ни есть, а Леся и Нат живут на Лесину зарплату. Она не может вдруг завести ребенка и разрушить всю эту систему. Она не очень уверена, что хочет ребенка, но ей не нравится, что она не может родить из-за Элизабет.
Может быть, думает Леся, ей нужно вступить в группу взаимопомощи. Она слыхала про такие группы, читала про них в семейных разделах газет, которые Нат приносит по вечерам. Группы собираются в церковных помещениях и льют бальзам на раны людей, которых ранило при взрыве семьи. Может, ей надо ходить в такую группу, пить чай с печеньем и ныть про Элизабет. Но Леся знает, что ничего не выйдет. Она неспособна общаться в группе, вечно боится ляпнуть что-нибудь не то. В любом собрании убогих она всегда будет — или хоть притворится — наименее убогой. Кроме того, эти группы всегда называются как-нибудь вроде «Второе дыхание» и предназначены для супружеских пар, а она не замужем.
Она полагает, что, будь у нее независимый и сильный характер, ее бы все это не расстраивало, а радовало. Многие женщины больше не берут фамилий своих мужей, не хотят, чтобы их называли «моя жена», «моя кто-то там еще», и Нат, когда кому-нибудь ее представляет (что бывает не так уж часто), не говорит, что она «его». Он просто называет ее имя, даже без «мисс», и ему это приятно. Он говорит — это хорошо, что ее не зовут миссис Шенхоф. Не приведи господи, чтобы у нее было хоть что-то общее с его матерью или с его женой. Но, вопреки намерениям Ната, Леся не чувствует себя независимым существом; она себя чувствует тайным знаком. Хотя ее собственный консерватизм, о котором она до сих пор не подозревала, приводит ее в ужас, она хочет принадлежать к чему-нибудь, явственно принадлежать; чтобы ее можно было классифицировать, отнести к какому-нибудь множеству. Множество миссис Шенхоф уже существует; к нему принадлежат мать Ната и мать его детей. Леся ничья не мать; официально она ни к чему не принадлежит.
Она ведь раньше не была такой; у нее внутри как будто включили генератор нытья, недовольства, зависти. Может, она слишком много думает об Элизабет. Если будешь часто корчить эту рожу, она прирастет, и будешь так ходить, говорили в школе. Лесе надо быть осторожнее, а то она превратится в Элизабет. Иногда она думает, что Нат — неумный розыгрыш, который Элизабет подстроила ей по каким-то своим, тайным причинам. Ну так посмейся, говорит себе Леся. Но не может.
Она должна сказать Нату: Бесполезно. Все без толку. Но это неправда: и польза есть, и толк. Иногда, на несколько минут. Время от времени.
Дело в том, что она подсела на тот свой образ, который сложился у Ната. Иногда от его прикосновений она чувствует себя не обнаженной, а облаченной в некое длинное одеяние, что простирается вокруг нее подобно сверкающему облаку. Поняв, что этот образ не соответствует действительности, она чуть не ударилась в панику. Нат считает ее островком спокойствия, убежищем; думает, что она добра. Он думает, что она такая на самом деле и что, если копать достаточно глубоко, в ней можно все это найти. Ему бы давно следовало понять, что на самом деле она совсем не такая. Но она хочет быть такой; хочет быть прекрасным видением, бескостным призраком, созданным в воображении Ната. Иногда она в самом деле этого хочет.
Леся ходит взад-вперед по кухне, где не мешало бы помыть пол. Впрочем, лучше он от этого все равно не станет. У нее в кофе плавают белые комки, раковина забита чашками и ложками с такими же комками. Ей надо принять ванну. Вместо этого она ставит чашку в раковину к остальной посуде и выходит на улицу, заперев за собой дверь.
Она идет по раскаленному тротуару, на юг, потом на запад, по улицам, где дома облицованы крошащейся краснокирпичной плиткой, старые дома, с просевшими крылечками, покосившиеся, перенаселенные. Места все более знакомые; это почти страна ее бабушек. Дом ее маленькой бабушки стоял на этой улице, а может, на соседней; толстая бабушка жила на несколько кварталов западнее, ближе к церковке с золотыми куполами, но в таком же доме.
Леся почти забыла об этих улицах с тех пор, как в один год обе бабушки умерли и она перестала ходить сюда в гости. Она помнит самих бабушек, помнит, как они выглядели, помнит отдельные комнаты в их домах, но дома — забыла. Словно этот район аккуратно вырезали из карты. Но теперь ей хочется опять найти дома, именно те. Они будут чем-то вроде свидетельства, теперь, когда ее бабушек, которые были живыми свидетельствами, уже нет в живых.
Она стоит неподвижно… Улочка забита деревьями и припаркованными машинами, дети играют меж ними, выбегая на мостовую. Дома кажутся меньше, чем она ожидала; некоторые покрашены, в голубой, в желтый, полоски раствора между кирпичами аккуратно обозначены другим цветом. Леся ничего не узнает; похоже, бабушек придется искать где-то еще. Теперь здесь живут другие люди, из других стран. Они тоже, в свою очередь, заработают денег и переберутся севернее. Жители этого района не оседлы, как она думала раньше, — они кочевники, а это — стоянка, перевалочный пункт. Через много лет археологи раскопают землю и увидят чередование слоев. Теперь там черные, сказала как-то бабушка; речь шла о ее магазине.
Если бы Лесины бабушки были живы, они, наверное, тоже перебрались бы на север. По крайней мере, они уже не ходили бы в черном, стали бы ездить на однодневные экскурсии к Ниагарскому водопаду, сделали бы перманент, как Лесина мать, купили бы кримпленовые брючные костюмы. Ассимилировались бы. Но они застыли у Леси в голове, словно экспонаты на витрине, как будто их вырезали из картинки, где слабо виднеются какие-то развалины, и наклеили сюда. Анахронизмы, последние в своем роде.
Тогда мы знали, что такое материнское благословение. Без него ничего не делалось. Если парень идет на фронт, он должен попросить у матери благословения. Я первая из наших попала на работу в «Итон»[270], остальные там все были англичанки. Им это было не по душе. А я ничего не говорила, молчала себе, когда они все: «Да что это за имя такое». Рот на замок, и все тут. Что мы тогда делали, мы носили венки с цветами и плясали. Сейчас молодые тоже пляшут, но это уже не то.
Леся тогда, как ни старалась, не могла представить свою бабушку стройной, а тем более молодой. Лесе казалось, что бабушка всегда была такая, как сейчас, — морщинистая, унылая, и пахло от нее всегда подмышками и мебельной полиролью. Другая бабушка тоже плясала, во всяком случае рассказывала, что плясала. Как-то раз она упомянула про танцы с платочками; Леся не поняла, тогда бабушка вытащила из рукава скомканный бумажный носовой платок и помахала. Лесе представилась бабушка (такая, как сейчас), как она смешно скачет в своих черных ботиночках и машет смятыми в горсти бумажными салфетками.
Мимо Леси проходит мужчина, низкорослый, смуглый, он задевает ее и что-то говорит, Леся не разбирает слов, но явно что-то враждебное. Она не знает этих мест, придется спрашивать дорогу. Солнце уже садится, значит, запад вон там — где золотая церковь, которую Леся часто видела снаружи и куда ей не разрешали ходить. В синагогу она тоже попала впервые только на похороны. Леся разворачивается, хочет вернуться обратно той же дорогой.
Она не слушала как следует, рассказы бабушек были ей скучны, она считала, бабушки пытаются перетянуть ее на свою сторону. Они раздражали ее своими вечными жалобами и мелкими дрязгами, своими историями, чуждыми, иностранными, которые, как и бесконечные рассказы про войны, страдания и вздетых на штыки младенцев, не имели к Лесе никакого отношения. Старая родина, отсталая и ужасная; все не так, как тут. Теперь Лесе хочется воскресить эти голоса; пускай жалобы, пускай обиды. Она хочет плясать в венке с цветами, хочет, чтобы ее одобрили, благословили, все равно кто. Ей нужно материнское благословение. Хотя она не может представить свою мать в такой роли.
В том-то и дело. Леся уже знает, что люди не всегда ведут себя так, как ей хочется. Что же ей делать — захотеть чего-нибудь другого?
Когда ей было десять лет, она хотела пойти в Музей, но не как обычно — с бабушкой в субботу утром, — а с обеими бабушками. Одна бабушка держала бы ее за правую руку, а другая за левую. Леся не требует, чтобы они разговаривали друг с другом — она достаточно часто слышала от обеих, что они скорее умрут, чем пойдут на это. Но про то, что нельзя ходить вместе, разговора не было. Все трое, с Лесей посредине, медленно (из-за толстой бабушки) поднялись бы по музейным ступеням и вошли бы под золотой свод. Это не динозавры, это и вправду могло бы случиться; когда Леся поняла, что это невозможно, она перестала об этом мечтать.
Что же касается Ната, все очень просто. Леся хочет всего-навсего, чтобы они оба стали другими. Не совсем другими, а чуть-чуть. Те же молекулы, но в другом порядке. Ей нужно всего лишь чудо, ничто другое уже не поможет.
Пятница, 25 ноября 1977 года
Нат в баре гостиницы «Селби», в закутке, сгорбился над столом в форме подковы, пьет разливное пиво и смотрит телевизор. Вечер пятницы, голоса сливаются в гул, телевизор слышно плохо. За последние несколько месяцев в газеты попало еще несколько лопат грязи про Королевскую конную полицию, и эти улики теперь скрупулезно исследуются комиссией из трех авторитетных лиц. Полицейские, прикидываясь сепаратистами-террористами, отправили кому-то угрожающие послания. Полицейские подожгли чей-то амбар, украли чьи-то письма, и кто-то высказал подозрение, что бывший шеф полиции — двойной агент, работающий на ЦРУ. Премьер-министр поклялся, что ничего такого не знает, и еще заявил, что знать подобные вещи не входит в его обязанности. Это старые новости, но нельзя сказать, что со временем публика и пресса поумнели. Нат курит, скептически наблюдает, как призрачные головы хмурятся и ухмыляются.
Его мать, как обычно, собирает подписи на письме протеста. Будет много шуму, но ничего не изменится. Нату неприятны авторитетные лица: у них такой вид, будто что-то все же изменится; неприятна их серьезность, их усталое негодование. Он предпочел бы услышать результаты хоккейных матчей, хотя «Кленовые Листья»[271], как обычно, продули. Вокруг клубится дым, звякают стаканы, голоса проборматывают заведенную программу, мерзость запустения расползается, насколько хватает глаз.
Входит Марта и неуверенно замирает в дальнем конце зала. Нат поднимает руку, сигналит ей. Она видит и шагает к нему, улыбаясь.
— Привет, давно не виделись, — говорит она. Это неуклюжая шутка, потому что они теперь видятся каждый день в конторе. Но сегодня он пригласил ее поужинать. Он ей задолжал. Как только она садится, он соображает, что дал маху — не надо было звать ее в «Селби». В прежние времена они частенько выпивали тут вдвоем. Только бы Марта не впала в меланхолию.
Пока вроде не собирается. Опирается на стол обоими локтями.
— Господи Иисусе, до чего ж у меня ноги болят, — говорит она.
Нат понимает ее реплику так же, как он всегда толковал эту откровенность, это просторечие: под ними кроется нежность, уязвимость. Марта, кажется, поменяла прическу, хотя он не помнит, какая прическа была у нее раньше. Она похудела. Уложив бюст на скрещенные руки, она улыбается ему, и он чувствует, как в нем шевелится желание. Невольно. Дело не в сапожках, Марта всегда носила сапожки.
Он заказывает еще два стакана пива и напоминает себе, что этот ужин — деловой. Если бы Марта не помогла ему, а тем более — если бы помешала, он никогда не получил бы даже ту черную работу, которую делает сейчас. Молодые адвокаты, моложе него — страшно подумать, насколько моложе, — сейчас на пятачок пучок, и с какой радости фирма вдруг приняла его, дезертира, обратно? У него еще и мозги заржавели, он все перезабыл, все, что, как он думал когда-то, ему больше не понадобится. Но он отчаянно нуждался в деньгах, и ему было некуда пойти.
Он благодарен Марте за то, что она не смеялась над ним, не издевалась. Она даже не сказала: «Я так и знала, что ты вернешься». Выслушала его, будто медсестра или социальный работник; обещала посмотреть, что можно сделать.
Работа, которую он получил, — не венец его мечтаний. Он — адвокат для неимущих. Христа ради. Фирма создала себе репутацию радикальной и, чтобы ее поддержать, часто берется помогать людям, которым не на что нанять адвоката; таких дел у фирмы очень много, и Адаме со Штейном и младшими компаньонами уже не справляются. Нат — дополнительная рабочая сила. Ему платят полставки, но оказалось, что работать придется с полной нагрузкой, взять под крылышко все мелкие дела и заведомо провальные, от которых отказались все сотрудники, — грабителей, воров, наркоманов, в суд — в тюрьму, опять в суд и опять в тюрьму. Он знает, что этот процесс идет по кругу.
Он раскопал в сундуке с барахлом, что стоит в глубине гардероба в его старой комнате, чемоданчик-дипломат и два костюма, дивясь, что их не выбросил. Теперь он чистит ботинки и ногти; въевшиеся темные ободки от краски почти исчезли. По утрам он дышит тюремной дезинфекцией, запахом камер, запертой плоти, кислого воздуха, побывавшего уже в сотнях легких; запахом скуки и ненависти. Он слушает, как клиенты ему врут, и смотрит, как бегают у них глаза, и знает, что они презирают его — за то, что он им верит, и за начищенные ботинки.
Клиенты не знают, что он им не верит. Он едет с ними в суд, делает там что может, чистосердечное признание облегчает наказание, он торгуется с судом и заключает мелкие сомнительные сделки с королевскими прокурорами. Он слушает профессиональные разговоры, шуточки других адвокатов, когда-то ему отвратительные; с недавних пор и сам участвует в этих разговорах. Изредка он выигрывает дело, и подзащитного освобождают. Но даже это не в радость Нату. Ему невыносимо, что преступления эти настолько мелкие, настолько бессмысленные. Наказания, похоже, никак не связаны с проступками: два радиоприемника и проигрыватель, перестрелка в задних дворах, барахло из старушечьего комода.
Мать Ната сказала бы, что его клиенты — продукты своего окружения, и это, конечно, так. Культурный шок, они страдают от культурного шока: это когда один кривоватый набор жизненных правил сталкивается вслепую с другим набором. Его мать при всем при том умудряется верить в человеческое достоинство и свободу воли — по крайней, мере в том, что касается ее самой. Нат чувствует, что не способен закрыть глаза на логическое противоречие. Он не судит этих людей, он не чувствует себя орудием справедливости. Он делает свою работу. Точно так же он мог бы работать в Обществе защиты животных. Ему хотелось бы работать над делом, связанным со скандалом вокруг полиции: его фирма защищает интересы одной из газет, которой разгромили редакцию. Но, разумеется, это дело взял себе Штейн.
Официант плюхает перед ними на стол два стакана с пивом, и Марта солит свое.
— Ну и как жизнь? — спрашивает она. Она пьет, на верхней губе появляются пенные усы. Нат раньше обожал смотреть, как она залпом выхлебывает пиво. Нежность шевелится в нем, замирает, исчезла.
На экране телевизора (Нату видно, а ей нет) появляется Рене Левек, он машет руками, пожимает плечами, оправдывается, внимательные глазки печально смотрят с морщинистого клоунского лица. Теперь они говорят, что совсем не имели в виду отделяться, вот так просто. Нат разочаровался в Левеке: пока что вся эта история — одно сплошное разочарование. Упущенные шансы, компромиссы, колебания, то же, что и вообще в стране. В этом мире нет свободы. Дурак тот, кто верит обратному, а Левек далеко не дурак. (Как и Нат: уже не дурак.)
Он все меньше похож на клоуна. Скорее на черепаху: мудрость покрыла его морщинами и прочным панцирем.
Але, мечтатель, — говорит Марта. Она впервые дает понять, что когда-то они были близки: это ее старое словечко. Нат переводит взгляд на нее.
Замечательно, — откликается он. — Наверное. — Он хотел бы изобразить энтузиазм. Марте хочется верить, что она сделала доброе дело, что осчастливила его. Он знает, что ради него она лезла из кожи вон; только не знает, почему.
Марта подсказок не выдает.
— Понеслась душа в рай, — говорит она и залпом выпивает остаток.
Они едят печенку с жареной картошкой в ресторане гостиницы «Селби» (слишком дешевом на вкус Ната, слишком дорогом по его кошельку), и Марта рассказывает, что творится в фирме: кто ушел, кто пришел, у кого разваливается семья, у кого с кем интрижка. Как обычно, Марта знает все про всех; и добродушно выкладывает. «Лучше ее, чем меня», — говорит она; или: «Ну и удачи ему». Нату с ней привычно удобно, как раньше, будто слушать дыхание животного с большими теплыми боками.
Он хотел бы потискаться с ней, сунуть голову ей подмышку и закрыть глаза; но Марта обходится с ним как с другом, старым другом, доверенным и безопасным. Она ведет себя так, будто не помнит, что когда-то плакала, ударила его, кричала, и Нат опять задумывается о женском бесстыдстве. Нет у них стыда. Они верят, что у них всегда есть веская причина делать то, что они делают, а значит, они в своем праве. Нату завидно. Он знает про себя, что не всегда обращался с Мартой так, как ему хотелось бы, но она, кажется, и об этом тоже забыла.
За пирогом с начинкой из консервированной вишни Марта рассказывает про свои новейшие увлечения: она собирает пожертвования в пользу «Приюта Нелли» — убежища для женщин, а по вторникам и четвергам ходит на йогу. Нату трудно себе представить, как Марта, объемистая и не очень грациозная, сидит в черном трико, извернувшись кренделем, и еще труднее представить, что общего у нее с женами, бежавшими в «Приют Нелли» от мужниных побоев. Она никогда не увлекалась спортом, и к благотворительности, или вопросам, как она это называла, была равнодушна. Он-то знает; он как-то пытался уговорить ее купить велосипед, а когда заговаривал с ней о том, что поставлено на карту в Квебеке, Израиле, Кампучии, она говорила, что этого добра ей и в телевизоре хватает. Но вот она, воплощенная невероятность, сидит за столом, ковыряет вилкой корку от пирога и говорит о реформе законодательства об изнасиловании.
Нат думает, что это очень похоже на Марту: увлечься какой-то темой или хобби, как раз когда мода на них прошла и они медленно погружаются в низину забвения, где живут только старомодные чудаки вроде его матери: христадельфийцы, вегетарианцы из тех, что чистятся от токсинов, эсперантисты, лекторы с лекциями о космических кораблях, унитарианцы. Элизабет всегда относила Марту к этому же разряду, — насколько понимает Нат, на основании Мартиной манеры одеваться. Если верить Элизабет, феминизм пошел на спад; и восточными культами уже мало кто интересуется. Но Марту, кажется, это не заботит. Она комментирует внешний вид Ната; по ее мнению, у него явное кислородное голодание. Мало кто дышит правильно. Ему надо попробовать глубокое дыхание и упрощенную версию «Приветствия Солнцу». Марта лично гарантирует, что он себя просто не узнает.
Потом она возвращается к юриспруденции. Она высказывает мнение по поводу судов по семейным делам; признается, что, если удастся накопить достаточно денег, пойдет учиться и станет адвокатом, именно семейным. С учебой наверняка проблем не будет, потому что она и так уже многое знает; бог свидетель, она по этим делам перепечатала тонны бумаг. Нат моргает. Он осознает, что всегда считал Марту если не откровенно глупой, то во всяком случае недалекой. А ведь очень возможно, что сейчас она знает о законах гораздо больше него. Может, она справится; может, даже очень неплохо справится. В суде по семейным делам.
Нат будто усох. Много дней, недель, месяцев своей жизни он вообще не вспоминал про Марту. Его руки почти забыли, какова на ощупь изнанка ее бедер; его язык забыл ее вкус; он даже не помнит ее спальню: какого цвета занавески? Но ему почему-то обидно, что его самого так быстро забыли. Неужели он так незначителен? Он говорит себе, что у Марты не мог так быстро завестись новый мужчина, занять его место; иначе она бы не стала думать про диплом юриста.
Он платит по счету, они идут к дверям, Марта впереди. Пальто она несет на руке, и он смотрит, как ходят ее ляжки под твидовой юбкой-годэ. Может, она позовет его к себе? Они бы посидели в ее гостиной, выпили немного. И только. Он колеблется; конечно, ему не следует принимать это приглашение. Сегодня пятница, уже вечер, дети пришли, и Леся ждет его. Он не сказал ей, что куда-то пойдет; сказал, что ему надо сделать кое-какую работу. Конечно, он ужинает с Мартой по делу, но вряд ли ему бы удалось объяснить это Лесе.
Однако на улице Марта благодарит его и прощается.
— До понедельника, — говорит она. — Увидимся в лавочке. — Она идет на угол, в своих сапожках, и машет такси. Он видит, как останавливается машина, Марта открывает дверь, садится. Ему хотелось бы знать, куда она едет, но, знает он или нет, она поедет все равно. Мир существует независимо от него. Он часто повторял эти слова, но лишь теоретически; никогда не ощущал, что это истина. Из которой следует, что его тело — лишь предмет во вселенной, и в один прекрасный день он умрет.
Теперь он помнит, что это чувство возникает у него уже не в первый раз. Он стоит там, где расстался с Мартой. Ему не хочется идти домой.
Пятница, 14 апреля 1978 года
Тетушка Мюриэл в больнице. Это уже само по себе невероятно. Во-первых, трудно поверить, что у тетушки Мюриэл может быть что-то не в порядке. Элизабет никогда не думала, что ее тетя состоит из смертной плоти, как все прочие люди; скорее, ей казалось, что тетя от шеи до колен сделана из какой-то гадости, вроде разросшейся бородавки, резинистой, непроницаемой, неуничтожимой. Во-вторых, даже если у тетушки Мюриэл что-то не в порядке (в чем Элизабет пока не убедилась), она никогда в открытую этого не признает. Однако же она в больнице, конкретно — в больнице имени принцессы Маргарет, и Элизабет велено явиться. Хоть она и поклялась никогда в жизни больше не видаться с тетушкой Мюриэл, отказать все же не смогла.
Она сидит на стуле для посетителей, у высокой кровати, а тетушка Мюриэл, в ледянисто-голубой пижаме, полулежит, подпертая изголовьем, накачанная лекарствами, и жалуется. Они здесь слишком сильно хлорируют воду, она чувствует. Она еще помнит, какова на вкус нормальная вода, хотя Элизабет, скорее всего, уже не видит разницы. Ее не сразу положили в отдельную палату, Элизабет может себе представить? Ей пришлось соседствовать, подумать только, делить палату с ужасной старухой, которая по ночам хрипела. Тетушка Мюриэл не сомневалась, что старуха умирает. Тетушка Мюриэл глаз не могла сомкнуть. А теперь, когда ее наконец перевели в отдельную палату, про нее все забыли. Приходится звонить и звонить, даже иногда по три раза, пока придет сиделка. Они все читают детективы, она видела. Ночная медсестра — из Вест-Индии. Кормят ужасно. Она терпеть не может свеклу, всегда отмечает в меню другие овощи, а ей все равно приносят свеклу. Иногда тетушка Мюриэл думает, что они это делают нарочно. Она завтра же поговорит с доктором Макфадденом. Если, как он говорит, ей надо побыть здесь, чтобы немного отдохнуть и сдать кое-какие анализы, то он по крайней мере должен обеспечить ей нормальные условия. Она ни дня не болела, никогда в жизни, и сейчас с ней все в порядке, она просто не привыкла к больницам.
Может, это и правда, думает Элизабет. Сама она лежала в больницах, только когда рожала, но, конечно, у тетушки Мюриэл и такого опыта нет. Элизабет не может вообразить, как тетушка Мюриэл рожает, а тем более — занимается тем, без чего не бывает родов. Трудно представить себе, как дядя Тедди, с его слабым подбородком, штурмует эти закованные в эластичную броню баррикады, срывает покровы с этих бедер цвета картофельных проростков; трудно представить, чтобы тетушка Мюриэл допустила такое. Впрочем, она могла бы пойти на это из чувства долга.
Тетушка Мюриэл захватила с собой в больницу декоративную наволочку, которую вышивает уже многие годы: анютины глазки в корзинке. Все эти годы вышивка покоилась на разных стульях и диванах в доме, как свидетельство, что хозяйка не предается лености. На больничном покрывале вышивка смотрится неуместно. Тетушка Мюриэл берет ее в руки, не переставая говорить, роняет обратно.
Элизабет сидит на стуле для посетителей. Она принесла цветы, хризантемы, не срезанные, а в горшке; вдруг тете захочется посмотреть на что-нибудь растущее, но тетушка Мюриэл немедленно вынесла вердикт: слишком сильно пахнут. Неужто Элизабет не помнит, что она терпеть не может запах хризантем?
Может, и не помнит; а может, вовремя забыла. Элизабет чувствовала, что нельзя идти с пустыми руками — нужно приношение, ведь тетушка Мюриэл должна умереть; уже умирает, в эту самую минуту. Элизабет известили первой, как ближайшую родственницу.
— Она вся изъедена, — полушепотом говорил доктор Макфадден. — Началось, похоже, с кишечника. Толстая кишка. Видимо, у нее были сильные боли, и долго, прежде чем она пришла ко мне. Она всегда говорила, что здорова, как лошадь. Она испугалась, только когда началось кровотечение.
Сильные боли, естественно. Долгие недели жила стиснув зубы, пока не набралась мужества признать, что у нее есть кишечник и этот орган собирается ее предать. Должно быть, тетушка Мюриэл не меньше Элизабет удивилась, что у нее может идти кровь. Но «испугалась»? Такого слова нет в тетином словаре. Элизабет смотрит на нее, не сочувствуя, не веря. Такая злобная живучесть не умирает. Гитлер не умер, даже когда нашли его дымящуюся челюсть, и тетушка Мюриэл тоже из касты бессмертных.
Но она съежилась. Некогда компактная, солидная плоть обмякла на костях; пудра, ведь тетя все еще пудрится, запеклась в рытвинах увядшего лица. Горло впадиной над непорочным бантиком на воротничке пижамы, ростральный бюст иссох. Кожа, вместо уверенного телесного цвета — грязно-белая, как нечищеный зуб. Глаза, когда-то выпученные, как у пекинеса, будто всосало в глубь черепа. Она втягивается сама в себя, она тает, как ведьма в книжке про страну Оз, и, видя это, Элизабет вспоминает: Дороти ведь не радовалась, когда ведьма растеклась липкой бурой лужицей; Дороти было страшно.
Тетушка Мюриэл еще не знает. Доктор Макфадден считает, что тетя не из тех, кому полезно узнать вот так сразу. Элизабет деликатно, но настойчиво попыталась вытянуть из него что-нибудь конкретное. Сколько времени тетушка Мюриэл может еще, ну, вы понимаете, продержаться? Он был уклончив. Это зависит от многого. Иногда болезнь вдруг необъяснимо отступает. Они будут держать тетю на болеутоляющих и, если нужно, успокоительных, и, конечно, они надеются, что семья окажет некую моральную поддержку.
Имеется в виду Элизабет, которая как раз сейчас спрашивает себя, что она вообще тут делает. Давно надо было послать эту сраную старуху в жопу и так оставить. Даже из корыстных соображений делать здесь нечего: условия завещания тетушки Мюриэл известны и вряд ли изменятся. Несколько тысяч детям по достижении двадцати одного года; остальное — жирной жабе, церкви Тимоти Итона. Элизабет плевать хотела. Научилась плевать.
Может, она пришла позлорадствовать? Возможно. Картины отмщения вихрем кружатся у нее в голове. Рассказать тетушке Мюриэл, что та умирает. Тетушка Мюриэл не поверит, но от одного только предположения у нее будет припадок. Или пригрозить похоронить ее не на семейном участке, а где-нибудь еще. Кремировать и рассыпать пепел по Центральному острову[272], где итальянцы гоняют в футбол. Высыпать пепел в банку из-под варенья и закопать в Риджентс-парке, где по ней будут ходить чьи-то чернокожие ноги. Так ей и надо.
Элизабет сама не одобряет мстительности, которую лелеет; однако что есть, то есть. Она смотрит на руки тетушки Мюриэл, они сжимаются на голубой пижамной куртке; Элизабет не может себя заставить их коснуться.
Женщина, что схватила ее за руку в тот день возле универмага «Итон» на улице Колледж, когда они только что вышли на улицу после рождественского представления в местном театре — особая милость со стороны тетушки Мюриэл, «Жаб из Жабовой Усадьбы». Поблизости пел и звенел «Секстет Сэлли Энн». Женщина в грязном матерчатом коричневом пальто, запах изо рта, кисло-сладкий. На женщине была только одна перчатка: рукой без перчатки она схватила Элизабет за рукав. Элизабет было одиннадцать лет. Кэролайн была с ней. В одинаковых пальтишках синего твида с вельветовыми воротниками, шляпки из такого же вельвета — тетушка Мюриэл считала это достойной одеждой для выходов в город.
Женщина плакала. Элизабет не понимала, что она говорит: слова будто слиплись. Рука на ее собственной руке, покрытой синим твидом, то сжималась, то снова обмякала, вроде судорог издыхающей кошки. Элизабет схватила Кэролайн за руку и потащила ее прочь. Потом перешла на бег.
— Это была мама, — сказала Кэролайн.
— Нет, не мама. — Они остановились у Мейпл-Лиф-Гарденс, перевести дыхание. — Не смей говорить, что мама.
— Это была мама, — сказала Кэролайн. Элизабет двинула ее кулаком в живот, и Кэролайн закричала, сложилась пополам, скорчилась на тротуаре.
— Вставай, — скомандовала Элизабет, — ты прекрасно можешь идти, мы идем домой. — Кэролайн на тротуаре на корточках, ревет, не предавшая.
Вот этого Элизабет и не может простить. Собственного предательства. Нельзя допустить, чтобы тетушке Мюриэл это сошло с рук. Только ее страданием Элизабет будет отомщена. Наконец.
— Ты вечно не слушаешь, — говорит тетушка Мюриэл.
— Что-что? — переспрашивает Элизабет. Даже голос у тети стал другой. Она уже не обвиняет, а хнычет.
— Ты меня вечно не слушаешь, — повторяет тетушка Мюриэл. — А ведь я дала вам все.
Не все, думает Элизабет, но сейчас не время спорить.
— Я сказала, что ты не все знаешь. Ты думаешь, я плохо с ней обошлась, а ведь это я давала ей деньги все эти годы. Не дядя Тедди.
До Элизабет доходит, что тетушка Мюриэл говорит о ее матери. Она не хочет слушать, не хочет выслушивать очередную родословную собственной никчемности.
— Ни одной недели не пропустила. И хоть бы кто спасибо сказал, — говорит тетушка Мюриэл. — Конечно, она все пропивала. Но я все равно давала ей деньги; не хотела, чтобы это было у меня на совести. Впрочем, тебе скорее всего не понять.
Для Элизабет эта информация совершенно лишняя. Ей хотелось бы думать, что ее мать была без гроша, потерпевшая, великомученица в свете уличных фонарей. Даже когда Элизабет выросла и знала, что может найти мать, если захочет, — она предпочла этого не делать. Ее мать питалась воздухом, вроде облака или ангела, или, может быть — если подойти к делу реалистически, — щедротами дяди Тедди. Элизабет думает, что сестры виделись, может быть, даже касались друг друга, и эта мысль ей неприятна.
Вы ее видели? — спрашивает Элизабет. — Говорили с ней?
Я распорядилась в банке, — отвечает тетушка Мюриэл. — Она меня ненавидела. Не желала меня видеть, звонила мне по телефону пьяная и говорила… Но я выполнила свой долг. Так захотел бы папа. Твоя мать всегда была его любимицей.
К ужасу Элизабет, тетушка Мюриэл начинает плакать. Слезы сочатся из-под набрякших век; это противоестественно, словно кровоточащая статуя, это чудо. Элизабет смотрит будто издалека. Ей бы радоваться. Тетушка Мюриэл наконец-то попробовала на вкус прах своей жизни. Но Элизабет не радуется.
— Ты думаешь, я не знаю, — говорит тетушка Мюриэл. — Что умираю. Тут все — умирающие. — Она вновь берет пяльцы, тычет в ткань толстой иглой, не желая знать, что плачет, не пытаясь стереть слезы с лица. — Ты знала, — говорит она, уже обвиняюще. — И не сказала мне. Я не ребенок.
Элизабет ненавидит тетушку Мюриэл. Всегда ненавидела и всегда будет ненавидеть. И не простит ее. Это давний обет, это аксиома. И тем не менее.
И тем не менее это — не тетушка Мюриэл. Тетушка Мюриэл из детства Элизабет — растаяла, теперь на ее месте старуха, которая только что уронила корявую вышивку и, зажмурив плачущие глаза, шарит руками по больничному одеялу.
Элизабет хочется встать со стула, выйти, выбежать из палаты, бросив тетю одну. Она это заслужила.
Тем не менее Элизабет склоняется вперед и берет в ладони слепые руки тетушки Мюриэл. Короткие пальцы отчаянно вцепляются в нее. Элизабет не священник; она не может отпустить грехи. Что же она может? От чистого сердца — ничего. Когда ее мать сгорала, она сидела рядом, безмолвно, держа ту за единственную здоровую руку. Единственную здоровую изящную кисть. Погубленную руку, все еще прекрасную, в отличие от жилистых, пятнистых корешков, которые она сейчас качает в ладонях, поглаживая большими пальцами, как руки собственных детей, когда те болеют.
Ей становится дурно. И тем не менее, тем не менее она шепчет: ничего. Ничего.
Суббота, 15 апреля 1978 года
Нат в метро, поезд несется по знакомому тоннелю, лицо, словно мертвое, отражается в темном окне напротив, а над ним плакат — лифчик превращается в птицу. Нат едет к матери, забрать детей. Они там ночевали; он провел утро наедине с Лесей, которая уже неоднократно намекала, с тех пор, как он опять начал работать (как это называют все остальные), что в последнее время они совсем друг друга не видят. Имея в виду — наедине.
Сегодня утром они были наедине, но ничего из ряда вон выходящего не случилось. Они ели вареные яйца, потом он читал пятничные вечерние газеты, сидя на солнышке в гостиной, среди молчащих станков и неоконченных лошадок-качалок. Он думал, что сможет продолжать с игрушками по вечерам и по выходным, но слишком устает. И дело не только в этом. У него в голове не укладываются одновременно тяжкие телесные повреждения на задворках склада на Фронт-стрит-Ист — и безмятежная улыбка Жирафа Жерома. Реально либо одно, либо другое, и день ото дня игрушки сдают позиции, блекнут. Для Ната они уже музейные экспонаты — старинные, ручной работы, столетней давности. Скоро они совсем исчезнут, и комната наполнится бумагами.
Леся хотела, чтобы он уделил ей все выходные, но он не мог спорить с Элизабет, которая теперь заявляет непреклонно, что ей нужно время для себя. Нат от нечего делать размышляет, на что она тратит это время. Он надеется, что она встречается с каким-нибудь мужчиной — это сильно облегчило бы жизнь. Нату. В любом случае, если бы он отказал, то отказал бы не Элизабет, а детям. Если так посмотреть, отказать совершенно невозможно, только Леся этого никак не понимает. Это упрямство, нежелание понять, что в переплет попали они оба, а не только он или только она, приводит его в ярость. Кажется, очень просто и очевидно: большую часть того, что он делает, он делает ради нее, иными словами — если бы не она, ему не пришлось бы этого делать. Он пытался ей это объяснить, но она, кажется, решила, что он ее в чем-то обвиняет. Она смотрит в окно или на стену — куда угодно, только не меж его лбом и подбородком.
Хорошо, что есть еще его мать. Нат чувствует, что мать всегда готова взять детей к себе, даже с нетерпением ждет удобного случая. В конце концов, она им бабушка.
Нат выходит на станции Вудбайн, поднимается по лестнице, выходит на слабое апрельское солнышко. Он идет на север по улице, застроенной кое-как сляпанными домишками, где прошло его детство. Материн дом — точно такой же, покрытый грязной бежевой штукатуркой, что каждый раз напоминает ему о старых радиопередачах: «Зеленый Шершень», «Наша мисс Брукс»[273]. У женщины из соседнего дома газончик украшен статуей черного мальчика в костюме жокея, с фонарем от дилижанса в руке. Эта статуя — предмет постоянного расстройства для матери Ната. Нат иногда дразнит ее, утверждая, что статуя ничем не хуже высокодуховного изображения черного мальчика при входе в унитарианскую церковь. Он говорит, что бедняки-католики ведь ставят у себя в палисадниках гипсовых Марий и Иосифов; может, соседка — бедная унитарианка. Мать Ната почему-то не смеется, но если бы засмеялась, Нат был бы разочарован.
Он звонит в дверь и, пока ждет, закуривает. Наконец мать открывает, на ней все те же потрепанные бирюзовые домашние тапочки, она их носит уже лет десять, не меньше. Пока он снимает гороховую куртку, мать говорит, что дети внизу, в подвале, играют в костюмы. Она специально держит для них ящик с одеждой. В нем лежат те немногие вещи, которые мать сочла неподходящими для разных благотворительных организаций: вечерние платья конца тридцатых, бархатный плащ, длинная малиновая комбинация. Всякий раз, когда Нат видит эти вещи, он заново удивляется тому, что его мать когда-то ходила на вечеринки, танцевала, флиртовала.
У матери заварен чай, она предлагает Нату. Он спрашивает, нет ли у нее случайно пива; оказывается, нет. Она покупает пиво только для него, а в этот раз он не предупредил заблаговременно. Он не жалуется и не заостряет на этом разговор; у матери чуть более усталый вид, чем обычно. Он сидит за кухонным столом напротив нее, пьет чай и старается не смотреть на карту мирового зверства, где звездочки плодятся, как мухи. Скоро дети доведут костюмы до совершенства и явятся наверх, показать себя — в чем, собственно, и состоит цель игры.
— Элизабет сказала, что ты вернулся к Адамсу, Прюитту и Штейну, — говорит мать.
Нат чувствует, как вокруг него смыкаются сети заговора. Откуда Элизабет знает? Он ей не говорил, не хотел признаваться в своем поражении. Может, Марта, неужели они до сих пор общаются? Элизабет никогда раньше не звонила его матери; но, может быть — о, измена! — это его мать звонит Элизабет. Как раз на такое она способна из принципа. Хотя они никогда не были особенно близки. Мать очень медленно свыкалась с мыслью, что они с Элизабет расстались. Она этого не говорила, но он чувствовал: она считает, что это очень плохо для детей. Например, она никогда не упоминает в разговорах Лесю. Лучше бы она протестовала, критиковала, тогда он мог бы защищаться; объяснить ей, в какую муравьиную жизнь загнала его Элизабет.
— Я так рада, — говорит мать, и ее глаза, голубые, как рисунок на фарфоре, сияют, будто он что-то выиграл: не в лотерею, а приз. — Мне всегда казалось, что ты для этого создан. Наверное, ты теперь счастливее.
От страха и гнева Нату перехватывает горло. Неужели она не видит — кажется, любому идиоту ясно, что он был вынужден, его заставили силой, у него не было выбора? Ее идеальный сын будто сидит у него на груди, гипсовый манекен, сейчас ворвется и задушит его. Ангел угнетенных. Она простит все и вся, любого преступника, любое небрежение долгом, но не его и не себя.
— Ничего подобного, — говорит он. — Я создан совершенно не для этого, будь оно все проклято. Я это сделал только потому, что мне нужны деньги.
Ее улыбка не гаснет.
Но ведь ты поступил правильно, — бодро говорит она. — Наконец-то ты делаешь что-то важное в жизни.
Я и раньше делал что-то важное в жизни, — отвечает Нат.
Не нужно кричать, милый, — говорит мать, оскорбленная в лучших чувствах. Нат ненавидит этот тон, специально предназначенный, чтобы заставить его (и это удается) почувствовать себя гориллой, которая прыгает, размахивает дубинкой и молотит себя кулаками в грудь. Нат проваливается, как в сугроб, в застарелое самодовольство матери, оно спелёнывает его, как слои шерсти. Они все невыносимо самодовольны: и Элизабет, и его мать, и даже Леся. Она жалуется, но ее жалобы — замаскированная похвальба, беспроигрышная ставка. Он знает эту их молчаливую аксиому, жизнь научила: «Я страдаю, следовательно, я права». Он тоже страдает, неужели они этого не видят? Что ему сделать, чтобы они начали воспринимать его всерьез — вышибить себе мозги? Он думает про Криса, как тот лежал на погребальном одре — собственном матрасе, два полицейских в почетном карауле. Всерьез. Не то чтобы он был на это способен.
Если хочешь знать, — говорит Нат, все-таки понижая голос, — я ненавижу каждую секунду этой работы. — И задумывается, правда ли это, ведь он хорошо справляется, насколько вообще можно хорошо справляться с таким делом.
Но ты же помогаешь людям, — растерянно говорит мать, будто он никак не может усвоить какое-то элементарное понятие из геометрии. — Ты ведь занимаешься бесплатной помощью? Твои клиенты ведь бедные?
Мама, — отвечает он в новом приливе терпения, — если человек думает, что может действительно помочь людям, особенно на моей работе — он просто надутый осел.
Мать вздыхает:
— Ты всегда боялся, что тебя сочтут надутым ослом, — говорит она. — Даже в детстве.
Нат поражен. Неужели правда? Он пытается вспомнить, как это проявлялось.
— Ты, наверное, думаешь, что я тоже надутая ослица, — говорит мать. Она все так же неуклонно улыбается. — Наверное, так и есть. Но мне кажется, что все люди такие.
Нат не ожидал от матери такого цинизма. Она ведь должна верить в безграничное совершенство человека; разве не так?
Тогда зачем ты все это делаешь? — спрашивает он.
Что «все это», милый? — откликается она чуть рассеянно, как будто они повторяют этот разговор уже в который раз.
Корейские поэты, ветераны-инвалиды, вот это все. — Он широко взмахивает рукой, захватывая и карту с красными звездочками, и грибовидное облако.
— Ну, — отвечает она, прихлебывая чай, — мне нужно было что-то делать, чтобы остаться в живых. Во время войны, понимаешь. После того, как ты родился.
Что она имеет в виду? Конечно, это она в переносном смысле — хочет сказать, что умирала от скуки, занимаясь только домом, что-нибудь в этом роде. Но ее следующие слова недвусмысленны.
— Я перебрала несколько способов, — продолжает она, — но потом подумала, а вдруг не получится? Тогда я останусь… ну… инвалидом. А потом начинаешь думать о том, кто и как тебя найдет. Это было сразу после того, как с твоим отцом… сразу после телеграммы, но дело не только в этом. Наверное, мне просто не хотелось жить в таком мире.
Нат в ужасе. Он не может, не может осознать, что его мать — потенциальная самоубийца. Это ни с чем не сообразно. И еще одно: она ни разу не упомянула о нем самом. Неужели она могла бы так просто его бросить — оставить в корзинке и беспечно уйти в неизвестность? Нат и отца не очень-то может простить, но тот, по крайней мере, умер не по собственной воле. Безответственно, плохая мать, не может быть. Нат, потенциальный сирота, замирает на краю бездны, что внезапно разверзлась пред ним.
— Сперва я вязала, — говорит мать со смешком. — Вязала носки. Ну, знаешь, все для фронта. Но это меня недостаточно занимало. И, наверное, я почувствовала, что могу делать что-нибудь полезнее, чем просто вязание. Когда ты подрос, я начала работать у ветеранов, а дальше пошло одно за другим.
Нат сидит, воззрившись на мать, которая, однако, выглядит совершенно как всегда. Дело не только в ее признании, но и в ее неожиданном сходстве с ним самим. Он думал, что она не способна на такое отчаяние, и теперь понимает, что всегда полагался на мать, на эту вот ее неспособность. Что теперь, что дальше?
Но тут появляются дети, ковыляющие из подвала вверх по лестнице в туфлях на шпильках и с открытым мыском, закутанные в сатин и бархат, рты обагрены давно заброшенной материной помадой, брови начернены. Нат шумно аплодирует; при детях, от их бесхитростной радости ему становится легче.
Но вдруг он думает: «Скоро они станут женщинами», и эта мысль пронзает его, точно иглой. Они потребуют лифчики, потом демонстративно отвергнут, и в обоих случаях виноват будет он. Они будут критиковать его одежду, его работу, его речь. Они уйдут из дому и будут жить с грубыми, развращенными молодыми людьми или же выйдут замуж за дантистов и будут интересоваться белыми коврами и подвесными скульптурами из шерсти. В обоих случаях они станут его судить. Лишившийся матери и детей, он сидит за кухонным столом, одинокий скиталец под холодными красными звездами.
У парадной двери он целует мать, как обычно — дежурный клевок в щеку. Она ведет себя так, будто ничего не случилось, будто ему давно известно все, о чем они говорили.
Мать начинает закрывать дверь, и вдруг Нат чувствует, что это невыносимо, эта закрывающаяся дверь. Он перемахивает через низкие железные перила крыльца, потом через невысокую живую изгородь — на соседский газон. Будто играя в чехарду, перескакивает черного жокея, потом следующую изгородь, и еще одну, приземляясь на пожелтевший после зимы газон, мокрый от растаявшего снега; каблуки уходят в землю, брюки заляпаны грязью. Позади него слышится хор, армия усталых женских голосов: ребячество. И черт с ними. Он взлетает над собачьими кучками, приземляется на чью-то размокшую клумбу с крокусами, взлетает опять. Дети бегут за ним по тротуару, хохочут, кричат: Папа! Подожди меня!
Он знает, что скоро приземлится окончательно; сердце уже выпрыгивает из груди. Но он опять рвется к тому несуществующему месту, где жаждет быть. В воздухе.
Вторник, 30 мая 1978 года
У Леси в руках лист бумаги. Она уже в четвертый или пятый раз пытается прочитать, что там написано, и никак не может сосредоточиться. Это глупо: точно такие письма приходят ей чуть ли не каждый день. Это — письмо, написанное печатными буквами, синей шариковой ручкой, на тетрадном листе в линейку, адресованное «Динозаврам», на адрес Музея.
Уважаемые господа!
Я учусь в шестом классе и Учительница велела нам написать Реферат про Динозавров и я думала может вы дадите полные ответы с примерами.
1. Что такое Динозавр.
2. Почему называется Мезозойская эра.
3. Проследите геологические изменения, произошедшие в эту Эру в Северной Америке, с использованием Карт.
4. Что такое Окаменелость.
5. Почему в Онтарио не нашли окаменелых Динозавров.
Пожалуйста пришлите ответы поскорее потому что мне надо сдавать Реферат 15 июня.
С уважением, Линди Лукас.
Это письмо досконально знакомо Лесе. Эти письма присылают хитрые ученики, норовящие упростить себе жизнь, из тех, кто предпочитает списать готовое задание, а не изложить содержание прочитанной книги. Она даже вопросы узнала, они слегка перефразированы, сначала учительницей, потом, решительнее, ученицей, но все равно почти дословно совпадают с вопросами из брошюры Музея о динозаврах, которую Леся сама помогала составлять и редактировать. Учителя тоже иногда упрощают себе жизнь.
Как правило, в таких случаях Леся берет несколько откопированных страниц брошюры, скрепляет, добавляет трафаретное письмо: Спасибо, что проявили интерес. Мы надеемся, что прилагаемые материалы помогут вам найти нужную информацию. Хотя сегодня, глядя на округлый затейливый почерк, Леся понимает, что сердита. Ей не нравится то, что в письме написано между строк: что динозавры слишком скучны, чтобы тратить на них время, что сама Леся существует для того, чтобы ею пользоваться. Ее раздражает, что в письмо не вложили марку и конверт. Ей хочется нацарапать красным карандашом поперек ровных синих строчек: ДЕЛАЙ УРОКИ САМА. Но так нельзя. Отвечать на эти письма — одна из ее служебных обязанностей.
Она перечитывает письмо, и слова плывут. Почему эра называется мезозойской? Правильный ответ, ответ, которого ждет учительница, есть в брошюре. Мезо — средний, зоос — жизнь. После палеозоя, но до кайнозоя. Но существует ли мезозойская эра? Когда она была, она никак не называлась. Динозавры не знали, что живут в мезозойскую эру. Они не знали, что дожили только до середины эры. Они не собирались вымирать; если бы их спросили, они, наверное, сказали бы, что собираются жить вечно. Может быть, лучше написать в ответе правду: Мезозоя на самом деле не было. Это только слово, название места, куда мы не можем отправиться, потому что его больше нет. Эра называется мезозойской, потому что это мы ее так назвали. И тогда, возможно, ей придет гневное письмо от какой-нибудь затурканной учительницы: что это за ответ такой?
Руки у Леси трясутся, ей надо покурить. Она вообще ничего не может сделать с этим письмом, у нее больше нет ответов, она ничего не знает. Ей хочется скомкать письмо и швырнуть в корзинку для бумаг, но она складывает его пополам, аккуратно, чтобы видеть, что на нем написано, и кладет возле пишущей машинки. Надевает плащ, осторожно застегивается и завязывает пояс.
У нее в ящике стола есть хлеб и сыр — она собиралась ими пообедать, — но вместо этого она решает прогуляться до «Мюррейс». Найдет себе незанятый столик и будет смотреть, как клерки глотают свои обеды и бегают заляпанные супом официантки. Ей надо выбраться из Музея, хоть на час.
Вчера вечером они с Натом поссорились, впервые — с применением тяжелой артиллерии, после того, как дети ушли наверх в спальню и уснули, а может, и не уснули. И вот еще что: дети явились в будний день. Был уговор, что дети ночуют только в выходные, но Элизабет позвонила Нату внезапно. В последнее время она всегда звонит внезапно.
— У нее только что умерла тетя, — сказал Нат, когда Леся вошла в дом и увидела детей, которые ели макароны с сыром и играли в «Эрудит» за столом на кухне. — Элизабет решила, что им лучше переночевать здесь. Она не хочет, чтобы они расстраивались, глядя, как она переживает.
Дети не выглядели особенно травмированными, и Лесе не верилось в переживания Элизабет. Просто Элизабет устроила очередной маневр. Леся подождала, пока дети помоют посуду, Нат почитает им и подоткнет одеяла на ночь. Они уже большие и сами умеют читать, но Нат сказал, что это традиция.
Спустившись вниз, он объявил, что, по его мнению, ему следует пойти на похороны.
— Зачем? — спросила Леся. Ведь тетка Элизабет, не Ната; его эти похороны не касаются.
Нат сказал, что, по его мнению, он должен поддержать Элизабет. Ей будет трудно, сказал он.
— Судя по твоим рассказам, — сказала Леся, — она эту тетку ненавидела.
Нат сказал, что это правда, но тем не менее тетя в жизни Элизабет сыграла важную роль. По его мнению, сыграть важную роль не значит обязательно повлиять к лучшему; значит — просто повлиять, с силой воздействовать, сообщить импульс, а тетя, несомненно, воздействовала с силой.
— У меня для тебя новость, — сказала Леся. — Элизабет нужна твоя поддержка, как монашке сиськи. Я еще не видала человека, который бы так мало нуждался в поддержке, как Элизабет.
Нат сказал, что видимость обманчива и что, по его мнению, после двенадцати лет брака с Элизабет он лучше может судить, нужна ли ей поддержка. Он сказал, что у Элизабет ведь было несчастное детство.
— А у кого счастливое? — спросила Леся. — У кого из нас не было несчастного детства? Что в этом такого особенного? — Если его так интересует несчастное детство, она может рассказать ему про свое. Хотя, если вдуматься, скорее не может, потому что ничего интересного в ее несчастном детстве не происходило. Она знала, что ее история не может равняться с душераздирающей повестью о детстве Элизабет, про которое Нат рассказал ей по кусочкам. В конкурсе на самое несчастное детство Леся однозначно проигрывает.
Нат сказал, что, по его мнению, им не стоит повышать голос, надо подумать о детях.
Леся подумала о детях, и ей увиделось расплывчатое пятно. По правде сказать, хотя девочки бывают у нее в доме почти каждые выходные, она не отличит одну от другой, так редко она смотрит прямо на них. Она их не то чтобы не любит; она их просто боится. Они, со своей стороны, действуют в обход. Они берут без спросу ее рубашки и пояса — Нат сказал, это значит, что они смирились с ее существованием. Они смешивают себе какао с молоком и мороженым, бросают немытые стаканы по всему дому, бурые опивки затвердевают на дне, и Леся находит эти стаканы в понедельник-вторник, когда дети уже отбыли домой. Нат сказал, что Леся должна обращаться прямо к детям, если у нее есть какие-то замечания, но она не такая дура. Если она когда-нибудь так сделает, Нат возмутится. Хотя надо сказать, что обе девочки всегда были с ней безукоризненно вежливы, и Леся знает, что им так велено. Без сомнения, велено обоими родителями. Дети не были двумя отдельными людьми, они были собирательным существительным, одним словом. Дети. Он думал, стоит ему произнести заклинание «Дети» — и она заткнется, как по волшебству.
К черту детей, — безрассудно сказала она.
Я понимаю, что ты так и чувствуешь, — произнес Нат со снисходительно-страдальческим видом.
Ей бы дать задний ход, объяснить, что она ничего такого не имела в виду. Раньше она часто так делала. Но на этот раз она ничего не сказала. Слишком рассердилась. Если бы она попыталась сказать хоть что-нибудь, у нее изо рта вылетели бы бабушкины ругательства: «Исусова жопа, кусок говна! Чтоб у тебя жопа отвалилась! Чтоб ты сдох!»
Она взбежала по лестнице в ванную, грохая сапогами по голым доскам ступеней, наплевать, если детям слышно, и заперлась изнутри. Ее осенило: она сейчас покончит жизнь самоубийством. Она сама удивилась: раньше ей никогда ничего подобного не приходило в голову. Люди вроде Криса были для нее загадкой. Но теперь наконец она понимала, почему Крис так поступил: все из-за этого гнева и, еще хуже, из страха оказаться ничем. Элизабет и ей подобные делают из тебя ничто, убирают тебя, как промокашка кляксу; Нат и ему подобные превратят тебя в ничто, просто не обращая на тебя внимания. Для тебя привычки других людей могут оказаться смертельными. Крис умер не из-за любви. Он хотел стать событием, и стал.
Она опустилась на колени возле ванны, сжимая в руке нож, который захватила с кухонного стола, пробегая мимо. К несчастью, нож оказался фруктовым. Придется пилить, а не резать, а это не совсем то, что она имела в виду. Но конечный результат один. Нат взломает дверь, когда наконец соберется, и найдет ее — она будет плавать в розовом море. Леся знает, что в теплой воде кровь вытекает быстрее. Он почует соленый запах, запах мертвой птицы. Что он тогда сделает? У него в руках будет восковая кукла с невидящими глазами.
Леся решила, что ей этого совсем не хочется. Немного подумав, она спрятала фруктовый нож в аптечку. Нат даже не видел, что она взяла нож; иначе он сейчас ломился бы в дверь. (Разве не так?) Но она была еще сердита. Полная решимости, она взяла зелененький пластмассовый футлярчик с противозачаточными таблетками и спустила содержимое в унитаз. Когда Нат пришел в постель, она повернулась к нему и обняла, будто простила. Если ключевое слово — дети, если иметь детей — единственный способ перестать быть невидимкой, значит, она их, черт побери, заведет.
Утром она все еще не раскаялась. Она знала, что мстить нехорошо, а мстить таким способом — ужасно, год назад ей бы и в голову не пришло, что она на такое способна. Конечно, из ребенка, зачатого в такой злости, ничего хорошего не получится. У Леси родится живой атавизм, рептилия, мутант, в чешуе и с маленьким рогом на рыле. Теоретически она давно знала, что человек опасен для вселенной, что он — зловредная обезьяна, завистливая, разрушительная, злонамеренная. Но только теоретически. В глубине души она всегда верила, что, если человек увидит свои поступки со стороны, он перестанет так поступать. Теперь она знает, что это неправда.
Она не раскается. Нат, не ведая, что таит для него в запасе будущее, ел кукурузные хлопья и поддерживал разговор. Он заметил, что идет дождь. Леся, жуя кекс с отрубями, глядела на него из-под волос, закрывших лицо, взглядом фатума — мрачно, оценивающе. Когда ее тело нанесет удар?
— Я только хочу, чтоб ты знал, — сказала она, давая понять, что еще на свободе, ее еще не поймали и не умилостивили, — если ты умрешь, твое тело отправится к Элизабет. Я пошлю ей твое тело в ящике. В конце концов, она все еще твоя жена.
Нат решил, что это шутка.
Спиралью вниз по лестнице, руки тихо лежат в карманах плаща, Леся колеблется. У нее узкий таз, она умрет родами, она совсем не умеет обращаться с детьми, что станется с ее работой? Даже если Нат будет работать на полставки, им все равно не хватит денег. Еще не поздно, еще ничего не могло случиться. Она откроет новую пачку таблеток, примет две штуки сразу и горячую ванну, и все пойдет как раньше.
Но потом она думает: на этот раз — нет. Ей больше не хочется эпизодов с фруктовым ножом, плановых или случайных.
Под золотым куполом, опустив голову, направляясь к двери, она вдруг чувствует чье-то прикосновение. Нат, думает она в мгновенной надежде, пришел мириться, капитулировать, принес ей возможность безболезненного выхода из ситуации. Но это Уильям.
— Я случайно зашел в Музей, — говорит он, — и решил, что неплохо будет с тобой поговорить.
Леся прекрасно знает, что Уильям никогда и нигде не оказывается случайно, тем более в Музее. Милый, насквозь понятный Уильям, чьи мысли так же легко читать, как телефонный справочник: все по алфавиту. Он хотел что-то сказать Лесе и вот пришел, чтобы это сказать. Он не позвонил предварительно, потому что боялся, что она откажется с ним повидаться. Верно, она отказалась бы. Но теперь она улыбается, ухмыляется.
— Я собиралась пойти в «Мюррейс» пообедать, — говорит она. Она не собирается менять свои планы ради Уильяма.
Уильям, который считает, что в «Мюррейс» грязно и кормят канцерогенами, говорит, что в таком случае составит компанию, если Леся не против. Нисколько, отвечает Леся, и это правда, она не против. Уильям давно и навсегда ушел в прошлое. Она идет рядом с ним, и кости ее наполняются воздухом. Какое счастье — идти рядом с человеком, который тебя не волнует.
Леся съедает бутерброд с рубленым яйцом и выкуривает сигарету. Уильям берет вестерн-сэндвич. Он подумал, говорит он, стряхивая масляные крошки, что прошло немало времени, и он хотел бы сказать ей, что понимает: он вел себя не очень хорошо, она знает, что он имеет в виду. Он смотрит на нее своими честными голубыми глазами, щеки сияют румянцем.
Лесе не приходит в голову толковать эту словесную конструкцию в том смысле, что Уильям раскаивается. На самом деле это запись в бухгалтерской ведомости, согласно обычаям города Лондона, провинция Онтарио, это такая маленькая страничка, которую Уильям все время носит в голове, и баланс на ней должен сойтись. Одна попытка изнасилования — одно извинение. Но Леся теперь согласна и на соблюдение приличий. Когда-то она потребовала бы искренности.
— Я думаю, мы все вели себя не очень хорошо, — говорит она.
Уильям с облегчением смотрит на часы. Он побудет еще десять минут, вычисляет она, чтобы все было как следует. На самом деле он вовсе не хотел ее видеть. Вот сейчас он думает о чем-то другом; Леся пытается угадать, о чем, и понимает, что не может.
Она прикрывается ладонью, сложенной ковшиком, и наблюдает за ним через дымовую завесу. Ее расстраивает, что она разучилась читать Уильяма так же легко, так же бойко, как раньше. На самом деле ей хочется спросить: «Ты изменился? Ты научился чему-нибудь?» Сама она чувствует, что научилась даже большему, чем собиралась, большему, чем ей хотелось бы. Как он думает, она изменилась?
Она изучает его лицо: возможно, он похудел. Она не помнит. И эти небесно-голубые глаза не похожи на глаза белокожей куклы или поясного манекена, как ей когда-то казалось.
Уильям сидит напротив, пьет воду из мюррейсовского стакана со следами губной помады у ободка. Его пальцы держат стакан, другая рука лежит на столе, шея высовывается из воротника рубашки, светло-зеленой, и над всем этим — голова. Глаза голубые, числом два. Это — полная инвентарная опись Уильяма на сегодняшний день.
Суббота, 3 июня 1978 года
Элизабет, простоволосая, но в перчатках, стоит на одном из самых фешенебельных участков кладбища Маунт-Плезант. Где старые семейные усыпальницы: «Универсальные Магазины Итона», «Печенье Вестона»; не в какой-нибудь новой части, боже сохрани, где вместо деревьев прутики, и не на каком-нибудь пригородном кладбище, где квадратные плоские камни с иероглифами и вычурные монументы с фотографиями в пластмассовых медальонах.
Двое мужчин забрасывают землей тетушку Мюриэл, которая, хоть и кремировала всех ближайших родственников, до кого смогла дотянуться, сама предпочла лечь в землю более или менее целой. Рядом лежит наготове зеленый рулончик фальшивого дерна, им закроют неприятное зрелище обнаженной земли, как только благополучно утрамбуют тетушку Мюриэл.
Теплый ветерок развевает волосы Элизабет. Прекрасный весенний день, и очень жаль: тетушка Мюриэл, несомненно, предпочла бы проливной дождь. Но даже тетушка Мюриэл неспособна руководить погодой с того света.
Хотя ей удалось срежиссировать почти все прочие аспекты своей панихиды и погребения, вплоть до малейших деталей. В завещании, составленном незадолго до смерти, когда тетя уже несомненно, бесповоротно умирала, она оставила подробнейшие распоряжения. Гроб и участок были куплены и оплачены. Одежда, включая нижнее белье, тщательно отобрана и отложена, завернута в папиросную бумагу и заклеена скотчем (Элизабет так и слышит тетин голос: «Это старое платье. Что зря закапывать хорошее».) Тетя отказалась от бальзамировщика и косметолога, велела хоронить себя в закрытом гробу. Она даже выбрала гимны и отрывки из Писания для панихиды. Элизабет знала это, и из уст собравшихся ей слышался тетин голос, непреклонный, как всегда.
Тетушка Мюриэл повергла в шок даже церковь Тимоти Итона. В смерти — как и в жизни, без сомнения, подумала Элизабет, когда ей позвонил молодой человек с неуверенным голосом.
Я насчет панихиды, — сказал он. — Я подумал, может, вы согласитесь кое-что поменять. Выбор какой-то странный.
Естественно, — отозвалась Элизабет.
Отлично, — сказал молодой человек. — Может быть, нам тогда нужно встретиться и посмотреть…
Вы не поняли — естественно, выбор странный, — сказала Элизабет. — Вы что, ее не знали? Вы ждали чего-то другого? Пусть эта старая ящерица получит, чего хотела. При жизни она всегда добивалась своего. — Они ведь унаследовали всю кучу денег; так что уж пусть будут любезны делать, что им велено.
Она подумала, что молодой человек обидится, — хотела, чтобы он обиделся, — но явственно услышала, что собеседник хихикнул.
— Очень хорошо, миссис Шенхоф, — сказал он. — Тогда мы даем полный вперед.
Тем не менее Элизабет совершенно растерялась, когда орган грянул вступительный гимн: «Христос воскрес сегодня». Неужели старая стерва тетя решила возвестить, что считает себя бессмертной, или ей просто нравился этот гимн? Элизабет оглянулась на группу скорбящих (неожиданно многочисленную) — давние прихожане, дальние родственники; они храбро подхватили гимн, хотя им явно было не по себе. После гимна священник прокашлялся, покрутил плечами, как ныряльщик, разминающийся перед прыжком, и ринулся в Писание.
— Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей. Ибо она говорит в сердце своем: «сижу царицею, я не вдова и не увижу горести!» И восплачут и возрыдают о ней цари земные, блудодействовавшие и роскошествовавшие с нею, когда увидят дым от пожара ее[274].
Он старался изо всех сил, раскатывая «р» и вообще делая вид, будто все идет как задумано, но паства уже растерянно шепталась. Тетушка Мюриэл, кажется, погрешила против правил хорошего тона. Ей следовало выбрать что-нибудь более привычное для похорон — «Дни человека — как трава»[275], что-нибудь про безграничное милосердие. Но про блуд — на похоронах? Элизабет вспоминает молодого священника, которого уволили, у него были глаза как горящие угли, он питал слабость к окровавленным солнцам и разодранным завесам. Возможно, прихожане решили, что тетушка Мюриэл тоже из таких — все эти годы ловко скрывала свое истинное лицо. Может, у нее крыша поехала — поглядите на ее сестру, на племянницу.
Элизабет совершенно уверена, что это — послание, обращенное лично к ней; последнее слово тетушки Мюриэл к матери Элизабет, про лютую смерть и все такое, а может, и к самой Элизабет. Элизабет вполне могла себе представить, как тетушка Мюриэл роется в Библии, нацепив бифокальные очки, ищет подходящий стих; жгучий, обличающий, праведный. Самое смешное, что прихожане этого не поняли. Элизабет примерно представляла себе ход их мыслей и была уверена, что они решат: тетушка Мюриэл хотела раскаяться, даже покаяться, таким странным образом. Признаться, что втайне вела жизнь, полную наслаждений.
— За то в один день придут на нее казни, смерть и плач и голод, и будет сожжена огнем, потому что силен Господь Бог, судящий ее[276]. — Священник захлопнул Библию, виновато посмотрел на прихожан, и все расслабились.
Надгробную речь составляла явно не тетушка Мюриэл — речь пестрела словами вроде «заботливость» и «щедрость». Все знали, что имеется в виду. Элизабет блуждала взглядом по церкви, остановилась на знакомой бронзовой фигуре — памятник погибшим в Первую мировую, потом перевела глаза на другую стену. ГОТОВЫ НА ВСЯКОЕ ДОБРОЕ ДЕЛО[277]. Какая-нибудь дама из семейства Итонов, должно быть.
Но во время финального гимна Элизабет чуть не опозорилась, расхохотавшись. Тетин выбор пал на гимн «Младенец в яслях» — и на лицах вокруг удивление быстро сменилось паникой. Голоса запинались и умолкали, а Элизабет уронила лицо в ладони и захрюкала от смеха. Она питала надежду, что это хрюканье будет истолковано как выражение скорби.
— Мама, прекрати смеяться, — прошипела Дженет. Но Элизабет, хоть и держала рот закрытым, не могла остановиться. Когда гимн кончился и она опять смогла поднять голову, она была поражена, увидев, что некоторые и вправду плачут. Интересно, почему они скорбят, подумала она; не может быть, что по тетушке Мюриэл.
Руки у Элизабет заняты детьми: Дженет справа, Нэнси слева. Дети в белых гольфиках и парадных туфельках — Дженет придумала так пойти, потому что они всегда так ходили к тетушке Мюриэл. Дженет картинно рыдает; она знает, что на похоронах так полагается. Нэнси оглядывается, беззастенчиво вертя головой:
— Мама, а что там такое? А зачем он это делает?
Сама Элизабет не плачет, у нее слегка кружится голова. В горле еще застрял смех. Интересно, что значит этот сценарий панихиды — у тети был ранний старческий маразм или она впервые в жизни решила пошутить? Может, она предвкушала это много лет, момент беспомощного изумления собравшихся; тихо радовалась, представляя себе лица старых знакомых, до которых вдруг дошло, что, может, тетя была совсем иной, чем казалась. Элизабет сомневается, но ей хочется надеяться, что это правда. Теперь, когда тетушка Мюриэл взаправду умерла, Элизабет вольна слегка перекроить ее, приблизить к тому образу, какой нужен самой Элизабет; и еще Элизабет хочется найти в тете хоть какой-то повод для одобрения.
Вон стоит Нат, по другую сторону могилы. Он держался поодаль, пока шла служба; может, не хотел навязываться. Теперь он через яму смотрит на Элизабет, и она ему улыбается. Он очень любезен, что пришел; она его не просила. Мило с его стороны, но могли обойтись и без него. Ей приходит в голову, что можно и вообще без него обходиться. Все равно, есть он или нет. Элизабет моргнула, и Нат исчез; моргнула опять — появился. Оказывается, она способна быть благодарной ему за то, что он пришел. Она прекрасно знает, что эта благодарность, скорее всего, бесплодна и улетучится, стоит Нату хоть раз опоздать зайти за детьми. Тем не менее эта война окончена. Дело закрыто.
— Я пойду туда, к папе, — шепчет Нэнси, отпуская руку Элизабет. Нэнси нужен предлог, чтобы подойти к могиле и разглядеть поближе могильщиков; но еще она хочет побыть с отцом. Элизабет улыбается и кивает.
Веселье уже испаряется, остается слабость. Элизабет трудно поверить, что тетушка Мюриэл, усохшая, заколоченная в ящик, засыпанная землей и списанная в расход, взаправду сотворила все то зло, тот ужас, что у Элизабет в памяти. Может, Элизабет что-то преувеличила, выдумала; но зачем ей выдумывать тетушку Мюриэл? Как бы там ни было, а тетушка Мюриэл действительно была такая; кому и знать, как не Элизабет, шрамы-то остались у нее.
Почему же тогда ей вдруг так невыносимо, что тетушку Мюриэл зарыли, разровняли, будто она цветочная клумба? Приукрасили. «Она была чудовище, — хочет сказать Элизабет, хочет засвидетельствовать. — Она была чудовище». Тетушка Мюриэл была игрой природы, вроде двухголового теленка или Ниагарского водопада. Элизабет хочет клятвенно это подтвердить. Она хочет, чтобы тетей восхищались; не хочет, чтобы ее уменьшили или заретушировали.
Тетушка Мюриэл уже скрылась, и те из собравшихся, кто постарше, двигаются, линяют к своим машинам. Трепещут их шарфы и венки.
Элизабет тоже хочет уйти, но не может; для нее смерть тетушки Мюриэл еще не свершилась. Элизабет не пела на панихиде и не молилась вместе со всеми. Она чувствовала, что, если откроет рот, оттуда вылетит что-то непотребное. Но ей нужно что-нибудь сказать, произнести отпуст, пока еще не раскатали зеленый коврик. «Покойся с миром» не подходит. Тетушка Мюриэл не имела ничего общего ни с покоем, ни с миром.
Элизабет слышит свой голос:
— Что возвещают праотцы войну[278].
Дженет глядит на нее, хмурясь. Элизабет рассеянно улыбается: она роется в памяти, пытаясь понять, откуда цитата. Дворец построил Кубла-хан. В одиннадцатом классе они учили всю поэму наизусть. Где Альф бежит, поток священный, что-то такое про пещеры, впадает в сонный океан. Она вспоминает учительницу, мисс Маклеод, с белыми кудряшками, что рассказывала про фей, закрыв глаза и раскачиваясь по кругу. Эти льдистые пещеры.
Очень тихо, только лопаты шаркают. Поодаль распростерлось зеленое облако деревьев, губчатое, мягкое, как марля, не на что опереться, не за что схватиться. Черная пустота затягивает Элизабет, вихрь, неторопливый рев. Все еще цепляясь за руку Дженет, Элизабет проваливается в космическую пустоту.
Поднимает ее Нат.
— Тебе лучше? — спрашивает он. И неловко пытается стереть грязь с ее пальто.
— Не надо, — говорит Элизабет. — Я отдам в химчистку.
Теперь, когда уже точно известно, что мама жива, Нэнси решает, что можно и зареветь. Дженет в отчаянии спрашивает Ната, нет ли у него при себе спиртного; видимо, чтобы меня взбодрить, думает Элизабет. Спиртного у Ната в кои-то веки нет, и чаша терпения Дженет переполняется; мало того, что родители не умеют вести себя в обществе, они еще и беспомощны. Она поворачивается к ним спиной.
— Со мной абсолютно все в порядке, — говорит Элизабет. Ее это бесит — эта необходимость сообщать всем и каждому, что с ней все в порядке. Нет, с ней не все в порядке, ей страшно. С ней всякое бывало, но она еще ни разу вот так не выключалась. Она представляет себе вереницу внезапных обмороков, внезапно рухнет в метро или на перекрестке, и некому будет вытащить ее из-под колес. Свалится с лестницы. Элизабет решает провериться на сахар в крови. Старушки, что еще не ушли, созерцают Элизабет с благосклонным интересом. По их мнению, она сделала именно то, что от нее требовалось.
Двое мужчин поднимают пластиковый рулон зеленой травы, разворачивают. Теперь похороны кончились, и Элизабет может отвезти детей домой.
Они не садятся в машину распорядителя, чтобы вернуться в похоронную контору или в церковь, где будет кофе и выпечка; вместо этого они идут к метро. Дома они переоденутся, и она что-нибудь приготовит детям. Бутерброды с арахисовым маслом.
Внезапно она изумляется, что еще способна что-то делать, что-то настолько простое. Как близко она подошла, сколько раз подходила к тому порогу, который перешагнул Крис? Но важнее другое: что ее остановило? Та власть, что он над ней имел, кусок космической пустоты, что он носил, заперев в стенах своего тела, пока его не разметало последним взрывом? Элизабет припоминает игру, популярную в старших классах, она слыхала про нее, но никогда не играла сама: «игру в слабо». Подростки отправлялись на машинах к утесам, гнали, кто быстрее, к озеру по длинному спуску, главное — не затормозить первым. Стоя в солнечном свете, Элизабет чувствует облегчение и ужас, как школьник, остановившийся в последнюю секунду и наблюдающий, как машина соперника, будто в замедленном кино, валится с утеса.
Но она еще жива, носит одежду, ходит, даже работа у нее есть. У нее двое детей. Хоть поднимается ветер, хоть голоса призывно звучат из-под земли, деревья растворяются и разверзаются пропасти у ее ног; так и будут теперь разверзаться, время от времени. Ей легко заметить, что видимый мир — лишь вихрь смерча или прозрачное покрывало. Чудо состоит в том, чтобы сделать этот мир плотным.
Она предвкушает возвращение в свой дом, свою тихую гостиную с пустыми вазами — воплощением изящества, свой кухонный стол. Ее дом несовершенен; местами он разваливается, особенно парадное крыльцо. Но чудо, что он у нее вообще есть, что она умудрилась сотворить себе дом. Несмотря на хаос. Она построила жилище над бездной, но разве у нее был выбор? И пока что ее дом стоит.
Пятница, 18 августа 1978 года
Нат сидит на складном стульчике за складным столиком, на восточной стороне улицы Янг, на один квартал южнее Шутер. Послеполуденное солнце печет ему голову. Он прикрывает глаза ладонью; надо было надеть солнечные очки. Если бы хоть пива можно было выпить, банку «Молсона» поставить у ноги и быстро отпивать время от времени. Но это плохо смотрелось бы.
Через дорогу — прозрачные кишки Итон-центра обтягивают стены и лестницы. Покупатели входят и выходят, бойко ступая, устремив лица вперед, объятые мелкими похотями, в поисках своих мелких удовлетворений. На этой стороне улицы пешеходы мрачнее. Старики с шаркающей походкой вечных пьяниц; юнцы с татуированными руками, в черных безрукавках, заправленных в джинсы, перехваченные ремнем с заклепками; бледнолицые клерки в летних костюмах, что прячут от Ната кроличьи глаза; сердитые женщины с толстыми лодыжками, в поношенных туфлях, сомкнувшие пальцы на ручках мешков с покупками. Улыбок мало. Кое-кто злобно скалится, но больше всего пустых лиц — видно, движения лицевых мускулов, означающие гнев или радость, они приберегают до тех пор, когда окажутся в безопасности, в укрытии.
Нат пронзает каждого близящегося пешехода повелительным (как он надеется) взглядом: Прояви гражданскую сознательность. Прохожие, глянув на табличку, прислоненную к столу, по большей части ускоряют шаг, стараясь проскочить мимо, пока их не уболтали, не втянули во что-нибудь рискованное. На табличке написано: ЗЛОУПОТРЕБЛЕНИЯ ПОЛИЦЕЙСКИХ — и это слишком деликатно звучит. Если бы написать РАЗЛОЖЕНИЕ В РЯДАХ ПОЛИЦИИ или, еще лучше, РАЗВРАТ, денег давали бы гораздо больше.
Некоторые прохожие замедляют шаг, тогда Нат сует им в руки листовку. Иногда прохожий клюет, и тогда Нат произносит свою речь. Он собирает подписи под прошением, говорит он; ведь вы, конечно же, против Злоупотреблений в Полиции? Он упоминает перлюстрацию писем, но ничего не говорит про поджог амбаров и разгром контор в Квебеке; у большинства прохожих нет ни амбаров, ни контор, Квебек им безразличен, или они плохо к нему относятся, а вот письма получают все. Тех, кто подписывает петицию, просят пожертвовать доллар в знак серьезности их намерений, эти деньги пойдут на продолжение кампании.
Нат говорит спокойно, без лишнего пыла. Ни в коем случае нельзя показаться фанатиком. Он должен представлять собой типичного порядочного гражданина. Хотя знает, что это не так. Он с мрачной радостью думает, что до сих пор на его воззвание откликались только прохожие вполне определенного круга — чернофутболочные юнцы, явные торговцы наркотиками, скупщики краденого и мелкие воришки. В любую минуту среди них может обнаружиться его клиент или бывший клиент.
— Сажать этих сволочей, — говорит один. — Вломились ко мне в те выходные и устроили шмон, суки, весь дом прочесали. А вот хрен им, не нашли ничего.
Нат думает, что сказала бы по этому поводу мать, и решает, что она не оскорбилась бы и даже не удивилась. «Подпись есть подпись», — сказала бы она. И скажет, в следующие выходные, когда ее трудолюбивые ягодицы будут покоиться на этом самом стульчике, ноги в удобных башмаках на резиновой подошве — попирать этот самый тротуар.
Она должна была сидеть здесь и сегодня, но подвернула ногу у себя в больнице.
— Подвернула, а не растянула, — сказала она по телефону. — У них очень не хватает людей, поэтому я тебя и прошу. Раньше я тебя никогда ни о чем не просила.
Это неправда, ей случалось просить его и раньше. «Игрушки За Мир», спасите корейского поэта, долой атомную бомбу. Другое дело, что раньше Нат никогда не поддавался. Он сам не может понять, почему согласился на этот раз. Вряд ли у этого начинания больше шансов на успех, чем у других материных предприятий. Но сейчас Нат решил, что собирать подписи против полиции — не более бессмысленно, чем многие другие вещи, которыми ему приходится заниматься.
Мужчина средних лет просматривает листовку, потом сует ее Нату, будто обжегшись, и озирается.
— Я дам доллар, — шепчет он, — но я не могу подписаться. — Мужчина говорит с акцентом — не французским, не итальянским. Нат благодарит его и бросает доллар в копилку. Он и не думал, что столько людей не захотят подписаться, опасаясь преследований. Полиция схватит их, будет бить собачьим хлыстом по пяткам, прижигать гениталии электрическими щипцами для завивки; или, на худой конец, вскроет их письма.
Нат в этом сомневается; он даже думает, что полиции наплевать. Ничего такого тут не случится, по крайней мере сейчас. Может, потому он раньше ничем подобным не занимался. Слишком безопасно. Он клюнул бы на решающий выбор, опасность, риск для жизни; и пошел бы с беспечным смешком, блестя глазами, и от смерти его отделял бы один неверный шаг. А так он жарится на августовском солнцепеке, пристает к незнакомым людям, закуривает очередную сигарету, чтоб хоть как-то перебить выхлопные газы.
Когда он пришел в штаб-квартиру, на втором этаже, его приветствовали как блудного сына. Три женщины в мятых летних платьях выскочили из своих закутков, чтобы пожать ему руку; говорили, что его мать — просто чудо, столько энергии, он ею должен гордиться. Директор пригласил его в свой коричневатый кабинет, где на столе штабелями громоздились бумаги: письма, анкеты, старые газетные вырезки. Нат сказал, что мать подвернула ногу, и постарался объяснить, насколько это было возможно без перехода на грубость, что пришел один-единственный раз, на замену. Он решил не добавлять, что считает эту петицию одним большим анекдотом. Она адресована премьер-министру, который скорее всего пустит ее на бумажные самолетики. Почему бы и нет? Нат читал достаточно писем в редакцию, он знает, что большинство людей скорее согласятся, чтобы шести миллионам квебекцев, пакистанцев, профсоюзных деятелей и трансвеститов выдирали ногти на допросе, чем допустят, чтобы с воображаемого ими лакированно-театрального полицейского облупилась хоть чешуйка красной краски.
Может, директор и сам знает, что эта петиция — глупость. Он чему-то улыбался. Лыбился, как клоун-копилка, белые зубы хищно приоткрыты, мягкость обманчива. Щеки точно яблоки, а над ними проницательные глаза, и под их взглядом Нат заерзал. Они все вели себя так, будто Нат взаправду то, чем он изо всех сил пытался не стать: сын своей матери. Может, так и есть.
Но он не только это, не только. Он наотрез отказывается быть определенным. Он не замкнут, его несет поток времени, с ним еще многое может случиться. Под локтем у него сегодняшний выпуск «Глоб», который он собирается просмотреть, как только толпа кандидатов на вербовку поредеет. Вдруг в газете наконец окажутся какие-то новости. Частица души до сих пор чего-то ждет, на что-то надеется, жаждет вести или вестника; а сам он в это время сидит на посту и провозглашает другим людям весть, над которой сам же готов посмеяться.
В четыре должен прийти его сменщик, немецкий католик-богослов, как ему сказали, придет и схватит его за руку, пожимая так сердечно, будто Нат и впрямь родственная душа. Нат смущенно покинет пост и вольется в поток прохожих, тех, что стремятся домой, и тех, что бродят без цели; затеряется среди безразличных, среди фаталистов, посторонних, циников; тех, среди кого ему бы хотелось быть своим.
Пятница, 18 августа 1978 года
Леся, облаченная в лабораторный халат, спускается в подвал по лестнице, описывая спираль вокруг тотемного столба. Она сегодня не на работе, но халат все равно надела. Чтобы чувствовать, что она здесь по праву. Она и в самом деле здесь по праву.
Она помнит, как когда-то во время своих субботних экскурсий провожала глазами других людей, мужчин и женщин, но женщин — особенно, тех, что деловито шли по коридору и входили в двери с табличками «Посторонним вход воспрещен». Тогда она воспринимала их рабочие халаты как гербы, как национальные флаги, знаки особой избранности. Ей так хотелось получить доступ за эти двери; по ту сторону лежали тайны и даже чудеса. Теперь у нее есть ключи, она может пройти почти в любую дверь, она знает этот пестрый развал камней, эти обломки, эти пыльные связки неразобранных бумаг. Тайны — может быть, но никаких чудес. И все же она хотела бы работать только здесь. Когда-то это было самое важное в ее жизни, и сейчас в ее жизни пока что нет ничего важнее. Только здесь, и больше нигде, она хочет быть своей.
Она от этого не откажется. Засунув кулаки в карманы рабочего халата, она меряет шагами подвал, среди застекленных индейцев-манекенов в краденых ритуальных нарядах, в резных масках, радостных, испуганных. Она идет деловито, будто знает, куда; на самом деле она просто пытается успокоиться, перебрать весь Музей в голове, один знакомый зал за другим, как поминовение о здравии всех предметов. Кто знает, как скоро ей придется покинуть их навсегда?
Иногда она думает, что Музей — это хранилище знаний, прибежище ученых, дворец, построенный искателями истины, без кондиционеров, но все же дворец. В другое время Музей для нее — разбойничья пещера; кто-то ограбил прошлое и сложил добычу сюда. Целые куски времени лежат здесь, золотые, замороженные; она — один из хранителей, единственный хранитель, без нее все это сооружение растает, как медуза на горячем песке, и прошлого не станет. Она знает, что на самом деле все обстоит ровно наоборот — это она сама не может существовать без прошлого. Но все же ей надо держаться, убеждать себя в своей значимости. Она испугана, она цепляется за что попало. Если ничего другого не останется, она запрется в какой-нибудь витрине, закроет лицо волосатой маской, спрячется, ее никогда здесь не достанут.
Попросят ли ее уволиться? По собственному желанию. Она не знает. Беременный палеонтолог — это оксюморон. Ее работа — называть кости, а не производить плоть. Но у нее уже два раза не пришли месячные. Может быть, это, как говорится, от стресса. Она еще не ходила на анализы, не получила подтверждения, не думала, что делать дальше. Она будет незамужней матерью. Конечно, такое теперь часто бывает, но что скажет д-р Ван Флет, джентльмен старой школы, подчеркнуто живущий не в 1978 году?
А что сделает Нат, что будет делать она сама? Трудно поверить, что ее мелкий поступок имеет такие ощутимые последствия для других людей, пусть и немногих. Хотя все прошлое состоит из осадка таких поступков: миллионов, миллиардов поступков.
Она не привыкла быть чему-то причиной. На стенке у нее в кабинетике висит плакат с древом эволюции, которое, словно коралл, тянется ветвями к потолку: Рыбы, Двоякодышащие, Терапсиды, Текодонты, Архозавры, Птерозавры, Птицы, Млекопитающие, и Человек — крохотная точка. Леся — такая же точка, а в ней еще одна. Которая отщепится от нее в свой черед.
Или нет; Леся об этом уже думала. Она может сделать аборт, остановить время. Она знает, что теперь это намного проще. Она еще не говорила Нату, а может, и не надо говорить. Можно все оставить как было. Но она не хочет.
Она не знает, обрадуется он, или рассердится, или придет в отчаяние; возможно, если учесть его отношение к уже имеющимся детям, и то, и другое, и третье сразу. Но, как бы он ни отреагировал, Леся знает: ее окончательное решение не будет зависеть от него. Нат сместился из центра вселенной, пока на самую малость.
Она поднимается вверх по черной лестнице и идет по всему зданию через Европейские Костюмы, огибая выставку Китайской Крестьянской Живописи, которая ей не особенно интересна. Выходя из-за угла на площадку центральной лестницы, Леся этажом выше замечает плотную черную фигуру. Элизабет. Элизабет ее не видит. Она глядит через балюстраду, под купол. Леся почти ни разу не видела Элизабет вот так — неведомо для той, украдкой. Ей кажется, что она видит Элизабет последний раз, что та скоро умрет. Леся к этому не привыкла; она всегда думала, что Элизабет вечна, будто икона. Но вот Элизабет стоит одна, без никого, она будто меньше ростом, усталая, обыкновенная; смертная. Линии лица и тела устремлены книзу. Хотя Леся знает, что ее беременность Элизабет ни капли не обрадует, даже более того, возможно, Элизабет попытается затянуть развод насколько получится, чтобы доказать — что доказать? Что она — первая жена? — Леся уже не помнит, почему так боялась Элизабет.
Что они будут делать через двадцать лет? Постаревшие женщины, старухи, в черном, не разговаривают друг с другом; желают друг другу зла; никогда не видятся, но каждая носит другую в голове, в тайном, темном, запертом отсеке, будто опухоль или черную воронку в центре мишени. В один прекрасный день они, может, станут бабушками. Лесе в голову приходит новая мысль: напряженные отношения между ними усложняют жизнь детям. Надо это прекращать.
Все же ей не хочется затевать пантомиму кивков и улыбок; попозже. Леся ныряет в открывшиеся двери лифта и уносится вверх.
Она входит в Галерею эволюции позвоночных не с того конца, из-под таблички «Выход». У нее слегка кружится голова — может, потому, что она весь день ничего не ела. Слишком много кофе. Она садится на барьер с мягкой обивкой, отделяющий посетителей от динозавров. Ей хочется выкурить сигарету перед прогулкой по сумраку верхнего мела, но она знает про пожароопасность. Она просто отдохнет. Здесь тоже тепло, жарко даже, но по крайней мере темно.
Вот ее старые друзья, которых она знает не хуже, чем ручных кроликов: аллозавр, хищник, хасмозавр с попугаичьим клювом, паразауролоф с гребнем, похожим на оленьи рога. Это просто кости, кости и проволока, в окружении пыльного пластика, а она уже взрослая; отчего же она по-прежнему считает их живыми?
Когда она была маленькая, она верила, или изо всех сил старалась верить, что по ночам, когда Музей закрыт, все, что находится внутри, ведет свою тайную жизнь; и если бы только ей удалось пробраться внутрь, она бы это увидела. Позже она сменила эту мечту на менее причудливую; это правда, что экспонаты Музея не движутся и молчат, но где-то существует прибор или сила (секретные лучи, атомная энергия), которыми их можно оживить. Детские мечты, навеянные, конечно, случайно подвернувшейся книжкой научно-фантастических комиксов или рождественским спектаклем «Щелкунчик», куда ее затащили родители, когда у них появилась очередная роковая идея, что ей нужно заниматься балетом.
Теперь, однако, глядя на огромные черепа, нависшие над нею в сумраке, гигантские позвонки, когти, Леся почти ожидает, что ее создания потянутся к ней, дружески приветствуя. Хотя на самом деле, будь они живые, они убежали бы либо растерзали ее в клочки. Медведи, однако, танцуют под музыку; змеи тоже. А вдруг она сейчас нажмет кнопки, включит слайды — и вместо обычного текста или криков моржей и тюленей, изображающих звуки подводного мира морских рептилий, зазвучит незнакомая песня? Похожая на индейскую, монотонная, гипнотическая. Попробуйте представить себе, написала Леся в брошюре для учителей и родителей, что будет, если динозавры вдруг оживут.
Ей бы этого хотелось; она хотела бы сидеть тут целый час и ничего не делать. Она закрыла бы глаза, и окаменелости одна за другой поднимали бы свои тяжеловесные ноги, двигаясь прочь, по роще воскресших деревьев, и плоть, сгущаясь из воздуха, как лед или туман, нарастала бы на них. Они, топая, словно в танце, спустились бы по музейной лестнице и вышли из парадных дверей. Восьмифутовые хвощи пробьются в Парке Королевы, солнце порыжеет. Леся, пожалуй, подбавит гигантских стрекоз, белых и желтых цветов и озеро. Она будет двигаться среди листвы, у себя дома, экспедиция из одного человека.
Но у нее не получается. То ли она утратила веру, то ли слишком устала; как бы то ни было, она не может сосредоточиться. Вторгаются куски новых картин. Она смотрит вниз, на гальку, на куски коры, на пыльные саговники по ту сторону барьера, за тысячу миль отсюда.
На передний план, хочет того Леся или нет, упорно проталкивается то, что Марианна назвала бы ее жизнью. Возможно, Леся свою жизнь продула. Может, это и называют зрелостью: момент, когда человек осознает, что продул свою жизнь. Леся должна была узнать побольше, заранее, изучить заблаговременно, что ее ждет, прежде чем ввязываться; но она не жалеет.
Конечно, не исключено, что она поступила глупо. Сделала глупость, много глупостей. А может, по глупости поступила умно. Она скажет Нату сегодня, вечером. Интересно, он ее простит?
(Правда, ей не нужно прощение; во всяком случае от Ната. Вместо этого она предпочла бы простить сама, кого-нибудь, как-нибудь, за что-нибудь; но не знает, с чего начать.)
Пятница, 18 августа 1978 года
Нат бежит. Трусит мимо Университета, против уличного движения, солнце сверкает на крышах и лобовых стеклах машин, несущихся навстречу, печет ему голову. Кровь гудит в ушах, он накаляется, как металл, и асфальт безжалостно бьет его по ступням. Нат дергает рубашку в голубую полосочку, в которой изображал добропорядочного гражданина для сбора подписей, вытаскивает полы из вельветовых штанов, и рубашка хлопает парусом. Дует мутный ветер, пахнущий гаражом и машинным маслом.
У здания Парламента он ждет просвета в потоке машин, делает рывок через улицу, движется дальше, пробегает под навесом главного входа и вдоль розоватых стен, которые прежде были грязно-коричневыми, пока их не почистили пескоструйным аппаратом. Возможно, когда-нибудь Нат займется политикой, он уже думал об этом. Провинциального уровня, не муниципального. Не федерального, ему совсем не хочется уезжать из города. Но еще не сейчас, не сейчас.
Его тень бежит с ним наперегонки, тонкая, голова с кулачок, простирается вправо, чернота, набегающая на траву. Предчувствие, что всегда с ним его собственная неизбежная смерть. Но о ней он подумает как-нибудь в другой раз.
Ему бы надо заняться спортом, хотя бы попытаться. Регулярные тренировки пойдут ему на пользу. Вставать в шесть утра, бегать полчаса в утренней дымке, пока выхлопы не сгустились. Потом — простой завтрак, поменьше яиц и масла, и курить не больше пачки в день. Каждая порция спиртного убивает одну клетку в мозгу. К счастью, их миллиарды; так что в маразм он впадет еще не скоро. Если начать бегать, он будет чувствовать себя лучше, будет держаться, он в этом уверен. Каждый день, в одно и то же время, и так бесконечно.
Сейчас он не будет заканчивать круг. Он весь мокрый, дыхание раздирает горло, от гипервентиляции все видится слишком четко. Ничего нельзя делать бесконечно. Он направляется к памятнику павшим, это будет полкруга, но, не добежав, бросается на траву и перекатывается на спину. Мелкие точки плавают в околоплодной голубизне; палочки и колбочки, черные звезды у него в мозгу.
Он хотел бы увезти Лесю куда-нибудь, за город, на природу, которая где-то есть вокруг, хотя сам он не припомнит, когда был там в последний раз. Но как им туда добраться? Автобусом, пешком по какой-нибудь пыльной дороге, посыпанной гравием, которой нет на карте? Неважно. Они занимались бы любовью, медленно и нежно, под какими-нибудь деревьями, или в поле, золото колыхалось бы вокруг, и запах примятой травы. Этот возможный день мерцает впереди, как светящийся овал; в этом свете Лесю плохо видно, черты ее лица блестят и размазываются, темные волосы тают в руках у Ната, удлиненное тело, белое и узкое на фоне травы, отодвигается, светится, блекнет. Он как будто слишком близко, и потому не может разглядеть ее, удержать в памяти. Когда он не с ней, он с трудом припоминает, как она выглядит.
А вот Элизабет он способен увидеть четко, все линии, все тени. Он возил Элизабет на природу, давно, когда Дженет еще не родилась, когда он еще не продал машину. Но Элизабет не любила перелезать через заборы, ползать под кустами, а он не умел ее уговорить. Так что они ездили на аукционы, распродажи на фермах, где владельцы перебирались в город — оттого, что решили бросить сельское хозяйство, или оттого, что состарились. Элизабет торговалась за кухонные стулья или связки ложек, а он стоял у тележки с газировкой и сосисками и ощущал себя захватчиком, стервятником.
Он думает об Элизабет, кратко и как-то издали. Будто он знал ее когда-то давно, раньше. Интересно, что с ней стало, думает он. Он жалеет о прогулках, на которые они не собрались, о полях, по которым он так и не уговорил ее пройтись вместе.
Он садится, снимает мокрую рубашку, вытирает голову и грудь, потом расстилает рубашку на солнце, чтобы высохла. Теперь он зябнет, несмотря на жару. Через несколько минут он выкурит сигарету, вот только отдышится. Может быть, половину сигареты он выбросит. Потом он встанет и опять наденет рубашку. Подождет просвета между машинами и перебежит через дорогу, легко, на цыпочках.
Он пойдет на север, мимо Планетария и строительного забора, который видно отсюда. ПЛАНЕТАРИЙ РАБОТАЕТ. К Музею пристраивают новое крыло; Леся говорит, что давно пора. Плакат на фанерной стенке гласит: «Первый блин КОМом» — игра слов с названием Музея, просьба о пожертвованиях. Очередное достойное дело. Всю кровь высосут, даже если сердце у тебя из опилок.
Он поднимется по ступеням и прислонится к стене в том самом месте, где всегда ждал Элизабет, привалившись плечом к камню. Закурит еще сигарету, будет смотреть на посетителей, которые входят и выходят, как покупатели в магазине, выглядывать Лесю. Она его не ждет. Наверное, удивится и обрадуется; когда-то он мог на это смело рассчитывать. Может быть, сейчас она только удивится, а может, и того не будет. Он предвкушает этот момент, непредсказуемый, где есть место надежде и провалу. Они пойдут куда-нибудь выпить, или не пойдут. В любом случае, они пойдут домой.
Пятница, 18 августа 1978 года
Элизабет стоит и смотрит на картину. Картина в раме и под стеклом. За стеклом распростерлись ярко-зеленые листья, в гармоничной асимметрии, как на китайском коврике в цветочек; в листьях виднеются ярко-фиолетовые плоды. Три женщины, из них две с корзинами, собирают урожай. Зубы блестят в улыбчивых ртах, щеки пухлые и розовые, кукольные. «Хорошо уродились баклажаны» — гласит название, по-китайски, по-английски и по-французски. Элизабет напоминает себе, что по дороге домой ей надо купить сосисок, дети просили, и для себя, может быть, готовую курицу-гриль. Они будут ужинать на веранде, это Нэнси решила устроить что-то вроде пикника. Может, к тому времени станет попрохладнее.
Человек в комбинезоне толкает перед собой машину-полотер, добирается до угла, где стоит Элизабет, и велит ей подвинуться. Она идет вдоль стены. Уже объявили, что Музей закрывается, и посетителей почти не осталось. Элизабет хотела поймать момент, когда будет относительно безлюдно, чтобы получше посмотреть на выставку, которая открылась четыре дня назад — Элизабет ее пока не видела, занята была. Хотя отзывами в прессе она довольна. Китай сейчас в моде, в отличие, например, от Индии, которая была в моде несколько лет назад, пока шла война. И посетителей приходит много, хотя, конечно, нет таких длинных очередей, что стояли на «Искусство Древнего Китая» несколько лет назад. Люди готовы стоять в очередях по нескольку часов, чтобы посмотреть на золото, особенно если это золото из гробницы. Элизабет все еще помнит лошадей, статуи коней с диким оскалом из захоронения какого-то императора. Они были не золотые; она не помнит, из чего, но у нее сохранилось ощущение темноты. Зловещее предзнаменование, катастрофа, взвиваются на дыбы, придавливают книзу.
В этих картинах, однако, нет ничего зловещего. «Мы перестроили свинарник», — читает Элизабет. Свиньи ее не слишком интересуют. Свиньи на картинке — будто игрушечные, похожи на пластмассовых, из набора игрушек, с которым ее дети еще иногда играют. Эти свиньи скромные, чистоплотные, явно ничего не роют и не гадят. Меж стойлами растут тыквы и кабачки, образуя будто цветочный бордюр.
Полотер все преследует Элизабет. Она пересекает зал и сворачивает за угол, во второй проход направо. Картины развешены на передвижных стендах, разгораживающих галерею. Очень удачное оформление, думает она; и черно-белые фотографии художников хорошо смотрятся. Элизабет помнит, что раньше в этом зале выставлялись средневековые доспехи и оружие: арбалеты, булавы, алебарды, инкрустированные мушкетоны, мушкеты. Неизменным остался только паркетный пол.
Не позволим Линь Бяо и Конфуцию оскорблять женщин, читает она и улыбается. Каждый помогает соседу строить дом.
Внезапно Элизабет чувствует, что она не то чтобы одинока, но одна, отдельна. Она не припомнит, когда ей последний раз кто-нибудь хоть в чем-нибудь помогал, если не считать детей. Она знает, что в Китае бывают дожди, хотя на этих картинках дождя нигде нет. Она знает, что люди в Китае не улыбаются все время, не у всех такие белые зубы и розовые щеки. Под этими плакатными красками, под основными цветами, будто с детского рисунка, прячутся злоба, жадность, отчаяние, ненависть, смерть. Как Элизабет может этого не знать? Китай — не рай; никакого рая нету. Даже китайцы это знают, должны знать — в конце концов, они там живут. Как когда-то первобытные люди, они рисуют не то, что видят, а то, чего хотят.
Созрела хурма у подножия горы Чуньмань, читает она. Желто-оранжевые шары заполняют картину; в сплетении ветвей карабкаются девушки, счастливые лица, оглядываются, яркие, одинаково окрашенные, как птички. Элизабет смаргивает слезы: глупо из-за такого растрогаться. Это же пропаганда. Она совсем не хочет стоять в очереди, чтобы научиться бросать гранату, она не собирается работать на молотилке, у нее нет желания участвовать в групповой критике или чтобы кучка других людей диктовала, что ей думать. Не это тронуло ее до такой степени, что она роется в сумке, ища салфетку, клочок бумаги, что угодно — вытереть слезы. Ее растрогали невинные рядки брюквы, точно светящейся изнутри, обыкновенные помидоры, осыпанные хвалой, гроздья винограда, изображенные во всем своем прозрачном многоцветий. Как будто они этого заслуживают.
Элизабет вытирает нос. Если ей захочется посмотреть на виноград, она пойдет в продуктовый магазин. Ей туда надо так или иначе, потому что дома ничего нет к ужину.
Китая не существует. Но ей так хочется перенестись туда.