Посвящается Мэри Уэбстер и Перри Миллеру[1]
И увидела Рахиль, что она не рождает детей Иакову, и позавидовала Рахиль сестре своей, и сказала Иакову: дай мне детей, а если не так, я умираю.
Иаков разгневался на Рахиль и сказал: разве я Бог, Который не дал тебе плода чрева?
Она сказала: вот служанка моя Валла; войди к ней; пусть она родит на колени мои, чтобы и я имела детей от нее.
Что до меня, то, притомившись за многие годы высказывать бессмысленные, тщетные, несбыточные суждения и в конце концов решительно потеряв веру в успех, я, по счастию, осенен был сим предложением…
Нет в пустыне знака, что говорит: и не вкуси камней.
В дивном новом мире женщины не имеют права владеть собственностью, работать, любить, читать и писать. Они не могут бегать по утрам, устраивать пикники и вечеринки, им запрещено вторично выходить замуж. Им оставлена лишь одна функция…
Фредова — Служанка. Один раз в день она может выйти за покупками, но ни разговаривать, ни вспоминать ей не положено. Раз в месяц она встречается со своим хозяином — Командором — и молится, чтобы от их соития получился здоровый ребенок. Потому что в дивном новом мире победившего христианского фундаментализма Служанка — всего-навсего сосуд воспроизводства.
Спали мы в бывшем спортзале. Лакированные половицы, на них круги и полосы — для игр, в которые здесь играли когда-то; баскетбольные кольца до сих пор на месте, только сеток нет. По периметру — балкон для зрителей, и, кажется, я улавливала — смутно, послесвечением, — едкую вонь пота со сладким душком жевательной резинки и парфюма девочек-зрительниц в юбках-колоколах — я видела на фотографиях, — позже в мини-юбках, потом в брюках, потом с одной сережкой и зелеными прядками в колючих прическах. Здесь танцевали; музыка сохранилась — палимпсест неслыханных звуков, стиль на стиле, подводное течение ударных, горестный вопль, гирлянды бумажных цветов, картонные чертики, круговерть зеркальных шаров, что засыпали танцоров снегопадом света.
В зале — древний секс и одиночество, и ожидание того, что бесформенно и безымянно. Я помню тоску о том, что всегда на пороге, те же руки ли на наших телах там и тогда, на спине или за чьей-то спиной — на стоянках, в телегостиной, где выключен звук и лишь кадры мельтешат по вздыбленной плоти.
Мы тосковали о будущем. Как мы ему научились, этому дару ненасытности? Она витала в воздухе; и пребывала в нем запоздалой мыслью, когда мы пытались уснуть в армейских койках — рядами, на расстоянии, чтоб не получалось разговаривать. Постельное белье из фланелета, как у детей, и армейские одеяла, старые, до сих пор со штампом «США». Мы аккуратно складывали одежду на стулья в ногах. Свет приглушен, но не потушен. Патрулировали Тетка Сара и Тетка Элизабет; к кожаным поясам у них цеплялись на ремешках электробичи.
Но без оружия — даже им не доверяли оружия. Оружие — для караульных, особо избранных Ангелов. Караульных не пускали внутрь, если их не звали, — а нас не выпускали, только на прогулки, дважды в день, парами вокруг футбольного поля; теперь его обтягивала сетка, увенчанная колючей проволокой. Ангелы стояли снаружи, спинами к нам. Мы боялись их — но не только боялись. Хоть бы они посмотрели. Хоть бы мы смогли поговорить. Могли бы чем-нибудь обменяться, думали мы, о чем-нибудь уговориться, заключить сделку, у нас ведь еще остались наши тела. Так мы фантазировали.
Мы научились шептаться почти беззвучно. Мы протягивали руки в полутьме, когда Тетки отворачивались, мы соприкасались пальцами через пустоту. Мы научились читать по губам: повернув головы на подушках, мы смотрели друг другу в рот. Так мы передавали имена — с койки на койку.
Альма. Джанин. Долорес. Мойра. Джун.
Стул, стол, лампа. Наверху, на белом потолке, — рельефный орнамент, венок, а в центре его заштукатуренная пустота, словно дыра на лице, откуда вынули глаз. Наверное, раньше висела люстра. Убирают все, к чему возможно привязать веревку.
Окно, две белые занавески. Под окном канапе с маленькой подушкой. Когда окно приоткрыто — оно всегда приоткрывается, не больше, — внутрь льется воздух, колышутся занавески. Можно, сложив руки, посидеть на стуле или на канапе и понаблюдать. Через окно льется и солнечный свет, падает на деревянный пол — узкие половицы, надраенные полиролью. Она сильно пахнет. На полу ковер — овальный, из лоскутных косичек. Они любят такие штришки: народные промыслы, архаика, сделано женщинами в свободное время из ошметков, которые больше не к чему приспособить. Возврат к традиционным ценностям. Мотовство до нужды доведет. Я не вымотана. Отчего я в нужде?
На стене над стулом репродукция в раме, но без стекла: цветочный натюрморт, синие ирисы, акварель. Цветы пока не запрещены. Интересно, у каждой из нас такая же картинка, такой же стул, такие же белые занавески? Казенные поставки?
Считай, что ты в армии, сказала Тетка Лидия.
Кровать. Односпальная, средней жесткости матрас, белое стеганое покрывало. На кровати ничего не происходит, только сон; или бессонница. Я стараюсь поменьше думать. Мысли теперь надо нормировать, как и многое другое. Немало такого, о чем думать невыносимо. Раздумья могут подорвать шансы, а я намерена продержаться. Я знаю, почему нет стекла перед акварельными синими ирисами, почему окно приоткрывается лишь чуть-чуть, почему стекло противоударное. Они не побегов боятся. Далеко не уйдем. Иных спасений — тех, что открываешь в себе, если найдешь острый край.
Так вот. За вычетом этих деталей тут бы мог быть пансион при колледже — для не самых высоких гостей; или комната в меблирашках прежних времен для дам в стесненном положении. Таковы мы теперь. Нам стеснили положение — тем, у кого оно вообще есть.
И однако солнце, стул, цветы; от этого не отмахнешься. Я жива, я живу, я дышу, вытягиваю раскрытую ладонь на свет. Сие не кара, но чествование, как говорила Тетка Лидия, которая обожала «или/или».
Звонит колокол, размечающий время. Время здесь размечается колоколами, как некогда в женских монастырях. И, как в монастырях, здесь мало зеркал.
Я встаю со стула, выдвигаю на солнце ноги в красных туфлях без каблука — поберечь позвоночник, не для танцев. Красные перчатки валяются на кровати. Беру их, натягиваю палец за пальцем. Все, кроме крылышек вокруг лица, красное: цвет крови, что нас определяет. Свободная юбка по щиколотку собирается под плоской кокеткой, которая обхватывает грудь; пышные рукава. Белые крылышки тоже обязательны: дабы мы не видели, дабы не видели нас. В красном я всегда неважно смотрелась, мне он не идет. Беру корзинку для покупок, надеваю на руку.
Дверь в комнате — не в моей комнате, я отказываюсь говорить «моей» — не заперта. Она даже толком не затворяется. Выхожу в натертый коридор, по центру — грязно-розовая ковровая дорожка. Словно тропинка в лесу, словно ковер пред королевой, она указывает мне путь.
Дорожка сворачивает, спускается по парадной лестнице, и я двигаюсь вместе с ней, одна рука на перилах — когда-то был древесный ствол, обточенный в ином столетии, выглаженный до теплого блеска. Дом — поздневикторианский, семейный особняк, выстроен для большой богатой семьи. В коридоре напольные дедушкины часы выдают по крохам время, а за ними дверь в мамочкины парадные покои, сплошь телесность и намеки. Покои, где нет мне покоя: стою столбом или преклоняю колена. В конце коридора над парадной дверью — полукруглый витраж: синие и красные цветы.
Там осталось зеркало, в вестибюле на стене. Если повернуть голову так, чтобы крылышки, обрамляющие лицо, направили взгляд туда, я увижу его, спускаясь по лестнице, круглое, выпуклое рыбоглазое трюмо, и себя в нем — исковерканной тенью, карикатурой, пародией на сказочного персонажа в кровавом плаще, снисхожу к мгновенью беспечности, что равносильна опасности. Сестру окунули в кровь.
У подножия лестницы — стойка для зонтов и шляп, гнутая, длинные скругленные деревянные ярусы мягко изгибаются крюками, точно папоротник распустился. В стойке зонтики: черный — Командора, голубой — Жены Командора, и еще один, предназначенный мне, красный. Я оставляю красный зонтик, где он есть, — сегодня солнечно, я видела в окно. А Жена Командора, интересно, в покоях? Она не всегда сидит спокойно. Порой я слышу, как она расхаживает туда-сюда, тяжелый шаг, потом легкий, и тихий стук ее трости по пыльно-розовому ковру.
Я иду по коридору — мимо парадных покоев, мимо двери в столовую, открываю дверь в конце вестибюля и миную кухню. Тут уже пахнет не полиролью. Тут Рита стоит у стола, над щербатой эмалированной столешницей. Рита, как всегда, в платье Марфы[3], тускло-зеленом, будто халат хирурга из прошлого. Фасон — почти как у меня, платье длинное, скрадывающее, но поверх него фартук с нагрудником и никаких белых шор, никакой вуали. Выходя на улицу, Рита надевает вуаль, но никому дела нет, кто видит лицо какой-то Марфы. Рукава закатаны по локоть, смуглые руки напоказ. Она печет хлеб, кидает буханки на последний краткий замес, потом на формование.
Рита видит меня, кивает — не разберешь, то ли здоровается, то ли просто дает понять, что увидела, — вытирает мучные руки о фартук, в ящике нашаривает книжку талонов. Хмурясь, выдирает три штуки и протягивает мне. Ее лицо было бы добрым, если б она улыбалась. Но хмурится она не на меня: Рита не одобряет красное платье и то, что оно олицетворяет. Рита думает, я заразная, как краснуха или невезенье.
Иногда я подслушиваю под дверью — в прежние времена ни за что бы не стала. Недолго — не хочу краснеть, если застукают. Но однажды я слышала, как Рита говорит Коре: мол, не хотела бы так позориться.
Тебя никто и не просит, ответила Кора. А вообще, если бы вдруг, — что бы ты сделала?
Уехала бы в Колонии, сказала Рита. У них есть выбор.
С Неженщинами, помереть с голодухи и Бог знает как? спросила Кора. Красный свет: все, приехали.
Они лущили горох; даже из-за полуприкрытой двери я слышала тихие щелчки: твердые горошины падали в железную миску. И Рита: ворчание или вздох протеста или согласия.
Да и вообще, они это для нас для всех делают, сказала Кора. Ну, так говорят. Если б я себе трубы не перевязала, я бы тоже так могла. Десяток лет сбросить — и пожалуйста. Не так уж страшно. На такой работенке не надорвешься.
Лучше она, чем я, пробормотала Рита, и я открыла дверь. Их лица — у женщин такие всегда, если они о тебе говорили у тебя за спиной и подозревают, что ты слышала: смущенные, но еще немножко дерзкие, будто они в своем праве. В тот день Кора была со мной милее обычного; Рита — угрюмее.
Сегодня, несмотря на замкнутое Ритино лицо и поджатые губы, я бы лучше осталась тут, в кухне. Может, из какого-нибудь закоулка дома придет Кора, принесет бутылку лимонного масла и щетку для пыли, и Рита сварит кофе — в домах Командоров кофе по-прежнему настоящий, — и мы посидим за Ритиным кухонным столом, который не больше Ритин, чем мой стол — мой, поговорим о болях и недугах, о болезнях, о наших ногах и спинах, о любом хулиганстве, какое могут учинить наши тела, непоседливые дети. Мы станем кивать в такт словам друг друга, сигналя: да, уж мы-то еще как понимаем. Обменяемся рецептурами и постараемся превзойти друг друга в литаниях физических страданий; мы будем тихо жаловаться, голоса негромкие, минорные, скорбные, будто голуби на карнизе. Да уж, я понимаю, станем говорить мы. Или — чудное выражение, его порой до сих пор слышишь от стариков: Я вижу, к чему ты ведешь, будто сам голос — проводник, что уводит тебя далеко-далеко. Он и уводит, он и есть проводник.
Как я презирала такие разговоры. Теперь я их жажду. Это хотя бы разговор. Обмен своего рода.
Или мы бы сплетничали. Марфы много чего знают, они разговаривают, из дома в дом передают неофициальные новости. Как и я, они, без сомнения, подслушивают за дверями, и видят немало, пускай и отводят глаза. Я их иногда застукивала, ловила обрывки бесед. Мертворожденный, ага. Или: Тыкнула ее вязальной иглой, прямо в пузо. Небось ревность поедом ела. Или дразнят: Она средство для унитазов взяла. Прошло как по маслу, хотя он-то вроде должен был распробовать. Видать, напился вусмерть; но ее запросто нашли.
Или я помогла бы Рите печь хлеб, окунула бы руки в это мягкое упругое тепло, так похожее на плоть. Я изголодалась по прикосновению — к чему угодно, кроме дерева и ткани. Мечтаю содеять прикосновение.
Но даже попроси я, даже нарушь я до такой степени приличия, Рита не позволит мне. Слишком испугается. Недопустимо панибратство между Марфами и нами.
Панибратство значит: ты — мой брат. Мне Люк сказал. Он говорил, нет такого слова, которое значит: ты — моя сестра. Должно быть, панисестринство, говорил он. Из польского. Он любил такие детали. Словообразование, любопытное словоупотребление. Я его дразнила педантом.
Я беру талоны из Ритиной руки. На них изображения того, на что их можно обменять: дюжина яиц, кусок сыра, бурая штука — видимо, стейк. Я сую талоны в нарукавный карман на «молнии», где храню пропуск.
— Скажи им, пускай свежие дадут, яйца-то, — говорит она. — А не как в тот раз. И цыпленка, а не курицу, Скажи им, для кого, они тогда не будут кобениться.
— Хорошо, — говорю я. Не улыбаюсь. Зачем искушать ее дружбой?
Я выхожу черным ходом в сад, громадный и ухоженный: в центре газон, ива, плакучие сережки; по краям — цветочные бордюры, нарциссы вянут, тюльпаны раскрывают бутоны, разливают цвета. Красные тюльпаны, у стебля кровавые; будто их срезали и теперь они там заживают.
Сад — царство Жены Командора. Я часто видела ее из противоударного окна: коленями на подушке, легкая голубая вуаль на широкой панаме, подле — корзинка с садовым секатором и обрывками бечевки — подвязывать цветы. Всерьез копает Хранитель, отряженный к Командору; Жена распоряжается, тычет тростью. У многих Жен такие сады — есть чем командовать, за чем ухаживать, о чем заботиться.
У меня когда-то был сад. Я помню запах перевернутой земли, пухлые луковицы в руках, налитые, сухой шорох семян под пальцами. Так быстрее проходит время. Иногда Жене Командора выносят стул, и она просто сидит у себя в саду. Издали кажется — мирно.
Ее нет, и я размышляю, где же она: не люблю неожиданно сталкиваться с Женой Командора. Может, шьет у себя в покоях, левая нога на пуфике, потому что у Жены артрит.
Или вяжет шарфы для Ангелов на передовой. Сомневаюсь, что Ангелам эти шарфы нужны; кроме того, Жена Командора вяжет слишком изысканные. Ее не увлекает звездно-крестовой узор, который вяжут многие Жены, — это банально. По кромке ее шарфов маршируют елки, или орлы, или оцепенелые гуманоиды, мальчик и девочка, мальчик и девочка. Не для взрослых шарфы — для детей.
Порой я думаю, что шарфы вообще не отсылаются Ангелам, а распускаются, опять растворяются в нитяных клубках, чтобы когда-нибудь из них вновь вязали. Может, это просто Жены так себя занимают, чтоб у них завелся смысл жизни. Но Жена Командора вяжет, и я ей завидую. Приятно иметь мелкие цели, которых легко достичь.
Почему она завидует мне?
Она со мной не разговаривает — только если без этого никак. Я — живой укор ей; и необходимость.
Впервые мы взглянули друг другу в лицо пять недель назад, когда я получила это назначение. Хранитель с предыдущего подвел меня к парадной двери. В первые дни нам дозволялись парадные двери, но впоследствии предписывался черный ход. Еще ничего не устаканилось, слишком мало времени прошло, никто не понимал, каков же наш статус. Вскоре будет либо только парадная дверь, либо только черный ход.
Тетка Лидия говорила, что выступает за парадную дверь. Ваша служба почетна, говорила она.
Хранитель позвонил, но не прошло и тех мгновений, за которые успеваешь расслышать и подойти, — дверь распахнулась внутрь. Наверное, она ждала с той стороны — я думала увидеть Марфу, но за дверью стояла она, в длинном пепельно-голубом халате, не перепутаешь.
Ты, значит, новенькая, сказала она. Не отодвинулась, чтобы меня пропустить, — так и стояла, загораживая проход. Хотела, чтобы я почувствовала: я не войду в дом, пока она не распорядится. Нынче сплошь косы да камни из-за таких мелочей. Да, сказала я.
Оставь на крыльце. Это она велела Хранителю — он держал мою сумку. Красная виниловая сумка, небольшая. Была еще другая, с зимней накидкой и теплыми платьями, но она прибудет позже.
Хранитель поставил сумку и отдал честь. Я услышала, как его шаги за спиной удаляются по дорожке, щелкнули ворота, и будто надежная рука отпустила меня. На пороге нового дома всегда одиноко.
Она подождала, пока машина заведется и отъедет. Я не смотрела ей в лицо — только туда, куда могла смотреть, опустив голову: голубая талия, плотная, левая рука на костяном набалдашнике трости, крупные бриллианты на безымянном пальце, точеном когда-то и ныне тщательно обточенном, мягко изгибался подпиленный ноготь на конце узловатого пальца. Будто ироническая улыбка на пальце; будто он насмехался над ней.
Вообще-то можешь войти, сказала она. Развернулась и захромала в прихожую. Закрой за собой дверь.
Я затащила красную сумку внутрь — чего она, несомненно, и хотела — и закрыла дверь. Я молчала. Если тебя не спрашивают, учила Тетка Лидия, лучше рта не открывать. Ты представь себя на их месте, говорила она — стискивая, заламывая руки и нервно, с мольбой, улыбаясь. Им ведь нелегко.
Сюда, сказала Жена Командора. Когда я вошла в ее покои, она уже сидела в кресле — левая нога на пуфике, вышитая подушечка, розы в корзине. Ее вязание валялось на полу, утыканное иголками.
Я стояла перед ней, сложив руки. Ну, сказала она. В руке сигарета — Жена Командора сунула ее в рот и зажала губами, прикуривая. От этого губы ее тончали, выпускали крошечные вертикальные морщинки, как в рекламе губной помады. Зажигалка цвета слоновой кости. Сигареты, наверное, с черного рынка, подумала я, — это меня обнадежило. Даже теперь, хотя больше нет настоящих денег, черный рынок никуда не делся. Черный рынок остается всегда, и всегда остается то, что можно обменять. Эта женщина, значит, способна обойти правила. Но мне-то что обменивать?
Я с вожделением смотрела на сигарету. Для меня сигареты под запретом — а равно алкоголь и кофе.
Значит, со старым как его там не вышло, сказала она.
Да, госпожа, ответила я.
Она вроде как рассмеялась, потом закашлялась. Не повезло ему, сказала она. У тебя это второй, да?
Третий, госпожа, сказала я.
Да и тебе не подфартило, сказала она. Опять усмешливое перханье. Можешь сесть. Я это за правило не возьму, но сейчас можешь.
Я села на краешек стула с жесткой спинкой. Я не хотела озираться, не хотела показаться невнимательной; мраморная каминная полка справа, и зеркало над ней, и букет были тогда лишь тенями на грани видимости. Позже мне с лихвой достанет времени их разглядеть.
Лицо Жены Командора теперь очутилось прямо напротив. Кажется, я ее узнала; во всяком случае, она была смутно знакома. Волос почти не видно из-под вуали. До сих пор светлые. Я тогда подумала: наверное, она их красит — краску для волос тоже можно достать на черном рынке, — но теперь я знаю, что нет — настоящая блондинка. Брови выщипаны в тонкие дуги, и на лице навсегда отпечаталось изумление, или ярость, или любознательность, как у напуганного ребенка, но веки под бровями усталые. В отличие от глаз, где ровная злая синева, как июльское небо в солнечный день, синева, которая перед тобою захлопывается. Ее нос когда-то был, что называлось, миленьким, но сейчас для ее лица маловат. Лицо не толстое, но крупное. Вниз от углов рта тянулись две морщины, и подбородок между ними был стиснут, будто кулак. Я хочу видеть тебя как можно реже, сказала она. Думаю, это взаимно.
Я не ответила, ибо «да» означало бы оскорбление, «нет» — препирательства.
Я знаю, что ты не дура, продолжала она. Затянулась, выдохнула дым. Я читала твое досье. По мне, это просто деловое соглашение. Но если у меня проблемы, я устраиваю проблемы в ответ. Поняла?
Да, госпожа, ответила я.
И не зови меня «госпожа», раздраженно сказала она. Ты же не Марфа.
Я не спросила, как мне полагается ее называть, потому что понимала: она рассчитывает, что мне никогда не представится случая назвать ее как бы то ни было. Разочарование. Я тогда хотела сделать ее старшей сестрой, воплощением матери, чтобы она понимала меня и защищала. На моем предыдущем назначении Жена проводила время главным образом в спальне; Марфы говорили, она пьет. Я хотела, чтобы эта была иной. Хотела думать, что в другое время, в других условиях, в другой жизни она бы мне нравилась. Но я уже видела, что мне она бы не нравилась, а я бы не нравилась ей.
Она затушила полувыкуренную сигарету в маленькой резной пепельнице на тумбочке. Затушила энергично; тычок и поворот, а не десяток благовоспитанных постукиваний, как у многих Жен.
Что касается моего мужа, сказала она, он и есть мой муж. Я хочу, чтобы это было кристально ясно. Пока смерть не разлучит нас. Все.
Да, госпожа, повторила я, забыв. Раньше у девочек были такие куклы — они разговаривали, если потянуть шнурок на спине; по-моему, я так и говорила — монотонно, кукольно. Должно быть, ей хотелось залепить мне пощечину. Им можно бить нас, существует библейский прецедент[4]. Только не орудиями[5]. Лишь руками.
Вот за это, помимо прочего, мы и боролись, сказала Жена Командора и вдруг отвела взгляд, посмотрела на узловатые, усыпанные бриллиантами руки, и я поняла, где видела ее прежде.
Впервые — по телевизору, мне было лет восемь-девять. Когда мама отсыпалась в воскресенье, а я вставала рано и шла к телевизору в мамином кабинете, перещёлкивала каналы, искала мультики. Порой, ничего не найдя, я смотрела «Евангельский час для маленьких душ»: там рассказывали библейские истории для детей и пели гимны. Одну женщину звали Яснорада. Солирующее сопрано. Пепельная блондинка, изящная, курносая, огромные синие глаза, во время гимнов она их заводила к потолку. Умела плакать и улыбаться разом, одна-другая слеза элегантно катились из глаз, будто по команде, а голос, трепетный и невесомый, легко взмывал к высоким нотам. Это потом она занялась другими вещами.
Женщина передо мной — Яснорада. Или когда-то ею была. Так что дело обстоит хуже, чем я думала.
Я иду по гравию, который делит пополам газон на задах, аккуратно, как прямой пробор. Ночью лил дождь; трава по сторонам мокрая, в воздухе сырость. Тут и там черви, улики плодородия — пойманы солнцем, полумертвые, гибкие и розовые, точно губы.
Я открываю белую калитку в штакетнике и иду мимо центрального газона к воротам. На дорожке один из прикомандированных к нашему дому Хранителей моет машину. Очевидно, это значит, что Командор дома, у себя, на квартире позади столовой и дальше, где он, похоже, в основном и проводит время.
Машина очень дорогая, «буря»; лучше «колесницы», гораздо лучше приземистого практичного «бегемота»[6]. Разумеется, черная — цвета престижа или погребения, длинная, плавная. Водитель нежно оглаживает ее замшей. Хоть это не изменилось — как мужчины ласкают хорошие машины.
Он в форме Хранителя, но фуражка лихо заломлена, рукава закатаны по локоть: руки загорелые, размеченные пунктирами темной поросли. В углу рта торчит сигарета — значит, ему тоже есть что обменять на черном рынке.
Я знаю, как этого человека зовут: Ник, Я знаю, потому что слышала, как о нем болтали Рита с Корой, а однажды с ним заговорил Командор: Ник, машина мне не понадобится.
Живет он тут же, при доме, над гаражом. Статус низкий: ему не выделили женщины, даже одной. Он не котируется: какой-то дефект, недостаток связей. Но ведет себя так, будто не в курсе или ему плевать. Слишком легкомыслен, недостаточно подобострастен. Может, глуп, но что-то я сомневаюсь. Пахнет жареным, говорили раньше; или: чую запах паленого. Непригодность как аромат. Я невольно представляю, как он пахнет. Не жареным и не паленым: загорелая кожа, влажная на солнце, подернутая дымом. Я вздыхаю, вдыхаю.
Он смотрит на меня, видит, что я смотрю. У него французское лицо, узкое, капризное, сплошь углы и плоскости, складки вокруг рта, где он улыбается. Он в последний раз затягивается, роняет сигарету на дорожку, давит каблуком. Насвистывает. Затем подмигивает.
Я опускаю голову, отворачиваюсь — белые крылышки прячут мое лицо — и шагаю дальше. Он рискнул — но для чего? А если бы я настучала?
Может, это он просто из любезности. Может, увидел мое лицо и решил, что я думаю не о том. Вообще-то я хотела сигарету.
Может, это была проверка — посмотреть, что я сделаю.
Может, он Око[7].
Я открываю ворота и затворяю за собой, глядя в землю, не назад. Тротуар — из красного кирпича. На этом пейзаже я и сосредоточиваюсь — поле прямоугольников, еле волнистое там, где земля вздыбилась после десятилетий зимних морозов. Цвет кирпичей древен, но свеж и ясен. Тротуары ныне чистят гораздо лучше, чем прежде.
Я останавливаюсь на углу и жду. Я раньше не умела ждать. Не меньше служит тот Высокой воле, кто стоит и ждет[8], говорила Тетка Лидия. Она заставила нас это вызубрить. Еще она говорила: не все из вас дойдут до конца. Некоторые падут на сухую землю или в терние. Некоторые не имеют корня[9]. У нее была родинка на подбородке, эта родинка скакала, когда Тетка Лидия открывала рот. Говорила: считайте, что вы семена, — и голос ее заговорщицки ластился, как у женщин, что преподавали детям балет, они еще говорили: а теперь поднимите руки; вообразим, что мы деревья.
Я стою на углу, воображая, что я дерево.
Силуэт, красный с белыми крылышками вокруг лица, такой же, как мой силуэт, неопределимая женщина в красном, с корзинкой, шагает ко мне по кирпичному тротуару. Подходит, и мы глядим друг другу в лицо, в белые тканые тоннели, что обрамляют нас. Да, это она.
— Благословен плод[10], — говорит она. Так у нас принято здороваться.
— Да разверзнет Господь, — говорю я. Так у нас принято отвечать. Мы вместе идем мимо больших домов к центру. Нам разрешается туда ходить только парами. Якобы ради нашей безопасности, хотя это абсурд: мы и так прекрасно защищены. Правда же такова: она шпионит за мной, а я за ней. Если одна ускользнет из сетей из-за того, что случится в одну из наших ежедневных прогулок, расплачиваться будет другая.
Эта женщина — моя спутница последние две недели. Не знаю, что случилось с предыдущей. В один прекрасный день она просто не появилась, а на ее месте возникла эта. О таких вещах не спрашиваешь, поскольку возможного ответа обычно не хочешь знать. Да и не будет никакого ответа.
Она чуть пухлее меня. Кареглазая. Ее зовут Гленова, и больше я о ней почти ничего не знаю. Ходит скромно, опустив голову, стиснув руки в красных перчатках, крошечными шажками, словно дрессированная свинья на задних ногах. В наши прогулки я не слышала от нее ни единого неортодоксального слова — но и она от меня ничего такого не слышала. Может, она и впрямь правоверная, Служанка до мозга костей. Я не могу рисковать.
— Я слышала, война протекает хорошо, — говорит она.
— Хвала, — отвечаю я.
— Нам ниспослана хорошая погода.
— И я с радостью ее принимаю[11].
— День прошел, и вновь поразили мятежников.
— Хвала. — Я не спрашиваю, откуда она знает. — Кто они были?
— Баптисты. У них была цитадель в Синих холмах. Выкурили их оттуда.
— Хвала.
Порой мне хочется, чтоб она заткнулась наконец и дала мне мирно прогуляться. Но я жажду новостей, любых новостей; даже вранье наверняка что-то значит.
Мы подходим к первой заставе — вроде ограды вокруг дорожных ремонтников или раскопанной канализации: деревянная полосатая крестовина, черно-желтая, красный шестиугольник, означающий «Стоп». У ворот фонари — не горят, потому что не ночь. Я знаю: над нами прожекторы на телефонных столбах, на случай ЧП, а по обочинам люди с автоматами в дотах. Я не вижу прожекторов и дотов, у меня на лице шоры. Я просто знаю, что они там.
Позади заставы подле узких ворот нас ждут двое в зеленой форме Хранителей Веры, с гербами на плечах и беретах: два скрещенных меча над белым треугольником. Хранители — не настоящие солдаты. Их отряжают на полицейские задания и прочую лакейскую работу — перекапывать сад Жены Командора, например, — и они глупы, либо стары, либо покалечены, либо слишком молоды, не считая тех, которые тайные Очи.
Эти двое очень молоды: у одного усы еле пробиваются, у другого все лицо в прыщах. Их юность трогательна, но нельзя поддаться на обман, я знаю. Молодые, как правило, всех опаснее, фанатичнее, дерганее с оружием. Еще не научились жить ползком сквозь время. С ними нужно медленно.
На той неделе где-то здесь застрелили женщину. Марфу. Она шарила в карманах, искала пропуск, а они решили, что она сейчас вынет бомбу. Думали, она переодетый мужчина. Случались такие инциденты.
Рита и Кора ее знали. Я слышала, как они разговаривали в кухне.
Работают, чего уж, сказала Кора. Ради нашей безопасности.
Что уж безопаснее мертвяка, огрызнулась Рита. Она никуда не лезла. Нечего было в нее палить.
Это ж нечаянно вышло, сказала Кора.
Нечаянно не бывает, сказала Рита. Все нарочно. Я слышала, как она грохочет кастрюлями в раковине.
Зато кто-нибудь еще дважды подумает, стоит ли этот дом взрывать, сказала Кора.
Все равно, сказала Рита. Она трудилась как пчелка. Нехорошая смерть.
Бывает и похуже, ответила Кора. Эта хоть быстрая.
На вкус и цвет, сказала Рита. Мне бы лучше чуточку времени до того. Чтобы все уладить.
Два молодых Хранителя отдают нам честь — три пальца к берету. Нам полагаются эти знаки внимания. Вроде как уважение — такова природа нашей службы.
Мы извлекаем бумаги из карманов на «молниях» в широких рукавах, наши пропуска изучаются и штампуются. Один Хранитель отправляется в дот направо вбить наши номера в Комптроль.
Возвращая мне пропуск, Хранитель — тот, который с персиковыми усами, — склоняется, пытаясь заглянуть мне в лицо. Я поднимаю голову, помогаю ему, и он видит мои глаза, а я его, и он вспыхивает. Длинная скорбная физиономия, будто овечья, но с большими собачьими глазами — спаниеля, не терьера. Кожа бледная, на вид нездорово нежная, будто под струпьями. И все равно я думаю, как прикоснулась бы ладонью к нему, к этому оголенному лицу. Первым отворачивается он.
Это событие, крохотное ослушание, такое крохотное, что неразличимо, но подобные мгновения — моя награда, я храню их, будто конфеты, что копила в детстве в глубине ящика стола. Каждое мгновение — шанс, малюсенький глазок.
А если б я пришла ночью, когда он один на дежурстве, — хотя никто не позволит такого одиночества, — и допустила бы его за белые свои крылышки? Если б содрала с себя красный саван, показалась ему — им — в неверном свете фонарей? Вот, наверное, о чем они думают порой, беспрерывно торча на заставе, где никто не появляется, лишь Командоры Праведников в черных шелестящих авто или их голубые Жены и дочери под белыми вуалями, что послушно устремились на Избавление или Молитвонаду, или их унылые зеленые Марфы, или изредка Родомобиль, или их красные Служанки пешком. А иногда черный фургон с белым крылатым глазом на боку. Окна фургонов затемнены, а мужчины на передних сиденьях носят черные очки: двойная тьма.
Фургоны, конечно, беззвучнее других машин. Когда они проезжают, мы отводим глаза. Если изнутри доносится шум, мы стараемся не слышать. Ничье сердце не предано вполне[12].
Пропускной пункт фургоны пролетают без остановки, по единому взмаху руки. Хранители не захотят рисковать — заглядывать внутрь, обыскивать, сомневаться. Что бы они там ни думали.
Если они думают; по их виду не поймешь.
Но скорее всего, они не представляют одежду, что валяется на лужайке. Если они думают: поцелуй, то за ним тут же включается прожектор и щелкают выстрелы. Вместо этого они думают о долге, о повышении до Ангелов, о том, что, может, им позволят жениться, а потом, если они добьются власти и проживут достаточно долго, им назначат собственную Служанку.
Усатый открывает нам калитку для пешеходов и отступает подальше, а мы идем. Мы уходим, и я знаю: они смотрят нам вслед, эти двое, которым пока запрещено прикасаться к женщине. Они касаются глазами, и я чуть повожу бедрами, и колышется широкая красная юбка. Будто показывать нос из-за забора или соблазнять пса костью, до которой ему не дотянуться, и мне стыдно, потому что они ни в чем не виноваты, они слишком молоды.
Затем я понимаю, что вообще-то мне не стыдно. Мне нравится власть; власть собачьей кости, эта власть пассивна, однако она есть. Надеюсь, при виде нас у них встает и они исподтишка трутся о крашеные заборы. Они будут страдать — позже, ночью, в уставных койках. У них нет отдушин, кроме них самих, а это святотатство. Больше нет журналов, нет фильмов, нет суррогатов; только я и моя тень, что уходит от двух мужчин, и те стоят по стойке «смирно», окаменели возле КПП и смотрят, как удаляются наши силуэты.
Я, удвоенная, иду по улице. Мы уже не в Командорском районе, но здесь тоже большие дома. Перед одним Хранитель косит газон. Газоны причесаны, фасады элегантны, неплохо залатаны; точно красивые фотографии из старых журналов про сад, дом и интерьер. То же безлюдье, то же сонное забытье. Улица — почти как музей или макет города: вот, мол, как люди жили прежде. Как и на фотографиях, в музеях, на макетах городов, детей тут нет.
Вот оно, сердце Галаада[13], куда война вторгается только с телеэкранов. Где окраины, мы точно не знаем, они плавают согласно атакам и контратакам, но здесь — центр, где ничто не движется. Республика Галаад, говорила Тетка Лидия, не знает границ. Галаад — у вас в душе.
Здесь когда-то жили врачи, адвокаты, преподаватели из университета. Адвокатов больше нет, а университет закрыли.
Мы с Люком иногда гуляли тут, по этим улицам. Рассуждали, как купим вот такой примерно дом, старый большой дом, починим его. У нас будет сад, качели для детей. У нас будут дети. Мы знали: маловероятно, что мы сможем себе такое позволить, но то была тема для разговора, воскресная игра. Ныне такая свобода мнится почти невесомой.
Мы сворачиваем на главную улицу, где движение живее. Мимо едут машины — в основном черные, еще серые и коричневые. Женщины с корзинками, одни в красном, другие в тускло-зеленом — Марфы, третьи в полосатых платьях, красных, синих, зеленых, дешевых, убогих — опознавательный признак бедняцких женщин. Называются Эконожены. Этих женщин не разделяют по функциям. Им приходится делать все; если могут. Иногда попадается женщина в черном — вдова. Раньше их было больше, но, по-моему, они сокращаются.
Жен Командоров на тротуаре не увидишь. Только в машинах.
Здесь тротуары цементные. Я, как маленькая, стараюсь не ступать на трещины. Я помню свои ноги на этих тротуарах, помню, что я тогда носила. Иногда кроссовки, с пружинящей подошвой и вентиляцией, с блестящими тряпочными звездами, что отражали свет в темноте. Правда, я никогда не бегала по ночам; а днем — только вдоль оживленных дорог.
Женщин тогда не защищали.
Я помню правила — неписаные, но их заучивала любая: никогда не открывай дверь незнакомцу, даже если он утверждает, что из полиции. Пусть подсунет удостоверение под дверь. Не тормози на дороге, чтобы помочь водителю, у которого якобы неполадки. Не открывай замки, жми вперед. Если кто-то свистит, не оборачивайся. Не ходи одна в прачечные самообслуживания по ночам.
Я думаю о прачечных. Что я туда надевала: шорты, джинсы, треники. Что я туда загружала: собственную одежду, собственное мыло, собственные деньги — деньги, которые сама заработала. Я думаю о том, каково иметь такую власть.
Теперь мы красными парами ходим по той же улице, и ни один мужчина не орет нам непристойностей, не заговаривает, не касается. Никто не свистит.
Свобода бывает разная, говорила Тетка Лидия. Свобода для и свобода от. Во времена анархии была свобода для. Теперь вам дарована свобода от. Не стоит ее недооценивать.
Справа перед нами — магазин, где мы заказываем платья. Некоторые называют их одеяниями — подходящее слово. О деяниях рук Его не помышляют[14]. Над магазином громадная деревянная вывеска в форме золотой лилии: магазин называется «Полевые лилии»[15]. Видно, где под лилией закрасили буквы, — решили, что даже названия магазинов для нас чересчур искусительны. Теперь такие заведения различаются только символами.
В прежние времена «Лилии» были кинотеатром. Туда толпами бегали школьницы; каждую весну шел фестиваль Хамфри Богарта; Лорен Баколл или Кэтрин Хэпбёрн[16], женщины сами по себе, принимали решения и раскрывали души. Носили блузки на пуговицах, что намекало на возможность слова обнаженный. Эти женщины могли обнажаться — или нет. Казалось, у них был выбор. Казалось, у нас тогда был выбор. Мы — общество, говорила Тетка Лидия, подыхающее от избытка выбора.
Не знаю, когда закрыли фестиваль. Наверное, я уже выросла. Поэтому не заметила.
Мы идем не в «Лилии», а через дорогу и в переулок. Первая остановка, тоже под деревянной вывеской: три яйца, пчела, корова. «Молоко и мед»[17]. Здесь очередь, и мы ждем парами. Я вижу, у них сегодня апельсины. С тех пор как Центральная Америка с боями отошла Либертеосу, апельсинов не достать: то они есть, то их нет. Война пагубна для калифорнийских апельсинов, и даже на Флориду особой надежды нет, когда повсюду КПП и взрываются железные дороги. Я смотрю на апельсины — мне хочется апельсин. Но я не взяла талонов на апельсины. Наверное, вернусь и скажу про апельсины Рите. Ей будет приятно. Уже кое-что, чуточное достижение — вызвать к жизни апельсины.
Те, чья очередь подошла, через прилавок отдают талоны двум мужчинам в хранительской форме. Почти никто не разговаривает, но слышно шуршание, и женские головы украдкой поворачиваются: здесь, в магазинах, можно встретить знакомых — по прежним временам или по Красному Центру. Увидеть лицо — уже радость. Если б я могла увидеть Мойру, просто увидеть, знать, что она по-прежнему существует. Теперь сложно представить, каково это — дружить.
Но Гленова подле меня головой не крутит. Может, у нее не осталось знакомых. Может, все они исчезли, все женщины, которых она знала. А может, не хочет, чтобы ее видели. Стоит безмолвно, очи долу.
Мы стоим в этой нашей двойной очереди, дверь открывается, и входят две женщины, обе в красном, обе с белыми крылышками Служанок. Одна весьма беременна; под свободным платьем победоносно разбух живот. В магазине шевеление, шепотки, хоровой выдох; мы невольно оборачиваемся, чтобы лучше видеть, не прячем глаз; в пальцах зуд — нам хочется ее коснуться. Она для нас — явление волшебства, объект зависти и желания, мы жаждем ее. Она — флаг на башне, она показывает нам, что еще можно сделать: мы тоже можем спастись.
Женщины шепчутся почти вслух, до того разволновались.
— Кто это? — слышится рядом.
— Уэйнова. Нет. Уорренова.
— Пижонка, — шипит голос — и это правда. Настолько беременная не обязана выходить, не обязана отправляться по магазинам. Ей больше не полагаются ежедневные прогулки, чтобы мышцы живота работали как следует. Ей нужны только упражнения на полу, дыхательная муштра. Она могла бы остаться дома. И к тому же ей опасно выходить, ее за дверью должен ждать Хранитель. Она теперь — носительница жизни, а значит, ближе к смерти, ей нужна особая защита. Ревность доконает, например, — такое случалось. Теперь желанны все дети — только не всем желанны.
Но может, прогулка — ее каприз, а капризам потакают, если дело зашло так далеко и выкидыша не случилось. А может, она из этих, Давай грузи, я справлюсь, — мученица. Я мельком вижу ее лицо, когда она озирается. Голос был прав. Она пришла похвастаться. Она сияет, она цветет, наслаждается каждой секундой.
— Тихо, — говорит Хранитель за прилавком, и мы умолкаем, будто школьницы.
Мы с Гленовой уже у прилавка. Отдаем талоны, и один Хранитель вбивает их номера в Компостер, а другой выдает нам покупки — молоко, яйца. Мы складываем их в корзинки и выходим мимо беременной и ее компаньонки, которая в сравнении кажется тощей, усохшей, как и все мы. Живот у беременной — точно гигантский фрукт. Великанский, слово из детства. Ее руки лежат на животе, будто защищая его или что-то из него вбирая — тепло и силу.
Когда я прохожу, она смотрит мне в лицо, в глаза, и я ее узнаю. Мы вместе были в Красном Центре, она выкормыш Тетки Лидии. Мне она никогда не нравилась. В прежние времена ее звали Джанин.
В общем, Джанин смотрит на меня, и в уголках ее рта прячется ухмылка. Она переводит взгляд на мой живот, плоский под красной тканью, и крылышки закрывают ее лицо. Мне виден лишь кусочек лба и розоватый кончик носа.
Потом мы идем во «Всякую плоть»[18], помеченную большой деревянной свиной котлетой, болтающейся на двух цепях. Здесь очередь поменьше: мясо дорого, и даже Командоры едят его не каждый день. Гленова, однако, берет стейк — второй раз за неделю. Расскажу Марфам: они любят такие новости. Им очень любопытно, как ведутся дела в других домах; эти мелочные слухи дают им повод для гордости или недовольства.
Я беру цыпленка, завернутого в вощёнку и стянутого бечевкой.
Пластика теперь мало. Помню эти нескончаемые целлофановые пакеты из супермаркетов; мне было неприятно их выбрасывать, и я совала пакеты под раковину, а затем наставал день, когда у них случалось перенаселение, я открывала дверцу, и они выпирали, скользили по полу. Люк жаловался. Периодически сгребал пакеты и выбрасывал все скопом.
А вдруг она пакет на голову наденет, говорил он. Сама знаешь, как дети играют. Не наденет, возражала я. Она слишком большая. (Или слишком умная, или слишком везучая.) Но меня холодом скручивал страх, а потом — вина за мою беспечность. Это правда, я слишком многое принимала как должное; в те времена я доверяла судьбе. Я их положу в буфете повыше. Да выброси ты их, говорил он, мы все равно ими не пользуемся. Мешки для мусора, говорила я. А он отвечал…
Не здесь и не сейчас. Люди смотрят. Я поворачиваюсь, вижу свои очертания в зеркальной витрине. Значит, мы вышли, мы на улице.
К нам приближается группа. Туристы — похоже, из Японии, какая-нибудь торговая делегация на экскурсии по историческим местам или в поисках местного колорита. Миниатюрные, опрятные; у каждого или каждой камера, каждый или каждая улыбается. Они озираются, глаза горят, головы набок склонили, точно дрозды, сама их бодрость агрессивна, и я не могу отвести глаз. Я давным-давно не видела на женщинах таких коротких юбок. Чуть ниже колена, и ноги под ними почти голы в тонких чулках, вопиющи, и высокие каблуки, ремешками привязанные к ступням, — будто изящные орудия пыток. Женщины пошатываются на этих шипах, как на ходулях, теряя равновесие; спины выгнуты, выпячены ягодицы. Головы непокрыты, и волосы тоже на виду, во всей своей черноте и сексуальности. Красная помада очерчивает влажные провалы ртов, словно каракули на стене в туалете былых времен.
Я замираю. Гленова останавливается рядом, и я знаю: она тоже не может оторвать от женщин глаз. Мы зачарованы, и еще нам противно. Они будто голые. Как мало времени понадобилось, чтоб изменить наши взгляды на такие вещи.
Потом я думаю: я сама так одевалась. И то была свобода.
Европеизированные, вот нас как называли.
Японские туристы приближаются к нам, щебечут, и мы не успеваем вовремя отвернуться: они видят наши лица.
При них переводчик в шаблонном синем костюме и красном узорчатом галстуке с булавкой: булавочная головка — крылатый глаз. Переводчик отделяется от группы, выступает вперед, к нам, загораживая дорогу. Туристы толпятся у него за спиной; один нацеливает камеру.
— Простите, — говорит он нам обеим довольно вежливо, — они спрашивают, нельзя ли вас сфотографировать.
Я вперяю взгляд в тротуар, качаю головой: нет. Им полагается видеть только крылышки, клочок лица, подбородок и кусочек губ. Не глаза. Мне хватает ума не глядеть переводчику в лицо. Большинство переводчиков — Очи; во всяком случае, так говорят.
Мне также хватает ума не отвечать «да». Скромность — это невидимость, говорила Тетка Лидия. Не забывайте об этом. Если вас увидели — вас увидели, — значит, — ее голос вздрагивал, — в вас проникли. А вы, девочки, должны быть непроницаемы. Она звала нас девочками.
Гленова тоже безмолвствует. Засунула руки в красных перчатках в рукава, спрятала.
Переводчик оборачивается к группе, выдает иноязычное стаккато. Я знаю, что он скажет, я знаю текст. Он сообщит им, что у женщин здесь иные обычаи, что для них взгляд через объектив камеры — насилие.
Я гляжу вниз, на тротуар, зачарованная женскими ногами. Одна японка — в босоножках с открытым мыском, ногти выкрашены розовым. Я помню запах лака для ногтей, и как он морщился, если наложить второй слой чересчур быстро, и атласный мазок прозрачных колготок по коже, и как ощущались пальцы, всем весом тела вдавленные в отверстие мыска. Женщина с крашеными ногтями переминается на месте. Я ощущаю ее туфли на собственных ногах. От запаха лака меня стискивает голод.
— Простите, — снова обращается к нам переводчик. Я киваю — мол, слышу.
— Он спрашивает, счастливы ли вы, — говорит переводчик. Я представляю себе их любопытство: Они счастливы? Как они могут быть счастливы? Я ощущаю, как скользят по нам блестящие черные глаза, как японцы чуточку наклонились вперед, чтобы расслышать ответы, — особенно женщины, хотя мужчины тоже: мы — тайна, мы запретны, мы их волнуем.
Гленова ни слова не говорит. Пауза. Но иногда и промолчать опасно.
— Да, мы очень счастливы, — шепчу я. Надо же было что-то сказать. А что тут скажешь?
В квартале от «Всякой плоти» Гленова мнется, будто не уверена, куда свернуть. Выбор есть. Можно пойти прямо или долгим кругом. Мы уже знаем, куда свернем, потому что всякий раз туда сворачиваем.
— Я хочу мимо церкви пройти, — говорит Гленова якобы благочестиво.
— Хорошо, — говорю я, хотя знаю не хуже нее, зачем ей туда на самом деле.
Мы вышагиваем степенно. Вылезло солнышко, в небе пухлые белые облачка, похожие на безголовых овец. С нашими крылышками, нашими шорами, трудно взглянуть вверх, трудно видеть целиком — небо, что угодно. Но мы умеем — по чуть-чуть, резко дернуть головой, вверх-вниз, в сторону и обратно. Мы научились впитывать мир вздохами.
Справа улица, которая привела бы к реке, если б можно было пройти. Там лодочный сарай, где когда-то хранили весла, и еще там мосты; деревья, зеленые берега, где можно было сидеть и смотреть на воду и на юношей с голыми плечами — их весла взлетали на солнце, ребята играли на победу. По пути к реке — старые общаги, их теперь используют для другого: сказочные башенки, разукрашенные белым, синим и золотым. Думая о прошлом, мы выбираем красоту. Хотим верить, что Красиным было все.
Еще там футбольное поле, где проводят Мужские Избавления. И футбольные матчи. Футбол оставили.
Я больше не хожу на реку или по мостам. Или в метро, хотя поблизости есть станция. Нас не допускают, там теперь Хранители, у нас нет никаких формальных поводов спускаться по этим ступенькам, под рекой ехать на поезде в центр. С чего это нам вздумалось туда податься? Уж наверняка мы что-то замышляем, и они это понимают.
Церковь маленькая, одна из первых, что возвели здесь сотни лет назад. Ее больше не используют — там только музей. Внутри живопись: дамы в длинных темных платьях, волосы убраны в белые чепцы, и неулыбчивые, кол проглотившие мужчины в темных костюмах. Наши предки. Вход бесплатный.
Но мы не заходим, мы стоим на дорожке, глядя на церковный двор. Древние надгробия на месте — выветренные, разъеденные, с черепами и скрещенными костями, memento mori[19]; с пухлолицыми ангелочками; с крылатыми песочными часами, дабы напомнить нам, что смертное время проходит; с ивами и урнами из позднейших времен, дабы скорбеть.
Надгробий не тронули, и церковь тоже. Их оскорбляет только новейшая история.
Гленова склонила голову, будто молится. Она ежедневно так делает. Может, думаю я, у нее тоже кто-то умер, кто-то конкретный — мужчина, ребенок. Но верится не вполне. Мне кажется, она женщина, у которой всякий жест — напоказ, всякий жест — действо, но не действие. Благочестие изображает, думаю я. Желает получше устроиться.
Но ведь и я, наверное, так выгляжу. А как иначе?
Мы отворачиваемся от церкви, и вот оно — то, ради чего мы взаправду сюда пришли: Стена.
Стене тоже сотни лет; по крайней мере, больше сотни. Как и тротуары, она из красного кирпича и когда-то, вероятно, была проста, но красива. Теперь на воротах часовые, над стеной взгромоздились уродливые новые прожекторы на железных столбах, и колючая проволока понизу, и битое стекло вросло в цемент поверху.
По своей воле в эти ворота никто не заходит. Меры предосторожности — ради тех, кто попытается выйти, хотя изнутри добраться до самой Стены, мимо электронной сигнализации, почти невозможно.
Возле главных ворот болтаются шесть новых тел — повешенные, руки связаны спереди, головы в белых мешках склонены на плечи. Видимо, с утра пораньше проводили Мужское Избавление. Я не слышала колоколов. Наверное, привыкаю.
Мы останавливаемся разом, будто по сигналу, и смотрим на трупы. И ничего, что смотрим. Нам и полагается смотреть, они затем и висят на Стене. Чтоб их увидело как можно больше народу, они порой висят по несколько дней, пока не появится новая партия.
Висят они на крюках. Для этого крюки и вмонтированы в кирпичную кладку. Не все крюки заняты. Они похожи на инструменты для безруких. Или на стальные вопросительные знаки, перевернутые и опрокинутые набок.
Хуже всего — мешки на головах, хуже, чем были бы лица. Из-за них мужчины — будто куклы, которых еще не раскрасили, будто пугала — в некотором роде они и есть пугала, их задача — пугать. Или будто их головы — мешки, набитые однородной массой, мукой или тестом. Потому что головы явно тяжелы, явно инертны, гравитация тянет их к земле, и больше нет жизни, что их выпрямит. Эти головы — нули.
Правда, если смотреть долго-долго, как мы сейчас, под белой тканью разглядишь контуры черт, словно серые тени. Головы снеговиков, угольки глаз и морковные носы выпали. Головы тают.
Но на одном мешке кровь, просочилась сквозь белую ткань там, где полагалось быть рту. Получается другой рот, маленький, красный — словно толстой кисточкой нарисовал малыш в детском саду. Так малыши представляют себе улыбку. И эта кровавая улыбка в итоге приковывает взгляд. Все-таки не снеговики.
Мужчины — в белых халатах, как ученые и врачи из прошлого. Ученые и врачи — не единственные, есть и другие, но утром, видимо, сцапали их. У каждого на шее плакат — надпись, за что казнены: изъятие человеческого зародыша. Значит, врачи из прежних времен, когда такие вещи были законны. Творцы ангелов, вот как их называли: или иначе как-то? Их нашли, перерыв больничные архивы или — вероятнее, потому что больницы принялись уничтожать картотеки, едва стало ясно, к чему дело идет, — по доносу: может, бывшие медсестры или, скорее, пара медсестер, потому что свидетельства одной женщины более недостаточно; или другой врач понадеялся уберечь свою шкуру; или тот, кого уже обвинили, напоследок лягнул врага или ненароком попал в отчаянном рывке к спасению. Хотя доносчиков прощают не всегда.
Эти люди, говорят нам, были все равно что военные преступники. Их не оправдывает то, что их занятия были тогда законны: их преступления ретроактивны. Они творили зверства, они будут назиданием для остальных. Хотя вряд ли это необходимо. Сейчас ни одна женщина в здравом уме не станет предотвращать рождение, раз уж ей повезло зачать.
Нам полагается презирать и ненавидеть эти трупы. Но и чувствую иное. Тела, что болтаются на Стене, — путешественники во времени, анахронизмы. Пришельцы из прошлого.
Во мне только пустота. Я чувствую, что не должна чувствовать, — больше ничего. Отчасти облегчение, потому что среди них нет Люка. Люк не работал врачом. Не работает.
Я гляжу на эту красную улыбку. Краснота улыбки та же, что краснота тюльпанов в саду у Яснорады, около стеблей, где тюльпаны заживают. Та же краснота, но связи никакой. Тюльпаны — не кровавые тюльпаны, красные улыбки — не цветы, они друг друга не объясняют. Тюльпан — не причина не верить в повешенного, и наоборот. И тот и другой подлинны и существуют взаправдy. И в поле этих подлинных объектов я изо дня в день нащупываю дорогу, каждый день понемногу, приближаясь к итогу. Я так стараюсь различать. Я должна различать. Мне нужна ясность — в мозгу.
Я чувствую, как женщина подле меня содрогается. Плачет? А как же благочестие? Мне это знать недопустимо. У меня сжаты кулаки, замечаю я, стиснуты на ручке корзинки. Я ничего не выдам.
Обычное дело, говорила Тетка Лидия, — это то, к чему привык. Может, сейчас вам не кажется, что это обычно, но со временем все изменится. Станет обычным делом.
Ночь — моя, мое время, что хочу, то и делаю, если не шумлю. Если не двигаюсь. Если ложусь и не шевелюсь. Разница между ложиться и лежать. Лежать — всегда пассивно. Даже мужчины раньше говорили: я б уложил ее в койку. Хотя порой говорили: если б она под меня легла. Чистые догадки. Вообще-то я не знаю, как говорили мужчины. Только с их слов.
И вот, значит, я лежу в комнате. Под штукатурным глазом в потолке, за белыми занавесками, между простынями, аккуратно, как и они, и делаю шаг прочь из своего времени. В безвременье. Хотя время — вот оно, и я — не вне времени.
Однако ночью времени нет. Куда я отправлюсь?
Туда, где хорошо.
Мойра сидит на краешке моей кровати, нога на ногу, лодыжка на колене, в лиловом комбинезоне, в ухе одинокая висюлька, золотые ногти — эксцентричности ради, в коротких пожелтевших пальцах сигарета. Пошли пива выпьем.
Ты мне пепел в кровать сыплешь, сказала я.
А ты ее чаще заправляй, ответила Мойра.
Через полчаса, сказала я. Назавтра мне сдавать реферат. Что это было? Психология, английский, экономика. Тогда мы такое учили. На полу в комнате обложками вверх валялись раскрытые книги, тут и там, этак затейливо.
Сию секунду, сказала Мойра. Тебе не надо лицо разукрашивать — тут же одна я. О чем реферат? Я только что закончила о брачном изнасиловании.
Брачное, сказала я. Как это типично. Даже изнасилование, и то с браком.
Ха-ха, сказала Мойра. Пальто бери.
Взяла его сама и кинула мне. Я у тебя займу пятерку, ладно?
Или где-нибудь в парке с мамой. Сколько мне было? Холод, наше дыхание летело впереди нас; безлистые деревья, серое небо, две безутешные утки в пруду, Хлебные крошки под пальцами в кармане. Точно: она сказала, мы пойдем кормить уток.
Но какие-то женщины жгли книги — вот зачем она туда на самом деле пошла. Повидаться с подругами; она соврала: субботы полагались мне одной. Я надулась, отвернулась к уткам, но огонь меня притягивал.
Вместе с женщинами были и мужчины, а книги были журналами. Их, наверное, полили бензином, потому что пламя выстрелило ввысь, а они вываливали журналы из коробок, понемногу, не все сразу. Кое-кто скандировал; собирались зеваки.
В лицах — счастье, почти экстаз. Костры это умеют. Даже мамино лицо, обычно бледное, истончившееся, казалось румяным и веселым, как с рождественской открытки; и там еще была одна женщина в оранжевой вязаной шапочке — дородная, щеки вымазаны сажей, я помню.
Хочешь сама бросить, детка? спросила она. Сколько же мне было? Скатертью дорожка такому мусору, хихикнула она. Можно, да? спросила она маму.
Если хочет, сказала мама; она всегда говорила обо мне с посторонними так, будто я не слышу.
Вязаная шапочка протянула мне журнал. На нем была красивая голая женщина, запястья обмотаны цепью — женщина висела под потолком. Мне было любопытно. Я не испугалась. Я решила, она качается, как Тарзан на лиане по телевизору.
А вот видеть ей не стоит, сказала мама. Давай, сказала она мне, кидай скорее.
Я швырнула журнал в огонь. Он зашелестел, раскрываясь, в вихре своего пламени, большие бумажные хлопья отделялись, плыли в воздух, еще горя, куски женских тел у меня на глазах на лету превращались в черную золу.
А потом, что же было потом?
Я знаю, я потеряла время.
Наверное, иглы, таблетки, что-то такое. Я бы не потеряла столько времени самостоятельно. У тебя был шок, сказали мне.
Я вырывалась из рева и морока, точно из кипящего прибоя. Помню, я была относительно спокойна. Помню крик, ощущалось как крик, но, может, то был просто шепот: Где она? Что вы с ней сделали?
Не было ночи, не было дня; только вспышки. Вскоре вновь появились стулья и кровать, а потом окно.
Она в надежных руках, говорили они. С пригодными людьми. Ты непригодна, но ведь ты хочешь ей добра. Правда?
Мне показали ее фотографию: она стояла на газоне, лицо — замкнутый овал. Светлые волосы туго оттянуты к затылку. Ее держала за руку незнакомая женщина. Она еле доставала головой женщине до локтя.
Вы ее убили, сказала я. Она была точно ангел — серьезная, маленькая, воздушная.
Она была в платье, которого я никогда не видела: белом, до самой земли.
Я бы хотела верить, что это я рассказываю историю. Мне нужно верить. Я должна верить. У тех, кто верит, что такие истории — всего лишь истории, шансов больше.
Если это я рассказываю историю, значит, финал мне подвластен. Значит, будет финал этой истории, а за ним — взаправдашняя жизнь. И я продолжу там, где остановилась.
Это не я рассказываю историю.
И еще это я рассказываю историю мысленно, по ходу жизни.
Рассказываю, а не записываю, поскольку писать нечем и не на чем, к тому же писать запрещено. Но если это история, пусть даже мысленная, значит, я ее рассказываю кому-то. Самому себе истории не расскажешь. Всегда найдется кто-то еще.
Даже если никого нет.
История — как письмо. Здравствуйте, вы, скажу я. Просто вы, без имени. Если прицепить имя, прицепишь вас к миру фактов, а это рискованнее, это пагубнее: кто знает, каковы шансы выжить, ваши шансы?
Я скажу вы, вы, как в старом романсе. Может, вы больше одного.
Может, вы — тысячи.
Опасность мне пока не грозит, скажу я вам.
Сделаю вид, что вы меня слышите.
Но тщетно, ибо я знаю — вы не слышите меня.
Погода держится. Почти как будто июнь: мы бы вытащили сарафаны и босоножки и ели бы мороженое. На Стене — три новых трупа. Один — священник, так и висит в черной сутане. Его одели в сутану для суда, хотя сутаны перестали носить много лет назад, когда только начались сектантские войны; в сутанах священники слишком выделялись. У двух других на шеях плакаты: Гендерная Измена. Тела в формах Хранителей. Наверняка пойманы вместе, только где? В бараке, в душе? Трудно сказать. Снеговик с красной улыбкой исчез.
— Пора назад, — говорю я Гленовой. Это всегда говорю я. Иногда мне кажется, что она бы стояла тут вечно, если б я этого не говорила. Скорбит она или злорадствует? Я так и не разобралась.
Ни слова не говоря, она враз поворачивается, будто управляется голосом, будто ездит на смазанных колесиках, будто стоит на музыкальной шкатулке. Меня бесит эта ее грация. Бесит смиренная голова, склоненная, будто на сильном ветру. Нет ведь никакого ветра.
Мы уходим от Стены, возвращаемся той же дорогой под теплым солнцем.
— Славный выдался май. Сегодня любимый мой день, — говорит Гленова. Я скорее чувствую, чем вижу, как ее голова поворачивается ко мне, ждет ответа.
— Да, — говорю я. И. запоздало: — Хвала. — Мой день. Похоже на «Мэйдэй» — был такой сигнал бедствия, давным-давно, в одну из этих войн, которые мы изучали в школе. Я их все время путала, но они различались по самолетам, если приглядеться. А про «Мэйдэй» мне рассказал Люк. «Мэйдэй, мэйдэй» — для пилотов, чей самолет задели, и для кораблей — для кораблей тоже? — в море. Может, для кораблей был SOS. Жалко, что нельзя проверить. И еще в одной из этих войн в начале победы — что-то из Бетховена[20].
Знаешь, откуда это? спросил Люк. «Мэйдэй»? Нет, сказала я. Странное слово для таких случаев, нет? Газеты и кофе утром по воскресеньям, до того как она родилась. Тогда еще были газеты. Мы их читали в постели. Французское, сказал он. От M'aidez. Помогите.
К нам приближается небольшая процессия — похороны: три женщины, все в черных прозрачных вуалях, накинутых на головные уборы. Эконожена и еще две, плакальщицы, тоже Эконожены — подруги ее, наверное. Поношенные полосатые платья, и лица тоже поношенные. Однажды, когда жизнь станет получше, говорила Тетка Лидия, никому не надо будет становиться Эконоженой.
Первая — скорбящая, мать; она несет черную баночку. По размеру баночки можно понять, в каком возрасте он утонул внутри нее, захлебнулся. Два-три месяца, слишком маленький, не поймешь, Нечадо или нет. Тех, кто постарше, и тех, что умирают при рождении, хоронят в ящиках.
Из почтения мы замираем, а они идут мимо. Чувствует ли Гленова то же, что и я, — боль, точно удар в живот. Мы прижимаем ладони к сердцу, показываем этим незнакомым женщинам, что сопереживаем их горю. Первая хмурится нам из-под вуали. Вторая отворачивается, сплевывает на тротуар. Эконожены нас не любят.
Минуем магазины, вновь приближаемся к заставе, проходим ее. Шагаем дальше меж больших, пустых на вид домов, мимо газонов без сорняков. На углу возле дома, куда меня назначили, Гленова останавливается.
— Пред Его Очами, — говорит она. Прощается как надо.
— Пред Его Очами, — откликаюсь я, и она слегка кивает. Медлит, будто хочет что-то добавить, но потом разворачивается и уходит по улице. Я смотрю ей в спину. Она — будто мое отражение в зеркале, от которого я ухожу.
На дорожке Ник снова полирует «бурю». Уже добрался до хрома на капоте. Я кладу на щеколду руку в перчатке, открываю, толкаю. Калитка щелкает позади меня. Тюльпаны вдоль бордюра краснее красного, раскрываются — уже не винные бокалы, но потиры; они рвутся вверх — к чему? Они же все равно пустые. В старости выворачиваются наизнанку, потом медленно взрываются, и лепестки разлетаются осколками.
Ник поднимает голову и принимается насвистывает. Потом говорит:
— Хорошо погуляла?
Я киваю, но голоса не подаю. Ему не полагается со мной разговаривать. Конечно, некоторые будут пытаться, говорила Тетка Лидия. Всякая плоть немощна[21]. Всякая плоть — трава[22], мысленно поправляла я. Они не виноваты, Господь сотворил их такими, но вас Он такими не сотворил. Он сотворил вас иными. И вы сами проводите черту. Позже вам воздастся.
В саду за домом сидит на стуле Жена Командора. Яснорада — на редкость дурацкое имя. Название того, что в иные времена, в позапрошлые, лили бы себе на волосы, чтоб их осветлить. «Яснорада» — значилось бы на флаконе, и женская головка, бумажный силуэт на розовом овале с золотыми фестонами по краю. Столько на свете имен — почему она выбрала это? Ее и тогда Яснорадой на самом деле не звали. По-настоящему ее звали Пэм. Я это прочла в журнальном очерке спустя много лет после того, как впервые увидела ее, когда мама отсыпалась в воскресенье. К тому времени Яснорада стала достойна очерка; в «Тайм», кажется, или в «Ньюсуик», наверняка что-то такое. Она больше не пела — она толкала речи. Это у нее выходило блестяще. О святости жилища, о том, что женщинам следует сидеть дома. Сама она так не поступала — она толкала речи, но этот свой ляп выставляла жертвой, которую приносит ради общего блага.
Примерно тогда кто-то попытался ее пристрелить и промахнулся; вместо нее погибла секретарша, которая стояла рядом. Еще кто-то подложил бомбу в ее машину, но бомба взорвалась слишком рано. Правда, ходили слухи, что бомбу подложила она сама — на жалость давила. Вот до чего накалились страсти.
Мы с Люком иногда видели ее в ночных новостях. Домашние халаты, стаканчики на ночь. Мы смотрели, как она машет волосами, наблюдали ее истерики и ее слезы, которые она все еще умела вызывать усилием воли, и тушь чернила ей щеки. Она тогда сильнее красилась. Мы считали, что она забавна. Ну, Люк считал, что она забавна. Я только притворялась, что согласна. Вообще-то она чуточку пугала. Она была серьезна.
Она больше не толкает речей. Потеряла дар речи. Сидит дома, но, похоже, ей это не по душе. Как она, должно быть, неистовствует теперь, когда ее поймали на слове.
Она глядит на тюльпаны. Трость подле нее на траве. Сидит ко мне боком, я поглядываю искоса, шагая мимо, и мельком вижу профиль. Пялиться не годится. Уже не безупречный бумажный профиль, ее лицо проваливается в себя, и я представляю города, возведенные поверх подземных рек, где дома и целые улицы исчезают мгновенно во внезапных трясинах, или угольные поселки, что рушатся в шахты под ними. Видимо, примерно это с ней и произошло, когда она различила истинный облик грядущего[23].
Она не поворачивает головы. Никак не дает понять, что заметила меня, хотя знает, что я здесь. Я вижу, что знает: ее знание — будто вонь, что-то прокисло, как старое молоко.
Не с мужьями вам надо быть начеку, говорила Тетка Лидия, а с Женами. Всегда старайтесь вообразить, каково им. Разумеется, они вас не выносят. Это же естественно. Старайтесь им сочувствовать. Тетка Лидия полагала, что прекрасно умеет сочувствовать. Старайтесь их жалеть. Простите им, ибо не знают, что делают[24]. И вновь эта дрожащая улыбка нищенки, подслеповатое моргание, очи горе за круглыми очками в стальной оправе, вот она устремилась к последним партам, будто закрашенная зеленью штукатурка на потолке разверзлась, и сквозь провода и пульверизаторы противопожарной системы на облаке пудры «Розовая жемчужина» спускается Господь. Поймите, эти женщины разгромлены. Они не способны…
Тут голос надламывался, и следовала пауза — и тогда я слышала вздох, общий вздох вокруг. Шуршать или возиться в этих паузах нежелательно: Тетка Лидия, пусть якобы и витает в облаках, ловит каждое шевеление. Поэтому вокруг — только вздох.
Будущее — в ваших руках, продолжала она. Протягивала к нам ладони — древний жест подношения, приглашения выступить вперед, пасть на грудь, — древний жест приятия. В ваших руках, повторяла она, глядя на собственные руки, будто они натолкнули ее на эту мысль. Но в них ничего не было. Пустые. Это наши руки должны быть полны будущим; кое, может, и удержишь, но не разглядишь.
Я огибаю дом к черному ходу, открываю, вхожу, ставлю корзинку на кухонный стол. Стол отскоблили, отмыли от муки; на решетке остывает сегодняшний хлеб, свежеиспеченный. Кухня пахнет закваской — ностальгический аромат. Напоминает мне другие кухни, кухни, что были моими. Запах матерей; хотя мама не пекла хлеб. Мой собственный запах из прошлого, когда я была матерью.
Это предательский запах, и я знаю, что должна от него отмахнуться.
В кухне за столом Рита чистит и режет морковь. Старые морковки, толстые, перемороженные, в погребах отпустившие усы. Молодые, нежные и бледные, появятся лишь через несколько недель. Нож у Риты в руках острый, блестящий, соблазнительный. Я хочу такой нож.
Рита бросает морковь, встает, чуть ли не жадно выхватывает свертки из корзинки. Она предвкушает разбор моих покупок, хотя всегда морщится, их разворачивая; что бы я ни принесла, она всегда чем-нибудь недовольна. Считает, что сама бы справилась лучше. Она бы сама ходила по магазинам, покупала бы ровно то, что хочет; она завидует моим прогулкам. В этом доме все друг другу почему-нибудь завидуют.
— Были апельсины, — говорю я. — В «Молоке и меде». Еще остались. — Я предлагаю ей эту мысль как дар. Хочу подольститься. Апельсины я видела еще вчера, но Рите не сказала; вчера она была чересчур сварлива. — Я могу завтра принести, если вы дадите мне талоны. — Я протягиваю ей цыпленка. Она сегодня хотела стейк, но стейков не было.
Рита ворчит, не выдавая ни радости, ни согласия. Она поразмыслит над этим, говорит ворчание, когда ее душеньке будет угодно. Она развязывает цыпленка, разворачивает бумагу. Тычет в цыпленка, дергает за крыло, сует палец в дырку, выуживает потроха. Цыпленок лежит на столе, безголовый и безногий, покрытый гусиной кожей, будто мерзнет.
— Банный день, — сообщает Рита, не глядя на меня. Из буфетной в глубине, где хранят тряпки и швабры, выходит Кора.
— Цыпленок, — говорит она почти в восторге.
— Тощий, — отвечает Рита, — но уж какой есть.
— Там больше почти ничего не было, — говорю я. Рита как будто не слышит.
— По-моему, довольно здоровый, — говорит Кора. Меня защищает? Я смотрю на нее — не надо ли улыбнуться? — но нет, он думает только о еде. Она моложе Риты; солнце, косящее через западное окно, падает на ее волосы, оттянутые назад и расчесанные на прямой пробор. Наверное, она совсем недавно была красивая. На ушах отметинки, точно ямочки, там, где заросли дырки для серег.
— Высокий, — говорит Рита, — зато костлявый. Надо было им сказать, — прибавляет она, впервые глядя мне в лицо. — Чай, не простолюдины. — Она имеет в виду ранг Командора. Но в ином смысле, ее собственном смысле, она считает простолюдинкой меня. Ей за шестьдесят, ее не разубедишь.
Она отходит к раковине, поспешно сует руки под струю из крана, вытирает посудным полотенцем. Посудное полотенце — белое с синими полосами. Посудные полотенца ни капли не изменились. Порой эти вспышки нормальности напрыгивают на меня, точно из засады. Обыкновенность, привычность, напоминание — пинком. Я вижу полотенце вне контекста, и у меня перехватывает дыхание. Для некоторых, в некотором смысле, особо ничего не изменилось.
— Кто моет ванну? — спрашивает Рита — Кору, не меня. — Мне надо птичку вымачивать.
— Я вымою потом, — говорит Кора. — Только пыль вытру.
— Ты главное вымой, — говорит Рита.
Они говорят обо мне так, будто я не слышу. Для них я — очередная работа по дому, одна из множества.
Меня отпустили. Я забираю корзинку, выхожу из кухни, шагаю по коридору к напольным часам. Дверь в покои закрыта. Солнце пронзило витраж, распалось на осколки на полу: красные и синие, фиолетовые. Я на секунду ступаю туда, протягиваю руки; они полны цветами света. Поднимаюсь по лестнице; мое далекое, белое, искаженное лицо обрамлено зеркалом, что выпячивается, будто глаз под давлением. Я бреду по грязно-розовой дорожке вдоль длинного коридора на втором этаже — в комнату.
Кто-то стоит возле комнаты, куда меня поселили. В коридоре сумрачно; это мужчина, спиной ко мне; он смотрит в комнату, темный в комнатном свете. Я теперь вижу — это Командор, ему тут быть не полагается. Он слышит шаги, поворачивается, мнется, идет. Ко мне. Он нарушил обычай, что мне теперь делать?
Я останавливаюсь, он замирает, я не вижу его лица, он на меня смотрит, что ему нужно? Но потом он вновь шагает, отстраняется, чтобы не коснуться меня, наклоняет голову, исчез.
Мне что-то показали, но что это было? Точно стяг неизвестной державы на мгновенье возник над изгибом холма — быть может, атака, быть может, переговоры, быть может, какая-то граница, граница территории. Сигналы, что передают друг другу животные: опущенные синие веки, прижатые уши, взъерошенный гребень. Промельк оскаленных зубов, он что, рехнулся, за каким чертом его сюда понесло? Больше его никто не видел. Надеюсь. Это вторжение? Он заходил в мою комнату?
Я сказала про нее — моя.
Значит, МОЯ комната. Должно же появиться наконец пространство, которое я объявлю своим, даже во времена, угодные им.
Я жду в моей комнате, которая в данную секунду — комната ожидания. Когда я ложусь спать, она спальня. Занавески еще колышутся на ветерке, солнце снаружи по-прежнему сияет, хоть и не лупит прямо в окно. Сдвинулось к западу. Я стараюсь не рассказывать историй — во всяком случае, не эту.
Кто-то жил до меня в этой комнате. Кто-то мне подобный — или просто мне нравится в это верить.
Я узнала об этом через три дня после того, как сюда въехала.
Времени было полно. Я решила исследовать комнату. Не торопливо, как исследуешь номер в гостинице, не ожидая сюрпризов, открывая и закрывая ящики стола, дверцы шкафа, разворачивая брусочки мыла в обертках, тыча в подушки. Окажусь ли я вновь в гостинице? Как я их транжирила, эти комнаты, эту свободу от чужих глаз.
Арендованную привилегию.
Днем, когда Люк еще бежал от жены, когда я еще оставалась его фантазией. До того как мы поженились и я затвердела. Я всегда приезжала первой, снимала номер. Не так уж часто, но теперь кажется — десятилетия, эпоха; я помню, что надевала, каждую блузку, каждый шарф. Я вышагивала по номеру, ждала его, включала и выключала телевизор, касалась парфюмом за ушами — «Опиум», да. В китайских флаконах, красных с золотом.
Я нервничала. Откуда мне было знать, что он меня любит? Может, просто интрижка. Отчего мы вечно говорили «просто»? С другой стороны, в те времена мужчины и женщины примеряли друг друга небрежно, точно костюмы, и отбрасывали все, что не подходит.
Стук в дверь; я открывала, меня переполняло облегчение, желание. Он был такой моментальный, такой сгущенный. И все равно казалось, что ему нет предела. Потом мы лежали в этих кроватях под вечер, касались друг друга, разговаривали. Возможно, невозможно. Как поступить? Мы думали, у нас такие серьезные проблемы. Откуда нам было знать, что мы счастливы?
Но теперь я скучаю и по самим гостиничным номерам, даже по кошмарным картинкам на стенах, пейзажам с листопадами или тающим снегом на древесине, или женщинам в старинных костюмах, с личиками китайских кукол, с турнюрами и парасольками, или грустноглазым клоунам, или чашам с фруктами, мертвенными и жесткими. Свежие полотенца, готовые к порче, мусорные корзины гостеприимно разинули рты, заманивают беспечный мусор. Беспечный. В этих номерах я была беспечна. Я могла поднять телефонную трубку, и на подносе появлялась еда — еда, которую я сама выбрала. Вредная еда, без сомнения, да еще алкоголь. В ящиках шкафов валялись Библии, их сунуло туда какое-нибудь благотворительное общество, хотя, наверное, их почти никто не читал. И были открытки с видами гостиницы, можно было написать на открытке слова и послать кому захочется. Сейчас все это кажется нереальным; как будто сочиняешь.
Так вот. Я обследовала эту комнату — не торопливо, значит, как гостиничный номер, не транжиря. Я не хотела обследовать ее за раз, я хотела, чтоб это продлилось. Про себя разделила ее на секторы; разрешала себе один сектор в день. И этот сектор я изучала с предельным тщанием: неровности штукатурки под обоями, царапины под верхним слоем краски на плинтусе и подоконнике, пятна на матрасе, ибо я далеко зашла: я даже поднимала покрывала и простыни с кровати, складывала их, по чуть-чуть, чтобы успеть разложить, если кто зайдет.
Пятна на матрасе. Точно высохшие лепестки. Давние. Старая любовь; в этой комнате не бывает иной.
Увидев это, эти улики, оставленные двумя людьми, улики любви или чего-то похожего, хотя бы желания, хотя бы касания двух людей, что ныне, должно быть, одряхлели или мертвы, я вновь застелила постель и легла. Я глядела в слепой штукатурный глаз потолка. Хотела почувствовать, как рядом лежит Люк. Эти приступы прошлого наваливаются, точно обмороки, в голове прокатывается волна. Порой они еле выносимы. Что же делать, что же делать, думала я. Ничего не сделаешь. Не меньше служит тот Высокой воле, кто стоит и ждет. Или лежит и ждет. Я знаю, отчего стекло в окне противоударное и почему убрали люстру. Я хотела почувствовать, как рядом лежит Люк, но не хватало места.
Шкаф я оставила до третьего дня. Сначала внимательно оглядела дверцы, снаружи и внутри, потом стенки с латунными крючками — как же это они проглядели крючки? Почему не сняли? Слишком близко к полу? Но все равно, один чулок — и готово. И трубка с пластиковыми вешалками, на них висят мои платья, красная шерстяная накидка для холодов, шаль. Я встала на колени, чтобы рассмотреть дно, и нашла: крохотные буковки, вроде довольно свежие, нацарапаны булавкой или, может, просто ногтем, в углу, куда падала самая густая тень: Nolitetebastardescarborundorum.
Я понятия не имела, что это означает или хотя бы на каком языке. Я подумала, может, латынь, но латыни я совсем не знала. И все же это послание, написанное и уже потому запрещенное, и его еще никто не нашел. Только я, кому оно адресовано. Оно адресовано той, которая придет следом.
Мне приятно раздумывать о послании. Приятно думать, что я общаюсь с ней, с этой неизвестной женщиной. Ибо она неизвестна, а если известна, мне о ней никогда не говорили. Мне приятно знать, что ее запретное послание пробилось хотя бы к одному человеку, прибилось к стене моего шкафа, было открыто мною и прочитано. Порой я повторяю про себя слова. Маленькая радость. Я представляю себе ту, кто их написала; мне кажется, она мне ровесница — может, чуть помоложе. Я превратила ее в Мойру, Мойру, какой та была в колледже, за стенкой: ловкая, веселая, сильная, одно время на велосипеде и с походным рюкзаком. Веснушки, думаю; находчива, непочтительна.
Интересно, кто она была или есть и что с ней стало.
Я подкатила к Рите в тот день, когда нашла послание.
А что за женщина жила в той комнате? спросила я. До меня? Спроси я иначе, спроси я: а до меня в той комнате жила женщина? — я бы, может, и не получила ответа.
Которая? спросила она; ворчливо, подозрительно, но, с другой стороны, она всегда со мной так разговаривает.
Значит, было несколько. Кто-то не прожил тут весь срок службы, все два года. Кого-то отослали по той или иной причине. А может, не отосланы; умерли?
Бойкая такая. Я просто гадала. С веснушками.
Знакомая, что ль? спросила Рита, просто исходя подозрениями.
Я ее знала прежде, солгала я. Я слыхала, она тут была.
Это ее успокоило. Она понимала, что должно где-то быть тайное сарафанное радио, подполье своего рода.
У нее не вышло, сказала она.
Что именно? спросила я, стараясь, чтоб прозвучало как можно нейтральнее.
Но Рита поджала губы. Я тут как ребенок; есть вещи, которые мне рассказывать не полагается. Много будешь знать — скоро состаришься, вот и все, что она мне ответила.
Иногда я пою про себя, мысленно; что-нибудь горестное, скорбное, пресвитерианское:
Дивная милость, дар благосклонный, Пела несчастному: верь. Прежде заблудший, ныне спасенный, Я свободен теперь[25].
Не уверена, что слова правильные. Не помню. Таких песен больше не поют прилюдно, особенно тех, в которых есть слово свободен. Считается, что они слишком опасны. Удел противозаконных сект.
Я так одинок, малышка, Я так одинок, малышка, Я просто готов умереть[26].
Эта тоже противозаконна. Я ее слышала на старой маминой кассете; у мамы был скрипучий и ненадежный механизм, еще умевший такое играть. Мама ставила пленку, когда к ней приходили подруги и они выпивали.
Я нечасто так пою. У меня от этого горло саднит.
Музыки в этом доме почти нет, разве та, что по телевизору. Иногда Рита мурлычет, когда месит тесто или лущит горох; бессловесный гул, немелодичный, невнятный. А временами из парадных покоев доносится тоненький голосок Яснорады — с пластинки, записанной сто лет назад; теперь она крутит пластинку потихоньку, чтоб не застукали, и сидит, вяжет, вспоминает прежнюю, отнятую славу: Аллилуйя.
На удивление тепло. Такие дома прогреваются на солнце — у них слабая изоляция. Вокруг меня воздух застаивается, невзирая на слабое течение, на дыхание из окна через занавески. Я бы хотела распахнуть окно до упора. Еще чуть-чуть, и нам разрешат переодеться в летние платья.
Летние платья распакованы и висят в шкафу, две штуки, чистый хлопок, лучше синтетических, которые подешевле, но все равно в духоту, в июле и августе, мы в них потеем. Зато на солнце не сгорите, говорила Тетка Лидия. Как женщины раньше выставляли себя напоказ. Мазали себя жиром, точно мясо на шампуре, голые плечи, спины, на улице, на людях; и ноги, даже без чулок, — не удивительно, что случались такие вещи. Вещи — вот как называла она все до того безвкусное, грязное или ужасное, что и с губ сорваться не могло. Для нее жить благополучно — значит жить, избегая вещей, исключая вещи. Эти вещи с приличными женщинами не случаются. И вещи так вредны для лица, очень вредны, вся сморщиваешься, как сушеное яблоко. Только она забыла: нам теперь не полагается заботиться о лице.
В парке, говорила Тетка Лидия, валялись на одеялах, иногда вместе мужчины и женщины, — и тут она принималась рыдать, стояла перед нами и рыдала у нас на глазах.
Я так стараюсь, говорила она. Я стараюсь дать вам шанс, какой только можно. Она помаргивала: слишком яркий свет, тряслись губы — рамка для передних зубов, которые чуть выдавались вперед, длинные и желтоватые, — и я вспоминала дохлых мышек; мы находили их на пороге, когда жили в доме, все втроем — вчетвером, если считать кошку, которая и оставляла нам эти подношения.
Тетка Лидия прижимала ладонь ко рту дохлого грызуна. Через минуту опускала руку. Мне тоже захотелось плакать — она мне напомнила. Если б только она сама их не жевала, говорила я Люку.
Вы что думаете, мне легко? спрашивала Тетка Лидия.
Мойра — ворвалась ко мне в комнату, уронила джинсовую куртку на пол. Сиги есть?
В сумке, ответила я. Только спичек нету.
Она роется в сумочке. Выкинула бы ты весь этот мусор, говорит она. Хочу закатить шлюховерную вечеринку.
Что закатить? спрашиваю я. Бесполезно пытаться работать, Мойра не даст, она — будто кошка, что прокрадывается на страницу, которую читаешь.
Ну, знаешь, как «Таппервер»[27], только с нижним бельем. Шлюшьи фиговины. Кружевные промежности, подвязки на застежках. Лифчики, которые сиськи подпирают. Она выуживает мою зажигалку, прикуривает сигарету, обнаруженную в сумочке. Будешь? Кидает мне пачку — поразительная щедрость, если учесть, что сигареты мои.
Большое тебе спасибо, кисло говорю я. Ты чокнулась. Где ты вообще мысли такие берешь?
Подрабатывала, отвечает Мойра. У меня связи. Матушкины подруги. Большое дело в пригородах. Как только покрываются старческими пятнами, тут же решают, что пора давить конкурентов. «Порномарты» и чего только душа пожелает.
Я смеюсь. Она всегда меня смешила.
Но здесь-то? говорю я. Кто придет? Кому это надо?
Учиться никогда не рано, отвечает она. Пошли, будет круто. От смеха описаемся.
И вот так мы тогда жили? Но мы жили обычно. Как правило, все так живут. Что ни происходит, все обычно. Даже вот это теперь — обычно.
Как обычно, жили мы легкомысленно. Легкомыслие — не то же, что легкость мысли; над ним не надо трудиться.
Мгновенно ничто не меняется: в постепенно закипающей ванне сваришься заживо и не заметишь. Конечно, были репортажи в газетах, трупы в канавах или в лесах, забитые до смерти или изувеченные, жертвы насилия, как тогда выражались, но то были другие женщины, и мужчины, сотворившие такое, были другие мужчины. Мы таких не знали. Газетные репортажи казались дурными снами, что приснились не нам. Какой кошмар, говорили мы, — и впрямь кошмар, но кошмар, лишенный правдоподобия. Слишком мелодраматичный — в том измерении, которое не пересекалось с нашими жизнями.
Мы не попадали в газеты. Мы жили вдоль кромки шрифта на пустых белых полях. Там было свободнее.
Мы жили в пробелах между историями.
Внизу, на дорожке, взрыкивает заведенный двигатель. В округе тихо, машин мало, такие звуки слышишь очень ясно: автомобильный мотор, газонокосилка, щелчки секатора, хлопок двери. Вопль был бы отчетлив, и выстрел тоже, если б они здесь прозвучали. Порой вдали воют сирены.
Я подхожу к окну, сажусь на канапе — слишком узкое, неудобно. На нем жесткая подушечка с вышитой наволочкой: печатные буквы ВЕРА, вокруг венок из лилий. ВЕРА — увядшая голубизна, листья лилий — тусклая зелень. Эту подушку где-то использовали, потрепали, но недостаточно, чтобы выбросить. Как-то ее проглядели.
Долгие минуты, десятки минут я могу сидеть, взглядом скользя по буквам: ВЕРА. Вот и все, что мне дали почитать. А если б меня застукали, это бы считалось? Это же не я положила сюда подушку.
Мотор урчит, и я наклоняюсь, закрывая лицо белой занавеской, точно вуалью. Занавеска тонкая, мне сквозь нее видно. Если прижаться лбом к стеклу и посмотреть вниз, я вижу заднюю половину «бури». Снаружи ни души, но под моим взглядом появляется Ник, подходит к задней дверце, открывает, стоит навытяжку. Фуражка нахлобучена прямо, рукава опущены и застегнуты. Лица не видно, потому что я гляжу сверху.
Вот выходит Командор. Его я вижу мельком, укороченного, — он идет к машине. Без шляпы — значит, не на официальное торжество. Седые волосы. Если хочется быть любезной, можно сказать — серебристые. Что-то не хочется мне быть любезной. Предыдущий был лыс, так что, видимо, дела налаживаются.
Если б я могла плюнуть из окна или чем-нибудь кинуть — подушкой, например, — я бы, наверное, в него попала.
Мы с Мойрой, у нас бумажные пакеты с водой. Водяные бомбочки, вот как их называли. Высунулись из окна моей спальни в общаге, швыряем вниз парням на головы. Это Мойра придумала. Что они такое делали? По лестнице зачем-то лезли. За нашим нижним бельем.
Общага прежде была совместная, в одном туалете до сих пор писсуары. Но когда я там поселилась, мужчин и женщин снова развели.
Командор горбится, забирается внутрь, пропадает, и Ник закрывает дверцу. Секунду спустя машина пятится по дорожке на улицу и исчезает за изгородью.
Мне бы надо ненавидеть этого человека. Я знаю, что должна ненавидеть, но чувствую иное. То, что я чувствую, гораздо сложнее. Не знаю, как назвать. Не любовь.
Вчера утром я ездила к врачу. Меня возили — возил Хранитель с красной нарукавной повязкой, один из тех, которые за это отвечают. Мы ехали в красной машине, он спереди, я сзади. Близняшка со мной не ездила; в таких случаях я одиночка.
Меня возят к врачу раз в месяц на анализы: моча, гормоны, мазок на онкологию, анализ крови; все как прежде, только теперь это обязательно.
Кабинет врача — в модерновом конторском здании. Мы едем в лифте молча, Хранитель — ко мне лицом. В черной зеркальной стене я вижу его затылок. В кабинет я захожу одна; он ждет в коридоре с другими Хранителями, на стуле — там для того стулья и выставили.
В комнате ожидания еще три женщины в красном; этот врач — специалист. Мы исподтишка разглядываем друг друга, оцениваем животы: повезло кому-нибудь? Мед-брат вбивает наши имена и номера пропусков в Компидент — проверяет, те ли мы, кем нам полагается быть. Он ростом футов, наверное, шесть, лет под сорок, шрам наискось через щеку; медбрат сидит, печатает, руки великоваты для клавиатуры, в наплечной кобуре пистолет.
Меня вызывают, и я вхожу во внутренний кабинет. Белый, безликий, как и внешний, только ширма стоит, на раме натянута красная ткань, на ткани рисунок — золотой глаз, а под ним две змеи оплели вертикальный меч — рукоятка для ока. Меч и змеи, осколки разбитых символов прежних времен.
Я наполняю бутылочку, которую мне припасли в крохотном туалете, раздеваюсь за ширмой, складываю одежду на стул. Нагишом ложусь на смотровой стол, на одноразовую простыню из холодной хрустящей бумаги. Натягиваю вторую простыню, тряпочную. Еще одна простыня свешивается с потолка над шеей. Делит меня так, чтобы врач ни за что не увидел лица. Он работает лишь с торсом.
Устроившись, нащупываю рычажок справа на столе, оттягиваю. Где-то звенит колокольчик — я его не слышу. Через минуту открывается дверь, шаги, дыхание. Ему не полагается говорить со мной — только если без этого никак. Но этот врач разговорчивый.
— Ну, как мы себя чувствуем? — спрашивает он — какая-то речевая судорога из давних времен. Простыня с тела убрана, от сквозняка мурашки. Холодный палец, обрезиненный и смазанный, проскальзывает в меня, меня тычут и щупают. Палец убирается, входит иначе, отступает. — С вами все в порядке, — говорит врач, будто себе самому. — Что-то болит, сладкая? — Он называет меня сладкая.
— Нет, — говорю я.
В свой черед мне щупают груди, ищут спелость, гниль. Дыхание приближается, я чую застарелый дым, лосьон после бритья, табачную пыль на волосах. Потом голос, очень тихий, почти в ухо: его голова выпячивает простыню.
— Я могу помочь, — говорит он. Шепчет.
— Что?
— Ш-ш, — говорит он. — Я могу помочь. Я и другим помогал.
— Помочь? — спрашиваю я так же тихо. — Как? — Может, он что-то знает, может, видел Люка, нашел, поможет вернуть?
— А ты как думаешь? — спрашивает он, еле выдыхая слона. Это что — его рука скользит по моей ноге? Перчатку он снял. — Дверь заперта. Никто не войдет. И не узнают, что не от него.
Он поднимает простыню. Пол-лица закрыто белой марлей — таково правило. Два карих глаза, нос, голова, на ней каштановые волосы. Его пальцы у меня между ног.
— Большинство этих стариков уже не могут, — говорит он. — Или стерильны.
Я чуть не ахаю: он сказал запретное слово. Стерильны. Не бывает стерильных мужчин — во всяком случае, официально. Бывают только женщины, что плодоносны, и женщины, что бесплодны; таков закон.
— Многие женщины так делают, — продолжает он. — Ты же хочешь ребенка?
— Да, — отвечаю я. Это правда, и я не спрашиваю почему, ибо знаю и так. Дай мне детей, а если не так, я умираю. Можно по-разному понимать.
— Ты мягкая, — говорит он. — Пора. Сегодня или завтра в самый раз, к чему время терять? Всего минута, сладкая. — Так он называл когда-то жену; может, по сей день называет, но в принципе это обобщение. Все мы сладкие.
Я колеблюсь. Он предлагает мне себя, свои услуги, с риском для него самого.
— Мне тоскливо смотреть, на что они вас обрекают, — шепчет он. Искренне, он искренне сочувствует, и все же наслаждается — сочувствием и всем остальным. Его глаза увлажнило сострадание, по мне скользит рука, нервно, нетерпеливо.
— Слишком опасно, — говорю я. — Нет. Я не могу. — Наказание — смерть. Но вас для этого должны застать два свидетеля[28]. Каковы шансы, прослушивается ли кабинет, кто ждет прямо под дверью?
Его рука останавливается.
— Подумай, — советует он. — Я видел твою медкарту. У тебя мало времени. Но тебе жить.
— Спасибо, — говорю я. Надо притвориться, что я не обижена, что предложение в силе. Он убирает руку почти лениво, медлит, он думает — разговор не окончен. Он может подделать анализы, сообщить, что у меня рак, бесплодие, сослать меня в Колонии к Неженщинам, Ничто не говорится вслух, но сознание его власти все равно повисает в воздухе, когда он похлопывает меня по бедру и пятится за простыню.
— Через месяц, — говорит он.
Я одеваюсь за ширмой. Руки трясутся. Почему я испугалась? Я не преступила границ, никому не доверилась, не рискнула, угрозы нет. Меня ужасает выбор. Выход, спасение.
Ванная — возле спальни. Оклеена голубыми цветочками, незабудками, и шторы такие же. Голубой коврик, голубая покрышка из искусственного меха на унитаз; в этой ванной из прошлого не хватает лишь куклы, у которой под юбкой прячется лишний рулон туалетной бумаги. Только вот зеркало над раковиной сняли, заменили жестяным прямоугольником, и нет замка на двери, и нет, разумеется, лезвий. Поначалу случались инциденты в ванных; резались, топились. Пока не устранили все дефекты. Кора сидит на стуле в коридоре, следит, чтобы никто больше не вошел. В ванной, в ванне, вы ранимы, говорила Тетка Лидия. Чем — не говорила.
Ванна — предписание, но она же и роскошь. Просто снять тяжелые белые крылья и вуаль, просто пощупать собственные волосы — уже роскошь. Волосы у меня теперь длинные, нестриженые. Волосам полагается быть длинными, но покрытыми. Тетка Лидия говорила: святой Павел требовал либо так, либо налысо[29]. И смеялась, гнусаво ржала, как она это умеет, словно удачно пошутила.
Кора наполнила ванну. Ванна дымится, точно супница. Я снимаю остальную одежду — платье, белую сорочку, нижнюю юбку, красные чулки, свободные хлопковые панталоны. От колготок писька сгниет, говорила Мойра. Тетка Лидия ни за что бы не произнесла «писька сгниет». Негигиенично, вот что она говорила. Хотела, чтобы все было очень гигиенично.
Моя нагота мне уже странна. Тело будто устарелое. Неужто я носила купальники на пляже? Носила и не задумывалась, и при мужчинах, и не переживала, что мои ноги, мои руки, спина и бедра на виду, выставляются напоказ. Постыдно, нескромно. Я стараюсь не смотреть на свое тело — не потому, что оно постыдно или нескромно, но потому, что не хочу его видеть. Не хочу смотреть на то, что так всецело меня обозначает.
Я ступаю в воду, ложусь, отдаюсь ей. Вода нежная, будто ладошки. Закрываю глаза, и вдруг она со мной, внезапно, без предупреждения — наверное, потому что здесь мылом пахнет. Я прижимаюсь лицом к мягким волосам у нее на затылке, вдыхаю ее — детскую пудру, дитячью вымытую плоть, шампунь, и отдушкой — слабый запах мочи. Вот в каком она возрасте, пока я в ванне. Она возвращается ко мне в разных возрастах. Потому я и знаю, что она не призрак. Будь она призрак, возраст был бы один навсегда.
Как-то раз, когда ей было одиннадцать месяцев, незадолго до того, как она пошла, какая-то женщина украла ее из тележки в супермаркете. Суббота, мы с Люком ходили в магазины по субботам, потому что оба работали. Она сидела в детском креслице — тогда в тележках были такие, с дырками для ног. Она была довольна, и я отвернулась — за кошачьей едой, что ли; Люк был далеко, в углу, у мясного прилавка. Ему нравилось выбирать, какое мясо мы будем есть всю неделю. Он говорил, мужчинам требуется больше мяса, чем женщинам, и это не предрассудок, а он не шовинист, исследования же проводились. Есть некоторая разница, говорил он. Он с таким удовольствием это повторял, будто я доказывала, что разницы нет. Но в основном он это говорил, когда приезжала моя мама. Он любил ее дразнить.
Я услышала, как она заплакала. Я развернулась, а она исчезала в проходе на руках какой-то незнакомой женщины. Я закричала, женщину остановили. Лет тридцати пяти. Женщина рыдала, говорила, что это ее ребенок, Господь дал его ей, послал ей знак. Мне было ее жалко. Менеджер извинился, и ее держали, пока не явилась полиция.
Да она просто свихнутая, сказал Люк.
Тогда я думала, что это единичный случай.
Она тускнеет, я не могу ее удержать, она истаяла. Может, я и считаю ее призраком, призраком мертвой девочки, маленькой девочки, которая в пять лет умерла. Помню, у меня были наши фотографии, я ее обнимала, шаблонные позы, мать и ребенок, замкнутые в рамке, безопасности ради. Под зажмуренными веками я вижу себя теперешнюю, как я сижу в подвале возле открытого комода или сундука, туда сложена детская одежда, локон в конверте, отрезанный, когда ей было два, светлый, белый. Потом волосы потемнели.
Всего этого у меня больше нет. Интересно, куда делись наши вещи. Разграблены, выброшены, растащены. Конфискованы.
Я научилась без многого обходиться. Если у вас много вещей, говорила Тетка Лидия, вы слишком привязываетесь к этому материальному миру и забываете о духовных ценностях. Нужно воспитывать нищету духа. Блаженны кроткие. Она не закончила, не сказала ничего про наследование земли[30].
Я лежу, меня лижет вода, я возле открытого комода, которого не существует, думаю о девочке — она в пять лет не умерла; она существует, я надеюсь, по сей день, только не для меня. Существую ли я для нее? Может, я картинка во мраке, в глубине ее сознания?
Должно быть, ей сказали, что умерла я. Это на них похоже — такое удумать. Сказали, что ей проще смириться.
Восемь, ей сейчас должно быть восемь. Я восстановила все время, что потеряла, я знаю, сколько его было. Они правы, так проще — думать, что она умерла. Не нужно надеяться, напрягаться понапрасну. Зачем, говорила Тетка Лидия, биться головой об стену? Порой она красочно выражалась.
— У меня, знаешь ли, не целый день впереди, — говорит из-за двери Кора. И впрямь не целый. У нее нет ничего целого. Не стоит лишать ее времени. Я намыливаюсь, тру себя щеткой и пемзой — сдираю мертвую кожу. Вот такой пуританский инструментарий. Я хочу быть абсолютно чистой, продезинфицированной, без бактерий, как поверхность Луны. Я не смогу помыться вечером и потом еще целый день. Говорят, это мешает, к чему рисковать?
Я бы рада не видеть, но не могу — на лодыжке маленькая татуировка. Четыре цифры и глаз, паспорт наоборот. Дабы гарантировать, что я не смогу в конце концов раствориться — в ином пейзаже. Я слишком важна, слишком дефицитна. Я — достояние нации.
Я выдергиваю затычку, вытираюсь, надеваю красный махровый халат. Сегодняшнее платье я оставлю тут, Кора заберет и постирает. В комнате я снова одеваюсь. Белая конструкция на голову не нужна вечером — я из дома не выйду. Тут все знают, каково мое лицо. Но красная вуаль опускается, закрывает влажные волосы, необритую голову. Где же я видела этот фильм — женщины стояли на коленях на городской площади, их держали, их волосы падали клочьями? Что они натворили? Наверное, это было давно, потому что я не помню.
Кора приносит мне ужин — закрытый, на подносе. Стучит в дверь, лишь затем входит. За это она мне нравится. Это значит, она думает, будто у меня еще остались крохи личной, как это прежде называлось, жизни.
— Спасибо, — говорю я, забирая поднос, и она взаправду улыбается, но отворачивается, ничего не сказав. Когда мы с ней вдвоем, она меня опасается.
Я ставлю поднос на белый крашеный столик и подтаскиваю стул. Снимаю крышку. Бедрышко цыпленка пережарено. Уж лучше так, чем с кровью, — с кровью она тоже готовит. Рита умеет показать неприязнь. Запеченная картошка, зеленые бобы, салат. Груши из банки на десерт. Приличная еда, хоть и безвкусная. Здоровая пища. Вам необходимы витамины и минералы, жеманно говорила Тетка Лидия. Вы должны быть достойным сосудом. Кофе нельзя, чай нельзя, алкоголь тоже. Проводились исследования. Бумажная салфетка, будто в кафетерии.
Я думаю о других, о тех, у которых нет. Тут сердце страны, меня балуют, да внушит нам Господь подлинную благодарность, говорила Тетка Лидия, — или, может, признательность, и я начинаю поглощать еду. Сегодня я не голодна. Меня подташнивает. Но еду некуда деть, нет горшков с цветами, а в туалет я не рискну. Я ужасно нервничаю, вот в чем дело. Может, оставить на тарелке, попросить Кору не доносить? Я жую и глотаю, жую и глотаю, выступает пот. Еда в животе сбивается в ком, жатую груду волглого картона.
Внизу, в столовой, будут свечи на огромном столе красного дерева, белая скатерть, серебро, цветы, винные бокалы, а в них вино. Бряцанье ножей о фарфор, звяк — это она с еле уловимым вздохом отложит вилку, половину порции оставив на тарелке. Может, скажет, что аппетита нет. Может, ничего не скажет. Если она что-нибудь говорит, отвечает ли он? Если ничего не говорит — замечает? Как она добивается, чтоб ее заметили? Наверное, это тяжко.
На краю тарелки — плюха масла. Я отрываю уголок салфетки, заворачиваю масло, отношу в шкаф и прячу в мысок правой туфли из второй пары, я так прежде уже делала. Комкаю салфетку — никто не станет расправлять, выяснять, цела ли. Масло я использую ночью. Сегодня вечером не годится пахнуть маслом.
Я жду. Я настраиваюсь. Я должна настроить себя, как настраивают фортепьяно. Я должна звучать в тональности сотворенного, не рожденного.
Еще осталось время. То, к чему я не была готова, одно из многих, — количество незаполненного времени, долгие парентезы пустоты. Время как белый шум. Если бы я могла вышивать. Ткать, вязать, хоть чем-то занимать руки. Я хочу сигарету. Помню, как я бродила по выставкам, по девятнадцатому веку: они же были одержимы гаремами. Гаремы на десятки картин, жирные женщины в тюрбанах или бархатных тюбетейках валяются на диванах, обмахиваются павлиньими перьями, за спиной на страже — евнух. Этюды недвижной плоти, воссозданной мужчинами, которые никогда там не бывали. Предполагалось, что картины эротичны — мне тогда казалось, они и были эротичны; но теперь я понимаю, о чем они в действительности. На картинах этих застылая живость; ожидание, предметы, которыми не пользуются. На картинах этих скука.
Но, может, скука эротична, когда женщины скучают для мужчин.
Я жду — вымытая, причесанная, накормленная, как призовая свинья. Где-то в восьмидесятых изобрели свинячьи мячи — для свиней, что жирели в загонах. Большие разноцветные мячи; свиньи гоняли их пятачками. Свиноводы говорили, это повышает мышечный тoнyc; свиньям было любопытно, они радовались, что есть о чем подумать.
Я читала об этом во «Введении в психологию»; об этом, и еще главу про запертых крыс, которые били себя электрошоком, лишь бы чем-нибудь заняться. И про голубей, которых учили клевать кнопку, чтобы появилось кукурузное зернышко. Три группы голубей: первая получала одно зернышко на клевок, вторая — одно зернышко через клевок, а третья — случайным образом. Когда экспериментаторы прекратили подавать зерно, первая группа сдалась довольно быстро, вторая — чуть позже. Третья же так и не сдалась. Они уклёвывались до смерти, но клевать не переставали. Кто знает, что сработает?
Мне бы не помешал свинячий мяч.
Я ложусь на плетеный коврик. Тренироваться можно когда угодно, говорила Тетка Лидия. Несколько сеансов в день, согласно вашему режиму. Руки вдоль тела, колени согнуты, поднять таз, выгнуть позвоночник. Сгруппироваться. Еще раз. Вдохнуть на счет пять, задержать дыхание, выдохнуть. Мы это делали в бывшем классе домоводства, откуда убрали швейные и посудомоечные машины; в унисон, лежа на японских циновках, под музыку — «Сильфиды»[31]. Она и звучит у меня в голове, когда я поднимаюсь, наклоняюсь, дышу. Под веками тоненькие белые танцовщицы грациозно порхают меж деревьев, ноги трепещут, словно крылья плененных птиц.
Днем мы по часу лежали в койках в спортзале, с трех до четырех. Это называлось время отдыха и размышлений. Я тогда подозревала, это устраивалось, потому что им тоже нужно отдохнуть от учебы, и я знаю, что Тетки, которые не дежурили, отправлялись в учительскую и пили кофе или что там они называли этим словом. Но сейчас мне кажется, что отдых тоже был тренировкой. Дабы мы приучались к провалам времени.
Вздремните, по обыкновению жеманилась Тетка Лидия.
Как ни странно, мы нуждались в отдыхе. Многие отключались. Мы, как правило, уставали. Нас кормили какими-то таблетками, наркотиками — я думаю, подсыпали в еду, чтоб мы не нервничали. А может, и нет. Может, обстановка была такая. После первого шока, когда попривыкнешь, лучше впасть в летаргию. Говорить себе, что бережешь силы.
Я жила там уже недели три, когда появилась Мойра. Две Тетки, как водится, привели ее в спортзал, пока мы дремали. По-прежнему в своей одежде, джинсы и синяя фуфайка, волосы острижены, Мойра плевала на моду, как всегда, — и я узнала ее мгновенно. Она тоже меня увидела, но отвернулась — уже понимала, как не подставляться. На левой щеке лиловел синяк. Тетки отвели ее к пустой койке, где уже разложили красное платье. Мойра разделась, в тишине снова принялась одеваться, Тетки стояли в изножье, а мы все наблюдали сквозь щелочки глаз. Когда Мойра наклонилась, я увидела узелки позвонков.
Несколько дней мы не могли поговорить, только смотрели по чуть-чуть, словно из бокала отпивали. Дружбы подозрительны, мы это знали, мы избегали друг друга в очереди за едой в кафетерии, в коридорах между уроками. Но на четвертый день она оказалась рядом на прогулке парами вокруг футбольного поля. До окончания учебы нам не выдавали белых крылышек, одни вуали; и мы могли поговорить, только тихо и не глядя друг на друга. Тетки шагали в голове колонны и в хвосте, так что единственная опасность — те, кто рядом. Некоторые были правоверные, могли настучать.
Это дурдом какой-то, сказала Мойра.
Я так тебе рада, сказала я.
Где можно поговорить?
В туалете, сказала я. Смотри на часы. Последняя кабинка, два тридцать.
Больше мы ничего не сказали.
Теперь, когда появилась Мойра, мне стало спокойнее. Можно выйти в туалет, если поднять руку, хотя есть ограничения, сколько раз в день, — они записывают в табличку. Я слежу за круглыми часами, электрическими, впереди над зеленой доской. Два тридцать приходится на Свидетельства. Вместе с Теткой Лидией на уроке Тетка Хелена: Свидетельства — особый урок. Тетка Хелена толстая, когда-то возглавляла франшизу «Следи за весом» в Айове. Свидетельства — ее конек.
Сейчас Джанин рассказывает, как ее в четырнадцать лет изнасиловала банда, пришлось сделать аборт. Ту же историю она излагала неделю назад. Едва ли не гордится этим эпизодом. Может, это вообще вранье. На Свидетельствах безопаснее выдумывать, чем говорить, что нечем поделиться. Но это Джанин, так что, вполне вероятно, это более или менее правда.
Но чья в том вина? вопрошает Тетка Хелена, воздев пухлый пальчик.
Ее вина, ее вина, ее вина, хором скандируем мы.
Кто их подстрекал? Тетка Хелена сияет, мы се порадовали.
Она подстрекала. Она подстрекала. Она подстрекала.
Почему Господь допустил, чтобы с ней случилась такая ужасная вещь?
Преподать ей урок. Преподать ей урок. Преподать ей урок.
На той неделе Джанин разрыдалась. Тетка Хелена заставила ее встать на колени перед классом, руки за спиной, чтобы мы все видели багровое лицо и текущие сопли. Тусклые светлые волосы, ресницы белые, как будто их вообще нет, исчезнувшие ресницы погорельца. Выгоревшие глаза. Она была отвратительна: слабая, скорченная, пятнистая, розовая, будто новорожденная мышь. Ни одна из нас не желала так выглядеть, никогда в жизни. Секунду, даже зная, что с ней делают, мы презирали ее.
Плакса. Плакса. Плакса.
Мы были искренни, что хуже всего.
Когда-то я себе нравилась. Тогда — нет.
То было неделю назад. Сегодня Джанин не ждет, когда мы начнем глумиться. Это моя вина, говорит она. Я сама виновата. Я их подстрекала. Я заслужила боль.
Очень хорошо, Джанин, говорит Тетка Лидия. Берите пример.
Пришлось ждать, когда это закончится, и лишь затем поднять руку. Иногда, если попроситься в неудачный момент, они говорят «нет». Это критично, если выйти по правде нужно. Вчера Долорес описалась на пол. Две Тетки выволокли ее под мышки. Она не появилась на дневной прогулке, однако ночью оказалась в своей койке. До утра мы слышали, как она то стонет, то затихает.
Что с ней сделали? шептали мы с койки на койку.
Не знаю.
От незнания только хуже.
Я поднимаю руку, Тетка Лидия кивает. Я встаю и выхожу в коридор, как можно незаметнее. Возле туалета стоит на посту Тетка Элизабет. Она кивает — можешь проходить.
Прежде тут был мужской туалет. Зеркала заменили двумя прямоугольниками тускло-серого металла, но писсуары на стене остались — белая эмаль с желтыми пятнами. Странно похожи на детские гробики. Я вновь поражаюсь наготе мужской жизни: душ у всех на виду, тело выставлено для изучения и сравнения, публичная демонстрация интимных органов. Зачем это? Ради уверенности в чем? Блеснуть значком — глядите, у меня все как полагается, я тут свой. Почему женщинам не нужно друг другу доказывать, что они женщины? Так же невзначай расстегиваться, вскрывать ширинку. Собачье обнюхивание.
Школа старая, кабинки деревянные — из ДСП, что ли. Я захожу во вторую от конца, прикрываю дверь. Замков, разумеется, больше нет. Сзади у стены в дереве дырочка где-то на уровне талии — сувенир от вредителя из прошлого или наследие древнего вуайериста. Про эту дырочку в дереве знают в Центре все; все, кроме Теток.
Я боюсь, что опоздала, что Свидетельства Джанин слишком меня задержали: может, Мойра уже была тут, может, ей пришлось вернуться. Много времени не дают. Я осторожно гляжу вниз, наискось, под стенку, и вижу пару красных туфель. Откуда мне знать, кто это?
Я прижимаюсь губами к дырочке. Мойра? шепчу я.
Это ты? отвечает она.
Да, говорю я. Какое облегчение.
Господи, сигарету бы, говорит Мойра.
И мне бы, отвечаю я.
Я по-дурацки счастлива.
Я утопаю в своем теле, как в болоте, в трясине, где я одна знаю тропу. Коварная почва, моя личная территория. Я становлюсь землей, к которой прижимаюсь ухом, ловлю слухи о будущем. Каждое покалыванье, каждый шепоток боли, рябь сброшенной материи, распухла или съежилась ткань, истекает плоть, — все это знаки, обо всем я должна знать. Каждый месяц я в страхе жду крови, ибо если она приходит, это значит, я потерпела неудачу. Снова подвела, не оправдала чужих ожиданий, которые стали моими.
Когда-то я считала, что тело мое — инструмент наслаждения, или средство передвижения, или орудие исполнения моей воли. Я им бежала, нажимала на кнопки, те или иные, вызывала события. Тело имело свои пределы, но все же было гибко, отдельно, плотно, едино со мной.
Теперь плоть устроилась иначе. Я — облако, сгустилось вокруг центра, он грушевидный, плотный, он реальнее меня, он багрово светится в прозрачных обертках. Внутри пего пустота — громадная, как ночное небо, и темная, и скругленная, только черно-красная, не черная. Крошки света распухают, вспыхивают, взрываются и сморщиваются в нем, бесчисленные, как звезды. Каждый месяц встает луна, гигантская, круглая, тяжкая — знамением. Она катится, замирает, катится дальше и скрывается из виду, и я вижу, как мором накатывает отчаяние. Я так пуста — снова, снова. Я прислушиваюсь к сердцу, что волна за волной, соленой и красной, опять и опять размечает время.
Я в нашей первой квартире, в спальне. Стою перед шкафом, у него раздвижные деревянные дверцы. Вокруг пусто, я знаю, вся мебель исчезла, пол голый, даже ковра нет; однако в шкафу полно одежды. Я думаю, это моя одежда, но на мою не похожа, я такой никогда не видела. Может, это одежда Люковой жены, которую я тоже никогда не видела — только фотографии и голос в телефоне за полночь, когда она звонила нам, плакала, упрекала, еще до развода. Но нет, одежда точно моя. Мне нужно платье, нужно одеться. Я вынимаю платья, черные, синие, лиловые, жакеты, юбки, все не то, ни одно даже не подходит, мало или велико.
Люк здесь, за спиной, я оборачиваюсь. Он не смотрит на меня, смотрит в пол, кошка трется о его ноги, мяучит жалобно, все мяучит и мяучит. Хочет есть, но откуда взяться еде, раз квартира так пуста?
Люк, говорю я. Он не отвечает. Наверное, не слышит. Я понимаю, что, может, он больше не живой.
Я бегу с ней, держу ее за руку, тащу, волоку меж папоротников, она полусонная, потому что я дала ей таблетку, чтоб она не заплакала, не сказала ничего такого, что выдаст нас, она не понимает, куда попала. Земля в колдобинах, камни, мертвые ветки, запах влажной почвы, палая листва, она не может бежать так быстро, я бы одна бежала быстрее, я хорошо бегаю. Вот она плачет, ей страшно, я хочу взять ее на руки, но она слишком тяжелая. Я в походных ботинках, думаю: когда прибежим к воде, придется их сбросить, наверное, холодно будет, доплывет ли она, далеко же, а течение, мы такого не ожидали. Тихо, рявкаю я. Представляю себе, как она тонет, и это меня тормозит. Потом выстрелы за спиной, негромкие, не как хлопушки, но резкие — хруст, будто треснула сухая ветка. Странный какой-то звук, и вообще все звучит не как полагается, и я слышу голос: Ложись, — настоящий голос, или у меня в голове, или мой собственный, вслух?
Я тяну ее к земле, ложусь сверху, чтобы прикрыть ее, защитить ее. Тихо, повторяю я, лицо у меня мокрое, в поту или в слезах, я спокойна, я уплываю, словно меня больше нет в моем теле, прямо перед глазами — лист, красный, рано покраснел, я вижу яркие жилки, все до одной. Ничего красивее в жизни не видела. Я отодвигаюсь, не хочу ее задушить, сворачиваюсь вокруг нее, рукой зажимая ей рот. Дыхание, стук моего сердца, будто среди ночи грохот в дверь дома, где ты, казалось, нашла спасение. Все в порядке, я здесь, говорю я, шепчу, пожалуйста, тихо, но как ей справиться? Она слишком мала, слишком поздно, нас растаскивают, держат меня за руки, и по краям темнеет, и ничего не осталось, лишь крохотное окошко, совсем крохотное окошко, будто смотришь в телескоп с другой стороны, будто окошко на старой рождественской открытке, снаружи лед и ночь, а внутри свеча, семья, искрится елка, я даже слышу колокольчики, бубенчики, радио, старые песенки, но в окошко я вижу се, крошечную, но такую отчетливую, я вижу, она уходит от меня меж деревьев, которые уже опадают, красные, желтые, она тянет ко мне руки, ее уводят.
Меня будит колокол; а затем Кора стучится в дверь. Я сажусь на коврике, рукавом вытираю мокрое лицо. Из всех снов этот самый кошмарный.
Когда колокол умолкает, я спускаюсь по лестнице, беспризорно мелькаю в стеклянном глазу, что висит на степе над ступеньками. Часы машут маятником, блюдут время; ноги мои в опрятных красных туфлях отсчитывают путь вниз.
Дверь в покои распахнута. Я вхожу: здесь пока никого. Не сажусь, но занимаю свое место — на коленях возле кресла с пуфиком, где кратко воцарится Яснорада, погрузится в кресло, опираясь на трость. Может, обопрется на мое плечо, словно я мебель. Она прежде так делала.
Покои когда-то называли будуаром; затем салоном. А может, просто гостиной, такой, с пауком и мухами{«Заходи ко мне скорее», — муху приглашал паук» — цитата из стихотворения «Паук и муха» английской поэтессы Мэри Хауитт (1799–1888).} Но теперь здесь официально покои, ибо это и происходит — некоторые спокойно сидят. Другие же только стоят. Поза тут важна: мелкие неудобства поучительны.
Покои приглушенны, симметричны; одна из личин, что нацепляют, застывая, деньги. Годами деньги сочились через эту комнату, словно через подземную пещеру, наслаивались, затвердевали в этих формах сталактитами. Немо выставляются разнообразные плоскости: сумрачно розовый бархат опущенных портьер, блеск одинаковых стульев восемнадцатого века, шорохом коровьего языка — стеганый китайский ковер на полу с грушево-розовыми пионами, элегантная кожа Командорова кресла, рядом мерцание латуни на шкатулке.
Ковер подлинный. Что-то в этой комнате подлинное, что-то нет. К примеру, два портрета, оба женские, по бокам от камина. Обе дамы в темных платьях, как те, что в старой церкви, только написаны позже. Наверное, подлинники. Я подозреваю, Яснорада, приобретя их, когда стало очевидно, что ей придется направить свою энергию на неопровержимо домашние дела, собиралась выдать этих дам за своих прародительниц. А может, они уже были в доме, когда его купил Командор. Наверняка не выяснишь. Так или иначе, вот они висят — спины и рты жесткие, груди стянуты, лица съежились, капоры накрахмалены, кожа посерела, — и, сощурившись, охраняют покои.
Между ними над каминной полкой — овальное зеркало, с каждой стороны — пара серебряных подсвечников, а между ними — белый фарфоровый купидон рукой обхватил за шею ягненка. Вкусы Яснорады — дикое месиво: жесткая страсть к качеству, нежная жажда сентиментальности. По углам каминной полки — два засушенных букета, на полированном инкрустированном столике у дивана — ваза, и в ней настоящие нарциссы.
В комнате пахнет лимонным маслом, плотной тканью, увядающими нарциссами, да еще остаточный запах стряпни, что пробрался из кухни или столовой, и еще Яснорадины духи — «Лилия долин»[32]. Духи — роскошь, у нее наверняка есть где-то свой человек. Я вдыхаю, думаю: я должна быть благодарна. Это аромат незрелых девочек, подарков, которые маленькие дети дарят мамам на День матери; запах белых хлопковых носочков и белых хлопковых нижних юбок, запах пудры, невинности женской плоти, еще не отдавшейся на милость волосяной поросли и крови. Мне слегка нехорошо, будто меня в душный сырой день заперли в машине со старухой, которая злоупотребляет пудрой. Таковы эти покои, несмотря на изящество.
Хорошо бы что-нибудь отсюда украсть. Взять какую-нибудь мелочь, резную пепельницу или, может, серебряную коробочку с каминной полки, или сухой цветок; спрятать в складках платья, в рукаве на «молнии», держать там, пока вечер не закончится, спрятать в комнате под кроватью, или в туфле, или в прорези на жесткой вышитой подушке с надписью ВЕРА. Время от времени буду вытаскивать, разглядывать. И чувствовать, что у меня есть власть.
Но чувство это — иллюзия, и вообще слишком рискованно. Руки мои не движутся, так и лежат на коленях. Бедра вместе, пятки упрятаны, тычут мое тело снизу. Голова склонена. Во рту вкус зубной пасты: химическая мята и замазка.
Я жду, когда соберутся домочадцы. Домочадцы — вот мы кто. Командор главенствует над домочадцами. В доме все мы — его чада. Жилище домочадцев — его доминион. В доме и в миру, пока смерть не разлучит нас.
В море чадящая матка. Бесчадная.
Первой входит Кора, за ней Рита, вытирает руки о фартук. Их тоже призвал колокол, они недовольны, им есть чем заняться — скажем, посуду вымыть. Но они должны быть здесь, все должны быть здесь, этого требует Церемония. Мы все обязаны спокойно это пережить, так или иначе.
Рита хмурится на меня, встает у меня за спиной. Сия трата времени — моя вина. Не моя, но моего тела, если есть разница. Даже Командор — жертва его капризов.
Входит Ник, кивает нам троим, озирается. Тоже занимает место у меня за спиной — стоя. Он так близко, что носок его сапога касается моей ступни. Он это нарочно? Нарочно или нет, но мы касаемся друг друга, два предмета из кожи. Моя туфля размягчается, кровь мчится в нее, она теплеет, становится мембраной. Я отодвигаю ногу, чуть-чуть.
— Поспешил бы он, что ли, — говорит Кора.
— Поспешишь — людей насмешишь, — говорит Ник. Смеется, придвигает ногу, она снова касается моей. Под складками расправленной юбки никому не видно. Я ерзаю, тут слишком жарко, от аромата застоявшихся духов подташнивает. Я отодвигаю ногу.
Мы слышим, как Яснорада идет по лестнице, по коридору, приглушенно грохочет трость по ковру, стучит здоровая нога. Яснорада ковыляет в двери, косится на нас, пересчитывает, но не видит. Кивает Нику, но ни слова не произносит. Она в одном из лучших своих платьев, небесно-голубом с белой вышивкой по краю вуали — цветы и ажурная вязь. Даже в таком возрасте ей потребно оплетать себя цветами. Тебе не впрок, думаю я ей, и лицо мое неподвижно, тебе от них ни грана проку, ты засохла. Они — половые органы растений. Я когда-то об этом читала.
Она добредает до кресла с пуфиком, поворачивается, опускается, приземляется неэлегантно. Закидывает левую ногу на пуфик, роется в нарукавном кармане. Шорох, щелчок зажигалки. Жаркий ожог дыма, я вдыхаю его.
— Как всегда, опаздывает, — говорит она. Мы не отвечаем. Громыханье — она шарит на тумбочке, — затем щелчок, и гудит, нагреваясь, телевизор.
Мужской хор, желтая кожа с прозеленью, настроить бы цвета; они поют «В церковь приди, ту, что в чаще»[33]. Приди, приди, поют басы. Яснорада переключает канал. Волны, разноцветные зигзаги, звуковая мешанина: Монреальский спутниковый канал заблокирован. Затем проповедник, серьезный, черные глаза горят, он склоняется к нам с кафедры. Проповедники теперь похожи на бизнесменов. Яснорада уделяет ему несколько секунд, затем снова жмет кнопку.
Несколько пустых каналов, потом новости. Их-то она и искала. Откидывается в кресле, глубоко затягивается. Я, наоборот, наклоняюсь вперед — ребенок, которому разрешили посидеть за полночь со взрослыми. Вот единственное, что хорошего есть в этих вечерах, вечерах Церемонии: мне позволено смотреть новости. Это будто неписаное правило дома: мы всегда приходим вовремя, он всегда опаздывает, Яснорада всегда разрешает нам смотреть новости.
Какие уж есть: кто разберет, правдивы ли они? Может, это старые клипы, может, подделка. Но я все равно смотрю, надеюсь прочесть между строк. Теперь любые новости лучше никаких.
Для начала сообщения с линии фронта. Вообще-то она не линия — похоже, война происходит повсюду разом.
Лесистые холмы, вид сверху, деревья болезненно желтые. Настроила бы она цвета. Аппалачи, поясняет голос за кадром, откуда Четвертая дивизия Ангелов Апокалипсиса выкуривает горстку баптистских партизан. С воздуха дивизию поддерживает Двадцать второй батальон Ангелов Света. Нам демонстрируют два черных вертолета с нарисованными серебряными крыльями на боках. Под вертолетами взрывается рощица.
Крупным планом военнопленный — лицо грязное, заросшее, по бокам два Ангела в опрятных черных мундирах. Пленный берет у Ангела сигарету, скованными руками неловко сует в рот. Криво и скупо улыбается. Ведущий что-то говорит, но я не слышу: я смотрю этому человеку в глаза, пытаюсь понять, о чем он думает. Он знает, что в кадре: эта ухмылка — презрительная или покорная? Ему стыдно, что его поймали?
Нам показывают только победы, поражения — никогда. Кому нужны дурные вести?
Может быть, он актер.
Появляется ведущий. Любезен, покровительствен, он глядит на нас с экрана — загорелый, седой, глаза честные, вокруг них мудрые морщинки, всеобщий идеальный дедушка. Все это я вам говорю, намекает его ровная улыбка, для вашего же блага. Скоро все будет хорошо. Будет мир. Верьте. Отправляйтесь в постельку, как паиньки.
Он говорит нам то, во что мы жаждем верить. Он очень убедителен.
Я ему сопротивляюсь. Он — как звезда старого кино, говорю я себе, фальшивые зубы и лицевые подтяжки. И в то же время подаюсь к нему, точно под гипнозом. Если бы он говорил правду. Если бы я могла верить.
Вот он рассказывает нам, что подразделение Очей на основании сведений, полученных от информатора, раскрыло подпольную шпионскую шайку. Шпионы контрабандой переправляли драгоценное достояние нации через границу в Канаду.
— Пять членов еретической секты квакеров[34] были арестованы, — ласково улыбается он. — Ожидаются дальнейшие аресты.
На экране появляются два квакера, мужчина и женщина. Они перепуганы, но перед камерой стараются сохранить остатки достоинства. У мужчины темнеет большая отметина на лбу; с женщины сорвана вуаль, волосы прядями падают на лицо. Обоим лет по пятьдесят.
Вот мы видим город, опять с воздуха. Раньше это был Детройт. Голос ведущего на фоне грома артиллерии. На горизонте столбами поднимается дым.
— Переселение Сынов Хамовых[35] протекает по расписанию, — сообщает ободряющее розовое лицо, вернувшись на экран. — На этой неделе три тысячи прибыли в Первую Землю Предков[36], еще две тысячи находятся в пути. — Как они перевозят такие толпы народа? Поездами, автобусами? Кадров нам не показывают. Первая Земля Предков — это в Северной Дакоте. Господь ведает, к чему их там приспособят, когда переселят. Теоретически — к фермерству.
Яснорада сыта новостями. Нетерпеливо тычет в кнопку, меняет канал, обнаруживает стареющий глубокий баритон, щеки у него — как опустелое вымя.
«Шепчет надежда»[37] — вот что он поет. Яснорада его выключает.
Мы ждем, тикают часы в коридоре, Яснорада закуривает новую сигарету, я залезаю в машину. Субботнее утро, сентябрь, у нас еще есть машина. Многим свои пришлось продать. Меня зовут не Фредова, у меня другое имя, которым меня теперь никто не зовет: запрещено. Я говорю себе, что это не важно, имя — как телефонный номер, полезно только окружающим; по то, что я себе говорю, — неверно, имя важно. Я храню знание этого имени, точно клад, точно сокровище, и когда-нибудь я вернусь и его откопаю. Я считаю, оно похоронено. У этого имени есть аура, как у амулета, заклятие, что хранится с невообразимо далекого прошлого. Я лежу по ночам на узкой кровати, зажмурившись, и это имя, не совсем недосягаемое, трепещет перед глазами, сияет в темноте.
Субботнее утро, сентябрь, я зовусь своим сияющим именем. На заднем сиденье — маленькая девочка, она теперь мертва, с двумя любимыми куклами, с мягким кроликом, шелудивым от старости и любви. Я помню все до мелочей. Сентиментальные мелочи, но ничего не поделаешь. Нельзя долго раздумывать про кролика, нельзя разрыдаться здесь, на китайском ковре, вдыхая дым, что побывал в теле Яснорады. Не здесь, не сейчас, это можно отложить.
Она думала, мы едем на пикник, и на заднем сиденье подле нее и впрямь корзинка для пикника с настоящей едой, вареными яйцами, термосом и всем прочим. Мы не хотели, чтобы она знала, куда мы на самом деле едем, не хотели, чтоб она выдала по ошибке, рассказала что-нибудь, если нас остановят. Не хотели возлагать на нее бремя нашей истины.
Я в походных ботинках, она в кедах. На шнурках кед — сердечки, красные, лиловые, розовые и желтые. Тепло, как не бывает в сентябре, уже листья желтели — некоторые; Люк вел машину, я сидела рядом, светило солнце, голубело небо, дома, которые мы проезжали, казались уютными и обычными, и каждый исчезал в прошлом, когда мы его миновали, мгновенно гибнул, будто его и не было никогда, потому что я его больше не увижу, — так я думала.
Мы почти ничего с собой не взяли, не хотели выглядеть так, будто собрались куда-то далеко или навсегда. Поддельные паспорта, с гарантией, стоили того, что мы заплатили. Мы, конечно, не могли расплатиться деньгами или списать их с Компусчета: мы отдали другое — драгоценности моей бабушки, коллекцию марок, которую Люк унаследовал от дяди. Такие вещи можно обменять на деньги в других странах. Мы доберемся до границы, притворимся, что едем на денек, фальшивые визы — всего на день. Перед этим я дам ей снотворное, чтоб она спала, когда мы пересечем границу. Так она не выдаст нас. Нельзя от ребенка ждать убедительной лжи.
И я не хочу, чтоб она испугалась, уловила страх, который теперь стискивает мои мускулы, натягивает мой позвоночник, скручивает меня так туго, что я непременно сломаюсь, если меня коснуться. Каждый светофор — пытка. Мы переночуем в мотеле, а еще лучше — в машине на съезде с дороги, тогда обойдемся без подозрительных вопросов. Пересечем границу утром, переедем мост; легко и просто, как сгонять в супермаркет.
Мы сворачиваем на шоссе к северу в ручейке машин. С начала войны бензин подорожал и дефицитен. На окраине города минуем первую заставу. Им нужно только взглянуть на права, Люк отлично справляется. Права и паспорт на одно имя: мы об этом позаботились.
На шоссе он сжимает мою руку, смотрит на меня. Ты белая как полотно, говорит он.
Так я себя и чувствую: белой, плоской, тонкой. Прозрачной. Они же все разглядят сквозь меня. Хуже того: как мне цепляться за Люка, за нее, раз я такая плоская, такая белая? От меня словно почти ничего не осталось; они оба ускользнут из рук, точно я — из дыма, точно я мираж, что у них на глазах расплывается. Не думай об этом, сказала бы Мойра. Если будешь об этом думать, оно случится.
Держись, говорит Люк. Он теперь гонит чуть быстрее, чем надо. Адреналин в голову ударил. Вот он поет. О, что за чудесное утро[38], поет он.
Меня тревожит даже его пение. Нас предупреждали, что не надо выглядеть уж очень счастливыми.
Командор стучит в дверь. Стучать полагается: покои — территория Яснорады, он должен просить разрешения пойти. Ей нравится заставлять его ждать. Мелочь, но мелочи для домочадцев многое значат. А сегодня она даже этого не получает, потому что, не успевает открыть рот, как Командор входит. Может, просто забыл протокол, а может, нарочно. Кто знает, что она ему сказала за высеребренным обеденным столом? Или не сказала.
Командор в черной форме, он в ней похож на музейного хранителя. Полупенсионер, веселый, но бдительный, убивает время. Это лишь на первый взгляд. Потом он похож на президента банка со Среднего Запада — эти прямые, старательно причесанные седые волосы, эта строгость, чуть ссутуленные плечи. А затем его усы, тоже седые, а затем подбородок, который невозможно упустить. Едва добираешься до подбородка, он начинает походить на водочную рекламу в глянцевом журнале прошедших времен.
Повадка мягкая, большие руки, пальцы толстые, а большие пальцы загребущие, голубые глаза скрытны, обманчиво безобидны. Он оглядывает нас, будто составляет опись. Одна женщина в красном на коленях, одна женщина в голубом сидит, две в зеленом, стоят, одинокий тонколицый мужчина на заднем плане. Командор умудряется притвориться озадаченным, словно толком не помнит, откуда мы все тут взялись. Будто он нас унаследовал, как викторианскую фисгармонию, и пока не понял, что с нами делать. Чего мы стоим.
Он кивает в общем направлении Яснорады, та не произносит ни звука. Он идет к своему личному большому кожаному креслу, выуживает из кармана ключи, тычет в разукрашенную — кожа и латунь — шкатулку на столике возле кресла. Вставляет ключ, открывает шкатулку, вынимает Библию — обычная Библия, черная обложка и золотой обрез. Библию держат под замком, как раньше держали под замком чай, чтобы прислуга не растащила. Библия — подрывное устройство: кто знает, что мы оттуда почерпнем, если до нее доберемся? Нам можно зачитывать из нее — зачитывает Командор, — но нам нельзя читать. Наши головы поворачиваются к нему, мы замерли в ожидании: а вот и наша сказка на ночь.
Командор садится, кладет ногу на ногу; мы наблюдаем. Закладки на месте. Он открывает книгу. Слегка откашливается, будто смущен.
— Можно мне воды? — спрашивает он в пространство. — Пожалуйста, — прибавляет он.
У меня за спиной кто-то — Рита или Кора — оставляет свое место в живой картине и шлепает в кухню. Командор сидит, смотрит в пол. Командор вздыхает, из внутреннего кармана кителя вынимает очки для чтения, в золотой оправе, надевает. Теперь он похож на сапожника из старой книжки сказок. Есть ли предел его личинам, его доброжелательности?
Мы наблюдаем за ним: каждый дюйм, любую дрожь.
Быть мужчиной, за которым наблюдают женщины. Как это, наверное, странно. Когда они безотрывно смотрят. Спрашивают себя: как он поступит дальше? Как они вздрагивают, едва он шевелится, пусть шевеление вполне безвредно — пепельницу взять, например. Как они его оценивают. Думают: он не может так поступить, не поступит, так не пойдет, будто он — одежка, устарелая или убогая, но все равно придется надеть, потому что больше ничего нет.
Как они примеряют его, примериваются, примиряются, и он примеривает их, как носок на ногу, на свой отросток, лишний, чувствительный палец, щупальце, нежный слизняковый глаз на стебельке, он выталкивается, увеличивается, содрогается и съеживается вновь, если коснуться его неправильно, вновь вырастает, на кончике чуть раздувается, ползет, словно по листу, в глубь них, алчет видеть. Прозреть вот так, на этой дороге во тьму, что состоит из женщин, женщины, которая видит в темноте, а сам он слепо тянется вперед.
Она наблюдает за ним изнутри. Мы все за ним наблюдаем. Вот и все, что мы взаправду можем, и не просто так: если он оступится, упадет, умрет — что будет с нами? Не удивительно, что он — будто сапог, жесткий снаружи, формует мякоть подъема. Это лишь мои мечты. Я давно за ним наблюдаю, и он ни разу не дал слабину.
Но берегись, Командор, говорю я ему про себя. Я с тебя глаз не спущу. Один ложный шаг — и я мертва.
И все же какой ад — вот так быть мужчиной.
Какая нормальность.
Какой ад.
Какое безмолвие.
Появляется вода, Командор пьет.
— Спасибо, — говорит он. Кора шуршит на место.
Командор замирает, очи долу, проглядывает страницу. Не торопится, словно позабыл о нас. Как человек, что вилкой возит стейк по тарелке у ресторанного окна, притворяется, будто не видит глаз, что наблюдают из голодного мрака футах в трех от его локтя. Мы чуть клонимся к нему — железная стружка к его магниту. У него есть то, чего нет у нас, — у него есть слово. Как мы его транжирили когда-то.
Командор вроде бы неохотно принимается читать. Читает он неважно. Может, ему просто скучно.
Обычная история, обычные истории. Господь — Адаму, Господь — Ною. Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю[39]. Затем басня о заплесневелых престарелых Рахили и Лии[40], нам это втюхивали в Центре. Дай мне детей, а если не так, я умираю. Разве я Бог, Который не дал тебе плода чрева? Вот служанка моя Валла; войди к ней; пусть она родит на колени мои, чтобы и я имела детей от нее. И так далее и тому подобное. Нам это каждый день читали за завтраком, мы сидели в школьном кафетерии, ели овсянку со сливками и коричневым сахаром. Вам, знаете ли, достается лучшее, говорила Тетка Лидия. Идет война, все по талонам. Избаловали вас, блестела она глазом, точно укоряла котят. Плохая киска.
На обед полагались Блаженства. Блаженны эти, блаженны те. Крутили на диске, мужской голос. Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное. Блаженны милостивые. Блаженны кроткие[41]. Блаженны безмолвные. Я знала, что это они сочинили, я знала, что это неправильно и они многое опускают, но никак не проверишь. Блаженны плачущие, ибо они утешатся[42].
Когда — не говорили.
Я гляжу на часы за десертом — консервированные груши с корицей, как всегда на обед, — ищу Мойру через два стола от меня. Уже ушла. Я поднимаю руку, мне разрешают выйти. Мы это делаем нечасто и всегда в разное время суток.
В туалете, как всегда, иду во вторую от конца кабинку.
Ты тут? шепчу я.
Большая и страшная, как моя жизнь, шепчет Мойра.
Что слышно? спрашиваю я.
Особо ничего. Мне надо отсюда сматываться, у меня крыша едет.
Накатывает паника. Нет, Мойра, нет, говорю я, даже не пытайся. В одиночку — ни в коем случае.
Притворюсь больной. Пришлют «неотложку», я видела.
Доберешься только до больницы.
Хоть какое-то разнообразие. Там эти старые хрычовки не гастролируют.
Тебя вычислят.
Не боись, я талант. Я в школе не ела витамин С, у меня цинга была. На ранних стадиях не распознают. Потом заново, и ты в шоколаде. Витаминки спрячу.
Мойра, не надо.
Невыносима одна мысль, что ее не будет тут, со мной. Для меня.
В «неотложке» двух парней посылают. Ты подумай. Они же, наверное, оголодали, им даже руки в карманы не дают совать, все шансы…
Эй вы, там. Время вышло, произносит от дверей голос Тетки Элизабет. Я встаю, спускаю воду. Из дырки в стене появляются два Мойриных пальца. Только на два пальца дырки и хватает. Я торопливо касаюсь их, сжимаю. Отпускаю.
— И сказала Лия: Бог дал возмездие мне за то, что я отдала служанку мою мужу моему[43], — говорит Командор. Роняет книгу, она захлопывается — изнуренно, точно вдалеке сама по себе захлопнулась обитая дверь: фыркает воздух. Это фырканье — намек на мягкость тонкой луковой шелухи страниц, как они шуршат под пальцами. Мягкие, сухие, крошатся, точно розовая papierpoudre[44] из былых времен, чтоб носик не блестел, ее вкладывали в буклеты в магазинах, где торговали свечами и мылом разных форм — как ракушки, как грибы. Точно сигаретная бумага. Точно лепестки.
Командор сидит, на миг прикрыл глаза, словно утомился. Он работает по много часов. На нем большая ответственность.
Яснорада принимается плакать. Я слышу ее за спиной. Это не впервые. Она всегда так делает по вечерам Церемонии. Старается не шуметь. Старается сохранить перед нами достоинство. Ковры и обивка заглушают плач, по мы все равно ясно слышим. Натяжение между ее потерей самообладания и попыткой его сохранить кошмарно. Как пердеж в церкви. Мне, как всегда, хочется смеяться, но не потому, что это смешно. Запах ее слез окутывает нас, и мы делаем вид, что не обращаем внимания.
Командор поднимает веки, замечает, хмурится, перестает замечать.
— А теперь мы молча помолимся, — говорит Командор. — Попросим благословения и успеха во всех наших начинаниях.
Я склоняю голову, закрываю глаза. Слушаю перехваченное дыхание, почти неслышные всхлипы, содрогания за спиной. Думаю: как она, должно быть, ненавидит меня.
Я молюсь безмолвно: Nolitetebastardescarborundorum. Не знаю, что это значит, но звучит уместно, пойдет, ибо я не знаю, что еще сказать Господу. По крайней мере, сейчас. На этом, как прежде выражались, перепутье. Предо мною плывут письмена с моего шкафа, нацарапанные неизвестной женщиной с лицом Мойры. Я видела, как ее увезли на «скорой», носилки тащили два Ангела.
Что случилось? одними губами спросила я женщину рядом; такой вопрос невинен для всех, кроме фанатиков.
Жар, сложила она губами. Говорят, аппендицит.
В тот вечер я ужинала — тефтели и картофельные оладьи. Стол у окна; я видела, что творится снаружи, до самых центральных ворот. Я видела, как вернулась «скорая» — на сей раз никаких сирен. Выпрыгнул Ангел, поговорил с охранником. Охранник пошел в здание; «скорая» так и стояла; Ангел замер к нам спиной, как учили.
Из здания вышли две Тетки с охранником. Подошли к «скорой» с тыла. Выволокли Мойру, потащили под руки в ворота и вверх по ступенькам. Мойра еле шла. Я перестала есть, я не могла есть; все с моей стороны стола уже смотрели в окно. Зеленоватое, с такой проволочной сеткой, которую запаивали в стекло. Тетка Лидия сказала: ешьте. Подошла и опустила жалюзи.
Ее отвели в комнату, где раньше была научная лаборатория. В эту комнату никто из нас не заходил по доброй воле. Потом она неделю не могла ходить, ноги так распухли, что не влезали в туфли. Они всегда начинали с ног — за первый проступок. Стальными проводами, разлохмаченными на концах. Потом руки. Им плевать, что будет с твоими руками и ногами, пускай даже и навсегда. Не забывайте, говорила Тетка Лидия. Для наших целей ваши руки и ноги не важны.
Мойра лежала на койке — в назидание. Зря пыталась, тем более с Ангелами, сказала Альма с соседней койки. Нам приходилось нести ее на занятия. Мы крали для нее из кафетерия пакетики с сахаром, передавали ей по ночам с койки на койку. Может, сахар ей и не требовался, но мы больше ничего не могли украсть. Дать.
Я по-прежнему молюсь, но вижу Мойрины ноги, какие они были, когда ее привели назад. Ее ноги вообще не походили на ноги. Они были словно утонувшие ноги, распухшие и бескостные, только цвет другой. Они были как человечьи легкие.
О Господи, молюсь я. Nolitetebastardescarborundorum.
Ты это задумывал?
Командор откашливается. Так он дает нам понять, что, по его мнению, с молитвой пора закругляться.
— Ибо очи Господа обозревают всю землю, чтобы поддерживать тех, чье сердце вполне предано Ему, — говорит он.
Занавес. Он встает. Мы свободны.
Церемония протекает как обычно.
Я лежу на спине, целиком одетая, не считая здоровых белых хлопковых панталон. Если б я открыла глаза, я бы увидела громадный белый полог гигантской Яснорадиной постели — колониальный стиль, полог опускается провисшим облаком — облаком, что пускает побеги крошечных капелек серебряного дождя, которые, если приглядеться, обратятся в цветочки с четырьмя лепестками. Я не увижу ковра, который тоже бел, или покрытых ткаными побегами занавесей, или туалетного столика в оборках, где щетка для волос, серебряная сзади, и еще зеркало; я увижу лишь полог, который воздушностью ткани и тяжелым изгибом воплощает разом эфир и материю.
Или плаванье судна-матки. Толстобрюхие корабли, говорили раньше в стихах. Обрюхаченные матки. Их движет вперед распухшее брюхо.
Дымка «Лилии долин» окружает нас — холодная, почти хрустящая. В этой комнате нет тепла.
Надо мной, ближе к изголовью, расположилась, раскинулась Яснорада. Ее ноги раздвинуты, я лежу между ними головой у нее на животе, ее лобковая кость тычет в основание моего черепа, ее бедра по бокам от меня. Она тоже целиком одета.
Руки мои подняты; она обеими руками держит за руки меня. Это должно символизировать единство нашей плоти, нашего бытия. На самом же деле это означает, что она контролирует и процесс, и, соответственно, продукт. Если будет продукт. Кольца на ее левой руке вгрызаются в мои пальцы. Может, месть, а может, нет.
Моя красная юбка задрана до пояса — не выше. Ниже трахает Командор. Трахает он нижнюю половину моего тела. Я не говорю, что он занимается любовью, ибо он ею не занимается. «Совокупление» тоже будет неточно, поскольку оно подразумевает двух людей, а участвует только один. И изнасилование не описывает процесс: все, что здесь творится, я приняла добровольно. Особого выбора не было, но некий был, и я выбрала это.
И потому я лежу недвижно и воображаю невидимый полог над головой. Я вспоминаю, что посоветовала дочери королева Виктория. Закрой глаза и думай об Англии. Однако здесь не Англия. Поспешил бы он, что ли.
Может, я сошла с ума, а это какая-то новая терапия.
Хорошо бы это была правда; тогда я излечусь, и все это исчезнет.
Яснорада стискивает мои руки, словно ебут ее, а не меня, словно ей приятно или больно, а Командор ебет себе, размеренная маршевая отмашка на два-четыре, все ебет и ебет, будто из крана капает. Он отрешен, как человек, который мурлычет под нос в душе, не сознавая, что мурлычет; как человек, который думает о своем. Как будто он не здесь, ждет, когда сам же кончит, в ожидании барабаня пальцами по столу. Теперь в его ритме — нетерпение. Но ведь это же всеобщая голубая мечта, две женщины разом, нет? Так прежде говорили. Это так возбуждает, говорили прежде.
То, что происходит в этой комнате под серебристым пологом Яснорады, никого не возбуждает. Здесь ни при чем страсть, любовь, романтика, любые понятия, которыми когда-то мы щекотали себе нервы. Ни при чем желание — во всяком случае, для меня, и для Яснорады явно тоже. Возбуждение и оргазм более не считаются обязательными; они будут просто симптомом несерьезности, как фривольные подвязки или мушки: они — излишний повод отвлечься для легкомысленных. Устарели. Странно, что когда-то женщины столько времени и сил тратили на чтение о таких вещах, думали о них, переживали, писали. Все это столь очевидно развлекательно.
А вот это — не развлечение, даже для Командора. Серьезное дело. Командор тоже исполняет долг.
Если бы я чуточку приоткрыла глаза, я бы увидела его, это не отталкивающее лицо, нависшее над моим торсом; может, несколько серебряных прядей упали Командору на лоб, Командор устремлен к цели внутреннего своего путешествия, туда, куда он так спешит, и цель отступает, точно во сне, с той же скоростью, с которой движется к ней Командор. Я увижу его открытые глаза.
Будь он привлекательнее, я бы наслаждалась больше?
Он хотя бы — шаг вперед по сравнению с предыдущим, который пах, как церковный гардероб в дождь; как рот, когда стоматолог начинает ковыряться у тебя в зубах; как ноздря. Командор же пахнет нафталином — или это какая-то карательная разновидность лосьона после бритья? Зачем ему носить эту дурацкую форму? Но разве больше бы мне понравилось его белое, взъерошенное сырое тело?
Целоваться нам запрещено. Так что вытерпеть можно.
Отстраняешься. Описываешь.
В итоге он кончает, о чем полузадушенным стоном, будто облегчения, объявляет Яснорада, затаившая дыхание. Командор, опираясь на локти, подальше от наших слившихся тел, не позволяет себе рухнуть на нас. Минуту отдыхает, отодвигается, отступает, застегивается. Кивает, затем разворачивается и выходит из комнаты, с преувеличенной осторожностью прикрывая за собой дверь, словно мы обе — его болящая мать. Есть в этом нечто комичное, но я не смею хихикнуть.
Яснорада отпускает мои руки.
— Можешь встать, — говорит она. — Вставай и убирайся. — Мне предписан отдых — десять минут лежа, задрав ноги на подушку, чтоб увеличить шансы. Ей в это время полагается молча медитировать, но она не в настроении. В голосе ее отвращение, словно одно касание моей плоти тошнотворно, заразно. Я выпутываюсь из ее тела, встаю; соки Командора текут по ногам. Я отворачиваюсь, но успеваю заметить, как она расправляет голубую юбку, сжимает ноги; она так и лежит на постели, глядя на полог вверху, окаменелая и прямая, словно чучело.
Кому из нас хуже, ей или мне?
Вот что я делаю, вернувшись в свою комнату:
Раздеваюсь и натягиваю ночнушку.
Нащупываю в носке правой туфли плюху масла, которую спрятала после ужина. В шкафу слишком тепло, масло полужидкое. В основном впиталось в салфетку, которой я его обернула. Теперь у меня в туфле масло. Не впервые, потому что всякий раз, когда дают масло или маргарин, я его припрятываю таким вот образом. Большую часть я сотру с подкладки мочалкой или туалетной бумагой из ванной — завтра.
Я натираю маслом лицо, втираю в руки. Крема для рук или для лица больше не бывает — по крайней мере, для нас. Кремы объявлены тщетой. Мы — контейнеры, важны только наши внутренности. Наружность может задубеть и сморщиться, как ореховая скорлупка, — им наплевать. Это указ Жен — отсутствие крема для рук. Они не хотят, чтобы мы были привлекательны. Им и без того тяжко.
Масло — трюк, которому я научилась в Центре Рахили и Лии. Красный Центр, называли его мы, потому что красного там было полно. Моя предшественница в этой комнате, моя подруга с веснушками и веселым хохотком, наверное, тоже так делала, умасливалась. Мы все так делаем.
Пока мы так делаем, пока масло смягчает нашу кожу, мы в состоянии верить, что однажды выйдем на волю, что нас вновь коснутся в любви или желании. У нас будут свои церемонии, личные.
Масло жирное, оно протухнет, я буду вонять засохшим сыром, но это хотя бы, как выражались прежде, органика.
Вот до каких ухищрений мы докатились.
Намаслившись, я ложусь на кровать, плоская, точно гренок. Спать не могу. В полутьме гляжу в слепое штукатурное око посреди потолка, и оно смотрит на меня, хоть и не видит. Ни ветерка, белые занавески безвольно обвисли, точно марлевые бинты, они тускло сияют в нимбе прожектора, что освещает этот дом в ночи, — или снаружи луна?
Я откидываю простыню, осторожно встаю на бесшумные босые ноги, в ночнушке подхожу к окну, точно ребенок, — хочу посмотреть. И жалась луна к груди первого снега[45]. Небо чисто, но из-за прожекторов не разглядишь; и все-таки да, в смутном небе плывет луна, новорожденный месяц для желаний, осколок древней скалы, богиня, смешок. Луна — камень, и небеса полны смертельных железяк, но, Господи, как все же красиво.
Я так хочу, чтобы здесь был Люк. Я хочу, чтоб меня обняли и назвали по имени. Я хочу, чтоб меня ценили, как не ценят; я хочу быть не просто ценной. Я повторяю мое прошлое имя, напоминаю себе о том, что когда-то умела, о том, что во мне видели остальные.
Я хочу что-нибудь украсть.
В коридоре горят ночники, длинная пустота светится нежно-розовым; я иду, сначала одну ногу осторожно вперед, затем другую, ни единого скрипа, по ковровой дорожке, я крадусь по ночному дому, точно по лесу, колотится сердце. Я не на месте. Это решительно противозаконно.
Вниз мимо рыбьего глаза на стене — я вижу белый силуэт, тело как палатка, волосы по спине гривой, глаза блестят. Мне нравится. Я что-то делаю сама по себе. Активный — это спряжение? Напряжение. Я бы хотела украсть нож из кухни, но пока не готова.
Вот и покои, дверь приоткрыта, я проскальзываю внутрь, не закрываю дверь до конца. Деревянный скрип, но кто здесь расслышит? Стою, жду, когда зрачки расширятся, словно у кошки или совы. Старые духи, тряпочная пыль наполняет ноздри. В комнате легкая дымка света — из щелей вокруг задернутых портьер, от прожектора снаружи, где, несомненно, патрулем ходят двое, я видела их сверху из-за моих занавесок, темные формы, силуэты. Теперь я вижу наброски, проблески: зеркало, основания ламп, вазы, облаком в сумерках маячит диван.
Что мне взять? То, чего никто не хватится. В лесной чаще, в ночи, волшебный цветок. Увядший нарцисс, не из сухой икебаны. Нарциссы скоро выбросят, они уже пахнут. Вместе с Яснорадиными застоявшимися духами, вонью ее вязания.
Я нашариваю тумбочку, щупаю. Звяк — наверное, я что-то уронила. Нахожу нарциссы, хрусткие по краям, где высохли, обмякшие ближе к стеблю, отщипываю пальцами. Где-нибудь засушу. Под матрасом. Оставлю там следующей женщине, той, что придет за мной, она его найдет.
Но в комнате кто-то есть, у меня за спиной.
Шаг, тихий, как и мой, скрип той же половицы. Дверь закрывается с тишайшим щелчком, отрезает свет. Я застываю: белое — это ошибка. Я — снег в лунном свете, даже во тьме.
Затем шепот:
— Не кричи. Все в порядке.
Можно подумать, я закричу, можно подумать, все в порядке. Я поворачиваюсь: только очертания, тусклый обесцвеченный промельк скулы.
Он шагает ко мне. Ник.
— Ты что тут делаешь?
Я не отвечаю. Он тоже нарушает закон, вместе со мной, он меня не выдаст. И я его тоже; на мгновение мы — отраженье друг друга. Он сжимает мой локоть, притягивает меня к себе, его рот накрывает мои губы, а что еще родится из такой нужды? Без единого слова. Нас обоих трясет; как бы я хотела. В гостиной Яснорады среди сушеных цветов на китайском ковре его худое тело. Совершенный незнакомец. Это будет как закричать, это будет как застрелить кого-нибудь. Моя рука ползет вниз, а что на это скажешь, я могла бы расстегнуть, и тогда. Но слишком опасно, он это знает, мы отталкиваем друг друга, несильно. Чересчур доверия, чересчур риска, уже чересчур.
— Я тебя искал, — говорит он, выдыхает почти мне в ухо. Я хочу встать на цыпочки, лизнуть его кожу, он будит во мне голод. Его пальцы движутся, нащупывают плечо под рукавом ночнушки, будто не слушают голоса разума. Так хорошо, когда тебя кто-то касается, когда трогает жадно, когда трогает жадность. Люк, ты увидишь, ты поймешь. Это ты, в ином теле. Херня.
— Зачем? — спрашиваю я. Неужто ему так тяжело, что он рискнул прийти ко мне в комнату среди ночи? Я думаю о повешенных на крюках, на Стене. Я еле держусь на ногах. Надо уходить, назад, к лестнице, пока я совсем не исчезла. Его рука у меня на плече, крепко держит, тяжелая, давит теплым свинцом. И за это я умру? Я трусиха, я не переношу мысли о боли.
— Он велел, — отвечает Ник. — Он хочет тебя видеть. У себя в кабинете.
— О чем ты? — спрашиваю я. Очевидно, о Командоре. Видеть меня? Что значит — видеть? Ему что — мало?
— Завтра, — говорит он еле слышно. В темной гостиной мы отодвигаемся друг от друга, медленно, будто сцеплены силой, течением, разорваны столь же сильными руками.
Я нахожу дверь, поворачиваю ручку — пальцы на прохладном фаянсе, — открываю. Вот и все, что я могу.
Я лежу в постели, еще дрожу. Можно смочить ободок бокала, провести по нему пальцем, и бокал издаст звук. Вот так я себя и чувствую: звуком стекла. Словом дребезг. Я хочу быть с кем-нибудь.
Лежу в постели с Люком, его рука на моем округлившемся животе. Мы втроем в постели, она брыкается, ворочается внутри меня. За окном гроза, потому она и проснулась, они слышат, они спят, они пугаются даже там, где уютный плеск сердца — точно пульс волн на берегу вокруг. Вспышка молнии, довольно близко, Люковы глаза на долю секунды белеют.
Я не боюсь. Сна ни в одном глазу, зарядил дождь, мы будем неторопливы и осторожны.
Если б я думала, что это никогда не повторится, я бы умерла.
Но это чушь, от недостатка секса никто не умирает. Умирают от недостатка любви. Мне здесь некого любить; все, кого я могла любить, умерли или ушли. Кто знает, где они сейчас или как их теперь зовут? Они вполне могут быть нигде, как и я для них. Я тоже без вести пропавшая.
Временами я вижу их лица во мраке, они мерцают, точно лики святых в древнем иностранном соборе, в огоньках сквозистых свечей; свечей, которые зажигаешь, чтобы помолиться на коленях, лбом на деревянном парапете, в надежде на ответ. Я могу вызвать их, но они лишь мираж, они ненадолго. Виновна ли я, что хочу реальное тело, хочу кого-то обнять? Без этого я тоже бестелесна. Можно слушать, как сердце стучит о пружины кровати, можно гладить себя под сухими белыми простынями в темноте, но я сама слишком суха, и бела, и жестка, зерниста; все равно что вести пальцами по тарелке высушенного риса; по снегу. В этом нечто от смерти, нечто от пустыни. Я — словно комната, где прежде что-то случалось, а теперь не случается ничего, лишь пыльца сорняков, что растут за окном, носится по полу, будто пыль.
Вот во что я верю.
Я верю, что Люк ничком лежит в чаще, в сплетенье папоротников, среди бурых разлапистых листьев прошлого года, под зеленью, только пробудившейся, или, может, под канадским тисом, хотя для красных ягод рановато. Все, что от него осталось: волосы, кости, клетчатая шерстяная рубашка, черно-зеленая, кожаный ремень, тяжелые ботинки. Я точно знаю, во что он был одет. Я вижу его одежду отчетливо, как на литографии или в полноцветной рекламе из древнего журнала, а его лицо — нет, не так четко. Его лицо уже расплывается — может, потому что всегда было разным: у лица различны выраженья, у одежды выражений нет.
Я молюсь, чтобы отверстие, или два, или три — выстрел был не один, стреляли подряд, — я молюсь, чтобы хоть одно отверстие было аккуратно, быстро и окончательно в черепе, там, где возникали все картинки, чтобы одна только вспышка тьмы или боли, тупой, я надеюсь, как слово бух, только одна, а затем молчанье.
Я в это верю.
Еще я верю, что Люк сидит в прямоугольнике серого бетона на выступе или на краю чего-нибудь, кровати или стула. Бог знает, что на нем надето. Бог знает, куда его загнали. Бог — не единственный, кто знает, так что, может, есть способы выяснить. Он год не брился, хотя его коротко стригут, когда им охота, говорят — чтоб не было вшей. Тут мне надо обдумать: если из-за вшей стригут волосы, бороду тоже должны стричь. Казалось бы.
В общем, стригут они плохо, волосы клочьями, загривок порезан, и это еще не самый ужас, он выглядит на десять лет старше, на двадцать, он согбен, как старик, мешки под глазами, лиловые сосудики просвечивают на щеках, шрам, нет, рана, еще не зажила, она цвета тюльпанов ближе к стеблю, слева на лице, где недавно рассекли плоть. Тело так просто повредить, от него так просто избавиться, вода и химикалии, кроме этого ничего и нет, немногим больше, чем медуза, что сохнет на песке.
Ему больно двигать руками, больно двигаться. Он понятия не имеет, в чем его обвиняют. Проблема. Должно быть что-то, какое-то обвинение. Иначе зачем его держат, почему он еще не мертв? Он, наверное, знает то, что хотят знать они. Невообразимо. Невообразимо, что он до сих пор им не сказал, о чем бы ни шла речь. Я бы сказала.
Его обволакивает его собственная вонь, вонь запертого зверя в грязной клетке. Я представляю, как он отдыхает, потому что невыносимо представлять его в любой другой момент, как невозможно представить то, что ниже воротника, выше наручников. Не хочу думать, что они сделали с его телом. Есть ли у него обувь? Нет, а пол холодный и сырой. Знает ли он, что я здесь, я жива, я о нем думаю? Мне приходится в это верить. В стесненном положении волей-неволей веришь всему на свете. Я теперь верю в телепатию, в вибрации эфира, всякую такую муру. Прежде не верила.
Я также верю, что его не поймали, его все-таки не догнали, не загнали, что он справился, добрался до берега, переплыл реку, пересек границу, выволок себя на дальний пляж, на остров, стуча зубами, добрел до ближайшей фермы, его впустили, сначала не без подозрений, но затем, когда поняли, кто он, стали дружелюбны, не из тех, кто доносят, может, квакеры, они тайком переправили его в глубь страны, из дома в дом, женщина приготовила ему горячего кофе, дала мужнину одежду. Я воображаю одежду. В утешение себе одеваю его потеплее.
Он связался с остальными, наверняка существует сопротивление, правительство в изгнании. Должен же там кто-нибудь заниматься делом. Я верю в сопротивление, как верю, что не бывает света без тени; или, скорее, не бывает тени, если нет света. Должно быть сопротивление, иначе откуда берутся преступники по телевизору?
Может, вот-вот от него передадут весточку. Самым неожиданным образом, через самого неожиданного человека, которого я бы и не заподозрила. Под тарелкой на обеденном подносе? Скользнет мне в руку, едва я протяну талоны через прилавок во «Всякой плоти»?
В послании будет сказано, что надо подождать: рано или поздно он вытащит меня, мы найдем ее, куда бы ее ни запрятали. Она вспомнит нас, и мы будем вместе, втроем. А пока надо потерпеть, надо беречь себя на потом. То, что произошло со мной, что происходит теперь, ни на что не повлияет, он все равно любит меня, он знает, что моей вины нет. Об этом тоже будет в послании. И вот это послание, которое, возможно, никогда не придет, не дает мне умереть. Я верю в послание.
Все мои символы веры не могут быть истинны, по один из них — правдив наверняка. Однако я верю во все это сразу, во все три версии Люка. Эта противоречивая вера кажется мне сейчас единственно возможным путем веры во что бы то ни было. Какова ни есть правда, я буду к ней готова.
В это я тоже верю. Оно тоже может быть ложно.
На одном надгробии на кладбище возле самой первой церкви выбиты якорь, и песочные часы, и слова: В уповании[46].
В уповании. Зачем это написали над мертвецом? Это труп уповает или те, кто остался жить?
Люк — уповает?
Мне снится, что я проснулась.
Мне снится, что я вылезаю из постели, иду по комнате, другой комнате, и открываю дверь — не эту. Я дома, в одном из домов, и она бежит мне навстречу босиком, в коротенькой зеленой ночнушке с подсолнухом на груди, и я ее обнимаю, ее руки и ноги обхватывают меня, и я начинаю плакать: я понимаю, что сплю. Я опять в этой кровати, пытаюсь проснуться и просыпаюсь, сижу на краешке постели, и входит моя мать с подносом, спрашивает, получше ли мне. Когда я болела в детстве, ей приходилось сидеть дома, пропускать работу. Но и в этот раз я не проснулась.
После этих снов я просыпаюсь и знаю, что по правде проснулась, потому что на потолке венок, а занавески повисли седыми космами утопленницы. Я словно обдолбана. Может, мне подсыпают наркотики, раздумываю я. Может, я считаю, что так живу, а на самом деле это параноидальная делюзия.
Надежды нет. Я знаю, где я, кто я, какой сегодня день. Такова проверка, и я в здравом рассудке. Здравый рассудок — ценное имущество. Я коплю его, как прежде копили деньги. Экономлю, чтобы хватило, когда придет время.
Серость вползает сквозь занавески, туманно ясная, маловато сегодня солнца. Я вылезаю из постели, подхожу к окну, коленями становлюсь на канапе, где жесткая подушечка ВЕРА, выглядываю. Смотреть не на что.
Интересно, что стало еще с двумя подушечками. Наверняка прежде было три. НАДЕЖДА и ЛЮБОВЬ[47] — куда их дели? У Яснорады страсть к порядку. Она бы не выбросила, если вещь не износилась. Одну Рите, одну Коре?
Звенит колокол, я встала раньше, загодя. Одеваюсь, не глядя вниз.
Я сижу на стуле и думаю о слове сидеть. Восседающий во главе заседания — председатель. Сидеть — отбывать срок в тюрьме. Начало то же, что и в слове сидр. Французское слово ci-dessous — нижеследующий. Все эти факты абсолютно друг с другом не связаны.
Вот такие литании помогают мне настроиться.
Передо мною поднос, на подносе — стакан яблочного сока, витаминка, ложка, тарелка с тремя побуревшими гренками, розетка с медом и еще тарелочка, на которой стоит рюмка для яйца — такая, в форме женского торса в юбке. Второе яйцо — под юбкой, чтоб не остыло. Белая фарфоровая рюмка с синей каймой.
Первое яйцо белое. Я чуть отодвигаю рюмку, и теперь она в водянистом солнечном свете, он плывет в окно, падает на поднос, расцветая, затухая, расцветая снова. Яичная скорлупка гладкая, но зернистая; крупинки кальция высвечены солнцем, точно лунные кратеры. Ландшафт бесплодный, однако совершенный; из тех пустынь, куда удалялись святые, дабы мысли их не отвлекало изобилие. Я думаю, вот так и выглядит Господь: как яйцо. Возможно, на луне жизнь не на поверхности, а внутри.
Яйцо сияет, будто в нем своя энергия. Острейшее блаженство — смотреть на яйцо.
Солнце прячется, и яйцо блекнет.
Я вынимаю яйцо из рюмки и минуту ощупываю. Оно теплое. Женщины носили яйца между грудями — высиживали. Наверное, приятно.
Минималистская жизнь. Блаженство — это яйцо. Благословения сочтешь по пальцам одной руки. Но возможно, так мне и положено воспринимать. У меня есть яйцо — чего еще мне хотеть?
В стесненном положении жажда жизни цепляется к удивительным предметам. Хорошо бы зверушку завести: птичку, скажем, или кошку. Домашнего духа. Что угодно домашнее. На крайний случай сойдет и крыса, но шансов ноль. Слишком чистый дом.
Я ложкой отщипываю верхушку яйца и съедаю его нутро.
Доедая второе яйцо, я слышу сирену: поначалу она из далекой дали спиралью вьется ко мне меж больших домов и стриженых газонов, тонкий насекомый писк; затем ближе, раскрывается звуковым соцветьем трубы. Воззвание — вот что такое эта сирена. Я откладываю ложку, сердце колотится, я снова подхожу к окну: голубая, не за мной? Но я вижу, как она выворачивает из-за угла, едет по улице, тормозит перед домом, не приглушая рева, и она — красная. Веселье в миру[48], оно редко теперь случается. Я оставляю второе яйцо недоеденным, бегу к шкафу за накидкой и уже слышу на лестнице голоса, шаги.
— Поторапливайся, — говорит Кора, — я целый день ждать не могу, — и подает мне накидку, и взаправду улыбается.
Я едва не бегу по коридору, лестница — точно лыжня, парадная дверь распахнута, сегодня я могу выйти через нее, и Хранитель стоит, отдает честь. Начинается дождь, морось, и тяжкий аромат земли и травы наполняет воздух.
На дорожке припаркован красный Родомобиль. Сзади открыто, я карабкаюсь внутрь. Коврик на полу красный, окна занавешены красными шторками. Внутри уже три женщины, сидят на боковых скамьях вдоль стенок. Хранитель захлопывает и запирает двойные дверцы, забирается на переднее сиденье к водителю; через застекленную сетку нам видны их затылки. Машина рвет с места, над головой верещит сирена: дорогу, дорогу!
— Кто? — спрашиваю я соседку; прямо ей в ухо — туда, где под белым чепцом должно быть ухо. Так шумно, что приходится почти кричать.
— Уорренова, — кричит она в ответ. Порывисто хватает меня за руку, стискивает, машина прыгает за угол; женщина оборачивается, и я вижу ее лицо, по щекам текут слезы — что за слезы? Разочарование, зависть? Но нет, она смеется, обхватывает меня руками, я ее впервые вижу, она обнимает меня, у нее большая грудь под красным одеянием, она рукавом обтирает лицо. В такой день мы можем делать, что заблагорассудится.
Поправка: в определенных пределах.
Напротив нас на другой скамье женщина молится, зажмурившись, прижав руки ко рту. А может, не молится. Может, грызет ногти. Возможно, пытается сохранить спокойствие. Третья женщина уже спокойна. Сидит скрестив руки, слегка улыбается. Сирена все воет. Прежде это был вой смерти, «скорой» или пожарных. Не исключено, что и сегодня это вой смерти. Мы скоро узнаем. Что родит Уорренова? Чадо, как все мы надеемся? Или нечто иное, Нечадо, с булавочной головкой, или песьей мордой, или двумя телами, или дыркой в сердце, или безрукое, или с перепончатыми руками-ногами? Заранее не выяснить. Прежде выясняли, была техника, но теперь это незаконно. Да и что толку знать? Их нельзя вынуть; что бы там внутри ни было, нужно донашивать.
Шансы — один к четырем, мы это выучили в Центре. Когда-то в воздухе оказалось слишком много химикатов, лучей, радиации, вода кишела токсичными молекулами, на очистку потребны годы, а грязь тем временем просачивается в тело, расселяется по жировым клеткам. Кто знает, а вдруг твоя собственная плоть заражена, замарана, как нефтяной пляж, бесспорная смерть береговых птиц и нерожденных детей. Может, стервятник бы сдох, пообедав тобою. Может, у тебя голова светится в темноте, как старомодные часы. Мертвая голова. Такая бабочка, предвещает смерть.
Я порой не могу вообразить себя, свое тело, не различая скелета: как меня увидит электрон. Костистая колыбель жизни; а внутри — опасности, покоробленные белки, окривевшие кристаллы, зазубренные, как стекло. Женщины глотают препараты, таблетки, мужчины опрыскивают деревья, коровы жуют траву, пришпоренная моча устремляется в реки. Не говоря о взрывах на атомных электростанциях, да еще разлом Сан-Андреас[49], который никто не ломал, и землетрясения, и мутировавший штамм сифилиса, к которому не подступится ни один пенициллин. Некоторые делали это сами, зашивали себя кетгутом, уродовали химикалиями. Как они могли, говорила Тетка Лидия, о, как они могли так поступить? Иезавели![50] Презреть дары Божии! И заламывала руки.
Да, вы рискуете, говорила Тетка Лидия, но вы — ударные батальоны, вы первыми выдвигаетесь на опасную территорию. Чем выше риск, тем больше слава. Она сжимала руки, сияя от нашей дутой отваги. Мы пялились в парты. Пройти через все это и подарить жизнь какому-нибудь дезинтегратору: малоприятная мысль. Мы точно, не знали, что делают с детьми, которые не прошли контроля, объявлены Нечадами. Но мы знали, что их куда-то поспешно девают, подальше.
Причин было множество, говорит Тетка Лидия. В платье хаки она стоит в голове класса с указкой в руке. На доску, где прежде висела бы карта, вытянут график, уровень рождаемости на тысячу, годами: скользкий наклон, ниже нулевой отметки возмещения потерь, и все ниже, ниже.
Разумеется, некоторые женщины полагали, что будущее не наступит, считали, что мир разлетится на куски. Вот какой они надумали предлог, говорит Тетка Лидия: говорили, что нет смысла размножаться.
Теткины ноздри почти схлопываются: какая испорченность. Ленивицы, говорит она. Шлюхи.
На моей парте по дереву вырезаны инициалы и даты. Порой инициалы — двумя группами, объединенными словом любит. Дж. X. любит Б.П. 1954. О.Р. любит Л.Т. Словно письмена, о которых я читала, выдолбленные на стенах каменных пещер или нарисованные смесью золы и животного жира. Мне они кажутся невероятно древними. Столешница светлого дерева, наклонная, а справа подлокотник, чтобы опираться, когда пишешь на бумаге авторучкой. В парте можно вещи хранить — книги, блокноты, Эти привычки былых времен ныне кажутся расточительством, почти декадентством; аморальностью, как оргии варварских режимов. М. любит Дж., 1972. Эта резьба, карандаш сто тысяч раз вгрызся в ветхую полировку, обладает пафосом всех исчезнувших цивилизаций. Как отпечаток руки на камне. Тот, кто это написал, когда-то жил.
Дат позже середины восьмидесятых нет. Наверное, эту школу, одну из многих, закрыли тогда за недостатком детей.
Они ошибались, говорит Тетка Лидия. Мы не собираемся идти по их стопам. Голос праведный, снисходительный, голос тех, чей долг — ради нашего же блага сообщать нам дурные известия. Я бы ее придушила. Я отбрасываю эту мысль почти сразу, едва она возникает.
Вещь ценна, говорит Тетка Лидия, только если она редка и ее сложно достать. Мы хотим, девочки, чтобы вас ценили. Она щедра на паузы, она смакует их во рту. Считайте себя жемчужинами. Мы сидим рядами, очи долу, от нас у нее морально текут слюнки. Мы отданы ей на определение, мы обречены терпеть ее эпитеты.
Я думаю о жемчужинах. Жемчуг — сгустившаяся устричная слюна. Потом скажу об этом Moйpe; если удастся.
Мы займемся вашей огранкой, весело объявляет довольная Тетка Лидия.
Фургон останавливается, задние дверцы открыты, Хранитель выгоняет нас наружу. У парадных дверей стоит другой Хранитель, на плече у него болтается курносый автомат. Мы гуськом идем к дверям, моросит, Хранитель отдает честь. Большой фургон Явления с оборудованием и выездными врачами припаркован чуть дальше на круговой развязке. Я вижу врача, он выглядывает из окошка. Интересно, чем они там заняты, пока ждут. Наверняка играют в карты или читают; какие-нибудь мужские забавы. Эти врачи по большей части вообще не нужны; их пускают, только если иного выхода нет.
Прежде было иначе, прежде они командовали. Какой стыд, говорила Тетка Лидия. Стыдно. Она только что показала нам фильм, кино про больницу прошедшего времени: беременная женщина, проводами подключенная к машине, у роженицы отовсюду торчат электроды, она похожа на сломанного робота, внутривенная капельница впилась в руку. Какой-то мужчина с фонариком заглядывает ей между ног, где ее обрили, простая безбородая девчонка, целый поднос стерилизованных ножей, все люди в масках. Покладистая пациентка. Когда-то роженицу накачивали лекарствами, провоцировали схватки, разрезали, зашивали. Больше ничего подобного. Даже обезболивания никакого. Тетка Элизабет говорила, что так лучше для ребенка, но кроме того: Умножая умножу скорбь твою, в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей[51]. Это мы получали за обедом, кукурузный хлеб и сэндвичи с латуком.
Поднимаясь по ступенькам — широкие ступеньки, каменные урны по бокам, Командор Уорреновой, должно быть, рангом выше нашего, — я вновь слышу сирену. Голубой Родомобиль, для Жен. Торжественная доставка Яснорады. Им — не скамьи, у них настоящие кресла с обивкой. Лицом вперед, никаких занавесок. Они знают, куда едут.
Возможно, Яснорада уже бывала в этом доме, приходила к чаю. Возможно, Уорренову, в прошлом — реву-корову Джанин, выводили к Яснораде, к ней и к другим Женам, чтобы полюбовались пузом или даже пощупали, поздравили Жену. Крепкая девочка, сильные мускулы. В роду — ни следа «Оранжевого Агента»[52], мы проверили медкарты, осторожность лишней не бывает. И может, одна из тех, что подобрее: хочешь печенья, милая?
О нет, вы ее избалуете, им вредно много сахара.
Но от одного-то вреда не будет, всего разик, Милдред.
И тошнотворная Джанин: ах, госпожа, ну пожалуйста, можно?
Такая… так хорошо себя ведет, не куксится, они вечно куксятся, делают свое дело — и все, привет. Тебе, можно сказать, почти как дочь. Член семьи. Уютные смешки матрон. Ну все, милая, можешь возвращаться к себе.
И после ее ухода: шлюшки, все до единой, но тут уж не попривередничаешь. Бери, что дают, — так, девчонки? Это Жена Командора говорит.
Ах, но тебе так повезло. Некоторые, да боже мой, они ведь еще и грязные. Ни улыбочки, хандрят себе в комнате, даже голову не моют, пахнут. Я велю Марфам, чуть не силком ее в ванну запихиваешь, можно сказать, подкупаешь ее, чтоб хотя бы помылась, угрожаешь ей — а что делать?
Я-то со своей сурово обошлась, так она теперь почти не ужинает; а что касается остального, так ни капли, а у нас так регулярно было. Но эта твоя — она делает тебе честь. И ведь вот-вот, ах, ты же волнуешься, она прямо как слон, ты, наверное, ждешь не дождешься.
Еще чаю? Скромно меняет тему.
Я-то знаю, что там творится.
А Джанин наверху, у себя в комнате — что она делает? Сидит, во рту сахарный привкус, она облизывается. Смотрит в окно. Вдыхает, выдыхает. Гладит распухшие груда. Думает ни о чем.
Центральная лестница шире нашей, изгибаются перила. Наверху речитативом распевают женщины, которые прибыли раньше. Мы поднимаемся по лестнице след в след, стараясь не наступать друг другу на волочащиеся подолы. Слева раскрыты двойные двери в столовую, внутри длинный стол под белой скатертью и угощение: ветчина, сыр, апельсины — у них апельсины! — и свежеиспеченный хлеб, и кексы. Мы получим молоко и сэндвичи на подносе, позже. А у них имеется кофейник, и винные бутылки, ибо отчего бы Женам не поддать слегка в столь знаменательный день? Сначала они подождут результатов, затем нажрутся. Они собрались в покоях по другую сторону лестницы, подбадривают Жену Командора, Жену Уоррена. Маленькая худенькая женщина в белой ночной рубашке, она лежит на полу, седеющие волосы плесенью расползлись по ковру; Жены массируют ей крошечный животик, как будто она вот-вот родит сама.
Командора, естественно, не видать. Он ушел туда, куда уходят в таких случаях все мужчины, — прячется в убежище. Может, вычисляет, когда ему объявят о повышении, если все пройдет как надо. Теперь-то его наверняка повысят.
Уорренова — в господской спальне; удачное название. В спальне, где каждый вечер укладываются Командор и его жена. Уорренова сидит на двуспальной кровати, опираясь на подушки; Джанин, раздутая, но стесненная, из нее выжали прежнее имя. Она в белой хлопковой сорочке, завернутой до бедер; длинные волосы цвета веника оттянуты назад и завязаны на затылке, чтоб не мешались. Веки зажмурены, и в таком виде она мне почти нравится. В конце концов, она одна из нас, чего она хочет в этой жизни — жить попристойнее, насколько возможно, и все. Чего еще хочет любая из нас? Возможно — вот в чем загвоздка. В сложившихся условиях она неплохо справляется.
Две незнакомые женщины подпирают ее с флангов, тискают ей руки — или она им. Третья поднимает ее сорочку, льет детское масло на холм живота, втирает ниже. В ногах стоит Тетка Элизабет в платье хаки с армейскими нагрудными карманами; она преподавала нам Родовую Гимнастику. Мне видна лишь ее голова сбоку, профиль, но я знаю, что это она, — этот выдающийся нос и красивый подбородок, суровая. Подле нее — Родильный Стул, двойное сиденье, заднее троном возвышается над передним. До поры Джанин туда не посадят. Одеяла наготове, кадка для мытья, миска с ледышками — для Джанин, пососать после десерта. Это из Библии — ну, так нам говорили. Как водится, Апостол Павел, Деяния.
Вы — переходное поколение, говорила Тетка Лидия. Вам труднее всех. Мы знаем, каких жертв от вас ожидают. Когда тебя оскорбляют мужчины — это тяжко. Тем, кто придет вслед за вами, будет легче. Они с готовностью отдадут свои сердца во имя долга.
Она не сказала: Потому что не будут помнить, каково иначе.
Она сказала: Потому что не возжелают того, чего не смогут обрести.
Раз в неделю нам показывали кино — после обода перед дремой. Мы сидели на полу в классе домоводства, на крошечных сереньких циновках, ждали, а Тетка Хелена и Тетка Лидия боролись с проектором. Если повезет, фильм вверх ногами не поставят. Я вспоминала школьные уроки географии тысячи лет назад — нам показывали кино об окружающем мире; женщины в длинных юбках или дешевых ситцевых платьицах таскали вязанки хвороста, или корзины, или пластиковые ведра с водой из такой или сякой реки, к женщинам платками или повязками были приторочены младенцы, и женщины щурились или пугались, глядя на нас с экрана: они знают, что машина с одиноким стеклянным глазом что-то с ними сотворила, только не знают что. Умиротворяющее и смутно скучное кино. Я задремывала, даже когда на экране появлялись голые мускулы мужчин, что примитивными тяпками или лопатами вгрызались в грязь, тягали валуны. Я предпочитала кино с танцами, с песнями, ритуальными масками, резными музыкальными артефактами — перьями, медными пуговицами, раковинами, тамтамами. Мне нравилось наблюдать, как эти люди счастливы, а не как они страдают, голодают, тощают, до смерти тужась над простыми вещами — копая колодец, орошая землю, — над задачами, которые в цивилизованных странах давным-давно решены. Кто-нибудь, думала я, дайте им технологии — пускай осваивают.
Тетка Лидия такого кино не показывала.
Иногда она ставила древнее порно семидесятых или восьмидесятых. Женщины на коленях, сосут пенисы или пистолеты, женщины связаны, или на цепи, или в собачьих ошейниках, женщины голышом висят на деревьях или вниз головой, раздвинув ноги, женщин насилуют, бьют, убивают. Однажды нам пришлось смотреть, как женщину медленно режут на кусочки, пальцы и груди откромсаны секатором, живот вскрыт, вывалены кишки.
Рассмотрим альтернативы, говорила Тетка Лидия. Видите, каково оно было прежде? Вот как относились к женщинам. Ее голос возмущенно трепыхался.
Мойра потом сказала, что все это снято понарошку с моделями, но кто его знает.
Однако время от времени показывали, как выражалась Тетка Лидия, Неженскую документалку. Вы только пред ставьте, говорила Тетка Лидия, вот так тратить время; могли бы ведь чем-то полезным заняться. Прежде Неженщины вечно тратили время. Их к этому подталкивали. Правительство затем и давало им денег. Заметьте, некоторые их идеи вполне здравы, продолжала она, а в голосе — самодовольство человека, имеющего право судить. Даже теперь нам приходится мириться с некоторыми их постулатами. Только с некоторыми, заметьте, жеманно прибавляла она, воздевая руку, грозя нам пальчиком. Но они были Безбожны, а ведь в этом вся разница, вы согласны?
Я сижу на циновке, руки сложила, Тетка Лидия отходит к стене подальше от экрана, выключается свет, и я думаю: может, в темноте удастся наклониться вправо, так, чтоб никто не заметил, и прошептать женщине, которая рядом со мной. Что я прошепчу? Я скажу; ты не видела Мойру? Потому что Мойру никто не видел, она не явилась на завтрак. Но комната, почти сумеречная, недостаточно темна, и я переключаюсь в режим мозговых зацепок, что сходит за внимание. В таком кино звуковой дорожки не бывает, хотя ее включают в порно. Хотят, чтобы мы слышали вопли, и стоны, и визги то ли невыносимой боли, то ли невыносимого наслаждения, то ли их смеси, но не дают услышать, что говорят Неженщины.
Сначала титр и какие-то имена, на пленке замазанные карандашом, чтобы мы не прочли, а потом я вижу маму. Мою молодую маму, моложе, чем я ее помню, — наверное, она была так молода, когда я еще не родилась. На ней экипировка — типичный, как утверждает Тетка Лидия, наряд Неженщин в те дни; джинсовый комбинезон, клетчатая рубаха, сиреневая с зеленью, и кроссовки; так когда-то одевалась Мойра; помнится, я и сама так одевалась во время оно. На маминых волосах — завязанная сзади сиреневая косынка. Лицо так молодо, так серьезно, даже красиво. Я и забыла, что мама когда-то была так красива и искренна. Она в группе женщин, одетых так же; держит палку — нет, это часть транспаранта, ручка. Вертикальная панорама; видны слова — краской по бывшей, кажется, простыне. ВЕРНИТЕ НОЧЬ[53]. Это не замазали, хотя нам не полагается читать. Женщины вокруг меня ахают, в классе возня, точно ветер прошуршал по траве. Неужто они проглядели, неужто нам что-то перепало? Или нам полагается это видеть, помнить былые дни опасностей?
За этим транспарантом — другие, и в них урывками целится камера: СВОБОДА ВЫБИРАТЬ. КАЖДЫЙ РЕБЕНОК — ЖЕЛАННЫЙ РЕБЕНОК. ЗАБЕРЕМ НАШИ ТЕЛА. ВЫ ВЕРИТЕ, ЧТО МЕСТО ЖЕНЩИНЫ — НА КУХОННОМ СТОЛЕ? Ниже последнего лозунга — набросок женского тела на столе, капает кровь.
Вот мама пробирается вперед, улыбается, смеется, они все шагают вперед, вот они воздевают кулаки. Камера переводит взгляд на небо, куда взмывают сотни воздушных шариков, следит за ниточками: красные шарики с нарисованным кругом, кругом с черенком, точно яблоко, черенок — крест. А на земле мама слилась с толпой, и я ее больше не вижу.
Я тебя родила в тридцать семь, говорила мама. Рискованно это было, ты могла получиться калекой или еще похлеще. Ты была желанный ребенок, еще какой желанный, а уж наслушалась я от некоторых! Моя старая подруга Триша Формен, сука, меня упрекала, мол, я пронаталка. Обзавидовалась Триша, короче. А другие ничего. Но на седьмом месяце все давай мне статейки слать, про то, как растет уровень врожденных дефектов после тридцати пяти. Беременной такое читать — самое милое депо. И про то, как тяжко матерям-одиночкам. Я им говорю: да на хрен идите, я в это ввязалась, и я пойду до конца. А в медкарте записали «пожилая первороженица», я их застукала. Это так называют, если у тебя первый ребенок после тридцати, после тридцати, господи боже мой. Фигня, говорю, у меня биологический возраст — тридцать два, я вас всех за пояс заткну. Да я тут тройню рожу и смыться успею, пока вы прочухаетесь.
Она высказалась и выпятила подбородок. Вот такой я ее помню: подбородок выпячен, на кухонном столе перед ней — бокал; не молода, не искренна, не красива, как в кино, — жилиста, отважна, из тех старух, что ни одну жопу вперед себя в очереди не пропустят. Она любила заскочить к нам в гости и пропустить стаканчик, пока мы с Люком готовим ужин, поведать нам, как у нее вся жизнь пошла наперекосяк, и неизменно переключалась на косяки в нашей жизни. Она тогда уже, конечно, поседела. Волосы не красила. Зачем, говорила, придуриваться? Да ни к чему это мне, мужик не требуется, что от них толку, кроме десятисекундного полребенка? Мужчина — это просто женский метод делать других женщин. Да нет, твой-то папаша славный был парень, но отцовством не соблазнился. Я, собственно, и не рассчитывала. Сделай дело, говорю, и вали отсюда, у меня приличная зарплата, на ясли хватит. Ну, он слинял на побережье, шлет открытки к Рождеству. Вот глаза у него замечательные были, синие, это да. Но чего-то в них все же не хватает, даже в тех, которые славные. Как будто навечно рассеянные, как будто и не помнят, кто они вообще есть. Слишком много ворон считают. В результате ног под собой не чуют. Бабам в подметки не годятся, только машины умеют чинить да в футбол гонять. Нам только этого для улучшения расы и не хватало, а?
Вот так она и говорила, даже при Люке. Он не обижался, дразнил ее — притворялся мачо, втирал ей, что женщины не способны к абстрактному мышлению, а она подливала себе и улыбалась.
Свинячий шовинист, говорила ома.
Как она старомодна, говорил мне Люк, и мама глядела лукаво, почти хитро.
Имею право, отвечала она. Я уже старуха, долги раздала, могу и старомодной побыть. У тебя еще молоко на губах не обсохло. Поросенок, вот ты кто. Что касается тебя, говорила она мне, ты — агент реакции. Фиаско. История меня простит.
Но такого она не говорила до третьего бокала.
Молодежь ничего не ценит, разглагольствовала она. Вы понятия не имеете, что мы пережили, чтоб вы все это имели. Ты глянь на него — морковку режет. Ты вообще представляешь, сколько женских жизней, сколько женских тел переехало танками, чтоб хоть этого достигнуть?
Готовка — мое хобби, отвечал Люк. Мне нравится.
Хобби-хренобби, говорила мама. Можешь мне тут не оправдываться. Было время, когда фиг бы тебе разрешили такое хобби, обзывали бы гомиком.
Ладно, мама, вмешивалась я. Давай не будем на пустом месте ругаться.
На пустом месте, горько повторяла она. Ты считаешь, это пустое место. Ты не понимаешь, да? Ты ни чуточки не понимаешь, о чем я говорю.
Порой она плакала. Мне было так одиноко, говорила она. Ты не представляешь, как мне было одиноко. А ведь у меня друзья были, мне еще повезло, но все равно было одиноко.
В чем-то я восхищалась мамой, хотя гладко между нами не бывало. Я считала, она слишком многого от меня ждет.
Хочет, чтобы я реабилитировала ее жизнь, ее выбор. Я не хотела прожить жизнь на ее условиях. Не хотела стать образцовым отпрыском, воплощением ее идей. Мы из-за этого ссорились. Зря ты думаешь, что я — оправдание твоей жизни, однажды сказала я.
Я хочу, чтоб она вернулась. Хочу, чтобы все вернулось, все как было. Но проку-то что в этом хотении?
Тут жарко и чересчур шумно. Вокруг гомонят женские голоса, после долгих дней безмолвия даже тихий речитатив слишком громок. В углу брошен ком окровавленной простыни — воды отошли. Я ее только сейчас заметила.
К тому же в комнате воняет, воздух спертый, открыли бы окно. Воняет нашей собственной плотью, органическая вонь; пот, подернутый железом, — это кровь на простыне, и другой запах, более животный, — это, наверное, пахнет Джанин: запах берлог, обитаемых пещер, запах клетчатого одеяла на постели, где однажды родила кошка, до того как ее стерилизовали. Запах матки.
— Вдохни, вдохни, — распеваем мы, как учили. — Задержи, задержи. Выдыхай, выдыхай, выдыхай. — Мы поем на счет «пять». На пять вдох, на пять задержи, на пять выдох. Джанин, зажмурившись, пытается утихомирить дыхание. Тетка Элизабет щупает ей живот — какие схватки.
Джанин беспокойна, ей хочется походить. Две женщины помогают ей сползти с кровати, поддерживают с двух сторон, пока Джанин ходит. Накатывает схватка, Джанин сгибается пополам. Одна женщина встает на колени, массирует ей спину. Мы все это умеем, нас обучали. Через две женщины от меня сидит Гленова, моя магазинная спутница. Тихий речитатив мембраной обволакивает нас.
Является Марфа с подносом: кувшин сока — растворимого, из порошка, вроде бы виноградного — и стопка бумажных стаканчиков. Ставит поднос на ковер перед поющими женщинами. Гленова немедля разливает, и стаканчики передаются из рук в руки.
До меня добирается стаканчик, я наклоняюсь вбок, чтобы его передать, и моя соседка тихо шепчет мне на ухо:
— Ищешь кого-то?
— Мойру, — так же тихо отвечаю я. — Брюнетка, веснушки.
— Не видела, — говорит она. Я ее не знаю, мы не были вместе в Центре, но я видела ее в магазинах. — Но я поищу.
— А ты?..
— Альма, — говорит она. — Как тебя по правде зовут?
Я хочу ей сказать, что у нас в Центре была Альма. Я хочу ей сказать, как меня зовут по правде, но Тетка Элизабет поднимает голову, озирается — наверное, услышала, что речитатив сбился, так что времени нет. Иногда в Дни Рождения кое-что можно разузнать. Однако бесполезно спрашивать про Люка. Там, где эти женщины могут его увидеть, он не появится.
Все звучит речитатив, забирает меня. Это тяжкий труд, надо сосредоточиться. Слейтесь с вашими телами, говорила Тетка Элизабет. Вот уже легкие боли в животе, и груди отяжелели. Джанин кричит — вялый крик, нечто среднее между криком и стоном.
— Начинаются потуги, — говорит Тетка Элизабет.
Помощница мокрой тряпкой вытирает Джанин лоб. Джанин потеет, волосы клоками расползаются из-под резинки, липнут ко лбу и шее. Ее плоть насыщенна, влажна, блестит.
— Дыши! дыши! дыши! — распеваем мы.
— Я хочу наружу, — говорит Джанин. — Хочу погулять. Все в порядке. Мне на горшок надо.
Мы все понимаем, что у нее потуги, она сама не знает, что делает. Которое из этих заявлений правдиво? Очевидно, последнее. Тетка Элизабет делает знак, две женщины встают возле переносного туалета, Джанин медленно опускается на сиденье. К запахам в комнате примешивается новая вонь. Джанин опять стонет, голова опущена, видны только ее волосы. Она скорчилась, она похожа на куклу, старую, выпотрошенную и заброшенную в угол, перекошенную.
Джанин опять встала, ходит.
— Хочу сесть, — говорит она. Сколько мы тут уже? Минуты, часы. Я вспотела, платье под мышками вымокло, верхняя губа соленая, меня скручивают фантомные боли, и остальных тоже — я вижу, как все раскачиваются. Джанин сосет кубик льда. А затем, после этого, в паре дюймов оттуда или за много миль: — Нет, — кричит она, — ох, нет, нет, нет. — Это у нее второй ребенок, у нее когда-то был другой, я знаю по Центру, она плакала о ребенке по ночам, как и все мы, только хлюпала громче. Наверняка она помнит, каково это, что грядет. Но кто помнит боль, когда она прошла? Остается лишь тень, не в сознании даже — во плоти. Боль клеймит тебя, но клеймо глубоко — не увидишь. С глаз долой — из сердца вон.
Кто-то вином разбавил виноградный сок. Кто-то умыкнул снизу бутылку. Не впервые на таких сборищах, но на это смотрят сквозь пальцы. Нам тоже требуются оргии.
— Приглушите свет, — говорит Тетка Элизабет. — Скажите ей, что пора.
Кто-то встает, идет к стене, свет меркнет до сумрака, голоса наши истончаются до скрипучего хора, до шершавого шепота, будто кузнечики в ночных полях. Две женщины выходят из комнаты, две другие ведут Джанин к Родильному Стулу, и она садится на то сиденье, что ниже. Она теперь спокойнее, легкие ровно всасывают воздух, мы наклоняемся вперед, напрягшись, спины и животы болят от натуги. Вот оно, вот оно, точно горн, призыв к оружию, точно падает стена, тяжкий камень движется вниз, тянется вниз внутри нас, и нам кажется, мы сейчас лопнем. Мы сжимаем друг другу руки, мы больше не одиноки.
Торопливо семенит Жена Командора, из-под нелепой белой сорочки торчат костлявые ноги. Две Жены в голубых платьях и вуалях держат ее под руки, словно ей это необходимо; она скупо улыбается, словно хозяйка бала, который она предпочла бы не давать. Наверняка понимает, что мы о ней думаем. Она карабкается на Родильный Стул, садится за и над Джанин, она для Джанин — точно рамка, ее тощие ноги торчат по бокам от Джанин подлокотниками экстравагантного кресла. Как ни странно, на Жене белые носки и шлепанцы, голубые и мохнатые, как чехол на унитаз. Но мы не различаем Жену, наши взгляды прикованы к Джанин. В сумеречном свете она сияет в белой ночнушке, будто луна в облаках.
Теперь Джанин натужно рычит.
— Тужься, тужься, тужься, — шепчем мы. — Отпусти. Дыши. Тужься, тужься, тужься. — Мы с ней, мы с ней слились, мы пьяны. Тетка Элизабет опускается на колени, расправляет полотенце, чтобы поймать ребенка, и вот — венец, слава — головка, лиловая и вся в первородной смазке; еще потуга — и ребенок, скользкий от жидкости и крови, выскальзывает, ныряет в наше нетерпение. О, хвала.
Мы затаили дыхание — Тетка Элизабет разглядывает ребенка: девочка, бедняжка, но пока ничего, хотя бы никаких видимых дефектов, ручки, ножки, глазки, мы молча считаем — все на месте. Тетка Элизабет, подняв ребенка, смотрит на нас и улыбается. Мы тоже улыбаемся, мы — сплошная улыбка, но щекам бегут слезы, как мы счастливы.
Счастье наше — отчасти воспоминание. Я, например, вспоминаю Люка в больнице, как он стоял у моего изголовья, держал меня за руку; ему выдали зеленый халат и белую маску. Ох ты, повторял он, ох ты господи, и его дыхание выплескивалось в изумлении. Он говорил, в ту ночь он так и не уснул, до того кайфовал.
Тетка Элизабет осторожно моет ребенка; девочка особо не хнычет, умолкает. Как можно тише, чтобы ее не напугать, мы поднимаемся, теснимся вокруг Джанин, обнимаем ее, похлопываем. Она тоже плачет. Две Жены в голубом помогают третьей Жене, хозяйке дома, слезть со Стула и забраться на кровать — укладывают ее, укутывают. Ребенка, вымытого и притихшего, церемонно вручают Жене. Подтягиваются Жены снизу, расталкивают нас, отталкивают. Они слишком громко разговаривают, в руках у некоторых тарелки, кофейные чашки, винные бокалы, кто-то еще жует, они толпятся у постели вокруг матери и ребенка, воркуют и поздравляют. Они источают зависть, я ее чую — слабые кислотные выхлопы мешаются с их духами. Жена Командора глядит на ребенка, как на букет цветов: будто она его выиграла, будто ребенок — приз.
Жены пришли засвидетельствовать присвоение имени. Имена тут присваивают Жены.
— Анджела, — говорит Жена Командора.
— Анджела, Анджела, — щебечут в ответ Жены. — Какое миленькое имя! Ой, какая красавица! Ой, какая прелесть!
Мы загораживаем постель, чтобы Джанин не пришлось этого видеть. Кто-то протягивает ей виноградный сек. Надеюсь, он с вином, ей больно, еще послед, она беспомощно плачет — измученные, жалобные слезы. И все-таки мы торжествуем, это победа, это паша победа. У нас получилось.
Ей позволят нянчить ребенка несколько месяцев: они верят в грудное вскармливание. А потом ее переведут — проверить, сможет ли она повторить с тем, кто на очереди. Но се никогда не пошлют в Колонии, никогда не объявят Неженщиной. Вот ее награда.
Родомобиль ждет снаружи, он развезет нас по домам. Врачи сидят в фургоне, их лица в окошке — белыми каплями, точно лица запертых дома больных детей. Один открывает дверь, подходит.
— Нормально прошло? — тревожно спрашивает он.
— Да, — отвечаю я. Я выжата, измотана. Груди болят и чуточку подтекают. Ложное молоко, с некоторыми случается. Мы сидим на скамьях лицом друг к другу, нас везут; в нас ни единой эмоции, почти ни единого ощущения — мы красные тюки тряпья. Нам больно. Каждая держит на коленях фантома, призрачное чадо. Восторг теперь угас, и пред нами маячит наша собственная неудача. Мама, думаю я. Где ты ни есть. Слышишь меня? Ты хотела женской культуры. Вот тебе женская культура. Не такая, какую ты хотела, но она существует. Не привередничай.
Уже близится вечер, когда Родомобиль подъезжает к дому. Солнце вяло ползет сквозь облака, в воздухе — запах нагретой мокрой травы. Я провела на Рождении весь день; часов не наблюдаешь. Кора сегодня займется покупками, я освобождена от всех обязанностей. Я поднимаюсь по лестнице, тяжело переношу ноги со ступеньки на ступеньку, цепляюсь за перила. Я будто много дней не спала, бежала со всех ног — в груди больно; мышцы сводит, будто у них закончился сахар. В кои-то веки я благодарна за одиночество.
Я лежу на постели. Хочется отдохнуть, поспать, но я слишком устала и взбудоражена, глаза не закрываются. Я смотрю в потолок, изучаю листву в венке. Сегодня он напоминает мне шляпу, шляпы с широкими полями, женщины носили такие когда-то в былые времена: шляпы — точно громадные нимбы, разукрашенные фруктами, цветами, перьями экзотических птиц; шляпа как идея рая, что отвердевшей мыслью плывет прямо над головой.
Через минуту венок расцветится и начнутся видения. Вот до чего я устала — как будто ехали всю ночь до зари, по причине, о которой я сейчас думать не стану, не давали друг другу заснуть, рассказывали байки и рулили по очереди, и когда уже лезет солнце, боковым зрением что-то начинаешь различать — лиловых зверей в придорожных кустах, расплывчатые контуры людей, что исчезают, одна глянешь на них в упор.
Я устала, я не могу продолжать историю. Я так устала, что не могу думать, где я вообще. Вот вам другая история, получше. История о том, что стало с Мойрой.
Что-то я знаю сама, что-то слышала от Альмы, а та слышала от Долорес, а та от Джанин. Джанин это слышала от Тетки Лидии. Даже в таких местах, даже при таких обстоятельствах бывают союзники. На это можно рассчитывать: всегда будут союзники, те или иные.
Тетка Лидия вызвала Джанин в кабинет.
Благословен плод, Джанин, сказала, должно быть, Тетка Лидия, не поднимая глаз от стола, за которым что-то писала. Для всякого правила найдется исключение — и на это можно рассчитывать. Теткам позволено читать и писать.
Да разверзнет Господь, наверняка ответила Джанин — бесстрастно, прозрачным голосом, голосом сырого яичного белка.
Мне кажется, я могу тебе доверять, Джанин, сказала Тетка Лидия, наконец оторвав взгляд от страницы и пригвоздив Джанин этим своим взглядом сквозь очки, взглядом, что умудрялся одновременно угрожать и умолять. Помоги мне, говорил этот взгляд, мы тут вместе застряли. Ты надежная девочка, продолжала Тетка Лидия, не то что некоторые.
Она думала, Джанинино покаяние и нытье что-то значило, думала, что Джанин сломалась, что Джанин стала истинно правоверной. Но Джанин к тому времени была как щенок, которого слишком многие слишком часто и необъяснимо пинали: ради секунды одобрения опрокинется кверху брюхом перед кем угодно и скажет что угодно.
Поэтому Джанин, вероятно, сказала: Надеюсь, тетя Лидия. Надеюсь, я теперь достойна вашего доверия. Или что-нибудь в этом духе.
Джанин, сказала Тетка Лидия, случилось ужасное.
Джанин уставилась в пол. Что бы ни случилось, она знала: ее не обвинят, она безвинна. С другой стороны, она и в прошлом была безвинна — а толку? Поэтому она все равно чувствовала, что виновата и ее вот-вот накажут.
Ты что-нибудь знаешь, Джанин? ласково спросила Тетка Лидия.
Нет, Тетя Лидия, ответила Джанин. Она знала, сейчас надо поднять глаза, посмотреть Тетке Лидии в лицо. Через секунду Джанин это удалось.
Потому что, если ты знаешь, я буду весьма в тебе разочарована, сказала Тетка Лидия.
Бог мне свидетель, сказала Джанин якобы с жаром.
Тетка Лидия позволила себе очередную паузу. Покрутила авторучку. Мойры с нами больше нет, наконец сказала Тетка Лидия.
Ох, сказала Джанин. Ее это не колыхало. Мойра же ей не подруга. Она умерла? помолчав, спросила Джанин.
И тогда Тетка Лидия рассказала ей историю. Мойра на Упражнениях отпросилась в туалет. Вышла. У туалета дежурила Тетка Элизабет. Она стояла снаружи у дверей, как обычно; Мойра вошла. Через минуту Мойра позвала Тетку Элизабет: унитаз засорился, не могла бы Тетка Элизабет войти и прочистить? Это правда, унитазы иногда засорялись. Чтобы такое с унитазами приключалось, неизвестные лица совали в них рулоны туалетной бумаги. Тетки изобретали универсальный метод предотвращения подобных инцидентов, но бюджет был скуден, и пока приходилось работать с тем, что есть, а способа запирать туалетную бумагу они не придумали. Может, имело смысл держать ее снаружи на столе и выдавать по листку или по несколько листков каждой, кто заходит. Но это потом. Нужно время, чтобы все утряслось.
Не заподозрив дурного, Тетка Элизабет вошла в туалет. Довольно глупый поступок, должна была признать Тетка Лидия. С другой стороны, Тетка Элизабет и прежде несколько раз заходила прочистить унитазы без никаких казусов.
Мойра не соврала: по полу текла вода с ошметками фекалий. Весьма неприятно, и Тетка Элизабет разозлилась. Мойра почтительно отодвинулась, а Тетка Элизабет поспешила в кабинку, которую указала Мойра, и склонилась над бачком. Она хотела поднять фаянсовую крышку, поправить внутри затычку и грушу. Она обеими руками взялась за крышку, и тут что-то твердое, острое и, очевидно, металлическое ткнулось ей в спину под ребра. Не двигайся, сказала Мойра, или я воткну — я знаю куда, прямо в легкое войдет.
Потом выяснилось, что она разобрала один бачок и вынула длинный острый рычаг — железяку, которая одним концом приделана к ручке, а другим к цепи. Это просто, если знать как, а у Мойры с механикой все было тип-топ, она по мелочи сама чинила машину. Вскоре после этого крышки на бачках стали приматывать цепями, и когда унитаз засорялся, открывали его целую вечность. Так у нас произошло несколько потопов.
Тетка Элизабет не видела, что тычется ей в спину, сказала Тетка Лидия. Она храбрая женщина…
О да, сказала Джанин.
…но не безрассудная, договорила Тетка Лидия, слегка поморщившись. Джанинин чрезмерный восторг порой граничил с противлением. Тетка Элизабет сделала, как велела Мойра, продолжала Тетка Лидия. Мойра забрала ее электробич и свисток, приказала Тетке Элизабет отстегнуть их с ремня. А затем погнала Тетку Элизабет по лестнице в подвал. Они были на втором этаже, не на третьем, — всего два лестничных пролета. У всех классов занятия, в коридорах ни души. Они видели другую Тетку, но та была в дальнем конце коридора и на них не смотрела. Тетка Элизабет могла закричать, но понимала, что Мойра не шутки шутит; у Мойры дурная репутация.
О да, сказала Джанин.
Мойра отвела Тетку Элизабет по проходу в раздевалке, мимо двери в спортзал и в котельную. Велела Тетке Элизабет снять с себя все…
Ох-х, тихонько сказала Джанин, будто возмутившись таким святотатством.
…и Мойра тоже сняла с себя все, надела вещи Тетки Элизабет, которые были ей чуточку великоваты, но почти подошли. Мойра над Теткой Элизабет особо не издевалась, разрешила ей надеть собственное красное платье. Вуаль она разодрала на полосы и ими привязала Тетку Элизабет за печкой. Запихала кусок ткани ей в рот и тоже стянула полоской. Одним концом полосы стянула Тетке Элизабет шею, другим ноги сзади. Хитрая и опасная особа, сказала Тетка Лидия.
Джанин сказала: Можно сесть? Как будто силы ее на этом иссякли. Ей наконец-то есть что обменять, хотя бы символически.
Да, Джанин, сказала Тетка Лидия, удивившись, но понимая, что теперь отказать нельзя. Она просила у Джанин внимания, просила содействия. Она указала на стул в углу. Джанин подтащила стул ближе.
Я, знаете ли, могла бы вас кокнуть, сказала Мойра, надежно упаковав Тетку Элизабет за печкой, подальше с глаз. Я бы могла вас покалечить так, что вас бы всю жизнь крючило. Я могла бы двинуть вас этой штукой по голове или ткнуть в глаз. Просто не забудьте, что я ничего такого не сделала, если до этого дойдет.
Этого Тетка Лидия не цитировала Джанин, но, я думаю, Мойра должна была сказать что-то в этом роде. Так или иначе, она не убила и не изуродовала Тетку Элизабет, которая вернулась в Центр пару-тройку дней спустя, оклемавшись после семи часов за печкой и, надо думать, после допроса — ибо возможность сговора, естественно, не исключалась ни Тетками, ни кем другим.
Решительно глядя перед собой, Мойра вздернула подбородок. Расправила плечи, подтянулась и поджала губы. Мы обычно держались не так. Мы ходили повесив головы, глядя на собственные руки или в землю. Мойра мало походила на Тетку Элизабет, даже с коричневым платом на голове, но ее закаменелой осанки, видимо, хватило, чтобы облапошить дежурных Ангелов, которые никогда не разглядывали нас пристально, даже — и, наверное, в особенности — Теток; ибо Мойра прошествовала прямиком через парадную дверь с видом человека, который знает, куда идет; ей отсалютовали, она предъявила пропуск Тетки Элизабет, который Ангелы не удосужились проверить, ибо кто посмеет так оскорбить Тетку? И исчезла.
Ох-х, сказала Джанин. Кто знает, что было у нее на уме? Может, ей хотелось кричать «ура». Если так, она хорошо это скрывала.
Итак, Джанин, сказала Тетка Лидия. Вот чего я хочу от тебя.
Джанин распахнула глаза и изобразила невинность и внимание.
Я хочу, чтобы ты держала ушки на макушке. Возможно, тут не обошлось без остальных.
Да, Тетя Лидия, сказала Джанин.
Приходи и рассказывай мне, хорошо, милая? Если что-нибудь услышишь.
Да, Тетя Лидия, сказала Джанин. Она знала: больше не придется вставать на колени перед всем классом и слушать, как мы кричим, что это ее вина. Пока этим займется кто-нибудь другой. Она временно спасена.
Совершенно не важно, что Джанин пересказала этот разговор Долорес. Это не означало, что Джанин не станет свидетельствовать против нас, против любой из нас, если представится случай. Мы это понимали. К тому времени мы обращались с ней, как с безногим, что продает карандаши на углу. Избегали ее, как могли, были заботливы, когда избежать не удавалось. Она была угрозой, мы это понимали.
Наверное, Долорес похлопала ее по спине — дескать, молодец Джанин, что рассказала. Где состоялся этот обмен? В спортзале, когда мы готовились ко сну. Долорес спала рядом с Джанин.
В ту ночь мы передавали эту историю друг другу в полутьме — еле слышно, с койки на койку.
Мойра — где-то там. На свободе или мертва. Что она будет делать? Мысль о том, что она будет делать, распухала, пока не заполнила собою весь зал. В любой момент — сокрушительный взрыв, стекла сыплются внутрь, распахиваются двери… У Мойры ныне есть власть, ее выпустили, она выпуталась. Она теперь распутна.
По-моему, нас это пугало.
Мойра была как лифт без стенок. У нас от нее кружилась голова. Мы уже теряли вкус к свободе, уже ценили безопасность в этих стенах. В верхних слоях атмосферы ты развалишься, испаришься, никакое давление тебя не удержит.
И все же мы фантазировали о Мойре. Мы обнимали ее, она тайком была с нами, будто смешок; она была как лапа под коркой повседневности. В свете Мойры Тетки казались абсурднее и не такими зловещими. Их могущество с изъяном. Их можно скручивать в туалетах. Отвага — вот что нам нравилось.
Мы ждали, что в любую минуту ее приволокут назад, как прежде. Мы представить не могли, что с нею сделают на сей раз. Что бы ни сделали, это будет чудовищно.
Но ничего не произошло. Мойра не появилась. До сих пор.
Это домыслы. Все это домыслы. Я домысливаю сейчас, опять, я лежу в постели, не в силах спать, репетирую, что надо было сказать, что не надо было, как следовало и не следовало поступать, как надо было сыграть. Если я когда-нибудь выберусь…
На этом — стоп. Я намерена выбраться. Это же не навеки. Другие тоже так думали прежде, в дурные времена, и всегда оказывались правы и впрямь выбирались так или иначе, и это было не навеки. Хотя для них это длилось порой все века, что им были отпущены.
Когда я выберусь, если удастся это все описать — как угодно, пусть даже голосу голосом, это тоже будут домыслы, очередной их виток. Ничего невозможно рассказать в точности так, как оно было, ибо то, что говоришь, не бывает точно, что-то всякий раз упускаешь, слишком много ролей, сторон, противотоков, нюансов; слишком много жестов, кои могли значить то или это, слишком много форм, кои целиком не опишешь, слишком много привкусов в воздухе или на языке, полутонов, слишком много. Но если вдруг вы мужчина из какого-то будущего и добрались досюда, прошу вас, помните: вас никогда не искусят понуждением простить — вас, мужчину, а равно женщину. Противиться сложно, верьте мне. Но помните: прощение — тоже власть. Умолять о нем — власть, и отказывать в нем, и его даровать — власть; быть может, величайшая.
А может, контроль тут и вовсе ни при чем. Может, не о том речь, кто вправе кем владеть, кто кому вправе что сделать безнаказанно, даже если убить. Может, не о том, кто вправе сидеть, а кто — преклонять колена, или стоять, или лежать, раздвинув ноги. Может, речь о том, кто кому что вправе сделать и обрести прощение. Не говорите мне, что это одно и то же.
Я хочу, чтобы ты меня поцеловала, сказал Командор. Ну, разумеется, до этого что-то происходило. Не бывает таких просьб ни с того ни с сего.
Я все же уснула, и мне снилось, как я ношу серьги, а одна сломалась; не более того, просто мозг листает древние досье, и меня разбудила Кора, принесла поднос с ужином, и время вернулось в свою колею.
— Хороший ребенок? — спрашивает Кора, ставя поднос. Наверняка уже сама знает, у них ведь изустный телеграф, новости путешествуют из дома в дом; но ей в радость услышать об этом, будто от моих слов Рождение станет реальнее.
Нормальный, — говорю я. — Оставят. Девочка.
Кора улыбается мне — улыбка словно объятие. Должно быть, вот в такие моменты ей кажется, будто она делает что-то стоящее.
Это хорошо, — говорит она. Почти жалобно, и я Думаю: ну еще бы. Она бы сама хотела там быть. Вечеринка, на которую ее не пригласили. — Может, и у нас скоро будет, — застенчиво говорит она. Под нами она подразумевает меня. Я должна вознаградить команду, оправдать питание и заботу, как муравьиная матка. Пусть Рита не одобряет меня; Кора — наоборот. Она полагается на меня. Надеется, и я — носитель ее надежды.
Ее надежда — проще простого. Она хочет День Рождения с гостями, пиром горой и подарками, она хочет баловать ребятенка на кухне, гладить ему одежду, совать плюшки, пока никто не видит. А я должна обеспечить ей сии радости. Я бы предпочла неодобрение — его я больше заслужила.
На ужин тушеная говядина. Мне трудно доесть: посреди ужина я вспоминаю то, что прошедший день стер из головы начисто. Правду говорят: рожать или наблюдать роды — транс, вся прочая жизнь теряется, живешь только этим мигом. Но теперь я вспомнила и знаю: я не готова.
Этажом ниже часы в вестибюле бьют девять. Я прижимаю ладони к бедрам, вдыхаю, отправляюсь в путь по коридору и тихонько вниз по лестнице. Яснорада, наверное, еще там, где случилось Рождение; повезло, он не мог это предвидеть. В такие дни Жены ошиваются там часами, помогают развернуть подарки, сплетничают, напиваются. Надо же как-то рассеять их зависть. Я иду в обратную сторону по коридору внизу, мимо двери в кухню, к следующей двери — его. Стою в коридоре, точно школьница, которую вызвали к директору. В чем я провинилась?
Мое присутствие здесь незаконно. Нам непозволительно общаться с Командорами наедине. Мы — для размножения; мы не наложницы, не гейши, не куртизанки. Напротив: нас отдаляют от этого статуса как только возможно. Не в утехах вовсе наше значение, негде цвести тайным влечениям; к нам или к ним особыми дарами не подольститься, любви не за что зацепиться. Мы — двуногие утробы, вот и все: священные сосуды, ходячие потиры.
Так зачем ему со мной встречаться — среди ночи, наедине?
А если застукают, спасение мое — на милости Яснорады. Ему не полагается встревать в воспитание домочадцев, это женская забота. Затем — реклассификация. Я могу стать Неженщиной.
Но если отказаться, может выйти хуже. Не нужно гадать, у кого тут реальная власть.
Но, видимо, он чего-то хочет от меня. Хотеть — это слабость. И слабость эта, какова бы ни была, соблазняет меня. Как трещинка в стене, прежде непроницаемой. Если глазом прижаться к ней, к этой его слабости, быть может, я различу ясно, куда двигаться.
Я хочу знать, чего он хочет.
Я поднимаю руку, стучу в дверь запретной комнаты, где никогда не бывала, куда женщины не ходят. Даже Ясно-рада не заглядывает сюда, а прибираются тут Хранители, Что за тайны, что за мужские тотемы прячутся здесь?
Мне велено войти. Я открываю дверь, ступаю внутрь.
По ту сторону двери — нормальная жизнь. Лучше так: по ту сторону двери — на вид нормальная жизнь. Разумеется, стол, а на нем Комптакт, а за ним — черное кожаное кресло. а столе цветок в горшке, подставка для ручек, бумаги. Восточный ковер на полу, камин без огня. Диванчик — коричневый плюш, телевизор, тумбочка, пара стульев.
Но по степам сплошь книжные полки. Набитые книгами. Книги, книги, книги, прямо на виду, без замков, без футляров. Не удивительно, что нам сюда нельзя. Это оазис запретного. Я стараюсь не пялиться.
Командор стоит у огня без огня, спиной к камину, локоть на резной деревянной полке, другая рука в кармане. Выверенная помещичья поза, древняя наживка из мужских глянцевых журналов. Может, он заранее придумал, что будет так стоять, когда я войду. Я постучала, а он, наверное, кинулся к камину и там воздвигся. Ему бы еще черную повязку на глаз[54] и галстук с подковами.
Думать-то об этом легко — торопливым стаккато, мозговой дрожью. Глумиться про себя. Но я в панике. Вообще-то я в ужасе.
Я молчу.
— Закрой за собой дверь, — довольно любезно говорит он. Закрываю дверь, оборачиваюсь. — Привет, — говорит он.
Это старое приветствие. Давно я его не слышала, уже много лет. Здесь оно неуместно, даже комично — прыжок во времени, фокус. Я понятия не имею, что бы такого подходящего сказать в ответ.
По-моему, я сейчас разревусь.
Он, видимо, заметил, потому что озадачился, чуточку хмурится — будем считать, что встревожился, хотя, может, просто раздражен.
— Поди сюда, — говорит он. — Можешь сесть.
Он выдвигает мне стул, утверждает его перед столом. Обходит стол, садится — медленно и, кажется, вдумчиво. Вывод из этого спектакля такой: Командор позвал меля не для того, чтобы как-нибудь трогать против моей воли. Он улыбается. Улыбка не злобная, не хищная. Просто улыбка — формальная, дружелюбная, но слегка отрешенная, будто я — котенок в окошке. Которого он разглядывает, но покупать не собирается.
Я сижу на стуле прямо, руки на коленях. Кажется, будто ноги в плоских красных туфлях не вполне касаются ковра. Хотя они, само собой, его касаются.
— Тебе это, наверное, странно, — говорит он.
Я лишь смотрю на него. Преуменьшение года, как выражается моя мать. Выражалась.
Я — как сахарная вата: сахар и воздух. Меня сожми — и я превращусь в крохотный, тошнотворный и влажный ошметок слезливой розоватой красноты.
— Наверное, это и впрямь странно, — говорит он, будто я ответила.
Мне бы прийти сюда в шляпе, с бантом под подбородком.
— Я хочу… — говорит он.
Я еле сдерживаюсь, чтобы не податься вперед. Да? Да-да? Ну, чего? Чего он хочет? Но свой пыл я не выдам; У нас тут торги, вот-вот грядет обмен. Та, кто не медлит, погибла. Я ничего не выдаю за просто так: я продаю.
— Я бы хотел… — говорит он. — Только это глупо. — И правда, он смущен, робеет — вот как говорили, вот что когда-то делали мужчины. Он достаточно стар, он помнит, как робеть, помнит, как это очаровывало дам. Молодые таких трюков не знают. Молодым они без надобности.
— Я хочу, чтобы ты сыграла со мной в «Эрудит», — говорит он.
Я не двигаю ни единым мускулом. Стараюсь, чтоб лицо не шевелилось. Так вот что находится в запретной комнате! «Эрудит»! Мне хочется смеяться, визжать от смеха, упасть со стула. «Эрудит» — игра для старух, для стариков, летом или в домах престарелых, в нее играли, когда не было ничего занимательного по телевизору. Или для подростков, давным-давно. У мамы был набор, лежал в глубине шкафа в прихожей вместе с елочными игрушками в картонках. Однажды она попыталась меня приохотить — мне было тринадцать, я страдала и валяла дурака. Однако ныне, конечно, все иначе. Ныне «Эрудит» для нас под запретом. Ныне он опасен. Он непристоен. Ныне Командору не сыграть в «Эрудит» с Женой. «Эрудит» желанен. Командор себя скомпрометировал. Все равно что наркотики мне предложить.
— Хорошо, — отвечаю я будто бы равнодушно. Вообще-то я почти не в силах говорить.
Он не объясняет, почему хочет сыграть со мной в «Эрудит». Я не спрашиваю. Он просто вынимает из стола коробку, открывает. В ней пластиковые деревянные фишки, я такие помню, а доска поделена на квадраты, и еще есть крошечные держалки для букв. Командор опрокидывает фишки на стол и принимается их переворачивать. Помешкав, я присоединяюсь.
— Умеешь играть? — спрашивает он. Я киваю.
Мы играем два раунда. Гортань, складываю я. Балдахин, Айва, Зигота. У меня в руках — блестящие фишки, края гладкие, я ощупываю буквы. Вот оно — сладострастие. Вот она, свобода — миг свободы. Хромота, складываю я. Ущелье. Какая роскошь. Фишки — точно леденцы, мятные, такие же прохладные. Монпансье, вот как они назывались. Мне хочется сунуть их в рот. Они будут с привкусом лайма. Буква С. Свежая, кисловатая на языке, объедение.
Я выигрываю первый раунд и позволяю Командору выиграть второй: я так и не выяснила, каковы условия, что я смогу попросить взамен.
Наконец он говорит, что мне пора идти домой. Так и говорит: идти домой. Он имеет в виду мою комнату. Спрашивает, доберусь ли я, будто лестница — темная улица. Я говорю «да». Мы на крошечную щелочку приоткрываем дверь кабинета и прислушиваемся, нет ли кого в коридоре.
Это как на свидании. Это как возвращаться в пансион после закрытия.
Это заговор.
— Спасибо, — говорит он. — За игру. — И прибавляет: — Я хочу, чтобы ты меня поцеловала.
Я думаю о том, что в банный вечер можно разобрать бачок унитаза в моей ванной, быстро и тихо, чтобы Кора снаружи не услышала. Можно достать острый рычаг, спрятать в рукаве, тайком пронести в кабинет Командора в следующий раз: после таких просьб непременно бывает следующий раз, говоришь ты «да» или «нет». Я думаю о том, как наедине подойду к Командору поцеловать, и сниму с него китель, словно позволяя или призывая двигаться дальше, к истинной любви, и обхвачу его руками, и рычаг скользнет из рукава, и я внезапно вгоню острие Командору меж ребер. Я думаю о том, как потечет кровь — горячая, как суп, сексуальная, прямо по рукам.
На самом деле ничего подобного я не думаю. Все это я вставила позже. Наверное, стоило тогда об этом подумать, но я не подумала. Это домыслы, я же говорю.
— Хорошо, — отвечаю я. Делаю шаг к нему, сжатыми губами прижимаюсь к его губам. Чую лосьон после бритья — как обычно, с нафталиновой отдушкой, вполне знакомый запах. Но Командора я будто впервые вижу.
Он отстраняется, глядит на меня сверху. Снова робко улыбается. Какая прямота.
— Не так, — говорит он. — Как будто по правде.
Он был такой грустный.
Это тоже домысел.
Я возвращаюсь по сумрачному коридору, вверх по приглушенной лестнице, украдкой в свою комнату. Там я сижу на стуле, не включая света, в красном платье, застегнута на все крючки, на все пуговицы. Ясно мыслить можно лишь одетой.
Перспектива — вот что мне нужно. Иллюзия глубины создается рамой, расположением форм на плоскости. Перспектива необходима. Иначе остаются только два измерения. Живешь, приплюснув лицо к стене, все вокруг — исполинский передний план, все близко — детали, волосы, текстура простыни, молекулы лица. Кожа твоя — словно карта, схема тщеты, расчерченная тропками, что ведут в никуда. Живешь сегодняшним днем. А в нем я жить не хочу.
Но в нем я и живу, никуда не денешься. Время — ловушка, и я в ней застряла. Нужно забыть свое тайное имя и все пути назад. Меня зовут Фредова, и живу я здесь.
Живи настоящим, лови момент, у тебя ничего больше нет.
Пора подвести итоги.
Мне тридцать три. Я шатенка. Пять футов семь дюймов, если босиком. Мне сложно вспомнить, какой я была. Яичники жизнеспособны. Остался еще один шанс.
Но что-то переменилось — сегодня, сейчас. Обстоятельства изменились.
Я могу что-нибудь попросить. Вероятно, немного; но хоть что-нибудь.
Мужчины — секс-машины, говорила Тетка Лидия, и, в общем, больше ничего. У них одно на уме. Ради своего же блага научитесь ими управлять. Водить их за нос; это метафора. Такова природа. Так задумал Господь. Так устроен мир.
Тетка Лидия прямо не говорила, но это сквозило в каждом слове. Парило у нее над головой, как позолоченные девизы над святыми Средневековья. Как и святые» Тетка Лидия была угловата и бесплотна.
Но как подогнать к этому Командора — сидит в кабинете, играет в слова, хочет — чего? Чтобы с ним поиграли, чтобы нежно поцеловали, как будто по правде.
Я знаю, нельзя шутить с ним, с этим его желанием. Вдруг оно важно, вдруг оно — пропуск, вдруг оно — мое крушение. Нужно поразмыслить, нужно все взвесить. Но что бы я ни делала — сижу в темноте, и прожекторы снаружи освещают прямоугольник моего окна сквозь занавески, воздушные, как подвенечное платье, как эманация, и одна моя рука сжимает другую, и я чуть покачиваюсь туда-сюда, — что бы я ни делала, мне все равно смешно.
Он хотел, чтобы я сыграла с ним в «Эрудит» и поцеловала его, как будто по правде. Одно из самых нелепых событий за всю мою жизнь. На все — свой контекст.
Помню, я видела одну телепрограмму — повтор, ее снимали за много лет до того. Мне было, наверное, лет семь или восемь, — слишком мала, не понимала. Такое любила смотреть мама — историческое, образовательное. Она пыталась мне потом объяснить, говорила, что все эти вещи взаправду случились, но я решила, что мне просто рассказали историю. Я думала, ее кто-то сочинил. Наверное, для всех детей события, которые им предшествовали, таковы. Не так страшно, если это лишь история.
Показывали документальный фильм про одну из войн. Брали интервью, вставляли фрагменты из черно-белых фильмов тех времен и фотографии. Я мало что помню, но запомнила качество снимков: всё на них будто покрывала взвесь солнечного света и пыли, и у людей темны были тени под бровями и вдоль скул.
Интервью с теми, кто был еще жив, показывали в цвете. Лучше всего я запомнила женщину, которая была любовницей одного человека — он курировал лагерь, куда евреев загоняли, прежде чем убить. В печах, сказала мама; но печи не показали, и я запуталась, я решила, что люди умирали в кухнях. Для ребенка эта мысль особенно ужасна. Печи — значит, готовка, а готовка предшествует еде, Я решила, что этих людей съели. В некотором роде так оно, пожалуй, и было.
По их словам, этот человек был жесток и свиреп. Любовница — мама объяснила, что такое любовница, она не верила в мистификации, у меня к четырем годам появилась книжка-раскладушка про половые органы, — любовница когда-то была очень красива. Показали черно-белые снимки — ее и другой женщины, обе в раздельных купальниках, в туфлях на платформе и широкополых шляпах; в темных очках «кошачий глаз» они сидели в шезлонгах у бассейна. Бассейн был возле дома, а дом — возле лагеря с печами. Женщина говорила, что не замечала ничего подозрительного. Уверяла, что не знала о печах.
Лет сорок-пятьдесят спустя, когда у нее брали интервью, она умирала от эмфиземы. То и дело кашляла, была совсем худая, почти прозрачная; но все равно гордилась своей красотой. (Ты только глянь, не без восхищения проворчала мама. До сих пор своей красотой гордится.) Тщательный макияж, густо намазанные ресницы, румяна, кожа обтягивала костлявые скулы, точно тесная резиновая перчатка. Женщина носила жемчуг.
Он был не чудовище, сказала она. Все считают, что он чудовище, но он не чудовище.
О чем она вообще думала? Наверное, почти ни о чем; по крайней мере тогда, в то время. Думала о том, как бы не думать. Времена были ненормальные. Она гордилась своей красотой. Не верила, что он чудовище. Для нее он не был чудовищем. Наверняка у него имелась какая-нибудь подкупающая черточка: он фальшиво насвистывал в душе, обожал трюфели, называл свою собаку Либхен и учил служить за кусочки сырого мяса. Как просто в ком угодно выдумать гуманность. Какой доступный соблазн. Большой ребенок, говорила она себе. Ее сердце таяло, она убирала у него со лба волосы, целовала в ухо — и не выгоды рада. Инстинкт утешить, облегчить. Тише, тише, говорила она, когда его будил ночной кошмар. Как же тебе достается. Наверняка она во все это верила — иначе как ей жить дальше? Под своей красотой она была очень обыкновенная. Верила в приличия, была добра к служанке-еврейке — ну, более или менее добра, добрее, чем требовалось.
Через несколько дней после съемок она покончила с собой. Об этом так и сказали, прямо по телевизору.
Никто не спросил, любила ли она его.
Сейчас я всего отчетливее помню макияж.
Я встаю в темноте, начинаю расстегиваться. Потом что-то слышу — внутри себя, в теле. Я сломалась, что-то треснуло, вот, должно быть, в чем дело. Дыбится грохот, рвется наружу, из разлома во мне, как во сне. Вот так нежданно: я и не думала, ни о здесь, ни о там, ни о чем. Если выпустить воздух, вылетит хохот, слишком громко, слишком огромно, непременно кто-то услышит, а потом затопочут шаги, забормочут приказы — и что? Вердикт: эмоции, не адекватные поводу. Блуждающая матка — вот как думали прежде. Истерия. А затем — таблетка, игла. Быть может, летально.
Я ладонями зажимаю рот, будто меня сейчас стошнит, падаю на колени, хохот лавой бурлит в гортани. Я заползаю в шкаф, коленки к груди, я его задушу. Сдерживаюсь — ребра болят, я трясусь, я хожу ходуном, сейсмически, вулканически, я взорвусь. Шкаф заволокло пурпуром, упоенье, рожденье — рифма, ах — умереть от смеха.
Я удушаю его в складках накидки, жмурюсь, выжимая слезы из глаз. Пытаюсь настроиться.
Вскоре проходит, как эпилептический припадок. Ну вот — я сижу в шкафу. Nolitetebastardescarborundorum. В темноте я не вижу надписи, но кончиками пальцев обвожу крошечные каракули, точно шрифт Брайля. В голове они отдаются не столь молитвой, сколь повеленьем; но сделать что? Все равно для меня бесполезны эти древние иероглифы, к коим потерян ключ. Зачем же она писала, зачем старалась? Отсюда не выбраться.
Я лежу на полу, дышу слишком быстро, потом медленнее, выравниваю дыхание, как на родовой гимнастике. Слышу только движение сердца: открыто, сомкнулось, открыто, сомкнулось, открыто.
Первым делом наутро я слышу вопль и грохот. Кора уронила поднос с завтраком. Это меня разбудило. Я так и лежала наполовину в шкафу, головой на свернутой накидке. Видимо, стащила ее с вешалки и уснула; секунду не могла вспомнить, где я. Кора стояла рядом на коленях, я ощущала ее руку на спине. Она вновь завопила, едва я шевельнулась.
Что такое? спросила я. Перекатилась на живот, оттолкнулась от пола.
Ой, сказала она. А я подумала.
Что она подумала?
Ну… сказала она.
На полу разбитые яйца, апельсиновый сок и стеклянные брызги.
Надо мне другой принести, сказала она. Все коту под хвост. Ты почему на полу? Она потянула меня, подняла, чтобы как полагается — на ноги.
Я не хотела говорить, что вообще не ложилась в постель. Я бы не смогла объяснить. Сказала, что, кажется, упала в обморок. Почти ничем не лучше: она в мой ответ вцепилась мертвой хваткой.
Это один из первых признаков, обрадовалась она. Это, и еще рвота. Могла бы сообразить, что времени прошло маловато; но она очень надеется.
Нет, не в этом дело, сказала я. Я сидела на стуле. Я уверена, что не в этом. Просто голова закружилась. Встала, и в глазах потемнело.
Ты, наверное, перенапряглась, сказала она, ну, после вчерашнего. Вымоталась.
Она говорила о Рождении, и я ответила, что да, вымоталась. Я сидела на стуле, а она стояла на коленях, подбирала осколки, ошметки яйца, складывала их на поднос. Лужицу апельсинового сока она промокнула салфеткой.
Надо тряпку принести, сказала она. Они спросят, зачем лишние яйца. Если ты, конечно, без них не обойдешься. Она посмотрела косо, лукаво; я поняла, что лучше нам обеим притвориться, будто я все же позавтракала. Если б она рассказала, что нашла меня на полу, мне бы слишком многое пришлось объяснять. Коре в любом случае отвечать за битую посуду, но Рита разворчится, если ей придется готовить завтрак второй раз.
Я обойдусь, сказала я. Не так уж хочется есть. Это было удачно, согласуется с головокружением. Но с тостом я бы справилась, прибавила я. Остаться совсем без завтрака я не хотела.
Он на полу валялся, сказала она.
Ну и ладно, ответила я. Я сидела, жевала бурый тост, а она пошла в ванную и спустила в унитаз остатки яйца, которые не спасти. Потом вернулась.
Скажу, что уронила поднос, когда уходила, сказала она.
Мне приятно, что она готова лгать из-за меня, даже в такой мелочи, даже ради собственной выгоды. Это ниточка между нами.
Я ей улыбаюсь. Надеюсь, никто тебя не слышал, говорю я.
Я еще как перенервничала, сказала она, стоя в дверях с подносом. Сначала думала, там твоя одежда — ну, как бы. А потом думаю — почему одежда па полу. Думала, вдруг ты…
Сбежала, сказала я.
Ну… да, но все равно, сказала она. Все равно это ты была.
Да, сказала я. Это я.
Это я, и Кора вышла с подносом, и вернулась с тряпкой вытереть лужицу сока, и после обеда Рита бурчала, мол, кое у кого руки не откуда надо растут. Витают в облаках, не смотрят, куда ступают, говорила она, и мы жили дальше, будто ничего не произошло.
То было в мае. Мы пережили весну. Мгновенье расцвета тюльпанов ушло, еле блеснув, и они короны роняли одну за другой, как зубы. Как-то раз я наткнулась на Яснораду — она преклонила колена на подушке в саду, трость лежала на траве. Яснорада секатором обрезала коробочки. Я наблюдала краем глаза, шагая мимо с корзинкой апельсинов и бараньих отбивных. Яснорада примеривалась, нацеливала лезвия, затем конвульсивным содроганием рук отхватывала коробочку. Что это — подкрадывается артрит? Или некий блицкриг, камикадзэ метит в распухшие цветочные гениталии? Плодоножка. Предполагается, что луковица хранит энергию, если отрезать коробочки.
Святая и ясная Радость на коленях отрабатывать епитимью.
Я нередко так развлекаюсь — крошечными подловатыми шутками о ней; но понемножку. Не годится медлить, наблюдая Яснораду со спины.
Мечтала-то я о секаторе.
Так вот. А еще были ирисы, что воздымались, прекрасные и прохладные, на высоких стеблях, точно дутое стекло, точно пастельная вода на миг застыла всплеском, бледно-голубые, бледно-лиловые и темные, бархатные и фиолетовые, черные лилейные на солнце, тени цвета индиго, и кровоточивые сердца, формы столь женственной — удивительно, что их давным-давно не выкорчевали. Яснорадин сад отдает подрывом устоев: ощущаешь, как захороненное безмолвно рвется вверх, к свету, будто показать, объявить: что ни заставишь смолкнуть, все закричит и услышано будет, пусть и беззвучно. Теннисонов сад, отягченный ароматами, обезжизненный; возвращение слова «обмерший». Свет на этот сад льется с солнца, это правда, но и жар поднимается от цветов, его чувствуешь: как держать ладонь в дюйме над рукой, над плечом. Он дышит в тепле, вдыхает себя. Если нынче идти по нему, средь пионов и гвоздик, голова плывет.
Ива в парадном оперении, и толку от нее чуть с ее шепотливыми намеками. Визави, говорит она, террасы; свистящие пробегают по спине содроганием, как в лихорадке. Летнее платье шуршит по бедру, травы растут под ногами, краем глаза я вижу в ветвях шевеленье; перья, порханье, мелизмы, дерево — в птицу, метаморфозы взбесились. Ныне возможны богини, и воздух полнится желанием. Даже кирпичи дома смягчаются, становятся осязаемы; если на них опереться, они будут теплы и податливы. Поразительно, что творит нужда. Закружилась ли у него голова вчера на заставе при виде моей лодыжки, когда я уронила пропуск и позволила ему подобрать? Ни платка, ни веера — что под руку попадется.
Зимы не так опасны. Мне нужна жесткость, холод, суровость; не эта тяжесть, словно я арбуз на стебле, не эта текучая спелость.
У нас с Командором уговор. Не первый подобный уговор в истории, хотя форма его необычна.
Я прихожу к Командору два или три вечера в неделю, только после ужина, но лишь когда получаю сигнал. Сигнал — это Ник. Если он полирует машину, когда я отправляюсь за покупками или когда возвращаюсь, и фуражка у него набекрень или вообще отсутствует, — я прихожу. Если его нет или фуражка надета прямо, я остаюсь в комнате, как обычно. Разумеется, дней Церемонии все это не касается.
Проблема, как водится, в Жене. После ужина она отправляется в их спальню, откуда, по-видимому, способна услышать меня, когда я крадусь по коридору, хотя я стараюсь двигаться очень тихо. Или она остается в покоях, все вяжет и вяжет свои бесконечные ангельские шарфы, все новые и новые ярды сложных и бессмысленных шерстяных человечков: ее форма воспроизводства, должно быть. Если она сидит в покоях, дверь обычно приотворена, и я не смею проскользнуть мимо. Когда сигнал поступил, но у меня не складывается — вниз по лестнице или по коридору мимо гостиной, — Командор понимает. Он знает мое положение, как никто. Он знает все правила.
Порой, однако, Яснорада уезжает в гости к другой Жене Командора, больной; только туда она и может поехать вечером одна. Она берет еду: торт, или пирог, или хлеб, испеченный Ритой, или банку джема из мятных листьев, что растут у нее в саду. Они часто болеют, эти Жены Командоров. Болезни разнообразят им жизнь. Что до нас, Служанок и даже Марф, мы болезней избегаем. Марфы не хотят, чтоб их выпихнули в отставку, ибо кто знает, куда потом? Старух теперь особо не видать. Ну а мы — любая настоящая болезнь, долгая, изнурительная, потеря веса или аппетита, выпадение волос, отказ желез, — и конец. Помнится, Кора в начале весны ползала по дому, хотя болела гриппом, цеплялась за дверные косяки, когда думала, что никто не смотрит, старалась не кашлять. Простыла чуток, сказала она, когда Яснорада спросила.
Сама Яснорада временами берет несколько дней передышки, прячась в постель. Тогда развлекают ее — Жены шуршат вверх по лестнице, бодро кудахча; ей приносят торты, и пироги, и джем, и букеты из их садов. «Они болеют по очереди. Где-то есть распорядок, невидимый, необсуждаемый. Каждая старается не заграбастать больше внимания, чем ей положено.
В те ночи, когда Яснораде предстоит уехать, меня точно призовут.
В первый раз я оторопела. Его желания были мне невнятны, а то, что я понимала, казалось нелепым, смехотворным, как поклонение сапогам на шнуровке.
И еще — какое-то разочарование. Чего я ждала в первый раз за этой закрытой дверью? Невыразимого, на четвереньках, допустим, хлыстов, извращений, увечий? В самом крайнем случае — мелкой сексуальной манипуляции, устарелого грешка, что ему теперь заказан, вычеркнут законом и наказуем ампутацией. Но предложение сыграть в «Эрудит», точно мы — давно женатая пара или двое детишек, казалось до предела нездоровым, тоже насилием в своем роде. Однако просьба такая — смутна.
И когда я уходила, по-прежнему не прояснилось, чего же он хотел, и зачем, и могу ли я это выполнить. Если предстоит сделка, условия обмена оговариваются заранее. Только он ничего не оговорил. Я думала, может, он со мной играет, такие кошки-мышки, но теперь мне кажется, что мотивы и желания его даже ему самому были неочевидны. Еще не доросли до слов.
Второй вечер начался, как и первый. Я подошла к двери, которая была закрыта, я постучала, мне велели войти. Затем два раунда, гладкие бежевые фишки. Зануда, кварц, закавыка, сильф, ритм, любые трюки с согласными, что я в силах выдумать или вспомнить. Язык опух от правописания. Будто говорить на языке, что я когда-то знала, но почти забыла, на языке, что описывает обычаи, которые давным-давно стерты с лица земли: латте с бриошью за столиком летнего кафе, абсент в высоком стакане или креветки в роге изобилия из газеты; то, о чем я читала когда-то, но сама не видела. Словно ходить без костылей, как в фальшивых сценах старых телефильмов. Ты сумеешь. Я знаю, ты сумеешь. И вот так разум мой шатался и спотыкался средь зазубренных р и т, оскальзываясь на яйцевидных гласных, будто на голышах.
Командор был терпелив, если я задумывалась или спрашивала, как правильно написать. Мы всегда можем глянуть в словарь, сказал он. Он сказал — мы. В первый раз, поняла я, он позволил мне выиграть.
Я ожидала, что в этот вечер все будет так же, включая поцелуй на ночь. Но когда мы доиграли второй раунд, Командор потянулся в кресле. Уперся локтями в подлокотники, свел пальцы вместе и поглядел на меня.
У меня есть для тебя маленький подарок, сказал он.
Чуть-чуть улыбнулся. Потом вытянул верхний ящик стола и что-то достал. Секунду подержал довольно небрежно, двумя пальцами, будто решая, отдать или нет.
И хотя мне оно предстало перевернутым, я его узнала. Когда-то их повсюду было полно. Журнал, женский журнал, судя по картинке, — фотомодель на глянцевой бумаге, волосы развеваются, шея в шарфе, губы в помаде; мода сезона листопадов. Я думала, все эти журналы уничтожены, однако вот он, пережиток, в личном кабинете Командора, где никак не ожидаешь такое найти. Командор сверху вниз глянул на модель — та смотрела прямо на него; он по-прежнему улыбался — грустно, как обычно. Разглядывал ее, как в зоопарке — зверя на грани вымирания.
Видя журнал, что наживкой болтался перед носом, я его возжелала. Я захотела его так сильно, что заломило кончики пальцев. И в то же время жажда моя казалась мне банальной и абсурдной — когда-то я к этим журналам относилась очень легко. Читала их в приемной у стоматолога, иногда в самолетах; покупала с собой в гостиничные номера — журналы заполняли пустое время, пока я ждала Люка. Пролистав, я их выбрасывала, ибо они были беспредельно вышвыриваемы, и спустя пару дней я не помнила, о чем в них читала.
Но помнила теперь. Я читала в них обещание. Они торговали превращениями; дарили бесконечные комплекты возможностей, что растягивались отражениями в двух зеркалах друг против друга, копия за копией тянулись до предела исчезновения. Предлагали авантюру за авантюрой, гардероб за гардеробом, улучшение за улучшением, мужчину за мужчиной. Намекали на омоложение, преодоление боли и всепобеждающую неистощимую любовь. Подлинное же их обещание было — бессмертие.
Вот что он держал, сам того не сознавая. Он пошелестел страницами. Я подалась к нему.
Это старый, сказал он. Антиквариат своего рода. Кажется, семидесятых. «Вог». Сказал, точно знаток вин обронил название. Я подумал, ты захочешь взглянуть.
Я оробела. Может, он меня экзаменует, проверяет, глубоко ли во мне поселилась доктрина. Это не разрешается, сказала я.
Здесь разрешается, тихо ответил он. Разумно. Я нарушила основное табу — что уж теперь мяться перед новым, мелким? И еще одним, и еще; кто знает, где конец? За этой вот дверью табу испарялись.
Я взяла журнал и перевернула как положено. Вот они, картинки из детства: смелые, решительные, уверенные, руки раскинуты, словно обнимают вселенную, ноги расставлены, ступни жестко впечатаны в землю. Поза отдавала Ренессансом, но вспоминала я принцев, а не накуафюренных завитых дев. Эти честные глаза, оттененные макияжем, — да, но они подобны кошачьим, остановились перед броском. Не струсят, не дрогнут — в таких-то пелеринах и жестком твиде, в таких сапогах до колена. Эти женщины — флибустьеры с дамскими портфелями для награбленного и кобыльими жадными зубами.
Я чувствовала, что Командор наблюдает, как я переворачиваю страницы. Я знала: я делаю то, чего делать не должна, и ему приятно это видеть. Я должна была ощущать себя преступницей; по меркам Тетки Лидии, я преступница и есть. Но преступницей себя я не ощущала. Я была точно старая эдвардианская открытка с пляжем: пикантна. И что еще он мне подарит? Пояс с подвязками?
Зачем вам это? спросила я.
Некоторые из нас, ответил он, сохраняют нежность к старым вещам.
Но их же должны были сжечь, сказала я. Искали по домам, жгли костры…
Что опасно в руках масс, ответил он с иронией, а может, и нет, вполне безопасно для тех, чьи побуждения…
Выше всякой критики, сказала я.
Он важно кивнул. Не поймешь, всерьез или нет.
А зачем вы это показываете мне? спросила я и тут же подумала: вот дура. Что, по-твоему, он должен сказать? Что развлекается за мой счет? Он же должен понимать, как для меня болезненны напоминания о прошлом.
К его ответу я была не готова. А кому мне еще показать? спросил он, и снова капнула грусть.
Продолжать? подумала я. Я не хотела давить слишком сильно, слишком быстро. Я знала, что заменима. И все же очень тихо спросила: А вашей Жене?
Он, кажется, задумался. Нет, сказал он. Она не поймет. И вообще она со мной уже почти не разговаривает. Видимо, у нас теперь мало общего.
Так вот оно что, просто и ясно: жена его не понимает.
Вот почему я здесь. Старо как мир. Так банально, что даже не верится.
На третью ночь я попросила у него крем для рук. Не хотела, чтобы вышло, будто я вымаливаю, но хотела получить, что возможно.
Что для рук? переспросил он, как всегда учтиво. Он сидел через стол от меня. Он ко мне почти не прикасался, не считая непременного поцелуя. Ни лапанья, ни тяжкого сопенья, ничего такого; это было бы как-то неуместно — и для него, и для меня.
Крем, сказала я. Для рук или для лица. У нас кожа очень сохнет. Почему-то я сказала «у нас» вместо «у меня». Я бы хотела еще попросить масло для ванн, в таких разноцветных шариках, они были раньше, и мне казалось, они волшебные — они жили в круглой стеклянной чаше у мамы в ванной. Но я решила, он не поймет, что это такое. Все равно их, наверное, больше не делают.
Сохнет? переспросил Командор, словно эта мысль посетила его впервые. И что вы делаете?
Мажем маслом, ответила я. Когда получается. Или маргарином. Чаще всего маргарином.
Маслом, задумчиво протянул он. Очень умно. Маслом. Он засмеялся.
Я бы ему по морде дала.
Пожалуй, я смогу достать, сказал он, точно снисходя до детского желания получить жвачку. Но она может унюхать.
Наверное, подумала я, это страх из опыта прошлого. Давнего прошлого: помада на воротнике, духи на манжетах, сцена за полночь в какой-нибудь кухне или спальне. Мужчина, лишенный такого опыта, и не задумался бы. Или он коварнее, чем кажется.
Я буду осторожно, сказала я. Кроме того, она никогда ко мне не приближается.
Иногда приближается, сказал он.
Я уставилась в пол. Об этом я забыла. Я покраснела. В эти дни я им не буду пользоваться, сказала я.
На четвертый вечер он дал мне крем для рук в пластиковом пузырьке без этикетки. Так себе крем; отдавал растительным маслом. «Лилии долин» мне не видать. Этот крем, наверное, выпускают для больниц, чтобы мазать пролежни.
Но я все равно поблагодарила.
Только, сказала я, мне его негде хранить.
У себя в комнате, предложил он, словно это проще простого.
Найдут, сказала я. Кто-нибудь найдет.
Как это? спросил он, будто взаправду не понимал. Может, и впрямь не понимал. Он не впервые демонстрировал, что решительно не сознает, в каких условиях мы на самом деле живем.
Они обыскивают, пояснила я. Ищут у пас в комнатах.
Что ищут? спросил он.
Кажется, я слегка сорвалась. Бритвенные лезвия, сказала я. Книги, записи, вещи с черного рынка. Все, чего нам не полагается иметь. Господи боже, вы-то уж должны знать. Голос мой звенел злее, чем я хотела, но Командор даже не поморщился.
Значит, придется держать его здесь, сказал он.
Так я и поступила.
Я втирала крем в руки, потом в лицо, а Командор снова наблюдал, как через решетку. Хотелось отвернуться — он будто очутился со мной в ванной, — но я не посмела.
Надо помнить: для него я — всего лишь каприз.
Недели две или три спустя, когда снова пришла пора Церемонии, оказалось, что все изменилось. Появилась неловкость, какой не было прежде. Прежде это была работа — неприятная работа, которую надо побыстрее пережить, чтобы уж отделаться. Надо себя закалять, говорила мне мама перед экзаменами, которые не хотелось сдавать, или перед прыжками в холодную воду. Я тогда особо не думала, что значит этот совет, но, видимо, речь о металле, о броне; вот так я и сделаю — закалю себя. Притворюсь, будто меня нет — нет меня в этой плоти.
И Командор тоже отсутствовал, существовал вне тела — теперь я это понимала. Может, он думал о чем-то постороннем все время, пока был со мной; с нами, ибо, разумеется, Яснорада в эти вечера тоже была. Вероятно, он вспоминал, чем занимался весь день, или думал о гольфе, или о том, что подавали на ужин. Половой акт, хоть и небрежно выполненный, для Командора был, наверное, почти бессознательным — все равно что почесаться.
Но в тот вечер, первый после того, как начался этот наш новый порядок — не знаю, как его назвать, — я стеснялась. Прежде всего, я чувствовала, что он по-настоящему смотрит на меня, и мне это не нравилось. Как обычно, горели лампы, ибо Яснорада неизменно избегала всего, что навевало романтику или эротизм, пускай хоть чуточный; верхняя люстра яркая, несмотря на полог. Будто на операционном столе у всех на виду; будто на сцене. Я ощущала, что ноги у меня волосаты — клочковато, когда-то были бриты, но потом снова отросло; я ощущала свои подмышки, хотя он их, конечно, не видел. Я была неуклюжа. Это соитие, возможно — оплодотворение, для меня должно значить не больше, нежели пчела для цветка, однако оно стало неприглядным, постыдным нарушением пристойности, каким не было раньше.
Он перестал быть вещью. Вот в чем беда. В ту ночь я это поняла, и понимание осталось. Оно усложняет.
Яснорада тоже изменилась. Когда-то я просто ее ненавидела: она причастна к тому, что со мною творят; и она меня тоже ненавидит, ее возмущает мое присутствие; и она воспитает моего ребенка, если мне все же удастся его родить. Но теперь, хотя я по-прежнему ее ненавидела, и больше всего — когда она стискивала мои пальцы так, что ее кольца впивались мне в кожу, и еще оттягивала вверх мои руки, нарочно, скорее всего, чтобы мне было как можно неудобнее, — ненависть моя уже не была чиста и проста. Отчасти я завидовала Яснораде; но как можно завидовать женщине, столь очевидно высушенной и несчастной, Завидуешь человеку, у которого есть такое, что, по-твоему, причитается тебе. И все-таки я завидовала.
Но еще меня мучила совесть. Я вторглась на территорию, которая принадлежит ей. Теперь я тайком виделась с Командором, пускай лишь для того, чтобы играть в его игры и слушать его монологи, и наши с ней функции уже не разделялись безусловно, как в теории. Я что-то отнимала у нее, хоть она и не подозревала. Я у нее крала. И не важно, что оно ей было нежеланно, или она не знала, что с ним делать, или даже отвергла; оно принадлежало ей, и если я его отнимала, сие таинственное «оно», которое не могла толком определить, — ибо Командор не влюблялся в меня, я отказывалась верить, что чувства его столь экстремальны, — тогда что же оставалось ей?
Какое мне дело? говорила я себе. Она ничто, я ей не нравлюсь, она бы вмиг вышвырнула меня из дома или что похуже, если б изобрела повод. Если узнает, к примеру. Он не сможет вмешаться, меня защитить; в доме проступки женщин, Марф либо Служанок, находятся в юрисдикции Жен и только Жен. Она злобна и мстительна, я это знала. И все же не могла отмахнуться от этих крошечных угрызений.
И еще: я теперь обладала некой властью над Яснорадой, хоть она и понятия о том не имела. И мне это нравилось. Да что там — мне ужасно нравилось.
Но Командору так легко было выдать меня — взглядом, жестом, легчайшей обмолвкой, которая любому зрителю откроет, что между нами нечто есть. Он чуть не выдал меня в вечер Церемонии. Протянул руку, словно хотел коснуться моего лица; я повернула голову набок — его отпугнуть, надеясь, что Яснорада не заметила, и он спрятал руку, спрятался в себя и в свое целеустремленное путешествие.
Больше так не делайте, сказала я ему вскоре, когда мы были одни.
Как не делать? спросил он.
Не трогайте меня, когда мы… когда она рядом.
А я трогал? спросил он.
Из-за вас меня могут выслать, сказала я. В Колонии. Сами же понимаете. Или что похуже. Я считала, на людях он должен и дальше притворяться, будто я большая ваза или окно — элемент интерьера, неодушевленный или прозрачный.
Прости, сказал он. Я не хотел. Но мне показалось, это как-то…
Что? спросила и, потому что он умолк.
Обезличенно, сказал он.
И долго вы до этого додумывались? спросила я. Вот как я теперь с ним разговаривала — отношения изменились, сами видите.
Следующим поколениям, говорила Тетка Лидия, будет гораздо легче. Женщины заживут в гармонии одной семьей, вы для них будете как дочери, а когда уровень рождаемости повысится вновь, вас не придется переводить из дома в дом, потому что вас будет предостаточно. В таких условиях возможны узы подлинной привязанности, говорила она, вкрадчиво помаргивая. Женщины, спаянные общей целью! Помогают друг другу в быту, вместе шагая по дороге жизни, и у каждой своя задача. Отчего это женщина должна безраздельно волочить на себе все хозяйство? Это неразумно, негуманно. Ваши дочери будут свободнее. Мы совместно трудимся — дабы каждая обрела свой садик, каждая из вас, — опять заламывает руки, голос задыхается, — и это лишь один пример. Палец воздет, грозит нам. Но нельзя ведь жадничать, мы же не хрюшки — нельзя требовать многого, пока оно не готово, правда?
По сути я его любовница. Сановники всегда заводили любовниц — с чего бы меняться порядку вещей? Устроено все по-иному, это правда. Раньше любовниц держали в отдельных домиках или квартирках, а теперь всех слили и перемешали. Но по существу все то же. Более или менее. Женщина на стороне, вот как их прежде называли. Я — женщина на стороне. Моя работа — предоставить то, чего иначе не хватает. Пусть даже «Эрудит». Положение абсурдное, к тому же унизительное.
Порой мне кажется, она знает. Порой мне кажется, они в сговоре. Порой мне кажется, она его подбила и смеется надо мной; как я — временами, с иронией — смеюсь над собою. Пусть бремя ляжет на нее, говорит она, вероятно, себе. Может, она почти совсем от него отдалилась; может, такова ее версия свободы.
И все равно, как ни глупо, я счастливее, чем была. Хотя бы есть чем заняться. Есть чем заполнить ночи — хоть не торчать одиноко в комнате. Есть о чем подумать. Я не люблю Командора, ничего такого, но он интересует меня, заполняет пространство, он не просто тень.
Как и я для него. Для него я уже не только употребимое тело. Для него я не просто судно без груза, потир без вина, печка — грубо говоря, — минус булка. Для него я не просто пуста.
Мы с Гленовой шагаем по летней улице. Влажно, жарко; прежде была бы пора сарафанов и босоножек. У нас в корзинках клубника — сейчас для клубники сезон, так что мы будем есть ее, всё есть и есть, пока не затошнит от клубники, — и свертки с рыбой. Мы раздобыли рыбу в «Хлебах и Рыбах»[55] под деревянной вывеской — улыбчивая рыба с ресницами. Хлебов там, однако, не продают. В большинстве домов пекут сами, хотя, если недостача, в «Хлебе Насущном» найдутся сухие рогалики и морщинистые пончики. «Хлеба и Рыбы» толком даже не открываются. Зачем открываться, если нечем торговать? Морское рыболовство свернули несколько лет назад; редкие оставшиеся рыбки — с рыбных ферм, отдают тиной. В новостях говорят, прибрежные территории «под паром». Палтус, вспоминаю я, и пикша, меч-рыба, гребешки, тунец; омары, фаршированные и запеченные, лосось, жирный и розовый, пожаренный кусками. Неужели все вымерли, как киты? Я об этом слышала — слух передали беззвучно, еле шевеля губами, пока мы снаружи стояли в очереди, привлеченные плакатом с сочным белым филе в витрине, и ждали, когда откроется. Если что-то появляется, выставляют картинку, если нет ничего — убирают. Бессловесный язык.
Мы с Гленовой идем сегодня медленно; в длинных платьях жарко, мокро под мышками, мы устали. В такую жару хоть перчатки носить не надо. Где-то в этом квартале раньше было кафе-мороженое. Не помню названия. Все меняется так стремительно, здания выдирают с корнем или во что-нибудь переоборудуют, не уследишь за ними, как когда-то. Можно было заказать двойное, а если попросишь, сверху посыпали шоколадной крошкой. Она еще называлась мужским именем. «Джонни»? «Джеки»? Забыла.
Когда она была маленькая, мы ходили туда, и я ее поднимала, чтобы ей было видно через стеклянный бок витрины, где выставлялись лотки мороженого таких нежных цветов — бледно-оранжевого, бледно-зеленого, бледно-розового, — и я читала ей названия, чтобы она выбрала. Но она выбирала не по названию — по цвету. Ее платьица и комбинезоны были таких же тонов. Пастельного мороженого.
«Джимми», вот как они назывались.
Нам с Гленовой теперь уютнее друг с другом, мы приноровились. Сиамские близнецы. Мы уже почти не соблюдаем формальности, когда здороваемся; улыбаемся и шагаем тандемом, катимся гладко по ежедневным рельсам. Время от времени меняем маршрут; в этом нет ничего дурного, пока мы за оградой. Крысе в лабиринте позволительно идти куда вздумается, — при условии, что она в лабиринте.
Мы побывали в магазинах и церкви; теперь мы у Стены. На Стене пусто, летом трупы не болтаются подолгу, как зимой, потому что мухи и вонь. Тут прежде была колыбель дезодорантов, Сосновых и Цветочных, и люди сохранили вкус; в особенности Командоры, поборники тотальной чистоты.
— Ты все купила, что в списке? — спрашивает Гленова, хотя знает, что да. Списки длинными не бывают. Ее апатия, ее меланхолия в последнее время отчасти ее отпустила. Нередко Гленова заговаривает первой.
— Да, — говорю я.
— Давай прогуляемся, — говорит она. Имея в виду: вниз, ближе к реке. Мы давно туда не ходили.
— Ладно, — говорю я. Но поворачиваюсь не сразу: так и стою, где стояла, напоследок гляжу на Стену. Вот красные кирпичи, вот прожекторы, вот колючая проволока, вот крюки. Отчего-то пустота Стены еще грознее пророчит беду. Если кто-то висит, хотя бы знаешь худшее. Но опустелая Стена устрашает, как надвигающийся шторм. Когда я вижу тела, настоящие тела, когда по размерам и формам различаю, что ни одно из них не Люково, я в силах верить, что он еще жив.
Не знаю, почему я жду, что он появится на Стене. Есть сотня мест, где его могли убить. Но мне никак не избавиться от мысли, что он внутри вот прямо сейчас, за глухим красным кирпичом.
Я пытаюсь представить, в каком он корпусе. Я помню, где корпуса за Стеной; прежде мы входили свободно — когда там располагался университет. Мы до сих пор изредка заходим — на Женские Избавления. Большинство корпусов тоже из красного кирпича, в некоторых сводчатые входы, якобы романские, девятнадцатый век. В корпуса нас теперь не пускают; да и кто захочет войти? Там на всяком месте Очи.
Может, он в Библиотеке. Где-нибудь в подвалах. В книгохранилище.
Библиотека — будто храм. Длинная белая лестница ведет к шеренге дверей. За ними другая белая лестница наверх. По стенам ангелы. И мужчины, которые дерутся или вот-вот начнут, опрятные и благородные, а не грязные, окровавленные и вонючие, какими должны быть. По одну сторону дверей их ведет Победа, по другую сторону — Смерть. Роспись в память о какой-то войне. Мужчины на стороне Смерти еще живы. Они отправляются на Небеса. Смерть — прекрасная крылатая женщина, одна грудь почти обнажена — или это Победа? Забыла.
Такое они не уничтожат.
Мы отворачиваемся от Стены, идем влево. Несколько пустых витрин — стекла замазаны мылом. Я пытаюсь вспомнить, что здесь продавали раньше. Косметику? Бижутерию? Большинство магазинов для мужчин работают по-прежнему; закрыты лишь те, что торговали тщетой, как они выражаются.
На углу магазин, называется «Свитки Духа». Франшиза: в центре каждого города есть «Свитки Духа», в каждом пригороде — во всяком случае, так говорят. Надо думать, очень прибыльно.
Витрина в «Свитках Духа» противоударная. За ней — печатные станки, ряд за рядом; называются «Распродажи Блажи», но только среди нас — это же непочтительно. В «Свитках Духа» распродаются молитвы — без конца печатаются на станках свиток за свитком. Бронируются по Компофону — я подслушала, как звонила Жена Командора. Заказ молитв в «Свитках Духа» — симптом набожности и верности режиму; разумеется, Жены Командоров заказывают их в избытке. Это полезно для мужниной карьеры.
Есть пять разных молитв: о здоровье, богатстве, смерти, рождении, грехе. Заказываешь, какую хочешь, набираешь номер, потом собственный номер, чтобы деньги списали со счета, потом набираешь, сколько раз повторить молитву.
Печатая, станки разговаривают; если угодно, можно зайти и послушать, как металлические голоса снова и снова бормочут одно и то же. Едва молитвы напечатаны и проговорены, бумага затягивается в специальную щель и перерабатывается в новую бумагу. Людей в «Свитках» нет; машины и сами справляются. Снаружи не слышно голосов, только бубнеж, гул, словно благочестивая толпа преклонила колена. У каждого станка на боку нарисован золотой глаз с двумя золотистыми крылышками.
Я пытаюсь вспомнить, чем здесь торговали, когда был магазин, когда его еще не превратили в «Свитки Духа». По-моему, дамским бельем. Розовые и серебристые коробки, разноцветные колготки, бюстгальтеры с кружевами, шелковые платки? Чем-то утраченным.
Мы с Гленовой стоим перед «Свитками Духа», наблюдаем в противоударные витрины, как молитвы набегают из машин и вновь уползают в щель, возвращаются в царство невысказанного. Я отвожу взгляд. Я вижу не станки, а Гленову, ее отражение в стекле. Она глядит прямо на меня.
Мы смотрим друг другу в глаза. Я вообще впервые ловлю ее взгляд — прямой и упорный, не искоса. У нее овальное лицо, розовое, пухлое, но не расплылось; а глаза круглые.
Она не отворачивается — смотрит решительно, не дрогнув. Теперь сложно отвести глаза. Это потрясение — видеть; все равно что впервые увидеть кого-то голым.
В воздухе звенит риск — это ново. Даже взгляд в упор — и то опасность. Хотя рядом никого. Наконец Гленова открывает рот.
— Как думаешь, — говорит она, — Бог эти станки слышит? — Она шепчет — привычка из Центра.
В прошлом — довольно тривиальное замечание, школярские раздумья. Ныне — измена родине.
Можно заорать. Можно убежать. Можно безмолвно отвернуться, показать, что в своем присутствии я таких разговоров не потерплю. Подрыв устоев, подстрекательство, богохульство, ересь — все разом.
Закаляй себя.
— Нет, — говорю я.
Она выдыхает — длинный выдох облегчения. Мы вместе преступили незримую черту.
— Вот и я тоже, — говорит она.
— Хотя, пожалуй, вера в этом есть, — говорю я. — Как в тибетских молитвенных колесах.
— А это что?
— Я о них читала, — говорю я. — Их крутил ветер. Их больше нет.
— Как и всего прочего, — отвечает она. Лишь теперь мы отводим глаза.
— Тут безопасно? — спрашиваю я.
— По-моему, безопаснее всего. Мы как будто молимся, вот и все.
— А они?
— Они? — Гленова по-прежнему шепчет. — Снаружи всегда безопасно, микрофонов нет. Зачем здесь вообще микрофон? Они думают, никто не посмеет. Но мы долго уже тут стоим. Пошли, а то опоздаем. — Мы вместе поворачиваемся. — Не поднимай голову, когда пойдем, — говорит она, — и чуть-чуть наклонись ко мне. Тогда мне будет лучше слышно. Если кто-нибудь рядом —, молчи.
Мы идем, склонив головы, как обычно. Я так волнуюсь, что еле дышу, но иду ровно. Нельзя привлекать внимание — особенно теперь.
— Я думала, ты правоверная, — говорит Гленова.
— Я думала, ты, — отвечаю я.
— От тебя прямо несло благочестием.
— От тебя тоже. — Мне хочется смеяться, кричать, обнимать ее.
— Можешь к нам присоединиться, — говорит она.
— К нам? — Значит, бывает «к нам»; значит, есть «мы». Я знала.
— Ты сама подумай — я же не одна такая, правда? — говорит она.
Я так и думала. Но вдруг она шпионка, подсадная утка, хочет подставить меня; такова почва, на которой мы произрастаем. Нет, не верится; надежда разливается во мне, точно соки в дереве. Кровь в ране. Начало положено.
Я хочу спросить, не видела ли она Мойру, не может ли кто-нибудь выяснить, что с Люком, что с моим ребенком, даже с мамой, но время вышло; вот мы уже приближаемся к главной улице, к той, что у первой заставы. Дальше чересчур людно.
— Ни слова, — предупреждает Гленова, хотя нужды нет. — Ни в коем случае.
— Само собой, — говорю я. Кому мне рассказывать?
Мы молча идем по главной улице — мимо «Лилий», мимо «Всякой плоти». На тротуарах необычайно много людей: тепло всех выгнало на улицу. Женщины в зеленом, синем, красном, в полоску; и мужчины тоже, одни в мундирах, другие в гражданском. Солнце бесплатно, солнцем по-прежнему разрешено насладиться. Хотя никто больше не загорает — во всяком случае, на виду.
И машин больше: «бури» с шоферами и пассажирами средь подушек, за рулем авто помельче — помельче и люди.
Что-то случилось: на автомобильном мелководье суета, суматоха. Некоторые паркуются у обочины, словно пропускают кого-то. Я быстро поднимаю взгляд: сбоку черный фургон с белокрылым оком. Сирены молчат, но остальные машины все равно его сторонятся. Фургон медленно пробирается по улице, будто ищет; акула на охоте.
Я каменею, с ног до головы меня окатывает холод. Наверняка там были микрофоны, нас все-таки подслушали.
Гленова, загораживаясь рукавом, стискивает мой локоть:
— Шагай, — шепчет она. — Притворись, что не видишь.
Но тут не захочешь — увидишь. Фургон тормозит прямо перед нами. Два Ока в серых костюмах выпрыгивают из двойных задних дверей. Хватают мужчину, который идет один, мужчину с портфелем, совершенно обычного, пихают к черному боку фургона. Какой-то миг мужчина распластан по металлу, точно прилип; затем один из Очей надвигается, дергается как-то резко и грубо, и мужчина оседает обмякшим тюком тряпья. Его подхватывают и закидывают в фургон, словно мешок с почтой. Вот они оба тоже внутри, хлопают дверцы, фургон едет дальше.
Несколько секунд — и все кончено, и улица движется вновь как ни в чем не бывало.
Что я чувствую? Облегчение. Не за мной.
Дремать после обеда неохота — адреналин не дает. Я сижу на канапе, гляжу сквозь полупрозрачность занавесок. Белая ночнушка. Окно открыто, насколько оно это умеет, ветерок на солнце жарок, и белую ткань сдувает мне в лицо. Снаружи я, наверное, будто кокон, привидение, лицо в пеленах, видны лишь контуры — носа, забинтованного рта, ослепших глаз. Но мне нравится, как мягкая ткань касается кожи. Словно в облаке сидишь.
Мне выдали маленький электрический вентилятор — при такой влажности помогает. Он жужжит в углу на полу, лопасти за решеткой. Будь я Мойрой, я бы знала, как его разобрать, свести к лезвиям. Отвертки нет, но, будь я Мойрой, отвертка бы и не понадобилась. Я не Мойра.
Что бы она сказала про Командора, окажись она здесь? Наверное, не одобрила бы. Она когда-то и Люка не одобрила. Не Люка, а то, что он женат. Сказала, что я промышляю на чужой территории. Я сказала, что Люк не рыба и не золотой прииск, он человек и способен сам решить. Она сказала, что это казуистика. Я сказала, что влюблена. Она сказала, что это не повод. Мойра всегда была рациональнее меня.
У нес такой проблемы нет, сказала я, с тех пор как она решила предпочесть женщин, и, насколько я понимаю, она и глазом не моргнет, если ей приспичит украсть их или позаимствовать. Тут все иначе, сказала она, поскольку среди женщин власть сбалансирована и секс означает дележку по-братски. Если уж на то пошло, «по-братски» — это сексизм, сказала я, и вообще этот аргумент устарел. Она ответила, что я все упрощаю, а если думаю, будто аргумент устарел, значит, живу, сунув голову в песок.
Все это мы сказали, сидя у меня за кухонным столом, за кофе, тихо и напряженно: мы так спорили с тех пор, как нам было по двадцать с хвостом, — наследие колледжа. Кухня ветхой квартирки в дощатом доме у реки — трехэтажном и с шаткой наружной лестницей на задах. Я жила на втором этаже, то есть слышала шум снизу и сверху, два нежеланных стерео громыхали далеко за полночь. Студенты, я понимала. Я еще ходила на свою первую работу, где платили всего ничего; я работала на компьютере в страховой компании. И гостиницы с Люком для меня означали не просто любовь и даже не просто секс. Они означали побег от тараканов, протекающей раковины, от линолеума, что кусками отшелушивался от пола, даже от моих собственных попыток оживить квартирку, налепив плакаты по стенам и повесив призмы на окна. Цветы в горшках у меня тоже были; правда, на них вечно селились паутинные клещики, либо растительность дохла от засухи. Я удирала с Люком и ее бросала.
Есть много способов жить, сунув голову в песок, сказала я, и если Мойра считает, будто можно создать Утопию, запершись в анклаве только с женщинами, — увы, она заблуждается. Мужчины никуда не денутся, сказала я. Нельзя их просто игнорировать.
Ты еще скажи, мы все заболеем просто потому, что сифилис существует, ответила Мойра.
Ты что хочешь сказать? Что Люк — социальная болезнь? спросила я.
Она расхохоталась. Ты только посмотри, а? сказала она. Херня какая. Мы разговариваем, как твоя матушка.
Мы обе засмеялись, и когда она уходила, мы обнялись, как всегда. Однажды мы не обнимались — когда она поведала, что лесбиянка; но потом она сказала, что я ее не возбуждаю, утешила меня, и мы вернулись к объятиям. Да, мы ссорились, пререкались, обзывались, но по сути это ничего не меняло. Она была моя самая старая подруга.
И есть.
Вскоре я сняла квартирку получше и прожила там два года, пока Люк выпутывался. Платила сама, сменив работу. Работала в библиотеке — не в большой, со Смертью и Победой, а поменьше.
Я копировала книги на компьютерные диски, чтобы сэкономить на хранении и стоимости замены. Мы себя называли — дискеры. А библиотеку — дискотекой; такая у нас была шуточка. Едва книгу скопировали на диск, ее полагалось отправить в бумагорезку, но иногда я уносила их домой. Мне нравилось их щупать и разглядывать. Люк говорил, у меня мозги антиквара. Ему это нравилось — он сам любил старье.
Теперь странно представить, что можно заниматься делом, иметь дело. Дело. Смешное слово. Дело — это для мужчин. Делай свои дела, говорили детям, когда приучали к горшку. Или про собак: псина наделала на ковер. Мама рассказывала, собаку полагалось лупить свернутой газетой. Я и не помню, когда были газеты, хотя и собак я не заводила, всегда кошек.
Деяния святых Апостолов. Дела.
У многих женщин было свое дело: ныне сложно вообразить, но работали тысячи, миллионы. Считалось нормальным. А теперь это все равно что вспоминать бумажные деньги — когда они еще были. Мама хранила чуть-чуть, вклеила в фотоальбом вместе с давними снимками. Они тогда уже устарели, на них ничего нельзя было купить. Куски бумаги, толстоватые, на ощупь сальные, зеленые, на обеих сторонах картинки: какой-то старик в парике, а на обороте пирамида и над нею глаз. Внизу написано: «На Бога уповаем». Мама рассказывала, возле касс в шутку выставляли таблички: «На Бога уповаем, остальные платят наличными». Теперь это богохульство.
Эти бумажки надо было таскать с собой за покупками, но когда мне было лет девять или десять, почти все уже расплачивались пластиковыми картами. Впрочем, не за продукты — это уже потом. Казалось, это так примитивно, почти тотемизм, вроде раковин каури. Я, наверное, сама чуть-чуть пользовалась бумажными деньгами, до того как все перешли на Компобанк.
Видимо, потому у них и получилось — в мгновение ока, заранее никто ничего не знал. Оставайся тогда портативные деньги, было бы труднее.
Это было уже после катастрофы, когда застрелили президента, из автоматов расстреляли Конгресс и армия объявила чрезвычайное положение. Свалили на исламистских фанатиков.
Сохраняйте спокойствие, говорили по телевизору. Все под контролем.
Я была ошарашена. Все были ошарашены, я понимаю. Невероятно. Все правительство целиком — пфф! — и нету. Как они проникли внутрь, как так получилось?
И тогда приостановили Конституцию. Сказали, что временно. Даже уличных беспорядков не было. Все сидели ночами по домам, смотрели телевизор, искали хоть какого руководства. Даже конкретного врага не находилось.
Не проспи, сказала мне Мойра по телефону Начинается.
Что начинается? спросила я.
Погоди — увидишь, сказала она. К этому все и шло. Нас с тобой загнали в угол, детка. Она цитировала мою маму, но отнюдь не шутила.
На многие недели все так и зависло, хотя кое-что происходило. В газетах ввели цензуру, некоторые закрылись — говорили, из соображений безопасности. Начали появляться заставы и Личнопропуска. Это все одобрили: уж лучше перестраховаться. Говорили, что состоятся новые выборы, но нужно время, чтобы к ним подготовиться. А пока, говорили, живите как обычно.
Однако закрылись «Порномарты», и с Площади куда-то подевались фургоны «Потискай киску» и «Авто-Попа-Дания». Впрочем, я о них не печалилась. Мы все от них натерпелись.
Давно пора было что-то сделать, сказала женщина за прилавком в магазине, где я обычно покупала сигареты. Киоск на углу, таких много было: газеты, сладости, курево. Женщина постарше, седая; мамино поколение.
Их что, просто взяли и закрыли? спросила я.
Она пожала плечами. Кто его знает и кому охота знать? сказала она. Может, перевели куда-нибудь. Совсем их вытравливать — все равно что мышей топтать. Она набрала на кассе мой Компономер, почти не глядя: я уже была завсегдатай. Люди жаловались, сказала она.
На следующее утро по пути в библиотеку я зашла в тот же киоск, поскольку сигареты закончились. Я тогда больше курила — все от напряжения, его улавливаешь, как подземный гул, хотя вокруг тишь да гладь. И кофе я пила больше, и плохо спала. Все были какие-то дерганые. По радио чаще крутили музыку и меньше разговаривали.
Мы женаты — кажется, много лет; ей года три-четыре, она в детском саду.
Мы проснулись как обычно, позавтракали — мюсли, помнится, — и Люк повез ее в школу; в костюмчике, который я купила за пару недель до этого: полосатый комбинезон и голубая футболка. Что же за месяц был? Очевидно, сентябрь. Ездили «Гондолы Школы», они забирали детей, но я почему-то хотела, чтобы ее возил Люк: я волновалась даже из-за школьного автобуса. Дети никуда не ходили пешком — слишком многие пропадали.
На углу продавщицы не было. Вместо нее оказался мужчина, юнец — идо двадцати недотягивал.
Она заболела? спросила я, отдавая ему карточку.
Кто? спросил он — мне показалось, огрызнулся.
Женщина, которая тут обычно.
Мне-то откуда знать? сказал он. Он набирал мой номер, изучал каждую цифру, тыкал одним пальцем. Явно раньше ничем подобным не занимался. Я барабанила пальцами по прилавку, мне не терпелось покурить, я раздумывала, говорил ли ему кто-нибудь, что можно бы как-то полечить прыщи на шее. Я его помню очень ясно: высокий, чуть сутулый, стриженые темные волосы, карие глаза, которые фокусировались в паре дюймов за моей переносицей, и эти прыщи. Наверное, я его так хорошо запомнила из-за того, что он сказал потом.
Извините, сказал он. Номер недействителен.
Ерунда какая, ответила я. Он действует, у меня в банке несколько тысяч. Мне распечатку принесли два дня назад. Попробуйте еще раз.
Недействителен, заупрямился он. Красная лампочка горит, видите? Значит, недействителен.
Вы, наверное, ошиблись, сказала я. Попробуйте снова.
Он пожал плечами и улыбнулся — мол, достала уже, — однако попробовал снова. На сей раз я следила за его пальцами на клавиатуре, проверяла каждую цифру на экране. Номер мой, все верно, однако опять загорелась красная лампочка.
Видите? повторил он с той же улыбочкой — будто знает шутку, а мне не скажет.
Я им позвоню из офиса, сказала я. Система и прежде сбоила, но пара телефонных звонков приводила ее в чувство. И все-таки я злилась, как будто меня несправедливо обвинили в том, о чем я и не знала вовсе. Как будто я сама ошиблась.
Валяйте, безучастно ответил он. Я оставила сигареты на прилавке — я же за них не заплатила. Решила, что одолжу у кого-нибудь на работе.
Я позвонила из офиса, но мне проиграли только запись. Линии перегружены, сообщала запись. Не могла бы я, пожалуйста, перезвонить?
Насколько я поняла, за все утро линии так и не разгрузились. Я несколько раз перезванивала, но без толку. Даже это не особо удивляло.
Около двух, после обеда, в дисковую комнату вошел директор.
Я должен вам кое-что сообщить, сказал он. Выглядел он кошмарно; всклокоченный, глаза красные и бегают, как будто он напился.
Мы все подняли головы, выключили машины. Нас в комнате было человек восемь или десять.
Простите, сказал он, но таков закон. Честное слово, мне ужасно жалко.
Что жалко? спросил кто-то.
Я должен вас отпустить, сказал он. Таков закон, я обязан. Я должен всех вас отпустить. Он произнес это почти нежно, словно мы дикие животные, словно мы жабы, а он поймал нас в склянку и теперь являет гуманность.
Мы уволены? спросила я. Поднялась. За что?
Не уволены, сказал он. Отпущены. Вам здесь больше нельзя работать, таков закон. Он пальцами боронил шевелюру, и я подумала: он спятил. Перенапрягся, контакты в башке спалило.
Вы не можете так поступить, сказала женщина, сидевшая рядом со мной. Прозвучало фальшиво, немыслимо, как реплика по телевизору.
Это не я, сказал он. Вы не понимаете. А сейчас, пожалуйста, уходите. Его голос срывался на визг. Я не хочу неприятностей. Если будут неприятности, мы потеряем книги, всё сломают… Он глянул через плечо. Они снаружи, сказал он, у меня в кабинете. Они войдут, если вы не выйдете. Мне дали десять минут. Казалось, он свихивается окончательно.
Да у него крыша едет, высказался кто-то — очевидно, мы все об этом думали.
Но я видела коридор — там стояли двое в форме, с автоматами. Слишком театрально, не может быть по правде, и тем не менее: внезапное видение, марсиане какие-то. Они были точно сон — слишком живые, слишком контрастировали с обстановкой.
Машины оставьте, сказал директор, когда мы собрали вещи и цепочкой потянулись к выходу. Как будто мы могли забрать их с собой.
Мы сгрудились на ступеньках перед библиотекой. Мы не знали, что друг другу сказать. Никто не соображал, что творится, а потому и сказать было нечего. Мы смотрели друг на друга и различали ужас и какой-то стыд, будто нас поймали за тем, чего делать не положено.
Возмутительно, сказала одна женщина — впрочем, неуверенно. Что такого произошло — почему мы чувствовали, что заслужили это?
В доме никого. Люк еще на работе, дочка в детском саду. Я устала, устала как собака, но едва села, вскочила снова — не сиделось. Я бродила по дому, из комнаты в комнату. Помню, я трогала вещи, не слишком даже осознанно, просто касалась пальцами; тостера, сахарницы, пепельницы в гостиной. Через некоторое время взяла кошку и стала таскать ее с собой. Я хотела, чтобы вернулся Люк. Мне казалось, надо что-то делать, предпринимать шаги; только я не знала, куда можно шагнуть.
Я позвонила в банк, но услышала ту же запись. Налила молока — никакого кофе, сказала я себе, и так трясет, — и пошла в гостиную, села на диван, поставила молоко на журнальный столик, очень осторожно, ни глотка не выпив. Я прижимала кошку к груди, чтоб она мурлыкала мне в шею.
Вскоре я позвонила маме — в квартире никто не ответил. Мама к тому времени уже более или менее осела, не переезжала каждые несколько лет; жила через реку от меня, в Бостоне. Я еще подождала и позвонила Мойре. Ее тоже не было, но через полчаса, когда я перезвонила, она уже была. Между звонками я просто сидела на диване. Думала про дочкины обеды. Не слишком ли много бутербродов с арахисовым маслом я ей кладу.
Меня уволили, сказала я Мойре, когда дозвонилась. Она сказала, что сейчас приедет. Она тогда работала в женской организации, в издательском отделе. Они выпускали книги о контроле рождаемости, насилии и тому подобном, хотя спрос на такое поутих.
Я приеду, сказала она. Видимо, по голосу моему поняла, что мне это нужно.
Спустя некоторое время она приехала. Ну, сказала она. Бросила куртку, растянулась в громадном кресле. Ну рассказывай. Нет, сначала выпьем.
Она встала, ушла в кухню, налила нам обеим скотча, вернулась, села, и я попыталась рассказать, что со мной приключилось. Когда я закончила, она спросила: По Компокарте сегодня пробовала покупать?
Да, ответила я. И об этом тоже ей рассказала.
Их заморозили, объяснила она. Мою тоже. И нашей организации. Все счета, где написано Ж, а не М. Пару кнопок нажать — и вуаля. Нас отрубили.
Но у меня две тысячи с лишним в банке, возмутилась я, словно только мой счет и имел значение.
Женщины больше не вправе обладать собственностью, сказала она. Новый закон. Телевизор сегодня включала?
Нет, ответила я.
Так включила бы, сказала она. Только об этом и говорят. В отличие от меня, ее не пришибло. Как ни странно, она словно торжествовала; можно подумать, она этого ждала давно и вот видите — оказалась права. Она даже с виду стала энергичнее, решительнее. Твоим Компусчетом сможет пользоваться Люк, сказала она. Твой номер переведут на него — ну, так они говорят. На мужа или на ближайшего родственника мужского пола.
А ты как же? спросила я. У нее никого не было.
Уйду в подполье, сказала она. Отдадим номера каким-нибудь геям, пускай нам вещи покупают.
Но зачем? спросила я. Зачем им?
А зачем — решать не нам[56], ответила Мойра. Они умные, все рассчитали — сразу и банк, и работа. А то представляешь, что творилось бы в аэропортах? Выпускать они нас не хотят, это уж как пить дать.
Я поехала за дочкой. Я осторожничала на дороге. Когда вернулся Люк, я сидела в кухне за столом. Она рисовала фломастерами за своим столиком в углу, где мы клейкой лентой прилепляли ее рисунки возле холодильника.
Люк опустился на колени и обхватил меня руками. Я слышал, сказал он. В машине по радио, когда сюда ехал. Не переживай, я уверен, что это временно.
Они сказали зачем? спросила я.
Он не ответил. Мы справимся, сказал он, обнимая меня.
Ты не представляешь, каково это, сказала я. Будто мне кто-то ноги отрезал. Я не плакала. И не могла его обнять.
Да это же просто работа, сказал он, пытаясь меня утешить.
Я так понимаю, все деньги достаются тебе, сказала я. А ведь я еще даже не умерла. Я пыталась шутить, но повеяло жутью.
Тш-ш, сказал он. Он так и стоял на коленях. Ты же знаешь, я всегда о тебе позабочусь.
Он уже меня опекает, подумала я. И потом: ты уже впадаешь в паранойю.
Я знаю, сказала я. Я люблю тебя.
Позже, когда она легла спать, а мы ужинали и меня трясло поменьше, я рассказала Люку, что со мной случилось днем. Описала, как директор вошел и выпалил свое объявление. Было бы смешно, если б не было так ужасно, сказала я. Я думала, он напился. Может, он и напился. Туда пришли военные, и все такое.
И тогда я вспомнила — я видела, но сначала не заметила. Это были не военные. Не те военные.
Само собой, шли демонстрации: толпы женщин и сколько-то мужчин. Но не так масштабно, как можно подумать. Видимо, все перепугались. А когда выяснилось, что полиция, или военные, или кто они такие были, открывают огонь, едва начинается демонстрация, демонстрации прекратились. Какие-то взрывы — почтамты, станции метро. Но даже не разберешь, кто взрывал. Может, военные и взрывали — оправдать компьютерные обыски и другие — по домам.
Я на демонстрации не ходила. Люк говорил, это бессмысленно, а мне надо подумать о них, о моей семье, о нем и о ней. Я думала о семье. Больше возилась по дому, чаще пекла. За столом сдерживала слезы. К тому времени я начинала плакать ни с того ни с сего и нередко сидела в спальне у окна, глядя наружу. Я почти не знала соседей, и, встречаясь на улице, мы разве что ненавязчиво здоровались. Никто не хотел, чтобы на него донесли за нелояльность.
Вспоминая об этом, я еще вспоминаю маму, годами раньше. Мне, наверное, было лет четырнадцать или пятнадцать — тот возраст, когда дочери больше всего стесняются матерей. Помню, она вернулась в одну из наших многочисленных квартир с другими женщинами, молекулами в круговороте ее друзей. Они в тот день ходили на демонстрацию; были времена мятежей из-за порно, а может, из-за абортов — они почти совпадали. Тогда много чего взрывалось — клиники, видео магазины; не уследишь.
У мамы был фингал под глазом, и еще кровь. Ну ясное дело, порежешься, если кулаком в стекло ткнуть, только и сказала она. Хряки ебаные.
Кровопускатели ебаные, ответила какая-то ее подруга. Они называли противников кровопускателями, потому что те таскали плакаты «Пускай истекают кровью». Значит, тогда были мятежи из-за абортов.
Я ушла в спальню, чтоб не путаться у них под ногами. Они говорили слишком много и слишком громко. Они меня игнорировали, я их не переваривала. Матушка и ее скандальные подруги. Я не понимала, зачем ей так одеваться — в комбинезоны, тоже мне, нашлась девчонка; зачем столько материться.
Какая ты ханжа, говорила она — в общем, судя по тону, не без удовольствия. Ей нравилось, что она себя ведет возмутительнее, чем я, что она яростнее бунтует. Подростки всегда кошмарные ханжи.
Отчасти таково и было мое недовольство, да — безразличное, стандартное. Но еще я хотела жить так, чтобы в жизни было чуть больше правил и чуть меньше импровизаций и бегств.
Видит бог, ты была желанный ребенок, иной раз говорила она мне, нависая над фотоальбомами с моими портретами в рамках; альбомы пухли от младенцев, но с возрастом эти копии меня истощались, будто народонаселение в стране моих дублей пожирал какой-то мор. Мамин тон отдавал сожалением, будто я оказалась не вполне такая, какую она ожидала. Ни одна мать целиком не соответствует представлению ребенка об идеальной матери — и наоборот, видимо, тоже. Но, невзирая на все, мы неплохо ладили — не хуже многих.
Я хочу, чтоб она очутилась здесь, — хочу сказать ей, что наконец это поняла.
Кто-то вышел из дома. Вдалеке, за углом, хлопает дверь; шаги по тропинке. Ник — теперь вижу: сошел с дорожки на газон вдохнуть влажный воздух; тяжко пахнет цветами, мясистым ростом, пыльцой, что горстями подхвачена ветром, словно устричное потомство в море. Ах, щедрая плодовитость. Он потягивается на солнце, я чувствую, как волна прокатывается по мускулам вдоль тела, будто выгибается кошачья спина. Короткие рукава, голые руки бесстыже торчат из-под закатанной ткани. Где кончается загар? Я не говорила с ним с той ночи в лунных покоях посреди пейзажа грез. Он лишь мой флажок, мой семафор. Язык тела.
Фуражка у него набекрень. Значит, за мной послали.
Чем ему платят за это, за пажеский труд? Каково ему столь двусмысленно сутенёрствовать при Командоре? Полон ли он омерзения, а может, хочет больше меня, больше хочет меня? Ибо он понятия не имеет, что там происходит среди книг. Думает, извращения. Мы с Командором покрываем друг друга чернилами, слизываем их или занимаемся любовью на кипах запретной печатной продукции. Ну, тут бы он не слишком промахнулся.
Но нет сомнений — что-то он получает. Все в доле, так или иначе. Лишние сигареты? Лишние вольности, простым смертным не разрешенные? Все равно — что он сможет доказать? Его слово против Командорова, если только он не захочет возглавить облаву. Дверь пинком — ну, что я говорил? Застуканы на месте преступления, греховно эрудитничают. Давай, быстро, глотай слова.
Может, просто ему нравится знать некий секрет. Иметь что-то на меня, как прежде говорили. Власть, которую используешь только раз.
Хотела бы я думать о нем получше.
Ночью, после того как я лишилась работы, Люк хотел заняться любовью. Отчего я не захотела? Хотя бы отчаяние должно было меня завести. Но я оцепенела. Еле чувствовала на себе его руки.
Что такое? спросил он.
Не знаю, сказала я.
У нас по-прежнему есть… сказал он. Но не закончил, не сказал, что у нас все равно есть. Зря он сказал у нас, подумала я: насколько я знаю, у него ничего не отнимали.
У нас по-прежнему есть мы, сказала я. Это была правда. Почему же в голосе равнодушие — даже я слышу?
Тогда он поцеловал меня, словно теперь, когда я это сказала, все нормализуется. Но что-то мешало, какое-то равновесие. Я будто скукожилась, и когда он обнял меня, подхватил, я была меньше куклы. Любовь уходила вперед без меня.
Ему все равно, подумала я. Ему абсолютно все равно. Может, ему даже нравится. Мы больше не друг для друга. Теперь я — для него.
Недостойно, несправедливо, неправда. Однако было.
Так вот, Люк, теперь я хочу спросить, я обязана знать — угадала? Потому что мы об этом никогда не говорили. Найдя в себе силы спросить, я испугалась. Нельзя было тебя потерять.
Я сижу в кабинете Командора, между нами стол, будто я покупатель, банковский клиент и договариваюсь об изрядной ссуде. Но помимо расположения в комнате, формального между нами немного. Я больше не сижу с закаменелой шеей — спина вытянута, ноги выстроились на полу, равнение на козыряющего. Нет, тело мое расслаблено, мне даже уютно. Я сбросила красные туфли, подогнула ноги под себя — окружила их контрфорсом красной юбки, это правда, но все же подогнула, точно у костра в былые дни, более пикниковые. Гори в камине огонь, его отсветы блестели бы на полировке, мягко мерцали на коже. Я добавляю каминного света.
Что до Командора, он сегодня чрезмерно беспечен. Китель долой, локти на столе. Ему бы еще зубочистку в угол рта, и получится реклама сельской демократии, как на гравюре. Засиженной мухами, из какой-нибудь старой сожженной книги.
Клетки на доске заполняются: я играю свой предпоследний на сегодня раунд. Зэк, выкладываю я — удобное односложное слово с дорогой «э».
Такое слово бывает? — спрашивает Командор.
— Можем глянуть в словарь, — отвечаю я. — Это архаизм.
— Я верю, — говорит он. Улыбается. Командору приятно, если я отличилась, показала развитость, будто умная собачка, ушки на макушке, готова откалывать коленца. Его похвала окутывает меня, словно теплая ванна. Я не чувствую в нем злобы, какую улавливала в мужчинах, порой даже в Люке. Он не прибавляет мысленно «сука». Манера его — совершенно отеческая. Ему приятно думать, что я развлекаюсь, — и я развлекаюсь, о да.
На карманном компьютере он проворно суммирует счет.
— Ты сегодня выиграла одной левой, — говорит он.! Я подозреваю, он жульничает, льстит мне, чтобы меня ободрить. Но зачем? Вопрос открытый. Чего он достигает потаканием? Наверняка чего-то достигает.
Он откидывается в кресле, кончики пальцев сведены — я уже узнаю этот жест. Между нами складывается репертуар таких жестов, таких узнаваний. Командор смотрит на меня — не сказать, что неблагожелательно, однако с любопытством, будто я загадка, которую требуется решить.
— Что ты хочешь сегодня почитать? — спрашивает он. Тоже традиция. Пока я прочла журнал «Мадемуазель», старый «Эсквайр» восьмидесятых, «Мисс» — журнал, который, я смутно припоминаю, валялся в разных маминых квартирах, пока я росла, — и «Ридерз Дайджест». У него даже романы есть. Я прочла Рэймонда Чандлера, а сейчас наполовину продралась сквозь «Тяжелые времена» Чарлза Диккенса. В таких случаях я читаю) быстро, жадно, почти проглядываю, стараясь запихнуть в голову как можно больше, предчувствуя долгую голодовку. Если бы речь шла о еде, это было бы прожорство изголодавшегося, если бы о сексе — торопливое соитие украдкой, стоя, где-нибудь в переулке.
Пока я читаю, Командор сидит и наблюдает, как я это делаю, ни слова не говоря, по и не отводя взгляда. Это наблюдение странным образом сексуально, и я будто раздета. Лучше бы он отвернулся, побродил по комнате, сам бы что-нибудь почитал. Тогда, может, я бы хоть капельку расслабилась, не торопилась бы. А так это мое противозаконное чтение — как спектакль.
— Мне кажется, я бы лучше просто поговорила, — отвечаю я. И сама изумлена, когда слышу эти слова.
Он снова улыбается. Похоже, не удивился. Может, ждал этого или чего-то подобного.
— Да? — отвечает он. — О чем ты хочешь поговорить?
Я мнусь.
— Пожалуй, о чем угодно. Ну, о вас, например.
— Обо мне? — Он все улыбается. — Ну, обо мне, собственно, почти ничего и не скажешь. Обычный парень, как все.
Я влетаю лбом в эту фальшь, даже стилистическую фальшь — «парень»? Обычные парни Командорами не становятся.
— Вы же, наверное, что-то умеете, — говорю я. Я знаю, что подталкиваю его, подлизываюсь, выманиваю его наружу, и мне противно от себя — это, прямо скажем, тошнотворно. Но мы фехтуем. Либо он говорит, либо я. Я знаю, чувствую, как речь вздымается во мне, я так давно ни с кем по-человечески не говорила. Сегодняшние обрывки шепота с Гленовой едва ли считаются; однако они раздразнили меня, они были вступлением. Какое наслаждение — говорить, даже вот так; теперь я хочу еще.
А заговорив, я скажу что-нибудь не то, я что-нибудь выдам. Вот она подступает — измена себе. Не хочу, чтобы он много знал.
— Ну, начать с того, что я был рыночным аналитиком, — неуверенно говорит он. — А потом, можно сказать, отделился.
Я знаю, что он Командор, соображаю я, но не знаю, Командор чего. Что он контролирует, какова его сфера деятельности, как прежде выражались? Отдельных титулов у них нет.
— А, — говорю я, стараясь имитировать понимание.
— Можно считать, что я своего рода ученый, — говорит он. — В определенных рамках, естественно.
После этого он некоторое время не говорит ничего, и я тоже ничего не говорю. Мы друг друга пережидаем. Я ломаюсь первой:
— Э, может, вы могли бы мне объяснить — я вот давно думаю.
Он оживляется:
— Что же?
Я на всех парусах приближаюсь к опасности, но не могу остановиться.
— Я откуда-то помню одну фразу. — Лучше не говорить откуда. — По-моему, латинскую, но, я думала, может… — Я знаю, у него есть латинский словарь. У него разные словари — на верхней полке слева от камина.
— Скажи, — отвечает он. Отстраненно, однако настороже — или фантазия разыгралась?
— Nolite te bastardes carborundorum, — говорю я.
— Как?
Я неверно произнесла. Я не знаю, как правильно.
— Я могу записать, — говорю я. — Показать, как пишется.
От этой новаторской идеи он теряется. Вероятно, забыл, что я умею писать. В этой комнате я ни разу не держала ни карандаша, ни ручки — даже чтобы счет суммировать. Женщины складывать не умеют, однажды шутливо сказал он. Я спросила, как так, и он ответил: для них один, один, один и один не дают четырех.
А сколько? спросила я, ожидая услышать «пять» или «три».
Просто один, один, один и один, ответил он.
Но теперь он отвечает:
— Хорошо, — и через стол сует мне самописку, едва ли не дерзко, будто его взяли на «слабо». Я оглядываюсь, ищу, на чем записать, и он дает мне настольный отрывной блокнот: наверху страницы — улыбающаяся рожица. Такие до сих пор выпускают.
Я печатными буквами старательно пишу фразу, копирую из недр моего разума, из недр моего шкафа. Здесь, в этом контексте, это не молитва, не повеленье, но унылое граффити, когда-то нацарапанное и забытое. Ручка в пальцах чувственна, почти живая, и я ощущаю ее силу, силу слов, которые прячутся в ней. Глаза завидущи, ручки загребущи, говаривала Тетка Лидия, цитируя очередную поговорку Центра, отпугивая нас от фаллических предметов. И они не ошиблись, это зависть. Просто держать ручку — уже завидовать. Я завидую Командору — у него есть ручка. Вот что еще я хотела бы украсть.
Командор забирает у меня листок с рожицей и смотрит. Потом начинает смеяться и — это что, он краснеет?
— Это не настоящая латынь, — говорит он. — Это шутка такая.
— Шутка? — недоуменно переспрашиваю я. Неужто я рискнула, рванулась к знанию, ради обычной шутки? — Какая шутка?
— Ну, школьники, сама понимаешь, — говорит он. Смеется он ностальгически, я теперь слышу — это смех снисхождения к себе прежнему. Он поднимается, отходит к книжным полкам, достает книгу из ее кладезя; только это не словарь. Старая книжка — похоже, учебник, потрепанный и чернильный. Сначала Командор листает сам, раздумчиво, вспоминая; затем:
— Вот, — говорит он и кладет открытый учебник передо мной на стол.
И я вижу на картинке: черно-белая фотография Венеры Милосской, ей неумело пририсованы усы, черный лифчик и волосы под мышками. На другой странице римский Колизей, обозначенный по-английски, а под ним спряжения: sumesest,sumusestissunt[57].
— Но что оно значило? — спрашиваю я.
— Которое? А. Это значит «не дай ублюдкам тебя доконать»[58]. Мы тогда считали, что очень умные.
Я выжимаю улыбку, но теперь мне все кристально ясно. Я понимаю, зачем она это написала на стене в шкафу, но я также понимаю, что наверняка она выучила эту фразу тут, в этой комнате. А где еще? Она школьником не была. С ним, во время предыдущего наплыва детских воспоминаний, взаимного доверия. Значит, я не первая. Кто проник в его тишину, кто играет с ним в настольные игры.
— Что с ней случилось? — спрашиваю я. Он соображает почти мгновенно:
— Ты ее откуда-то знала?
— Откуда-то, — говорю я.
— Она повесилась, — отвечает он; задумчиво, не грустно. — Поэтому люстру мы убрали. В твоей комнате. — Пауза. — Яснорада узнала, — прибавляет он, словно это все объясняет. Это все объясняет.
Если псина умерла, заведи другою.
— На чем? — спрашиваю я.
Он не хочет подкидывать мне идеи.
— Какая разница? — говорит он.
Разорвала простыни, я подозреваю. Я обдумывала варианты.
— А нашла ее, видимо, Кора, — говорю я. Вот почему она закричала.
— Да, — говорит он. — Бедняжка. — Это он про Кору.
— Может, мне больше не стоит сюда приходить, — говорю я.
— Мне казалось, тебе приятно, — легко отвечает он, однако следит за мной напряженно, глаза напряженно горят. Казалось бы, в страхе, но нет — мне хватает ума понять. — Я бы этого хотел.
— Вы желаете, чтобы моя жизнь была сносной, — говорю я. Получается не вопрос, но ровное утверждение. Ровное и без никакого объема. Если моя жизнь сносна, может, они все-таки поступают правильно.
— Да, — говорит он. — Хочу. По-моему, так было бы лучше.
— Ну ладно, — говорю я. Все изменилось. У меня кое-что есть на него. У меня на него есть возможность моей гибели. У меня на него есть его вина. Наконец-то.
— Чего бы тебе хотелось? — спрашивает он; все та же легкость, словно это просто денежный обмен, к тому же мелкий — сладости, сигареты.
— То есть — помимо крема для рук, — говорю я.
— Помимо крема для рук, — соглашается он.
— Мне бы хотелось… — говорю я. — Мне бы хотелось знать. — Слово звучит нерешительно, даже глупо, я сказала не подумав.
— Что знать? — спрашивает он.
— Все, что нужно знать, — отвечаю я; нет, так чересчур легкомысленно. — Что происходит.
Опускается ночь. Или опустилась. Отчего ночь опускается, отчего не встает, как солнце? Посмотришь на восток, на закат, и видно, как вздымается ночь; тьма течет в небо от горизонта черным солнцем за облачным покровом. Дымом невидимого огня, линии огня прямо за горизонтом — очаг войны или город пылает. Быть может, ночь опускается, ибо она тяжела, плотной кулисой натянута на глаза. Шерстяным одеялом. Я хотела бы видеть во тьме — лучше, чем вижу.
Значит, опустилась ночь. Камнем давит на меня. Ни ветерка. Я сижу у полуоткрытого окна — занавески отодвинуты: снаружи никого, можно не скромничать, — в ночной рубашке, даже летом рукава длинные, дабы охранить нас от соблазнов нашей собственной плоти, чтобы мы, голорукие, не обнимали себя. Подлунным прожектором ни шевеления. Ароматы от сада поднимаются, словно жар от тела; там, наверное, цветут ночью цветы, запах сильный. Я его почти вижу: алое излучение, трепеща, взвивается, будто полуденное марево над шоссейным гудроном.
На газоне внизу появляется кто-то из мрака, разлитого под ивой, шагает по свету, длинные тени жестко цепляются за каблуки. Ник, или некто другой, кто не важен? Замирает, глядит на мое окно, я вижу белый овал лица. Ник. Мы глядим друг па друга. У меня не найдется розы — бросить ему; у него не найдется лютни. Но тот же голод.
Которому нельзя потакать. Я опускаю левую занавеску, она падает меж нами, мне на лицо, и миг спустя Ник идет дальше, к незримости за углом.
Командор правильно сказал. Один, один, один и один не равны четырем. Каждый один по-прежнему уникален, и никак их вместе не слить. И один на другой не обменять. Они друг друга не заменят. Ник вместо Люка, Люк вместо Ника. Должен тут неуместно.
Чувствам не прикажешь, сказала однажды Мойра, но поведению прикажешь еще как.
Легко сказать.
На все — свой контекст; или свой срок?[59] Либо то, либо это.
Ночью, перед тем как мы ушли из дома в последний раз, я бродила по комнатам. Ничего не собрано — мы мало что брали с собой и даже тогда не могли и виду подать, что уезжаем. Поэтому я просто бродила тут и там, рассматривала вещи — строй, который мы вместе создали для жизни. Я думала, я смогу вспомнить потом, как она выглядела.
Люк был в гостиной. Обхватил меня руками. Нам обоим было паршиво. Откуда нам было знать, что мы счастливы — даже тогда? Ибо мы имели хотя бы это — руки, нас обхватившие.
Кошка, вот что он сказал.
Кошка? спросила я в шерсть его свитера.
Мы же не можем ее тут бросить.
О кошке я не подумала. О кошке никто не подумал. Внезапно решили, а потом еще строили планы. Видимо, я думала, что она едет с нами. Но ей нельзя — кто возьмет кошку в однодневную поездку через границу?
Может, снаружи? спросила я. Оставим ее, и все.
Она будет ошиваться вокруг и мяукать под дверью. Кто-нибудь заметит, что мы уехали.
Можно ее кому-нибудь отдать, сказала я. Соседу. Не успев договорить, я сообразила, как это будет глупо.
Я об этом позабочусь, сказал Люк. И поскольку он сказал об этом, а не о ней, я поняла, что он имеет в виду — убить. Так и приходится делать, когда вот-вот кого-нибудь убьешь, подумала я. Приходится из ничего создавать некое «это». Сначала у себя в голове, а потом претворяешь. Значит, вот как они это делают, подумала я. Кажется, прежде я и не догадывалась.
Люк нашел кошку — та пряталась у нас под кроватью. Они всегда чуют. Он пошел с кошкой в гараж. Не знаю, что он сделал, так и не спросила. Я сидела в гостиной, руки на коленях. Надо было пойти с ним, принять эту каплю ответственности. Надо было хоть задать вопрос потом, чтобы ему не тащить груз в одиночку, ибо эта крошечная жертва, это убийство из любви, свершилось и ради меня.
Вот что они творят, среди прочего. Понуждают тебя убивать — внутри себя.
Как выяснилось, втуне. Интересно, кто донес. Может, сосед, наблюдая, как наша машина поутру выползает с дорожки, по наитию звякнул им ради золотой звездочки в чьем-то списке. Может, даже человек, который раздобыл нам паспорта; отчего бы не содрать двойную плату? И это на них похоже — самим внедрять фальсификаторов, невод на доверчивых. Очи Господни обозревают всю землю.
Ибо они были готовы, они ждали. Миг предательства хуже всего, миг, когда понимаешь без тени сомнения, что тебя предали: что некий человек настолько желает тебе зла.
Будто в лифте, который обрезали сверху. Падаешь, падаешь и не знаешь, когда ударит.
Собираюсь с духом, вызываю его — восстань, где бы ты ни был. Надо вспомнить, как они выглядели. Я пытаюсь их удержать пред глазами, их лица — точно снимки в альбоме. Но они ради меня не замрут, они движутся, вот улыбка — исчезла, их черты завиваются, гнутся, словно горит бумага, их пожирает чернота. Вспыхнет в воздухе проблеском бледным; сиянье, аврора, электроны в пляс, и вновь лицо, лица. Но они тускнеют, пускай я тянусь к ним, они ускользают, призраки на заре. Туда, где бы ни были. Останьтесь со мною, хочу я сказать. Не останутся.
Сама виновата. Слишком многое забываю.
Сегодня я помолюсь.
Никаких коленопреклонений у изножья постели, коленками на жестком дереве половиц спортзала, Тетка Элизабет возвышается у двойных дверей, руки скрещены, электробич на ремне, а Тетка Лидия шагает вдоль рядов коленопреклоненных женщин в ночнушках, хлопает нам по спинам, по ногам, по локтям или попам, слегка, еле щелкает, еле касается деревянной указкой, если мы сутулимся или обмякли. Она хотела, чтобы головы склонялись как полагается, ступни вместе, пальцы напряжены, локти под верным углом. Отчасти ее интересовала эстетика: Тетке Лидии нравилась эта картина. Тетка Лидия желала, чтобы мы выглядели англосаксонски, точно вытесанные на надгробье; или рождественскими ангелами, батальоны в мантиях непорочности. Но еще она знала духовную ценность телесной ригидности, напряжения мышц; капелька боли очищает сознание, говорила она.
А молились мы о пустоте, дабы стать достойными и наполниться — милостью, любовью, самоотречением, семенем и детьми.
Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь вселенной, за то, что Ты не создал меня мужчиной[60].
О Господь, уничтожь меня. Позволь плодоносить. Умертви мою плоть, дабы умножилась я. Дай мне осуществиться…
Некоторые увлекались. Экстаз уничижения. Некоторые стонали и плакали.
И незачем устраивать шоу, Джанин, говорила Тетка Лидия.
Я молюсь, где сижу, у окна, сквозь занавеску глядя на пустой сад. Я даже не закрываю глаз. Снаружи и в голове — та же тьма. Или свет.
Отче. Сущий в Царстве Небесном, кое внутри.
Я бы хотела, чтобы ты сказал мне Имя Твое — ну то есть настоящее. Но и Ты сойдет.
Я бы хотела знать, что Ты задумал. Но что бы это ни было, прошу Тебя, помоги мне пережить. Хотя, может, Ты тут и ни при чем; я ни секунды не верю, что Ты это и планировал — все, что здесь творится.
Хлеба насущного мне хватает, так что не стану Тебя на это отвлекать. Основная проблема не в этом. Проблема в том, чтобы запихивать его в глотку, не давясь.
Теперь у нас прощение. Ты не переживай, прямо сейчас меня можно не прощать. Есть дела поважнее. Например: пусть другие будут в безопасности, если они в безопасности. Пускай не сильно страдают. Если они должны умереть — пускай умрут быстро. Ты мог бы даже устроить им Рай. Ты нам за этим и нужен. Ад мы сами себе устроим.
По-видимому, я должна сказать, что прощаю тех, кто все это сотворил, что бы они сейчас ни делали. Я попробую, но это нелегко.
Теперь искушения. В Центре вот какие были искушения: что угодно, кроме сна и еды. Знание — искушение. Чего не знаешь, то тебя не искусит, говаривала Тетка Лидия.
Может, на самом деле я не хочу знать, что происходит. Может, мне лучше не знать. Может, я не вынесу познания. Падение было падением из невинности в познание.
Я слишком часто думаю о люстре, хотя ее теперь нет. Но можно на крюке в шкафу, я обдумывала варианты. Когда прицепишься, надо будет просто всем весом потянуть вперед и не сопротивляться.
Избавь нас от лукавого[61].
Да, еще Царство, могущество и слава. Верить в них прямо сейчас — задача не из легких. Но я все равно попробую. В Уповании, как гласят надгробия.
Тебе, наверное, кажется, что Тебя ободрали как липку. Я подозреваю, не впервые.
Мне на Твоем месте уже хватило бы с головой. Меня бы уже тошнило. Очевидно, на этом и разница между нами.
Это как-то совсем нереально — вот так с Тобой разговаривать. Как со стеной беседуешь. Хорошо бы Ты ответил. А то я совсем одна.
Одна, хоть вой, телефон со мной[62]. Правда, по телефону мне звонить нельзя. А если б можно было — кому звонить?
О Господи. Это не шутки. Господи, о Господи. Зачем мне жить дальше?
Каждую ночь, ложась в постель, я думаю: утром проснусь в моем доме и все будет как прежде. В это утро ничего такого тоже не случилось.
Я натягиваю одежду — летнюю, нынче по-прежнему лето; кажется, мы застряли в лете. Июль, бездыханные дни и банные ночи, трудно уснуть. Я нарочно стараюсь следить. Надо бы царапать отметины на стене, по одной каждый день, разделять их чертой, когда наберется семь. Но вотще — я же не в тюрьме; здесь нельзя отсидеть и выйти. И кроме того, можно взять и спросить, что сегодня за день. Вчера было Четвертое июля — раньше День независимости, пока его не упразднили. Первое сентября будет Днем родов и трудов[63] — что-то подобное и раньше отмечали. Правда, к матерям он отношения не имел.
Но я определяю время по луне. Лунное, не солнечное.
Я наклоняюсь завязать туфли; сейчас они полегче, с целомудренными прорезями; впрочем, дерзких босоножек нам не видать. Тяжело нагибаться; несмотря на упражнения, тело мое постепенно заклинивает, отказывает. Быть женщиной вот таким образом — я прежде думала, что таково быть древней старухой. Я чувствую, что хожу так же: согбенно, спина стянута в вопросительный знак, из костей высосан кальций, они пористые, как известняк. В юности, воображая старение, я думала: наверное, многое больше ценишь, когда время истекает. Я забыла учесть потерю энергии. Временами я что-то ценю больше — цветы, яйца, — но потом делаю вывод, что у меня припадок сентиментальности, мозг разжижается до пастельного техниколора, как на открытках с великолепными закатами — эти открытки тоннами выпускались в Калифорнии. Глянцевые сердечки.
Опасность — в серой пелене.
Я бы хотела, чтобы Люк был здесь, в этой комнате, пока я одеваюсь, — я бы с ним тогда поругалась. Абсурд, но этого мне и хочется. Спора — кому ставить тарелки в посудомоечную машину, чья очередь разбирать грязное белье, мыть унитаз; что-то бытовое и не важное в великой системе мироустройства. Можно было бы даже поспорить об этом, о неважном, важном. Какая была бы роскошь. Вообще-то мы нечасто ругались. Ныне я про себя инсценирую эти ссоры, а затем — примирения.
Я сижу на стуле, венок в потолке плывет над головой заиндевевшим нимбом, нулем. Дыра в пространстве, где изорвалась звезда. Круг на воде, куда бросили камень. Все на свете белое и круглое. Я жду, когда раскрутится день, по круглому циферблату неумолимых часов повернется земля. Геометрические дни, все по кругу, по кругу, гладко, как по маслу. Под носом уже пот, я жду прибытия неминуемого яйца, теплого, как эта комната, с зеленой пленкой на желтке, слабо отдающего серой.
Сегодня, позже, с Гленовой, на прогулке по магазинам.
Как всегда, мы идем в церковь, разглядываем могилы. Потом к Стене. Висят только двое: один католик, хотя не священник, анонсирован перевернутым крестом, и еще какой-то сектант, которого я не узнаю. Тело помечено лишь красным «И». Не иудей — этих метят желтыми звездами. И к тому же их мало. Поскольку их объявили Сынами Иакова, а потому особыми, им предоставили выбор. Обратиться либо эмигрировать в Израиль. Многие эмигрировали, если верить новостям. Я видела по телевизору их целый корабль — облокотились на поручни, пальто, шляпы, эти их длинные бороды: изо всех сил стараются изобразить иудеев, костюмы выудили из далекого прошлого; женщины в платках улыбаются, машут, чуточку одеревенело, это правда, словно позируют; и еще кадр — те, что побогаче, выстроились в очередь к самолетам. Гленова говорит, так и другие люди уезжали, притворялись иудеями, но это нелегко, потому что проверяют, а проверки теперь ужесточились.
Но тебя не повесят просто потому, что ты иудей. Повесят, если ты склочный иудей и не желаешь делать выбор. Или прикинулся обращенным. Тоже по телевизору показывали: ночные облавы, тайные запасы иудейских штучек выволакиваются из-под кроватей, Торы, талесы, магендавиды. И их владельцы — угрюмые, нераскаявшиеся, Очи притискивают их к степе спальни, а скорбный глас ведущего повествует тем временем об их вероломстве и неблагодарности.
Значит, «И» — это не иудей. А что тогда? Свидетель Иеговы? Иезуит? Да что угодно — он равно мертв.
После ритуального созерцания мы идем дальше, направляемся, как всегда, на открытое пространство — разговариваем, пока его переходим. Если можно это назвать разговором, этот обрывочный шепот, нацеленный сквозь воронки наших белых шор. Скорее телеграмма, речевой семафор. Ампутированная речь.
Нам нельзя нигде задерживаться подолгу. Не то прицепятся за то, что ошибаемся без дела.
Сегодня мы поворачиваем не к «Свиткам Духа», а в обратную сторону, где открытый парк, а в нем большой старый дом; разукрашенный, поздневикторианский, с витражами. Раньше назывался Мемориальный зал, но я по сей день не знаю, в чью честь мемориал. Каких-то мертвецов.
Мойра однажды рассказала, что там прежде была студенческая столовая, когда университет только открылся. Если туда заходила женщина, сказала Мойра, в нее кидались булками.
Почему? спросила я. Мойра с годами все чаще фонтанировала такими историями. Мне они не слишком нравились, эти обиды на прошлое.
Хотели, чтоб она вышла, ответила Мойра.
А может, это как орешки слонам швырять, сказала я.
Мойра захохотала — это ей всегда удавалось. Экзотические монстры, сказала она.
Мы стоим, смотрим на дом — он по форме примерно как церковь, как собор.
— Я слышала, тут Очи проводят банкеты, — говорит Гленова.
— Кто тебе сказал? — спрашиваю я. Вокруг никого, можно говорить свободнее, но мы по привычке шепчемся.
— Сорока на хвосте принесла, — отвечает она. Замолкает, косится на меня, я различаю белый мазок — это движутся ее шоры. — Существует пароль.
— Пароль? — спрашиваю я. — Зачем?
— Чтобы понятно было, — отвечает она. — Кто да, а кто нет.
Неясно, что мне пользы это знать, но я спрашиваю:
— И каков он?
— Мой день, — говорит она. — Я один раз на тебе его испытывала.
— Мой день, — повторяю я. Я помню тот день. M'aidez.
— Не пользуйся, если не припрет, — говорит Гленова. — Не нужно, чтобы мы многих в сети знали. На случай, если поймают.
Мне трудно верить в эти перешептывания, в эти откровения, хотя в тот момент я верю. Но после они всякий раз кажутся невероятными, даже ребяческими, как будто развлечение; как девчачий клуб, как школьные секретики. Или как шпионские романы, которые я читала по выходным, вместо того, чтобы доделывать домашнюю работу, или как телик за полночь. Пароли, то, чего нельзя говорить, темные связи, тайные личности — по виду не скажешь, что таковы должны быть подлинные формы этого мира. Но это моя личная иллюзия, похмелье от той реальности, которую я знала в прошлом.
И сети. Сетевой — одно из маминых старых словечек, замшелый сленг стародавних времен. Даже на седьмом десятке она что-то такое делала, что описывалось этим словом, хотя, насколько я понимала, все сводилось к обеду с еще какой-нибудь женщиной.
Я оставляю Гленову на углу.
— Увидимся, — говорит она. Скользит по тротуару, а я шагаю по дорожке к дому. Ник, фуражка скособочилась; на меня он сегодня даже не смотрит. Но, видимо, ждал меня, хотел передать беззвучное послание: уверившись, что я его видела, последний раз оглаживает «бурю» замшей и торопливо шагает к дверям гаража.
Я иду по гравию между шматами перезрелого газона. Яснорада сидит под ивой в кресле, локтем опирается на трость. Платье из свежего прохладного хлопка. Ей полагается голубой, акварельный, а не эта моя краснота, что разом всасывает и извергает жар. Яснорада ко мне боком, вяжет. Как ей хватает духу прикасаться к шерсти на такой жаре? А может, кожа ее онемела; может, она ничего не чувствует, будто ее когда-то ошпарили.
Я вперяюсь в тропинку, плыву мимо, надеюсь, что невидима, зная, что меня не увидят. Только на сей раз все иначе.
— Фредова, — говорит она. Я нерешительно замираю.
— Да, ты.
Я обращаю к ней свой зрительный тоннель.
— Иди сюда. Ты мне нужна.
Я иду по траве, останавливаюсь рядом, не поднимая глаз.
— Можешь сесть, — говорит она. — На, возьми подушку. Подержи-ка шерсть. — У нее сигарета, на газоне у ног пепельница и чашка — чай или кофе. — Там чертовски душно. Тебе нужен воздух, — говорит она. Я сажусь, поставив корзинку — снова клубника, снова цыпленок, — и замечаю, что она чертыхнулась, — это что-то новенькое. Яснорада нацепляет шерсть на мои вытянутые руки, начинает мотать. Кажется, я на цепи, в кандалах; в паутине скорее. Шерсть серая, она впитала влагу из воздуха, она — словно обмоченное детское одеяльце и смутно пахнет мокрой овцой. Хотя бы руки мне увлажнит.
Яснорада мотает, сигарета в уголке ее рта дымится, соблазнительно фыркая дымом. Яснорада мотает неспешно и не без труда, поскольку руки ее мало-помалу корежились, однако решительно. Быть может, вязание для нее — акт силы воли; быть может, ей даже больно. Быть может, ей врачи прописали — десять рядов в день лицевыми петлями, десять — с накидом. Но наверняка она вывязывает больше. Эти вечнозеленые деревья и геометрические мальчики-девочки мне видятся в новом свете: доказательство ее упрямства, не вполне презренного.
Мама не вязала и вообще ничем подобным не занималась. Но всякий раз, принося вещи из химчистки — нарядные блузки, зимние пальто, — она оставляла английские булавки и скалывала их в гирлянду. Потом куда-нибудь ее цепляла — к кровати, к подушке, к спинке стула, к кухонной варежке, — чтобы не потерять. И забывала. Я натыкалась на них тут и там в доме, в домах; следы маминого присутствия, пережитки утерянного намерения, будто знаки на дороге, которая, оказывается, никуда не ведет. Хозяйственные атавизмы.
— Ну, — говорит Яснорада. Она бросает мотать — руки мои увиты звериной шерстью, — вынимает сигарету изо рта и тушит. — По-прежнему ничего?
Я понимаю, о чем она. У нас с ней не так много тем, которые можно обсудить; мало общего, кроме этого единственного, загадочного и шального.
— Да, — говорю я. — Ничего.
— Жалко, — отвечает она. Сложно вообразить ее с ребенком. Но о нем будут заботиться в основном Марфы. Однако она хочет, чтобы я забеременела, чтобы все сделала и убралась подобру-поздорову, — и никаких больше унизительных потных сплетений, никаких треугольников плоти под звездным пологом с серебряными цветочками. Все тихо-мирно. Не верится, чтобы она пожелала мне такого счастья по иной причине.
— У тебя время выходит, — говорит она. Не вопрос — констатация.
— Да, — нейтрально отвечаю я.
Она снова закуривает, еле справляется с зажигалкой. Явно руки у нее все хуже. Но предложить помощь — ошибка, Яснорада обидится. Заметить ее слабость — ошибка.
— Вероятно, он не может, — говорит она.
О ком это? О Командоре? О Боге? Если о Боге, надо было сказать — не хочет. Как ни крути — ересь. Только женщины не могут, только женщины из упрямства закрыты, изуродованы, дефективны.
— Да, — говорю я. — Вероятно, не может.
Я поднимаю голову. Она опускает. Мы впервые за долгое время глядим друг другу в глаза. Впервые с тех пор, как познакомились. Эта наша секунда растягивается, тусклая и ровная. Она всматривается: осознаю ли я положение вещей.
— Вероятно, — говорит она, держа сигарету, которую так и не удалось прикурить. — Вероятно, тебе стоит попробовать иначе.
Что — на четвереньках?
— Как иначе? — спрашиваю я. Надо сохранять серьезность.
— С другим мужчиной, — говорит она.
— Вы же знаете, что я не могу, — отвечаю я, старательно пряча раздражение. — Это незаконно. Вы сами знаете, что за это бывает.
— Да, — говорит она. Она к этому готова, она все обдумала. — Я знаю, что официально ты не можешь. Но так делается. Женщины часто так делают. Все время.
— С врачами, вы хотите сказать? — Я вспоминаю участливые карие глаза, руку без перчатки. В последний раз, когда я ходила, врач был другой. Может, того застукали или женщина донесла. Хотя кто ей поверит без улик.
— Некоторые так, — говорит она, теперь почти приветливо, хоть и отстраненно; будто мы лак для ногтей выбираем. — Уорренова так сделала. Жена, естественно, знала. — Она помолчала, подождала. — Я тебе помогу. Устрою, чтобы все прошло удачно.
Я задумываюсь.
— Только не с врачом, — говорю я.
Да, — соглашается она, и по крайней мере в это мгновенье мы закадычные подруги — как будто сидим за кухонным столом, как будто обсуждаем свиданку, девчачью стратагему уловок и флирта. — Они иногда шантажируют. Но не обязательно же с врачом. Может, с кем-нибудь, кому мы доверяем.
— С кем? — спрашиваю я.
— Я подумывала про Ника, — говорит она, и голос ее почти мягок. — Он с нами уже очень давно. Он нам предан. Я могу с ним договориться.
Так вот кто бегает для нее на черный рынок. И что, с ним всегда так расплачиваются?
— А Командор? — спрашиваю я.
— Ну, — говорит она жестко; нет, не просто жестко — стиснуто, будто сумка захлопнулась. — Мы ведь ему не скажем, правда?
Идея повисает меж нами, почти видимая, почти осязаемая — тяжкая, бесформенная, темная; заговор своего рода; предательство. Да уж, она и впрямь хочет ребенка.
— Это риск, — говорю я. — И даже хуже. — На кону моя жизнь, но она очутится там рано или поздно, так или иначе, соглашусь я или нет. Мы обе это понимаем.
— Стоит попробовать, — говорит она. Я думаю о том же.
— Ладно, — говорю я. — Да. Она склоняется ко мне.
— Может, я тебе что-нибудь достану, — говорит она. Поскольку я была умница. — Чего ты хочешь, — прибавляет она, едва не подольщаясь.
— Что, например? — спрашиваю я. В голову не приходит ничего такого, о чем я взаправду мечтаю и что она захочет или сможет мне дать.
— Фотографию, — говорит она, будто предлагает мне радость для недоросля — мороженое, поход в зоопарк. В недоумении я снова поднимаю голову. — Ее, — говорит она. — Твоей девочки. Но только — может быть.
Так она знает, куда ее засунули, где ее держат. С самого начала знала. У меня перехватывает горло. Гадина, и ни слова, молчала, ни словечка. Ни намека. Деревяшка, чушка чугунная, да она не представляет. Но невозможно это сказать, даже такую мелочь невозможно потерять из виду. Невозможно лишиться этой надежды. Невозможно говорить.
А она улыбается, кокетничает; мимолетной статикой в лице мелькает ее манекенный экранный шарм прежних времен.
— Все-таки чертовски жарко для такого, да? — говорит она. Снимает шерсть с моих ладоней — я весь разговор так и просидела спутанная. Потом берет сигарету, которую теребила, и чуть неловко сует мне в руку. Сжимает мои пальцы вокруг сигареты. — Найди спичку, — говорит она. — В кухне есть, попроси у Риты. Можешь передать, что я разрешила. Но только одну, — шаловливо прибавляет она. — Мы же не хотим угробить твое здоровье!
Рита сидит в кухне за столом. Перед ней стеклянная миска, в миске плавают кубики льда. И покачивается редис — резные цветы, розы и тюльпаны. Рита режет их ножом на разделочной доске, большие руки ловки и равнодушны.
В остальном тело не движется, и лицо тоже. Словно этот фокус с ножом она проделывает во сне. На белой эмали — груда редисок, мытых, но не резаных. Крохотные ацтекские сердца.
Когда я вхожу, Рита и головы не поднимает.
— Все притащила, ага, — вот что она говорит, когда я предъявляю ей покупки.
— Можно мне спичку? — спрашиваю я. Поразительно, как она превращает меня в ребенка, в подлизу, — лишь этой своей хмуростью, этой бесстрастностью; до чего капризной упрямицей она меня делает.
— Спички? — говорит она. — Это что за новости?
— Она сказала, мне одну можно, — отвечаю я, не желая сознаваться про сигарету.
— Кто сказала? — Она режет редис, не сбиваясь с ритма. — Еще чего не хватало — спички. Дом спалишь.
— Можете сами ее спросить, — отвечаю я. — Она на газоне сидит.
Рита возводит глаза к потолку, будто молча советуется с каким-то тамошним божеством. Потом вздыхает, грузно поднимается и демонстративно вытирает руки фартуком — вот, дескать, сколько от тебя хлопот. Она идет к шкафчику над раковиной, не торопится, нащупывает связку ключей в кармане, отпирает.
— Летом сюда их припрятываю, — говорит она словно себе самой. — Еще пожара в такую погодку не хватало. — В апреле, помнится, камины разжигала Кора — в покоях и в столовой, когда прохладнее.
Деревянные спички в выдвижной картонке — я о таких мечтала, чтобы делать кукольные комоды. Рита открывает коробку, заглядывает внутрь — очевидно, решает, какую мне дать.
— Ее дело, — бормочет она. — Ей поди хоть слово поперек скажи. — Крупная рука ныряет, выуживает спичку, вручает мне. — Только смотри ничего не подпали. Шторки у себя или чего. И так жарко.
— Хорошо, — говорю я. — Мне спичка не для этого. Рита не снисходит до вопроса, для чего же мне спичка.
— Да хоть проглоти ее, мне-то что, — говорит она. — Она говорит, можно — ну, я дала. Делов-то.
Она отворачивается и садится за стол. Достает ледяной кубик из миски и сует в рот. Странно. Я раньше не видела, чтоб она жевала за работой.
— Тоже возьми, если охота, — говорит она. — Жуть какая, в такую погоду наволочки эти ваши на башку нахлобучивать.
Я удивлена — обычно она со мной ничем не делится. Может, думает, раз мой статус повышен и мне можно спичку, ей тоже позволительно сделать жест. Может, я вдруг стала одной из тех, кого следует баловать?
— Спасибо, — говорю я. Чтобы спичка не намокла, осторожно кладу ее в нарукавный карман на «молнии», к сигарете, и беру кубик льда. — Очень красивая редиска, — говорю я в ответ на ее подарок, по доброй воле преподнесенный мне.
— Я лучше все справно делать буду, делов-то, — снова огрызается она. — А иначе это все попусту.
Я иду по коридору, вверх по лестнице, я спешу. Я мелькаю в гнутом зеркале — алый силуэт в уголке глаза, предсмертное видение кровавого дыма. В голове дымится еще как, и я уже чувствую дым во рту, дым втягивается в легкие, наполняет меня длинным, роскошным, грязным коричным вздохом, а потом накрывает, едва никотин ударяет в кровь.
Не курила столько времени — может стошнить. Не удивлюсь. Но даже эта мысль блаженна.
Я иду по коридору — где мне это сделать? В ванной — включив воду, чтобы очистился воздух; в спальне — сипло выдыхая в раскрытое окно. Кто меня застукает? Кто знает?
Но, роскошествуя в будущем, катая предвкушение во рту, я уже думаю о другом.
Не надо мне выкуривать эту сигарету.
Можно ее измельчить и спустить в унитаз. Или съесть и покайфовать, так тоже получается, по чуть-чуть, остаток припрячу.
Так я сохраню спичку. Можно проделать дырочку в матрасе, аккуратно сунуть спичку туда. Она тоненькая, никто не заметит. И там она будет лежать по ночам, подо мной, пока я сплю. Будет со мной до утра.
Можно поджечь дом. До чего прекрасная мысль — я даже вздрагиваю.
Выход, быстрый и опасный.
Лежу на кровати, делаю вид, что дремлю.
Командор накануне вечером, сведя пальцы вместе, смотрел на меня, а я втирала жирный крем в ладони. Странно — я хотела попросить у Командора сигарету, но передумала. Я понимаю; нельзя разом просить слишком много. Не хочу, чтоб он думал, будто я его использую. И еще не хочу перебивать.
Вчера он выпил, скотч с водой. Он теперь стал при мне выпивать — говорит, чтобы расслабиться. Надо полагать, на него давят. Но мне он ни разу не предложил, а я не просила — мы оба знаем, для чего предназначено мое тело. Когда я целую его на ночь, как будто по правде, его дыхание пахнет алкоголем, и я его впитываю, словно дым. Да, сознаюсь: я ее смакую, эту каплю беспутности.
Иногда, выпив пару бокалов, он дурачится и жульничает в «Эрудит». Он и меня подбивает жульничать, мы берем лишние буквы и из них составляем слова, которых не бывает, слова «вумный» и «юрунда», и над ними хихикаем. Иногда он включает коротковолновый приемник, на пару минут предъявляет мне радио «Свободная Америка» — демонстрирует, что он такое может. Потом опять выключает. Кубинцы клятые, говорит он. Детсады Для всех — что за ахинея?
Иногда после игры он сидит на полу возле моего кресла, держит меня за руку. Его голова чуть ниже моей, и на меня он смотрит под мальчишеским углом. Эта фиктивная покорность, должно быть, его забавляет.
Он большой босс, говорит Гленова. Крупная шишка, самая громадная.
В такие вечера это нелегко постичь.
Временами я пытаюсь поставить себя на его место. Тактический прием, чтобы заранее догадаться, как ему захочется со мной себя повести. Трудно поверить, что я имею над ним хоть какую власть, и все же это правда; впрочем, власть эта двусмысленна. Порой мне кажется, что я, пусть смутно, вижу себя так, как он меня видит. Хочет в чем-то меня убедить, одарить подарками, оказать услуги, вызвать нежности.
Еще как хочет. Особенно когда выпьет.
Иногда он принимается ворчать, а то — философствовать; или желает что-то объяснить, оправдаться. Как вчера.
Проблема была не только в женщинах, говорит он. Основная проблема была в мужчинах. Им ничего не осталось.
Ничего? спрашиваю я. Но у них же…
Им ничего не осталось делать, говорит он.
Могли бы деньги зарабатывать, отвечаю я — довольно колко. Сейчас я его не боюсь. Трудно бояться человека, который сидит и смотрит, как ты мажешь руки кремом. Опасно такое бесстрашие.
Этого мало, говорит он. Слишком абстрактно. Я хочу сказать, им ничего не осталось делать с женщинами.
То есть? спрашиваю я. А «Порносборные» как же? Они же были повсюду, их даже на колеса поставили.
Я не о сексе, говорит он. Хотя секс тоже, секс чересчур упростился. Пошел и купил. Не было такого, ради чего работать, ради чего бороться. Есть тогдашняя статистика.
Знаешь, на что больше всего жаловались? На неспособность чувствовать. Мужчины даже разочаровывались в сексе. И в браке.
А теперь чувствуют? спрашиваю я.
Да, говорит он, глядя на меня. Чувствуют. Он встает, обходит стол, приближается ко мне. Встает сзади, кладет руки мне на плечи. Я его не вижу.
Я хочу знать, что ты думаешь, говорит его голос у меня из-за спины.
Я мало думаю, легко отвечаю я. Он хочет доверия, но этого я ему дать не могу. Сколько ни думай, пользы, в общем, никакой, правильно? говорю я. Что бы я ни думала, это ничего не меняет.
Только поэтому он и может мне все это говорить.
Да ладно, говорит он, чуть надавив ладонями. Мне интересно твое мнение. Ты достаточно умна, у тебя наверняка есть мнение.
О чем? спрашиваю я.
О том, что мы сделали, говорит он. О том, как все получилось.
Я совсем-совсем не шевелюсь. Я пытаюсь очистить сознание. Я думаю о небе в безлунную ночь. У меня нет мнения, говорю я.
Он вздыхает, расслабляет ладони, но они по-прежнему лежат у меня на плечах. Он прекрасно понимает, что я думаю.
Лес рубят — щепки летят, говорит он. Мы думали, можно сделать лучше.
Лучше? тихонько переспрашиваю я. Он что, думает, так — лучше?
Лучше никогда не означает «лучше для всех», отвечает он. Кому-то всегда хуже.
Я лежу очень ровно, влажный воздух надо мною — будто крышка. Будто земля. Хорошо бы дождь пошел. А еще лучше — гроза, черные тучи, молния, оглушительный грохот. Вырубится электричество — как знать? Тогда можно спуститься в кухню, сказать, что боюсь, посидеть с Ритой и Корой за столом, они мне позволят этот страх, ибо сами его разделяют, они меня впустят. Будут гореть свечи, мы станем наблюдать, как возникают и исчезают наши лица в мерцании, в белых вспышках рваного света за окном. Господи, скажет Кора. Господи спаси.
А потом воздух станет чище — и легче.
Я смотрю в потолок, на круглый венок гипсовых цветов. Нарисуй круг, шагни внутрь, он тебя защитит. Из центра свисала люстра, а с люстры свисал крученый кусок простыни. Там она и качалась, едва-едва, точно маятник; как в детстве качаешься, ухватившись за ветку. Она была спасена, защищена навеки, когда Кора открыла дверь. Порой мне кажется, она до сих пор тут, со мной.
Меня как будто похоронили.
Ближе к вечеру, небо дымчатое, солнце рассеянное, однако тяжкое и вездесущее, словно бронзовая пыль. Мы с Гленовой плывем по тротуару; мы двое, и перед нами еще двое, и через дорогу еще. Вероятно, издали мы хорошо смотримся: живописные, как голландские молочницы на обойном фризе, как целая полка костюмированных керамических солонок и перечниц, как флотилия лебедей или любое другое, что дублируется с минимальной хотя бы грацией и без вариаций. Отдохновение для глаза, для глаз, для Очей, ибо шоу — для них. Мы направляемся на Молитвонаду — показать, как покорны и праведны мы.
Ни единого одуванчика не увидишь, газоны выполоты подчистую. Хорошо бы один, хотя бы один, мусорный и нахально случайный, неотвязный, извечно желтый, как солнце. Жизнерадостное и плебейское, светит всем подряд. Кольца — вот что мы из них плели, и короны, и ожерелья, пятна горького молочка на пальцах. Или я совала ей одуванчик под подбородок: Петушок или курочка? Она нюхала, у нее на носу оставалась пыльца. (Или то была буквица?) Или изошли на семена: я вижу, как она бежит по газону, вот по этому газону, что прямо передо мной, два года, три, машет цветком, точно бенгальским огнем, волшебная палочка белого пламени, и воздух полон парашютиков. Дунь — и узнаешь время[64]. Столько времени сметено летним ветерком. А ромашки скажут, любит или не любит, — так мы тоже делали.
Мы строимся, чтобы пройти заставу, замерли парами, парами, парами: ученицы частной школы пошли погулять и задержались. Задержались на долгие годы, все разрослось — ноги, тела, платья. Будто зачарованные. Хотела бы я верить, что это сказка. Но нас пропускают парами, и мы идем дальше.
Вскоре сворачиваем направо, мимо «Лилий» и дальше к реке. Хорошо бы дойти туда, где широки берега, где мы лежали на солнце, где изогнулись мосты. Если долго-долго спускаться по реке вдоль жилистых извивов, доберешься к морю; только чем там заняться? Собирать ракушки, валяться на маслянистых камнях.
Впрочем, к реке мы не идем, не увидим маленьких куполов в той стороне, белых с голубой и золотой отделкой, до чего целомудренная радость. Мы поворачиваем к зданиям посовременнее, над входом растянут громадный транспарант: СЕГОДНЯ — ЖЕНСКАЯ МОЛИТВОНАДА. Транспарант покрывает прежнее название — в честь какого-то Президента, которого они застрелили. Под красными буквами строчка шрифтом поменьше, черным, в начале и в конце — очертания крылатого глаза: ГОСПОДЬ — ДОСТОЯНИЕ НАЦИИ. Справа и слева от прохода — неизбежные Хранители, две пары, всего четверо, оружие на боку, взгляд прямо. Почти как манекены в ателье, тщательно причесаны, формы выглажены, гипсово жесткие юные лица. Сегодня прыщавых нет. У каждого болтается автомат — они готовы, какое бы опасное или подрывное деяние мы внутри ни совершили.
Молитвонаду проводят в крытом дворе — прямоугольная площадь, стеклянная крыша. Это не общегородская Молитвонада — ту проводили бы на футбольном стадионе; эта лишь районная. Складные деревянные стулья рядами стоят справа, для Жен и дочерей высокопоставленных чиновников или офицеров — разницы, в общем, нет. Галереи наверху с бетонным парапетом — для женщин рангом пониже: Марф, разноцветных полосатых Эконожен. Для них присутствие на Молитвонадах не обязательно, особенно если у них работа или маленькие дети, но галереи все равно заполняются. Надо думать, это развлечение, вроде цирка или театра.
Уже уселись сколько-то Жен в парадной расшитой голубизне. Их глаза щупают нас, пока мы в наших красных платьях парами идем к другой стене, напротив них. Нас разглядывают, оценивают, шепотом обсуждают; мы это чувствуем, точно муравьи бегают по голой коже.
Здесь стульев нет. Наш загон огражден шелковым скрученным алым канатом — прежде такими огораживали зрителей в кинотеатрах. Канат отделяет нас, помечает нас, защищает прочих от заражения нами, очерчивает для нас стойло либо курятник; и мы заходим, строимся в шеренги — это мы прекрасно умеем, — а затем преклоняем колена на бетонном полу.
— Держись сзади, — шепчет сбоку Гленова. — Там проще говорить. — И когда мы встаем на колени, чуть склонив головы, я слышу со всех сторон шелест, будто насекомые в высокой сухой траве, — шепотное облако. Здесь нам проще делиться новостями, мы передаем их каждая своей соседке. Им трудно вычислить кого-нибудь в отдельности или расслышать, что говорится. И они не станут прерывать церемонию — тем более перед телекамерами.
Гленова локтем толкает меня в бок, чтобы я посмотрела, и я поднимаю глаза, медленно и незаметно. Нам хорошо видны ворота во двор, куда неуклонно шагают люди. Видимо, Гленова хотела показать мне Джанин, потому что вот она, в паре с новой женщиной, не прежней; я эту женщину не узнаю. Видимо, Джанин перевели — новый дом, новое назначение. Рановато — может, у нее с молоком не заладилось? Это единственная причина для перевода, если, конечно, не было столкновения из-за ребенка — а они происходят чаще, чем можно подумать. Может, она его родила, а потом не пожелала отдавать. Так и вижу. Тело ее под красным платьем очень худое, почти тощее, и она лишилась беременного сияния. Лицо белое и заострилось, будто из нее высосали все соки.
— У нее не вышло, знаешь, — говорит Гленова мне в висок. — Все ж таки в дезинтегратор пошел.
Она про ребенка Джанин, про ребенка, что прошел через Джанин по пути неизвестно куда. О маленькой Анджеле. Это была ошибка — так рано давать ей имя. Под ложечкой больно. Не больно — пусто. Я не хочу знать, что с ней было не так.
— Господи, — говорю я. Пройти через все это, и в результате — ничего. Хуже, чем ничего.
— Это у нее второй, — говорит Гленова. — Не считая ее собственного, еще раньше. У нее преждевременные роды были на восьмом месяце, знаешь.
Мы смотрим, как Джанин входит в стойло за канатом — под вуалью неприкасаемости, невезенья. Она видит меня, наверняка меня видит, но смотрит сквозь. На сей раз не улыбается торжествующе. Поворачивается, опускается на колени, и теперь я вижу только се спину и костлявые ссутуленные плечи.
— Она думает, это ее вина, — шепчет Гленова. — Двое подряд. За грехи. Говорят, это она с врачом делала, а вовсе не с Командором.
Я не могу сказать, что знаю, — Гленова спросит, откуда бы. По ее данным, она мой единственный источник подобной информации, коей она располагает в поразительном количестве. Как она прознала о Джанин? От Марф? От магазинной спутницы Джанин? Подслушивала под дверью, пока Жены пили чай и вино, плели свои паутины? Станет ли Яснорада так обо мне говорить, если я поступлю, как она хочет? Вмиг согласилась, да ей безразлично, подойдет что угодно на двух ногах и с хорошим сами знаете чем. Они не брезгливы, они чувствуют не так, как мы. А остальные наклоняются к ней из кресел: Дорогая моя, — сплошь похоть и ужас. Как она могла? Где? Когда?
Как, несомненно, поступили с Джанин.
— Какой ужас, — говорю я. Впрочем, это похоже на Джанин — взять всю ответственность на себя, словно изъяны ребенка — целиком ее вина. Но люди сделают все на свете, только бы не признавать, что их жизни бессмысленны. То есть бесполезны. Бессюжетны.
Как-то утром, когда мы одевались, я заметила, что Джанин до сих пор в белой хлопковой ночнушке. Сидит на краю койки, и все.
Я глянула на двойные двери спортзала, где обычно стояла Тетка, — не заметила ли, — но Тетки не было. К тому времени они в нас меньше сомневались, порой оставляли в классе или даже в кафетерии без присмотра па целые минуты. Наверное, Тетка улизнула перекурить или выпить кофе.
Смотри, сказала я Альме, которая спала на соседней койке.
Та посмотрела. Потом мы обе подошли к Джанин. Джанин, одевайся, сказала Альма ее белой спине. А то нам из-за тебя лишние молитвы читать. Но Джанин не шевельнулась.
Мойра тоже подошла. Это было, когда она еще не сбежала во второй раз. Она еще хромала после того, что сделали с ее ногами. Она обошла койку, чтобы посмотреть Джанин в лицо.
Идите сюда, сказала Мойра нам с Альмой. Остальные тоже подтягивались, собралась небольшая толпа. Уходите, сказала им Мойра. Нечего глазеть, а вдруг она войдет?
Я смотрела на Джанин. Ее глаза были открыты, но меня не видели. Округлились, распахнуты, зубы оскалены в застывшей улыбке. Из-под улыбки, из-под оскала, она шептала про себя. Я наклонилась ближе.
Привет, сказала она, но не мне. Меня зовут Джанин. Сегодня утром вас обслуживаю я. Принести вам кофе для начала?
О боже, сказала рядом Мойра.
Не богохульствуй, сказала Альма.
Мойра схватила Джанин за плечи и потрясла. Очухайся, Джанин, рявкнула она. И не говори это слово.
Джанин улыбалась. Тогда всего вам хорошего, сказала она.
Мойра хлопнула ее по лицу, дважды, по одной щеке и по другой. Вернись, сказала она. Сию секунду вернись сюда. Нельзя быть там, ты больше не там. Никакого там уже нет.
Улыбка Джанин померкла. Она прижала руку к щеке. Зачем вы меня ударили? спросила она. Было невкусно? Я могу другой принести. Не обязательно меня бить.
Ты что, не соображаешь, что они сделают? спросила Мойра. Голосом тихим, но жестким и напряженным. Посмотри на меня. Меня зовут Мойра, и мы в Красном Центре. Посмотри на меня.
Взгляд Джанин начал фокусироваться. Мойра? сказала она. Я не знаю никакой Мойры.
Тебя не пошлют в Лазарет, даже не думай, сказала Мойра. Они пальцем не шевельнут, чтоб тебя вылечить. Они даже в Колонии тебя не отправят. Зайдешь слишком далеко — всё, отведут в Химлабораторию и пристрелят. А потом сожгут вместе с мусором, как Неженщину. И думать забудь.
Я хочу домой, сказала Джанин. И заплакала.
Господи Иисусе, сказала Мойра. Все, хватит. Она явится через минуту, я тебе обещаю. Так что одевайся и заткнись к чертовой матери.
Джанин не перестала хныкать, но поднялась и начала одеваться.
Если она такое устроит, когда меня не будет, сказала мне Мойра, ты ей вот так же вмажешь. Нельзя, чтоб она умом поехала. Это заразно.
Очевидно, Мойра уже планировала, как выбраться.
Все сиденья во дворе заполнены; мы шуршим и ждем. Наконец входит Командор, ведущий этой службы. Лысеющий, коренастый, на вид — стареющий футбольный тренер. Он в форме — серьезная чернота с рядами знаков отличия и орденов. Сложно не восхититься, но я стараюсь: я пытаюсь вообразить его в постели с Женой и Служанкой, оплодотворяет как полоумный, как лосось на нересте, притворяется, будто ему приятно. Когда Господь велел плодиться и размножаться, учел ли он этого человека?
Этот Командор по ступенькам спускается к аналою, убранному пурпурной тканью с громадным вышитым белокрылым глазом. Командор озирает двор, и шепотки наши угасают. Ему даже руки не пришлось воздевать. Затем его голос вползает в микрофон и выползает из колонок, лишенный нижнего регистра и теперь металлически зазубренный, будто произведен не ртом, не телом, но самими колонками. Голос цвета металла, в форме горна.
— Настал день благодарения, — начинает Командор, — день славословий.
Я отключаюсь на всю речь о победе и жертве. Затем следует длинная молитва о недостойных сосудах, затем гимн: «Бальзам есть в Галааде»[65].
«Бардак есть в Галааде», называла его Мойра.
Теперь гвоздь программы. Входят двадцать Ангелов, только что с фронта, награждены, а с ними — их почетный караул, раз-два, раз-два, маршируют в пустой центр двора. Смирно, вольно. И вот двадцать дочерей, в белом, под вуалями, выступают вперед застенчиво, и матери держат их под локоток. Ныне матери, а не отцы, выдают дочерей и договариваются о браках. Браки, разумеется, договорные. Этим девочкам не позволяли остаться наедине с мужчиной долгие годы; все те годы, что мы всё это проделываем.
Достаточно ли они взрослые, помнят ли прежние времена — как играли в бейсбол в джинсах и кроссовках, носились на великах? Читали книги, совершенно одни? Пусть некоторым не больше четырнадцати — отправляйте их пораньше, гласит правило, нельзя терять ни минуты, — они все равно помнят. И следующие вспомнят, еще три, четыре года, пять; а вот после — не вспомнят. Они навсегда будут в белом, девичьими стайками; навсегда безмолвны.
Мы им дали больше, чем отняли, сказал Командор. Ты подумай, сколько раньше было мороки. Ты не помнишь бары для одиноких, унижения школьных свиданий вслепую? Мясной рынок. Ты не помнишь чудовищную пропасть Между теми, кто мог с легкостью заполучить мужчину, и теми, кто не мог? Некоторые жили в отчаянии, голодали до дистрофии, накачивали груди силиконом, обрезали себе носы. Ты подумай, сколько человеческого горя.
Он махнул на груду старых журналов. Они вечно жаловались. Такие проблемы, сякие проблемы. Вспомни объявления — умная привлекательная женщина тридцати пяти лет… А так все получают мужчину, никто не обделен. Потом, если они все-таки выходили замуж, их оставляли с ребенком, с двумя детьми, мужу все обрыдло, и он слинял, исчез, а они сидят на пособии. Или муж остался и их избивает. А если они работают, дети в детском саду или с какой-нибудь безмозглой грубиянкой, и платить за это матерям приходится самим, вычитать из жалких зарплат. Деньги для всех были единственной мерой ценности, женщин как матерей никто не уважал. Не удивительно, что они плевать хотели на материнство. А так они защищены, могут мирно осуществить свое биологическое предназначение. Их целиком поддерживают, им помогают, А теперь скажи мне. Ты умный человек, я хочу услышать твою точку зрения. Что мы не учли?
Любовь, сказала я.
Любовь? сказал Командор. Какую любовь?
Влюбленность, сказала я.
Командор уставился на меня честными мальчишескими глазами. А, ну да, сказал он. Я читал в журналах, они же это проталкивали, да? Но посмотри на статистику, дорогая моя. Стоило оно того — влюбляться? Договорные браки всегда удавались не хуже, если не лучше.
Любовь, с омерзением говорила Тетка Лидия. Чтоб я такого не видела. Никакой маеты, девочки, забудьте эти первобытные джунгли. Грозя нам пальцем. Дело не в любви.
С исторических позиций, те годы были просто аномалией, сказал Командор, просто отклонением. Мы лишь вернули жизнь к законам Природы.
Женские Молитвонады — в основном для таких вот групповых свадеб. Мужские — для военных побед. Это наши поводы сильнее всего ликовать — соответственно. Но порой женские Молитвонады — для отречения какой-нибудь монашки. По большей части все уже отреклись раньше, когда на них устраивали облавы, но и по сей день их где-то понемногу откапывают, выкуривают из-под земли, где они прячутся, будто кроты. И лица у них такие — близорукие, ошеломленные избытком света. Старых тут же высылают в Колонии, а молодых, еще способных рожать, пытаются обратить, и едва добиваются своего, мы все являемся пронаблюдать, как монахини проходят церемонию, отрекаются от безбрачия, приносят его в жертву общему благу. Они преклоняют колена, Командор молится, а потом они надевают красную вуаль, как все мы. Им, впрочем, не дозволяют становиться Женами; считается, что они все равно чересчур опасны, им нельзя доверить такую власть. От них несет ведьмовством, тайнами и экзотикой; как их ни отмывай, как ни меть их ступни рубцами, сколько ни держи в Одиночке, аромат никуда не денется. По слухам, у них всегда рубцы, они всегда отсиживают в Одиночке; они так просто не сдаются. Многие предпочитают Колонии. Ни одна из нас не хочет заполучить такую в пару для походов по магазинам.
Они сломлены безнадежнее прочих; с ними почти не бывает спокойно.
Матери выставили по местам дочерей под белыми вуалями и вернулись к своим стульям. Кто-то всплакнул, кто-то кого-то похлопывает по спине, кто-то кому-то пожимает руки, кто-то хвастливо извлекает носовой платок. Командор продолжает службу.
— Итак желаю, — говорит он, — чтобы жены, в приличном одеянии, со стыдливостью и целомудрием, украшали себя не плетением волос, не золотом, не жемчугом, не многоценною одеждою, но добрыми делами, как прилично женам, посвящающим себя благочестию. Жена да учится в безмолвии, со всякою покорностью; а учить жене не позволяю, ни властвовать над мужем, но быть в безмолвии. Ибо прежде создан Адам, а потом Ева; и не Адам прельщен; но жена, прельстившись, впала в преступление; впрочем спасется через чадородие, если пребудет в вере и любви и в святости с целомудрием[66].
Спасется через чадородие, думаю я. А что, мы ожидали, спасло бы нас в прежние времена?
— Это он пускай Женам скажет, — шепчет Гленова, — когда они языками чешут. — Это она про безмолвие. Разговаривать снова безопасно — Командор завершил основной ритуал, и они обмениваются кольцами, подняв вуали. Гав, про себя думаю я. Присмотрись хорошенько, ибо уже поздно. Позже Ангелам полагаются Служанки, особенно если их новые Жены не способны зачать. Но вы, девушки, застряли. Что увидела, то и получила, в комплекте с прыщами и всем остальным. Но ты не обязана его любить. Вскоре поймешь. Просто молча выполняй свой долг. В сомнениях, лежа на спине, можешь смотреть в потолок. Кто знает, что ты там разглядишь? Погребальные венки и ангелов, созвездия пыли, звездные и прочие, головоломки, оставленные пауками. Там всегда найдется чем занять пытливый ум.
Как в старом анекдоте: Что-то не так, дорогая?
Нет, а что?
Ты шевельнулась.
Просто не шевелись.
Мы, говорила Тетка Лидия, стремимся к достижению духа товарищества среди женщин. Мы все должны трудиться как одна.
В жопу такое товарищество, через дырочку в туалетной кабинке говорит Мойра. Как раньше говорили, ебись ты конем. Тетка Лидия. На сколько спорим, что она Джанин на колени ставит? Чем, по-твоему, они у нее в кабинете занимаются? Спорим, она Джанин заставляет дрочить свою усохшую волосатую старую скукоженную…
Мойра! говорю я.
Ну что Мойра? шепчет она. Сама же об этом думала, признавайся.
Никакой пользы об этом говорить, отвечаю я, тем не менее еле давя смешок. Но я пока сама себя уговариваю, что надо попытаться сохранить хоть смутное подобие достоинства.
Как была зануда, так и осталась, говорит Мойра, однако с нежностью. Пользы целый громадный вагон. Вагон пользы.
И она права, я понимаю это теперь, стоя коленями на бесспорно жестком полу, слушая, как бурчит церемония.
Есть могущество в непристойных перешептываниях о власть предержащих. Есть в этом наслаждение, и шаловливость, и секретность, и запретность, и восторг. Как заклинание. Непристойности умаляют их, принижают до общего знаменателя, и тогда можно иметь с ними дело. В туалете на стене кто-то процарапал в краске: Тетка Лидия сосет и причмокивает. Точно повстанец помахал флагом с вершины холма. Воодушевляла одна мысль о том, как Тетка Лидия такое исполняет.
И сейчас я представляю великанское урчание и пот, влажные мохнатые стычки этих Ангелов и их истощенных белых невест; а еще лучше — позорные провалы, члены — как трехнедельные морковки, мучительную возню на плоти, холодной и безответной, как сырая рыба.
Когда все наконец завершается и мы выходим, Гленова пронизывающе, легко шепчет:
— Мы знаем, что ты с ним видишься наедине.
— С кем? — спрашиваю я, подавляя желание взглянуть на нее. Я знаю, с кем.
— С твоим Командором, — отвечает она. — Мы знаем, что ты с ним виделась.
Я спрашиваю откуда.
— Просто знаем, — говорит она. — Чего он хочет? Всяких извращений?
Трудно будет ей объяснить, чего он хочет, потому что у меня этому до сих пор нет названия. Как описать то, что между нами происходит? Да она меня высмеет. Проще ответить:
— В каком-то роде. — Так прозвучит хотя бы гордость принуждения.
Она задумывается.
— Ты удивишься, — говорит она, — сколько нас таких.
— Я ничего не могу поделать, — говорю я. — Я не могу сказать, что не пойду. — Она должна понимать.
Мы уже на тротуаре, разговаривать рискованно, мы слишком близко к остальным, и защитный шепот толпы давно смолк. Мы идем молча, держимся позади, пока наконец она не решает, что безопасно ответить:
— Конечно, не можешь. Но разузнай и расскажи нам.
— Что разузнать? — спрашиваю я.
Я скорее чувствую, чем вижу, как она легонько поворачивает голову:
— Все, что сможешь.
А теперь нужно заполнить пространство в перегретом воздухе моей комнаты, и время тоже заполнить; пространство-время, между здесь-сейчас и там-тогда, размеченное ужином. Прибытием подноса, внесенного по лестнице, словно для увечного. Увечный, тот, кого отдали вечности. Паспорт навечно недействителен. Выхода нет.
Это и случилось в тот день, когда мы пытались пересечь границу со свежими паспортами, в которых говорилось, что мы не те, кто есть, — что Люк, например, никогда не разводился, а значит, мы законны по новым законам.
Мы рассказали про пикник, человек заглянул в машину, увидел нашу дочь — она спала посреди зоопарка шелудивых зверюшек — и ушел внутрь с нашими паспортами. Люк похлопал меня по руке и вышел из машины, будто бы размяться; смотрел на человека в окно будки иммиграционной службы. Я осталась в машине. Закурила, чтобы успокоиться, и вдохнула дым — долгий вздох фальшивого умиротворения. Я разглядывала двух солдат в незнакомых формах, тогда уже казавшихся знакомыми; солдаты стояли возле черно-желтого полосатого шлагбаума. Ничего поделали. Один наблюдал за птичьей стаей — чайки взлетали, и вихрились, и опускались на перила моста за шлагбаумом. Я разглядывала солдата, и птиц тоже. Все было расцвечено как обычно, только ярче.
Все будет хорошо, сказала, взмолилась я про себя. О, прошу тебя. Пусть мы пройдем, пусти нас пройти. Всего один раз, и я сделаю что угодно. Кто бы ни слушал, я никогда не узнаю, была бы ему польза или хоть интерес от того, что я хотела пообещать.
Потом Люк слишком быстро сел в машину, и повернул ключ, и дал задний ход. Он снял трубку, сказал Люк. И мы поехали очень быстро, а потом были грунтовка и лес, и мы выскочили из машины и побежали. Спрятаться в коттедже, найти лодку — не знаю, о чем мы думали. Он сказал, что паспорта надежны, нам не хватило времени спланировать. Может, у него был план, какая-нибудь карта в голове. А я — я просто бежала, прочь, прочь.
Я не хочу рассказывать эту историю.
Я и не должна ее рассказывать. Я ничего не должна рассказывать, ни себе, ни кому другому. Можно мирно сидеть тут, и все. Можно отступить. Возможно уйти так глубоко, так низко и так далеко вспять, что тебя никогда не выманят.
Nolitetebastardescarborundorum. Сильно ей это помогло.
Зачем бороться?
Так не пойдет.
Любовь? спросил Командор.
Так-то лучше. Об этом я что-то знаю. Об этом можно поговорить.
Влюбленность, сказала я. Влюбиться — мы все это делали так или иначе. Как он может так упрощать? Насмехаться даже. Будто для нас это было тривиально — излишество, каприз. Наоборот — это было тяжко. Сердцевина всего; метод постичь себя; если этого никогда с тобой не случалось, ни разу, ты была как мутант, существо из космоса. Все это понимали.
Влюбленность, влечение, говорили мы; я на него запала. Мы были падшие женщины. Мы верили в него, в это движение вниз — столь прекрасное, точно полет, и в то же время столь жуткое, исключительное, столь невероятное. Бог есть любовь, говорили когда-то, но мы перевернули это с ног на голову, и любовь, будто Рай, всегда оставалась за ближайшим поворотом. Чем труднее было любить конкретного мужчину, который подле нас, тем сильнее мы верили в Любовь, абстрактную и абсолютную. Каждый миг мы ждали перерождения. Вот оно — слово, ставшее плотью.
И временами такое случалось — на время. Такая любовь приходит и уходит, ее трудно вспомнить потом, как боль. Однажды посмотришь на мужчину и подумаешь: я тебя любила, — и время будет прошедшее, и тебя переполнит изумление, ибо то было деяние столь поразительное, и опасное, и дурацкое; и еще ты поймешь, отчего твои друзья прежде увиливали от этой темы.
Вспоминать такое сейчас — это здорово утешает.
Или порой, еще любя, еще падая, ты просыпаешься среди ночи, когда лунный свет льется в окно на его спящее лицо, и тени в его глазницах темнее и бездоннее, чем днем, и думаешь: кто знает, чем они заняты сами по себе или с другими мужчинами? Кто знает, о чем они говорят или куда, вероятно, идут? Кто скажет, кто они на самом деле? Под их повседневностью.
И скорее всего, ты подумаешь тогда: а вдруг он меня не любит?
Или вспомнишь истории из газет, о женщинах, которых нашли, — нередко женщинах, но порой мужчинах или детях, это хуже всего, — в канавах, в лесах, в холодильниках заброшенных съемных комнат, в одежде или без, изнасилованных или нет; короче говоря, убитых. Были места, где ты не хотела появляться; предосторожности — замки на окнах и дверях, задернутые шторы, включенный свет. Все это — как молитвы; ты их повторяешь и надеешься, что они тебя спасут. И чаще всего они спасали. Или нечто иное спасало — легко догадаться, ибо ты пока жива.
Но все это уместно было только ночью и не касалось мужчины, которого ты любила, — во всяком случае, днем. Ты хотела, чтобы с ним все работало, чтобы срабатывало. Работать над собой — вот что надо было делать, чтобы оставаться в форме, для мужчины. Если выработаешься до предела, быть может, он тоже так будет. Может, вам двоим удастся сделать так, чтобы все заработало, будто вы двое — мотор, который надо запустить; а иначе один из вас — вероятнее всего, мужчина, — отправится блуждать по собственной траектории, заберет с собой свое тело, к которому так привыкаешь, и оставит тебя с тяжким похмельем, которое можно давить упражнениями. Если не сработало, значит, у одного из вас были неправильные подходы. Считалось, что все события твоей жизни вызваны позитивной или негативной энергией, проистекающей изнутри твоей головы.
Если не нравится — меняй, говорили мы друг другу и себе. И мы меняли мужчин — на других. Мы не сомневались, что перемены — всегда к лучшему. Мы были ревизионистки, и ревизии учиняли самим себе.
Странно вспоминать, как мы думали тогда, будто все нам доступно, будто не было шальных обстоятельств, не было пределов; словно в бесконечно ширящихся периметрах наших жизней можно вечно строить и перестраивать. Я тоже такая была, я тоже так делала. Люк не был моим первым мужчиной и, возможно, не стал бы последним. Если б его не заморозили. Не остановили во времени, между небом и землей, меж деревьев, в падении.
Раньше послали бы сверток с вещами — все, что имелось у него при себе, когда он умер. Мама рассказывала, так делали в войну. Сколько полагалось скорбеть, что они говорили? Превратить свою жизнь в жертву единственному и любимому. И он был любимым. Единственным.
Есть, говорю я. Есть, есть, всего четыре буквы, безмозглая ты кретинка, — что, так трудно запомнить, даже такое короткое слово?
Я вытираю лицо рукавом. Прежде я бы так не делала, побоялась бы размазать, но теперь ничего не смажется. Какова бы ни была моя гримаса, не видимая мне, — она реальна.
Что ж поделать, простите меня. Я беженка из прошлого и, как все беженцы, вспоминаю обычаи и привычки бытия, которое бросила или вынуждена была бросить, и все они отсюда мнятся причудливыми, а я — ими одержимой. Как белогвардеец в Париже, что пьет чай, заблудившись в двадцатом веке, я влекусь назад, тщусь вновь обрести далекие тропы; сентиментальничаю без меры, теряюсь. Рыдаю. Это рыдания, не плач. Сижу на стуле и истекаю влагой, как губка.
Итак. Подождем еще. Чреватая — так раньше назывались беременные. Чреватый — это скорее как будто назревают неприятности. Чрево — еще и место; место, где ребенок ждет рождения. Я жду в этой комнате. Здесь я — пробел между скобками. Между прочими людьми.
В дверь стучат. Кора с подносом. Но это не Кора.
— Я тебе принесла, — говорит Яснорада.
И я поднимаю голову, и озираюсь, и встаю со стула, и подхожу. Он у нее в руках — полароидный снимок, квадратный и блестящий. Значит, их по-прежнему выпускают, такие фотоаппараты, И семейные альбомы тоже будут, и в них дети; а Служанок нет. С точки зрения будущей истории, Служанки — невидимки. Но дети в альбомах останутся, Жены будут их рассматривать на первом этаже, поклевывая закуски на фуршете, ожидая рождения.
— Только на минуту, — говорит Яснорада тихо, заговорщицки. — Я должна вернуть, пока не хватились.
Наверное, ей добыла Марфа. Значит, существует есть Марф и им что-то перепадает. Это мило.
Я беру у нее снимок, переворачиваю как полагается. Это она, вот какая она теперь? Сокровище мое.
Так вытянулась, так изменилась. Чуть-чуть улыбается, так скоро; в белом платье, как на стародавнее первое причастие.
Время не стояло на месте. Окатило меня, накатило, смыло, будто я — песочная женщина, будто беспечный ребенок оставил меня слишком близко к воде. Меня для нее уничтожили. Я ныне лишь тень, далеко-далеко за сияющей гладью этого снимка. Тень тени, как все мертвые матери. По глазам ее вижу: меня там нет.
Но есть она, в белом платье. Она растет и живет. Это же хорошо? Это же благословение?
И все-таки невыносимо — что меня вот так стерли. Лучше бы она ничего мне не приносила.
Я сижу за столиком, ем кукурузную кашу вилкой. Вилка есть, ложка есть, нож — никогда. Если дают мясо, мне его режут заранее, словно я безрукая и беззубая. И руки, и зубы у меня есть. Посему ножа не дадут.
Я стучу в дверь, слышу его голос, подстраиваю лицо, вхожу. Он стоит у камина; в руке почти опустелый бокал. Обычно он ждет меня и лишь тогда приступает к крепкому спиртному, хотя за ужином, я знаю, они пьют вино. Лицо слегка раскраснелось. Я пытаюсь вычислить, сколько он уже выпил.
— Приветствую, — говорит он. — Как сегодня чувствует себя прекрасная маленькая принцесса?
Немало, судя по скрупулезности улыбки, сконструированной и прицельной. В стадии обходительности.
— Хорошо, — отвечаю я.
— Маленько развлечься не хочешь?
— Прошу прощения? — говорю я. Под этим спектаклем сквозит замешательство — ом сомневается, как далеко может со мной зайти и в каком направлении.
— У меня сегодня для тебя маленький сюрприз, — говорит он. Смеется; точнее, хихикает. У него сегодня все маленькое. Хочет все умалить, включая меня. — Тебе понравится.
— Что бы это могло быть? — спрашиваю я. — Го? — Мне разрешены такие вольности; ему они приятны, особенно после пары бокалов. Он предпочитает, чтоб я была легкомысленна.
— Лучше, — говорит он, пытаясь дразнить.
— Прямо не терпится.
— Хорошо, — говорит он. Подходит к столу, роется в ящике. Затем приближается, одна рука за спиной. — Угадай.
— Животное, растение или минерал? — спрашиваю я.
— О, животное, — с притворной серьезностью отвечает он. — Определенно, я бы сказал, животное. — Он вытаскивает руку из-за спины. Такое впечатление, будто он держит груду перьев, розовых и сиреневых. Вот он ими трясет. Оказывается, это одежда, притом женская: на ней чашечки для грудей в лиловых блестках. Блестки — крохотные звездочки. Перья вокруг проемов для бедер и вдоль декольте. Значит, я не сильно ошиблась насчет пояса с подвязками.
Интересно, где он это раскопал. Такую одежду всю полагалось уничтожить. Помнится, я это видела по телевизору в новостях, город за городом. В Нью-Йорке это называлось Манхэттенская Зачистка. На Таймс-сквер костры, вокруг распевают толпы, женщины благодарно вскидывают руки, если чувствуют, что камера смотрит, стриженые каменнолицые мальчики швыряют тряпки в пламя, целые груды шелка, нейлона, искусственного меха, лаймового, красного, фиолетового; черный атлас, золотое ламе, блистающее серебро; трусики бикини, прозрачные бюстгальтеры с розовыми сердечками, закрывающими соски. И фабриканты, импортеры, продавцы — на коленях, публично каются, на головах бумажные конусы, колпаки, а на колпаках напечатано красным: ПОЗОР.
Но вероятно, какие-то шмотки пережили сожжение, не могли же они отыскать все. Наверное, он раздобыл эту штуку, как журналы, не честным путем — от них за милю несет черным рынком. И она не новая, ее уже носили — ткань под мышками смята и слегка испятнана потом другой женщины.
— Мне пришлось угадывать, какой размер, — говорит он. — Надеюсь, подойдет.
— Вы хотите, чтобы я это надела? — спрашиваю я. Тон ханжеский, негодующий, я знаю. Но все-таки что-то в этой идее меня привлекает. Я и отдаленно похожего никогда не носила, столь сверкающего и театрального — наверняка это он и есть, старый театральный костюм или огрызок исчезнувшего номера из варьете; ближе всего я подходила к такому в купальниках и кружевном персиковом неглиже, которое мне однажды купил Люк. Но тряпка соблазнительна, в ней детские чары переодевания. И какое в этом презрение, какая насмешка над Тетками, как это греховно, как свободно. Свобода, как и все прочее, относительна. — Э, — говорю я, не собираясь выдавать, как мне этого хочется. Пусть думает, что я делаю ему одолжение. Вот мы, должно быть, и приблизились к его глубинному подлинному желанию. Может, у него за дверью прячется хлыст? Извлечет ли он сапоги, перегнется или меня перегнет через стол?
— Это маскировка, — говорит он. — Тебе придется еще накраситься; я все приготовил. Иначе не пустят.
— Куда не пустят?
— У нас с тобой сегодня выход.
— Выход? — Это архаизм. Ибо некуда больше выходить, некуда мужчине вывести женщину.
Выход отсюда, — говорит он. Ему не нужно говорить, что предложение рискованное — для него, но в особенности для меня; но я все равно хочу пойти. Что угодно, лишь бы сбить монотонность, спутать внешне респектабельный порядок вещей.
Не хочу, говорю я, чтобы он смотрел, как я надеваю эту штуку; я по-прежнему его стесняюсь, стесняюсь своего тела. Он отвечает, что отвернется, и отворачивается, и я снимаю туфли, и чулки, и хлопковые панталоны, и в палатке из собственного платья натягиваю перья. Потом снимаю платье и сую руки под бретельки в блестках. Туфли тоже есть — сиреневые, с абсурдно высокими каблуками. Ничего не подходит идеально — туфли великоваты, чуточку жмет в талии, но сойдет.
— Ну вот, — говорю я, и он оборачивается. Я стою как дура; мне хочется посмотреть на себя в зеркало.
— Очаровательно, — говорит он. — Теперь лицо.
У него есть только губная помада, старая, размазанная и пахнущая химическим виноградом, плюс карандаш для глаз и тушь. Ни теней, ни румян. Какую-то секунду я боюсь, что не вспомню, как все это делается, и при первой попытке укротить карандаш получаю черную кляксу на веке, словно подралась; но я стираю ее растительным кремом для рук и начинаю заново. Втираю немножко помады в скулы, массирую. Пока я этим занята, он держит передо мной большое посеребренное ручное зеркало. Я видела такое у Яснорады. Вероятно, он позаимствовал в ее комнате.
С волосами ничего не сделаешь.
— Великолепно, — говорит Командор. Он уже ощутимо возбужден; мы точно собираемся на вечеринку.
Он идет к шкафу, достает накидку с капюшоном. Светло-голубую, для Жен. Очевидно, тоже Яснорадину.
— Натяни капюшон на лицо, — велит он. — Постарайся не размазать макияж. Это чтобы заставы проехать.
— А мой пропуск? — спрашиваю я.
— Не беспокойся. У меня есть. И мы отправляемся.
Мы вместе скользим по темнеющим улицам. Командор держит меня за правую руку, словно мы подростки в кино. Я плотно завернулась в небесно-голубую накидку, как полагается приличной Жене. В тоннеле капюшона я вижу затылок Ника. Фуражка прямо, спина прямая, шея прямая, он весь очень прямой. В позе его неодобрение, или мне мерещится? Знает ли он, что на мне под накидкой, он ли это раздобыл? А если так, злится ли он, или вожделеет, или завидует, или вообще ничего? У нас есть нечто общее: нам обоим полагается быть невидимками, оба мы — люди-функции. Понимает ли он? Когда он открывает дверцу Командору, а следовательно, и мне, я пытаюсь поймать его взгляд, заставить его посмотреть, но он меня будто не видит. Отчего бы нет? У него благодатная работа — небольшие поручения, небольшие одолжения, — он не захочет подставиться.
На заставах никаких проблем, все происходит так, как и предсказывал Командор, невзирая на тяжкий грохот, на давление крови в голове. Ссыкунишка, сказала бы Мойра.
После второй заставь; Ник спрашивает:
— Сюда, сэр? — и Командор отвечает: — Да.
Машина притормаживает, и Командор говорит:
— А теперь мне придется попросить тебя лечь на пол.
— На пол? — спрашиваю я.
Нам нужно миновать ворота, — поясняет он, будто мне это о чем-то говорит. Я пытаюсь спросить, куда мы направляемся, но он отвечает, что задумал сюрприз. — Жены не допускаются.
И я прижимаюсь к полу, машина снова движется, и несколько минут мне ничего не видно. Под накидкой душит жара. Зимняя накидка, не хлопковая летняя, и пахнет нафталином. Очевидно, ом стибрил ее в кладовке, зная, что Яснорада не заметит. Он заботливо сдвинул ноги, чтобы мне осталось больше места. Тем не менее лбом я упираюсь в его сапоги. Я еще никогда не приближалась настолько к его сапогам. Они жесткие, настороженные, как насекомые панцири: черные, гладкие, непроницаемые. К ногам отношения не имеют.
Мы проезжаем очередную заставу. Я слышу голоса — безличные, почтительные, и окно электрически отъезжает вниз и вверх — показаны пропуска. На сей раз он не показывает мой пропуск, тот, что вместо моего, — формально я пока не существую.
Затем машина едет, а затем снова останавливается, и Командор помогает мне встать.
— Теперь быстрее, — говорит он. — Это черный ход. Ник возьмет накидку. В обычное время, — говорит он Нику. Значит, такое он тоже делает не впервые.
Он помогает мне снять накидку; дверца машины распахнута. Почти голую кожу гладит воздух, и я понимаю, что вспотела. Обернувшись, чтобы захлопнуть дверцу, я вижу, как Ник смотрит на меня через стекло. Теперь он меня видит. Что это — пренебрежение, равнодушие, этого он от меня и ожидал?
Мы в переулке за домом из красного кирпича, довольно современным. У двери — батарея мусорных баков, пахнет прогорклой жареной курицей. У Командора ключ от двери — серой, простой, она сливается со стеной и, по-моему, стальная. Внутри — бетонный коридор, залитый флуоресцентным потолочным светом; какой-то служебный тоннель.
— Сюда, — говорит Командор. Нацепляет мне на запястье лиловую бирку на резинке, как для багажа в аэропорту. — Если кто-нибудь спросит, скажи, что арендована на вечер. — Он берет меня за голое плечо и подталкивает вперед. Я хочу зеркало, посмотреть, не размазалась ли помада, нелепы ли перья, неряшливы ли. В таком свете я, должно быть, вылитый жмурик. Впрочем, теперь уже поздно.
Идиотка, говорит Мойра.
Мы идем по коридору, через вторую плоскую серую дверь, по другому коридору, тускло освещенному и с ковром грибного цвета, розово-коричневым. В коридоре двери с номерами: сто один, сто два, как будто считаешь в грозу, вычисляешь, насколько молния промахнулась мимо тебя. Значит, гостиница. Из-за одной двери доносится смех — мужской, но еще и женский. Как давно я этого не слышала.
Мы попадаем в центральный внутренний двор. Он широк и высок — несколько этажей, наверху стеклянная крыша. В центре фонтан разбрызгивает воду, круглый фонтан в форме поседевшего одуванчика. Тут и там цветы и деревья в горшках, с балконов свисают лозы. Овальнобокие лифты гигантскими моллюсками скользят вверх и вниз по стенам.
Я знаю, где я. Я бывала здесь с Люком, вечерами, давным-давно. Тогда здесь была гостиница. Теперь она полна женщин.
Я смотрю на них, замерев. Здесь я могу смотреть, могу озираться: никакие белые шоры мне не помешают. Голова моя, избавленная от шор, удивительно легка; будто лишена груза — или веса.
Женщины сидят, расхаживают, гуляют, приваливаются друг к другу. Среди них затесались мужчины, толпа мужчин, но в форме или в костюмах они так похожи друг на друга, что служат просто фоном. Женщины — наоборот, тропические, разодеты ярко и празднично, в одежках всех мастей. На некоторых наряды, как у меня, — искры и перья, открытые бедра, низкие вырезы. Другие в старомодном дамском белье, коротеньких ночнушках, кукольных пижамках, изредка — в прозрачных неглиже. Некоторые в купальниках, цельных или бикини; одна в трикотажном, груди прикрыты большими раковинами гребешка. Некоторые в спортивных шортах и топиках, еще кто-то — в тренировочных костюмах, как из телевизора — в обтяжку, с пастельными вязаными гетрами. Несколько женщин даже в костюмах спортивных заводил — гофрированные юбочки, громадные буквы на груди. Им, видимо, приходится мириться с этим смешением жанров — что удалось уволочь или приберечь. Все в макияже, и я понимаю, до чего отвыкла видеть его на женщинах: мне кажется, глаза их чересчур велики, чересчур темны и мерцают, губы слишком красны, влажны, окровавлены и блестящи; или, с другой стороны, чрезмерно клоунские.
На первый взгляд в этой сцене есть радость жизни. Словно маскарад; все они — точно дети-переростки, разодетые в находки, выуженные из сундуков. Есть ли тут веселье? Не исключено, однако их ли это выбор? По виду не разберешь.
В этой комнате ужасно много ягодиц. Я от них отвыкла.
— Как будто в прошлое вернулся, — говорит Командор. В голосе удовольствие, даже восторг. — Видишь?
Я пытаюсь вспомнить, таково ли взаправду было прошлое. Я уже не уверена. Я знаю, что все это в нем содержалось, но коктейль почему-то выходит иной. Кино о прошлом не равно прошлому.
— Да, — говорю я. Ощущения мои непросты. Эти женщины явно не ужасают меня, не шокируют. Это праздные, я их узнала. Общественная мораль их отрицает, отрицает само их существование, и однако вот они. Уже что-то.
— Не пялься, — говорит Командор. — А то тебя раскроют. Веди себя естественно. — И опять ведет меня вперед. Другой мужчина видит его, приветствует и нацеливается пробраться к нам. Рука Командора стискивает мое плечо. — Спокойно, — шепчет он. — Держи себя в руках.
Нужно, говорю я себе, просто не открывать рта и прикидываться идиоткой. Вряд ли это настолько уж трудно.
Командор сам беседует за меня — с этим мужчиной и с другими, которые подходят следом. Обо мне почти ни слова — это и не требуется. Говорит, что я новенькая, и они смотрят на меня, и отмахиваются от меня, и совещаются о своем. Маскировка действует, как задумано.
Он не отпускает моего плеча; он говорит, и его позвоночник незаметно выпрямляется, расправляется грудь, все очевиднее прорывается в голосе бойкость и шутливость юности. Он хвастается, соображаю я. Хвастается мной перед ними, и они это понимают, они достаточно благопристойны, не распускают рук, однако разглядывают мою грудь, мои ноги, словно почему бы им и не поразглядывать. Но еще он хвастается передо мной. Красуется: вот какая у него в этом мире власть. Он нарушает правила у них под самым носом, показывает им нос, и ничего ему за это не будет. Может, он уже отравлен, как говорится, властью, уже достиг той стадии, когда начинаешь верить, будто незаменим и потому вправе делать что угодно, абсолютно все, чего душа пожелает, все на свете. Дважды, когда ему кажется, что никто не замечает, он мне подмигивает.
Весь этот спектакль — ребяческое бахвальство, притом жалкое; но такое я могу понять.
Когда это ему наскучивает, он уводит меня снова — к пухлому цветастому дивану, какие прежде ставили в гостиничных вестибюлях; я даже помню эти розовые цветочки ар нуво на темно-синем фоне.
— Я подумал, у тебя, наверное, ноги устали, — говорит он, — в этих туфлях. — Это правда, и я ему благодарна. Он усаживает меня, садится рядом. Обнимает за плечи. Ткань его рукава скрежещет по голой коже, за последнее время отвыкшей от прикосновений. — Ну? — говорит он. — Что скажешь о нашем маленьком клубе?
Я снова озираюсь. Мужчины тут не однородны, как мне сперва почудилось. У фонтана сгрудились японцы в светло-серых костюмах, а в дальнем углу — всплеск белизны: арабы в этих своих длинных халатах, платках, полосатых головных повязках.
— Это клуб? — спрашиваю я.
— Ну, между собой мы его называем так. Клуб.
— А я думала, это строго запрещено.
— Официально, — говорит он. — Но, в конце концов, все мы люди.
Я жду развития темы, но Командор тему не развивает, поэтому я спрашиваю:
— То есть?
— То есть Природу не обманешь, — поясняет он. — Для мужчин Природа требует разнообразия. Это логично, это элемент стратегии воспроизводства. Так задумала Природа. — Я ни слова не говорю, и он продолжает: — Женщины это знают инстинктивно. Зачем женщина прежде покупала столько разной одежды? Чтобы облапошить мужчину, чтобы он поверил, будто она — несколько разных женщин. Каждый день новая.
Он излагает так, будто сам в это верит, но он многое так излагает. Может, верит, а может, нет, а может, и то и другое разом. Не поймешь, во что он верит.
— Так что теперь, когда нам запрещена разная одежда, — говорю я, — вы получаете разных женщин. — Это ирония, но он не поддается.
— Это решает массу проблем, — говорит он, не дрогнув.
Я не отвечаю. Он мне надоедает. Хочется застыть, остаток вечера провести в угрюмой бессловесности. Я не могу себе это позволить, я знаю. Как бы там ни было, у нас выход в свет.
На самом деле мне хочется поговорить с другими женщинами, но, по-моему, шансы мизерны.
— Кто все эти люди? — спрашиваю я.
— Здесь только для офицеров, — говорит он. — Из всех подразделений и еще для высших чиновников. И для торговых делегаций, естественно. Это стимулирует торговлю. Самое место для встреч. Без этого и бизнеса никакого не выйдет. Мы стараемся тут все обустроить хотя бы не хуже прочих. И подслушать можно; всякую информацию. Мужчина порой говорит женщине такое, чего другому мужчине не скажет.
— Нет, — говорю я. — Кто все эти женщины?
— А, — говорит он. — Ну, некоторые — настоящие профи. Рабочие девушки, — смеется он, — как в старые времена. Их не удалось ассимилировать, и к тому же большинство предпочитают трудиться здесь.
— А остальные?
— Остальные? Ну, у нас неплохая коллекция. Вон та, в зеленом, — она социолог. То есть была. Вон та — адвокат, вон та — бизнес-леди, какая-то начальница; то ли сеть закусочных, то ли гостиницы. Говорят, с ней можно неплохо поболтать, если только поболтать и охота. Они тоже предпочли остаться здесь.
— Чему предпочли? — спрашиваю я.
— Альтернативам, — говорит он. — Ты бы, может, и сама предпочла — тому, что имеешь. — Он робеет, он нащупывает, он хочет комплиментов, и я понимаю, что серьезный разговор окончен.
— Не знаю. — Я делаю вид, что раздумываю. — Наверное, трудная работа.
— Надо за весом следить, это уж точно, — говорит он. — Тут с этим строго. Набираешь десять фунтов — сажают в Одиночку. — Это он так шутит? Скорее всего, но я не хочу знать. — Итак, — продолжает он, — дабы ты прониклась местным духом, — как насчет капельку выпить?
— Мне не положено, — говорю я. — Вы же знаете.
— Один раз не повредит, — отвечает он. — И к тому же это подозрительно, если ты не пьешь. Здесь не действуют табу на никотин и алкоголь. Видишь, у них тут есть свои плюсы.
— Ладно, — говорю я. Втайне мне нравится эта мысль, я уже столько лет не пила.
— И что же ты будешь? — спрашивает он. — У них тут все найдется. Импортное.
— Джин с тоником, — отвечаю я. — Только, прошу вас, некрепкий. Я не хотела бы вас позорить.
— Тебе это не удастся, — ухмыляется он. Встает; а затем, к моему изумлению, берет мою руку и целует в ладонь. И направляется к бару. Можно было подозвать официантку, они тут встречаются, в одинаковых черных мини-юбках с помпонами на грудях, но официантки, видимо, заняты, и залучить их непросто.
И тут я вижу ее. Мойру. Она и еще две женщины стоят у фонтана. Я вглядываюсь опять — точно ли она; я гляжу в ритме сердца, молниеносным движением глаз, чтобы никто не заметил.
Наряду нее бредовый — черный, из когда-то блестящего атласа, много повидал на своем веку. Без бретелек, изнутри корсет подталкивает кверху груди, но платье Мойре не совсем по размеру, велико, и одна грудь вспухла наружу, а вторая нет. Мойра в рассеянности дергает край выреза, тянет повыше. На спине болтается кусок ваты — я вижу, когда Мойра полуоборачивается; похоже на гигиеническую прокладку, которую надули, как попкорн. Я так понимаю, это хвост. К голове пришпилены уши — кроличьи или оленьи, так сразу и не скажешь; одно вислое — потерян крахмал или каркас. Черный галстук-бабочка, черные сетчатые чулки и черные туфли на высоченном каблуке. Мойра всю жизнь ненавидела каблуки.
Весь этот костюм, антикварный и вздорный, напоминает мне что-то из прошлого — не помню что. Театральная пьеса, мюзикл? Девочки, на Пасху переодетые в кроликов? А здесь он что значит, почему считается, что кролики сексуально привлекательны? Как может кому-то нравиться эта драная тряпка?
Мойра курит. Затягивается, передает сигарету женщине слева; та вся в красных блестках, с длинным острым хвостом и серебристыми рогами; дьявольский костюм.»
Вот Мойра скрестила руки под проволочной грудью. Переступает па одну ногу, на другую — наверное, ноги болят; спина чуть сутулится. Без интереса, без единой мысли Мойра огладывает зал. Очевидно, картина знакомая.
Я молю ее посмотреть на меня, увидеть меня, но глаза ее скользят по мне, словно я очередная пальма, очередное кресло. Я так сильно умоляю — она должна обернуться, должна поглядеть на меня, пока не подошел какой-нибудь мужчина, пока она не исчезла. Одна женщина с нею, блондинка в короткой розовой пижамной курточке, отороченной драным мехом, уже присвоена, уже вошла в стеклянный лифт, уже вознеслась и исчезла. Мойра опять вертит головой — вероятно, оценивает перспективы. Наверное, трудно вот так стоять, невостребованной, как на школьной дискотеке, незамеченной. На сей раз ее взгляд спотыкается на мне. Она меня видит. Ей хватает ума не показать.
Мы смотрим друг на друга, лица пусты, безразличны. Затем она совсем чуточку дергает головой вправо. Забирает сигарету у женщины в красном, подносит к губам, рука на миг замирает в воздухе, пальцы растопырены. А затем Мойра отворачивается.
Наш старый знак. У меня пять минут, чтобы добраться до женской уборной, которая где-то от Мойры справа. Я озираюсь — уборной не видно. И я не могу так рисковать — без Командора встать и уйти. Я ничего не знаю, не знаю верных ходов, меня могут заподозрить.
Минута, две. Мойра неспешно шагает прочь, не глядя по сторонам. Ей остается надеяться, что я поняла и последую за ней.
Возвращается Командор с двумя бокалами. Улыбается мне сверху вниз, ставит бокалы на длинный черный кофейный столик перед диваном, садится.
— Развлекаешься? — спрашивает он. Он хочет, чтобы я развлекалась. Это же, в конце концов, развлечение.
Я улыбаюсь в ответ.
— Тут есть уборная? — спрашиваю я.
— Естественно, — отвечает он. Попивает из бокала. Не говорит где.
— Мне туда нужно. — Про себя я отсчитываю время: уже не минуты — секунды.
— Вон там. — Он кивает.
— А если меня кто-нибудь остановит?
— Покажи им ярлык. Все будет нормально. Они поймут, что ты занята.
Я встаю, ковыляю через зал. У фонтана спотыкаюсь, едва не падаю. Каблуки. Без поддержки руки Командора я теряю равновесие. Несколько мужчин оглядываются — по-моему, удивленно, а не похотливо. Я стою как дура. Сгибаю левую руку, нарочито выставляю локоть перед собой, иду биркой вперед. Никто ничего не говорит.
Я отыскиваю дверь в женскую уборную. На ней до сих нор витой позолотой значится «Дамская комната». К ней ведет коридор, у двери за столом сидит женщина, наблюдает, кто входит и выходит. Пожилая, в пурпурном восточном халате и с золочеными веками, однако я вижу, что она Тетка. На столе электробич, ремешок у женщины на запястье. Тут не забалуешь.
— Пятнадцать минут, — говорит она. Вручает мне прямоугольную пурпурную картонку из целой кипы на столе. Как примерочная в стародавних универмагах. Я слышу, как женщине за мной она говорит: — Ты здесь только что была.
— Но мне опять нужно, — отвечает та.
— Перерыв — раз в час, — говорит Тетка. — Ты знаешь правила.
Женщина возражает, в отчаянии канючит. Я толкаю дверь.
Я помню. Комната отдыха, залитая нежным розоватым светом, несколько мягких кресел и диван, на ткани — бамбуковые побеги лаймового цвета, а на стене часы в золотой филигранной оправе. Тут зеркала не убрали — одно, длинное, висит против дивана. Здесь ты должна понимать, как выглядишь. За сводчатым проходом — туалетные кабинки, тоже розовые, и раковины, и снова зеркала. Несколько женщин сидят в креслах и на диване: сбросили туфли, курят. Я вхожу, они смотрят. Пахнет духами, застарелым дымом и еще — рабочей плотью.
— Новенькая? — спрашивает одна женщина.
— Да, — говорю я, глазами выискивая Мойру, которой нигде не видать.
Женщины не улыбаются. Продолжают курить, словно это серьезный труд. В задней комнате подправляет макияж женщина в костюме кошки: хвост из рыжего искусственного меха. Тут как за кулисами: грим, дым, инструментарий иллюзии.
Я мнусь, не понимая, что делать. Я не хочу спрашивать про Мойру, я не знаю, безопасно ли. Потом кто-то спускает воду, и из розовой кабинки выходит Мойра, Ковыляет ко мне; я жду знака.
— Все путем, — говорит она мне и остальным женщинам. — Я ее знаю. — Теперь они улыбаются, а Мойра меня обнимает. Мои руки обхватывают ее, проволока, что держит ее груди, впивается мне в ребра. Мы целуемся, в одну щеку, потом в другую. Отстраняемся. — Боженька немилосердный, — говорит она. Ухмыляется. — На тебя посмотреть, так прямо Вавилонская блудница.
— Ну, мне же так и положено, — говорю я. — А на тебя посмотреть, так тебя кошка целый день по полу валяла.
— М-да, — отвечает она, поддернув кромку декольте. — Не мой стиль, а эта ветошь скоро на нитки расползется. Я все жду, может, раздобудут кого-нибудь, кто еще помнит, как такое мастерить. Мне бы хоть полуприличная тряпка не помешала.
— Ты это сама выбрала? — Может, она предпочла этот костюм другим, потому что он не такой кричащий. Хотя бы просто черно-белый.
— Жди, как же, — говорит она. — Казенные поставки. Видимо, решили, что вот такое я чучело.
Я все еще не верю, что это вообще она. Снова касаюсь ее руки. И начинаю плакать.
— Не делай так, — советует она. — Глаза потекут. И времени к тому же нет. Подвиньтесь. — Это она говорит двум женщинам на диване, по обыкновению властно, грубо и небрежно; как всегда, ей это сходит с рук.
— У меня все равно перерыв закончился, — говорит одна, в нежно-голубом бюстье на шнуровке и в белых чулках. Она встает, пожимает мне руку: — Добро пожаловать.
Вторая женщина послушно двигается, и мы с Мойрой садимся. Первым делом скидываем туфли.
— Тебя как сюда, нахер, занесло? — спрашивает затем Мойра. — То есть видеть тебя — замечательно, без вопросов. Только тебе это совсем не замечательно. Что ты выкинула? Тебя рассмешил его член?
Я гляжу в потолок:
— Тут прослушивают? — Я опасливо, кончиками пальцев, вытираю глаза. Стирается чернота.
— Наверное, — говорит Мойра. — Хочешь сигу?
— С наслаждением, — отвечаю я.
— Слышь, — обращается она к соседке. — Одолжи штучку, ладно?
Женщина безропотно протягивает ей сигарету. Мойра по-прежнему умелый заемщик. Я улыбаюсь.
— А с другой стороны, может, и нет, — продолжает Мойра. — Как-то не верится, будто им важно, о чем мы тут трындим. Они почти все это уже слыхали, а отсюда никто не выходит, разве что в черном фургоне. Но раз ты тут — сама небось знаешь.
Я притягиваю ближе ее голову и шепчу на ухо:
— Я временно. Только на сегодня. Мне вообще тут быть не полагается. Он меня контрабандой провез.
— Кто? — шепчет она. — Этот придурок, который с тобой? Он у меня был, это же полный уебок.
— Это мой Командор, — говорю я. Она кивает:
— Они так иногда делают, им по кайфу. Вроде как трахаться на алтаре — вы же, девушки, все из себя непорочные сосуды. Им по приколу, если вы размалеваны. У этих обсосов от власти крыша едет.
Мне в голову не приходила такая интерпретация. Я прилаживаю ее к Командору, но она слишком проста для него, слишком топорна. У него наверняка мотивации тоньше. Хотя, возможно, я так думаю из тщеславия.
— У нас мало времени, — говорю я. — Рассказывай. Мойра пожимает плечами.
— А пользы-то? — спрашивает она. Но знает, что польза есть, и рассказывает.
Вот что она говорит, шепчет, — более или менее. Я не запомнила точно, потому что никак было не записать. Я договаривала за нее, как могла: времени мало, она лишь набрасывала в общих чертах. И рассказала мне за два сеанса; мы исхитрились во второй раз вместе попасть в перерыв. Я очень старалась, чтобы звучало похоже на нее. Так я не даю ей умереть.
— Я связала эту старую каргу, Тетку Элизабет, как рождественскую индюшку, и оставила за печкой. Я хотела ее кокнуть, мне жуть как хотелось, но теперь я рада, что не кокнула, а то мне было бы еще хуже. Из Центра выбраться — раз плюнуть, я прямо поразилась. В буром платье взяла и прошла. Я шла и шла, как будто знала куда, пока не скрылась из виду. У меня не было никакого плана; я ничего такого не готовила, как они думали, хотя потом, когда они план из меня выбивали, я им много чего насочиняла. Когда тычут электродами и прочим всяким, чего только не сочинишь. Вообще плевать, что говоришь.
И значит, я такая марширую себе вперед, плечи прямые, морда кирпичом, думаю, что же дальше делать. Когда были чистки прессы, многих знакомых забрали, и я думала, что остальных уже, наверное, тоже. У них как пить дать список имелся. Мы, тупицы, думали, сможем продолжать, как раньше, даже в подполье, даже когда мы из редакции всё развезли по подвалам и кладовкам. В общем, мне хватило мозгов в те дома не стучаться.
Я примерно представляла, где я, хотя шла по улице, которой прежде не видела. Но я по солнцу вычислила, где север. Вот тебе и польза от гёрлскаутов. Я решила, можно и в ту сторону пойти, поискать, может, Ярд, или Площадь, или вокруг что-нибудь. Тогда пойму, куда меня занесло. И еще я решила, что мне лучше двигаться к центру города, а не наоборот. Достовернее получится.
Пока мы сидели в Центре, они везде понатыкали застав, просто куда ни плюнь. Первая меня напугала до усрачки. Выворачиваю из-за угла, а тут застава. Ну, я понимала, что это подозрительно будет, если я у них на глазах развернусь и почешу назад, так что решила блефовать, как у ворот, рожу такую скорчила, вся застыла, губы поджала, гляжу сквозь них, как будто они болячки гнилые. Ну, знаешь, какие у Теток морды, когда они говорят «мужчина». Волшебно работало, на других заставах тоже.
Но в голове-то у меня была просто карусель чокнутая, а не мозги. Времени мало, вот-вот старую крысу найдут и забьют тревогу. Скоро будут меня искать: липовая Тетка, одна, пешком. Я все думала, к кому бы податься, прокручивала в голове всех, кого знала. Наконец решила вспомнить что возможно из нашего списка рассылки. Мы его, ясное дело, еще раньше уничтожили; то есть нет, не уничтожили — мы его поделили, каждая выучила наизусть часть, а потом мы его уничтожили. Мы тогда еще рассылали по почте, только логотип на конверты больше не ляпали. Слишком рискованно стало.
Ну и я попыталась вспомнить свою часть. Я тебе не скажу имя, которое выбрала, не хочу, чтоб у них были проблемы, если еще нет. Может, я это все уже выложила, трудно вспомнить, что говоришь, когда они это делают. Что угодно скажешь.
Я их выбрала, потому что они были женатая пара, — это безопаснее, чем одиночки, и тем более чем геи. И еще я вспомнила обозначение после имени — Кв., то есть квакеры. Мы обозначали конфессиональную принадлежность, если она была, — для демонстраций. Так легче вычислять, кто куда придет. Скажем, без толку обзванивать тех, кто помечен К, на предмет абортов, хотя мы в последнее время ничего такого почти и не устраивали. Их адрес я тоже вспомнила. Мы друг друга муштровали, потому что адреса важно помнить точно, с индексами и все такое.
К тому времени я дошла до Масс-авеню и поняла, где нахожусь. И поняла, где находятся они. Теперь я не поэтому дергалась: когда эти люди увидят, как к ним по дорожке чешет Тетка, они же наверняка двери запрут и прикинутся вениками? Но у меня единственный шанс, пришлось рискнуть. Я подумала, вряд ли они меня пристрелят. Уже было часов пять. Я устала ходить, особенно по-Теточьи, как солдатня какая, будто в жопу ткнутая, и я с самого завтрака ничего не ела.
Только я, конечно, не знала, что тогда, в начале, про Теток и даже про Центр, по сути, никто и не слышал. Сначала-то все было секретно, за колючей проволокой. Видимо, даже тогда не все их одобряли. И поэтому люди, если видели изредка в округе какую-нибудь Тетку, все равно не знали, зачем эта Тетка нужна. Думали, что Тетки — вроде армейских сестер. И уже перестали задавать вопросы — разве что иначе никак.
В общем, эти люди мигом меня впустили. Дверь открыла женщина. Я ей сказала, что провожу опрос. Это чтоб она не слишком уж явно удивилась — на случай, если кто смотрит. Но как только я вошла, я сняла эту Теточью фигню с головы и сказала им, кто я есть. Они могли позвонить в полицию или куда-нибудь, я понимала, что рискую, но, я же говорю, у меня выбора не было. Они, короче, не позвонили. Дали мне одежду, какое-то ее платье, и сожгли Теткины шмотки и пропуск в печке; понимали, что это надо мигом сделать. Они мне не обрадовались, это-то было ясно, они ужасно нервничали. У них двое маленьких детей, обоим и семи нет. В общем, я их понимала.
Я сходила на горшок — редкое было облегчение. Ванна с пластиковыми рыбками и все такое. Потом я торчала наверху в детской, играла с детьми, пластмассовые кирпичики складывала, пока родители сидели внизу и думали, что же со мной делать. Я уже не боялась, мне, в общем, даже было неплохо. Впала в фатализм, можно сказать. Потом женщина приготовила мне бутерброд и кофе, а мужчина сказал, что отведет меня в другой дом. Они не рискнули звонить.
Другой дом тоже был квакерский — золотая жила, потому что они были станция на Подпольной Женской Дороге[67]. Когда первый мужчина ушел, они сказали, что попробуют переправить меня из страны. Я тебе не скажу как, потому что, может, некоторые станции еще действуют. Каждая на связи только с одной, следующей. В этом есть плюсы — так лучше, если заловят, — но и минусы, потому что, если одну станцию накроют, вся цепочка застревает, пока не выйдут на проводника и тот не устроит обходной путь. Но организация у них лучше, чем ты думаешь. Свои люди в паре полезных мест; например, на почте. У них там был водитель, а у водителя — весьма полезный грузовичок. Я перебралась через мост и в город в мешке для почты. Я тебе это могу рассказать, потому что его вскоре взяли. В итоге оказался на Стене. Мы тут кое-что слышим; ты удивишься, сколько всего мы тут слышим. Командоры нам сами рассказывают — небось думают, почему нет, нам это рассказывать некому, разве что друг другу, а это не считается.
Вроде я так треплюсь, можно подумать, это все легко и просто, но оно было совсем не легко. Я едва кирпичами не срала всю дорогу. А тяжелее всего, наверное, — знать, что вот эти люди ради тебя рискуют жизнью, хотя вовсе не обязаны. Но они сказали, что это по религиозным причинам и пусть я не принимаю лично на свой счет. Мне чутка полегчало. Они каждый вечер молча молились. Мне сначала трудно было привыкнуть, похоже на херню эту в Центре. Меня блевать тянуло, сказать по правде. Приходилось напрягаться, уговаривать себя, что тут совсем другое дело. Я это сначала ненавидела. Но, видимо, их только это на плаву и держало. Они примерно знали, что с ними будет, если их застукают. Не в подробностях, но знали. Тогда уже стали кое-что показывать по телику, суды всякие.
Это было еще до того, как всерьез начались сектантские облавы. Если говоришь им, что ты какой-нибудь там христианин и замужем — ну то есть в первом браке, — они тогда тебя особо не трогают. Они сначала на других сосредоточились. Тех более или менее прижали к ногтю, а уж потом остальными занялись.
Я жила в подполье месяцев восемь или девять. Меня переводили из одного чистого дома в другой, тогда их было больше. Не все квакерские, некоторые даже не религиозные. Просто люди, которым не нравилось, как все повернулось.
Я почти выбралась. Меня довезли аж до Салема, потом в Мэн в грузовике с курами. Я от вони чуть не блеванула; ты вообще представляешь, каково это, когда на тебя срет целый грузовик кур, и притом их всех до единой укачало? Меня хотели перевезти через границу; не на машине или грузовике, это уже было слишком сложно, а на лодке, вдоль побережья вверх. Я не знала до самой той ночи, они заранее не говорят, только когда уже вот-вот все начнется. Осторожные.
В общем, не знаю, что случилось. Может, кто-то перебздел или кто-то снаружи что-то заподозрил. А может, из-за лодки — решили, что дядька зачастил на лодке кататься по ночам. К тому времени там Очей было, наверное, пруд пруди, как и везде, где граница близко. Короче, нас повязали, как только мы вышли черным ходом, чтоб уже спускаться к докам. Меня, этого дядьку и его жену. Пожилая пара, пятьдесят с хвостом. Он омаров ловил — до того как прибрежное рыболовство накрылось медным тазом. Не знаю, что с ними потом случилось, потому что меня везли в отдельном фургоне.
Я думала, мне конец. Или назад в Центр, к заботам Тетки Лидии и ее стального кабеля. Она, знаешь ли, такое любила. Придуривалась, дескать, люби грешника, ненавидь грех, но такое любила. Я подумывала склеить ласты и, может, склеила бы, если б нашла способ. Но со мной в фургоне сидели двое, пялились на меня, как ястребы; ни словечка из себя не выдавили, просто сидели и пялились, и глаза как у истуканов каменных. Так что склеить ласты не сложилось.
Только в Центр мы не поехали, а поехали куда-то еще. Я не буду рассказывать, что потом было. Я бы предпочла об этом не говорить. Могу только сказать, что следов они не оставляют.
Когда все закончилось, мне показали кино. Знаешь, о чем? О жизни в Колониях. В Колониях в основном только и делают, что чистят. Очень они теперь повернуты на чистоте. Иногда просто трупы после стычек. Хуже всего — в городских гетто, там трупы валяются дольше и гниют сильнее. А эти уроды, они не любят, когда вокруг мертвяки валяются, они боятся чумы или еще какой дряни. Поэтому женщины в Колониях жмуриков жгут. В других Колониях еще хуже, там токсические свалки и утечки радиации. Они посчитали, у тебя там года три максимум, пока нос не отвалится, а кожа не слезет, как перчатка. Кормить толком не кормят, защитной одежды не дают — так выходит дешевле. В общем, там главным образом люди, от которых им охота избавиться. Они говорят, есть и другие Колонии, поприличнее, где сельское хозяйство: хлопок, помидоры, все такое. Но их в кино не показывали.
Там старухи — ты же небось удивлялась, куда подевались старухи, — и Служанки, которые прохлопали свои три шанса, и закоренелые, вроде меня. Отбросы. Стерильные, ясное дело. Если они такие и не были вначале, поживут там чуток — и будут стерильные. Когда они сомневаются, они тебя слегка оперируют, чтоб наверняка ошибки не вышло. По-моему, где-то четверть народу — мужчины. Не все Тендерные Изменники болтаются на Стене.
Все в длинных платьях, как в Центре, только серых. Женщины и мужчины, судя по групповым фоткам. Я так думаю, это они мужчин деморализуют — заставляют платья носить. Бля, да это и меня деморализует. Как ты это выносишь? С учетом обстоятельств, эта шмотка мне больше нравится.
В общем, потом они сказали, дескать, я слишком опасна, чтоб получить привилегию вернуться в Красный Центр. Сказали, я буду всех разлагать. У меня есть выбор, сказали они, — сюда или в Колонии. Черт, да никто, кроме разве монахинь каких, не выберет Колонии. Ну то есть я же не великомученица. Мне сто лет назад трубы перевязали, мне даже операция не нужна. Тут тоже никого с нормальными яичниками нет — сама понимаешь, сколько от этого может быть проблем.
И вот, короче, я здесь. Даже крем для лица дают. Исхитрись как-нибудь сюда попасть. Получишь три-четыре приятных года, пока щелка не высохнет и тебя на погост не отправят. Кормят ничего себе, выпивка есть, наркотики есть, если надо, работа только по ночам.
— Мойра, — говорю я. — Ты это не всерьез. — Теперь она меня пугает, потому что в голосе ее безразличие, отсутствие воли. Неужели с ней по правде это сделали, забрали нечто — что — такое важное, то, что было ее существом? Но с чего мне ждать от нее стойкости, отваги по моим понятиям, ждать, что она их проживет и воплотит, когда я их не воплощаю сама?
Я не хочу, чтоб она была как я. Сдалась, подстроилась, спасала свою шкуру. Вот в чем суть. Я жду от псе мужества, хулиганства, героизма, битвы в одиночку. Того, чего недостает мне.
— За меня не переживай, — говорит она. Какие-то мои мысли она, видимо, угадала. — Я же здесь, ты же видишь — это я. К тому же посмотри на это иначе: все не так плохо, вокруг полно баб. Лесбийский рай, можно сказать.
Она дразнится, в ней мелькает сила, и мне легче.
— А они позволяют? — спрашиваю я.
— «Позволяют» — бля, да они сами ластятся. Знаешь, как они тут между собой эту шарашку называют? «У Иезавели». Тетки считают, что мы по-любому прокляты, рукой на нас махнули, им не важно, как именно мы тут грешим, а Командорам похер, что мы делаем в свободное от работы время. И кроме того, женщина с женщиной — это их как бы возбуждает.
— А остальные? — спрашиваю я.
— Скажем так, — говорит она, — мужчин они обожают не слишком. — И снова пожимает плечами. Быть может, покорно.
Вот что я хотела бы рассказать. Историю о том, как Мойра сбежала — на сей раз удачно. А если я не могу рассказать об этом, я бы хотела поведать, как она взорвала «У Иезавели» с пятьюдесятью Командорами внутри. Я хотела бы, чтоб она погибла как-нибудь зрелищно и дерзко, возмутительно, как ей и пристало. Но, насколько мне известно, ничего такого не случилось. Я не знаю, как она погибла и даже погибла ли вообще, потому что я больше никогда ее не видела.
У Командора ключ от номера. Командор его забрал у портье, пока я сидела на цветастом диване. Командор лукаво показывает мне ключ. Я должна сообразить.
Мы возносимся в половинке яйца, стеклянном лифте, мимо увитых лозами балконов. Я также должна сообразить, что меня выставляют напоказ.
Он отпирает дверь. Все такое же, совершенно такое, как в стародавние времена. Те же портьеры, тяжелые, пестрые, под цвет покрывала — оранжевые маки на ярко-синем, и тонкие гардины от солнца; письменный стол и прикроватные тумбочки, прямоугольные, безличные; лампы; картины по стенам — фрукты в чаше, стилизованные яблоки, цветы в вазе, лютики и ястребинки, в одном ключе с портьерами. Все то же самое.
Одну минуту, говорю я Командору и ухожу в ванную. В ушах звенит от дыма, джин переполняет меня апатией. Я сую под воду махровую салфетку и прижимаю ко лбу. Через некоторое время смотрю, есть ли брусочки мыла в обертках. Есть. С цыганками, из Испании.
Я вдыхаю запах мыла, запах дезинфекции, и стою в белой ванной, слушая, как где-то журчат краны, сливается вода в унитазах. Странным образом мне уютно, я дома. В туалетах есть что-то утешительное. Хотя бы функции организма остались демократичны. Все на свете срут, как выразилась бы Мойра.
Я сижу на краю ванны, гляжу на однотонные полотенца. Когда-то они бы меня тронули. Когда-то они означали бы последствия любви.
Я видела твою матушку, сказала Мойра.
Где? спросила я. Меня дернуло, сбило. Я поняла, что считала, будто мама умерла.
Не живьем. В том кино про Колонии. Крупный план, это она была, не ошибешься. В сером с ног до головы, но я ее узнала.
Слава богу, сказала я.
Почему слава богу? спросила Мойра.
Я думала, она умерла.
Вполне может быть, что и умерла, сказала Мойра. Я бы на твоем месте пожелала ей смерти.
Не помню, когда я видела ее в последний раз. Он сливается со всеми прочими разами; какой-то банальный был повод. Наверное, она заехала к нам; она так делала, влетала в мой дом и вылетала — можно подумать, это я мать, а она ребенок. Резвости по-прежнему хоть отбавляй. Иногда, если она переезжала, только въехала или только выехала, она стирала в моей стиральной машине. Видимо, она заскочила что-то одолжить — кастрюлю, фен. У нее имелась такая привычка.
Я не знала, что этот раз последний, — иначе запомнила бы лучше. Я даже не помню, о чем мы говорили.
Через неделю, две, три, когда все обернулось хуже некуда, я ей звонила. Но никто не подходил, и никто не подошел, когда я попыталась снова.
Она не предупредила, что уезжает, но, с другой стороны, может, и не предупредила бы — она не всегда предупреждала. Машина у нее была, возраст позволял водить.
Наконец я дозвонилась до управляющего дома. Он сказал, что в последнее время ее не видел.
Я тревожилась. Я думала, может, у нее инфаркт или инсульт, такое нельзя исключить, хотя, насколько я знала, она не болела. Она всегда была такая здоровая. По-прежнему урабатывалась на тренажере, плавала раз в две недели. Я говорила друзьям, что мама здоровее меня, и, возможно, так оно и было.
Мы с Люком проехали через весь город, Люк напугал управляющего до полусмерти и заставил открыть мамину квартиру. Может, она лежит там мертвая на полу, сказал Люк. Чем дольше пролежит, тем хуже вам. Вы вообще представляете, какое будет амбре? Управляющий что-то лепетал про разрешение, но Люк умел уговаривать. Ясно дал понять, что мы не планируем ни ждать, ни исчезнуть, Я заплакала. Может, это и было последней каплей.
Управляющий открыл дверь, и внутри мы обнаружили хаос. Мебель перевернута, матрасы взрезаны, ящики комода кверху дном на полу, их содержимое раскидано ровным слоем и курганами. А мамы не было.
Я звоню в полицию, сказала я. Я перестала плакать; я похолодела с ног до головы, у меня стучали зубы.
Не надо, сказал Люк.
Почему? спросила я. Я уставилась на него, я уже злилась. Он возвышался посреди руин гостиной и просто смотрел на меня. Сунул руки в карманы — бесцельный жест человека, который не знает, что бы еще сделать.
Просто не надо, ответил он.
Матушка у тебя классная, говорила Мойра в колледже. А потом: ну и драйв у твоей матушки. А еще потом: она клевая.
Она не клевая, говорила я. Она моя мать.
Да господи, отвечала Мойра, ты бы на мою посмотрела.
Я представляю, как мама подметает смертельные токсины; как раньше старух в России заставляли мести грязь. Только эта грязь ее убьет. Я не вполне верю. Ее дерзость, ее оптимизм и энергия, ее драйв вытащат ее. Она что-нибудь придумает.
Но я знаю, что это неправда. Это я, как всякий ребенок, сваливаю ответственность на мать.
Я ее уже оплакала. Но буду оплакивать снова и снова.
Я силком возвращаю себя назад, в гостиницу. Вот где я должна быть. И теперь в большом зеркале под белыми лампами я гляжу на себя.
Внимательно гляжу, неторопливо и ровно. Я развалина. Тушь снова потекла, как Мойра ни старалась меня починить, багрянец помады размазался, волосы торчат не пойми как. Полинявшие розовые перья безвкусны, как ярмарочные куклы, блестящие звездочки кое-где отвалились. Может, их вообще не было, а я не заметила. Я — карикатура, в дурном макияже и чужом наряде, подержанном блеске.
Не помешала бы зубная щетка.
Можно стоять и об этом думать, но время идет.
До полуночи надо вернуться в дом; иначе превращусь в тыкву — или это карета превратится? По календарю завтра Церемония, значит, сегодня Яснорада захочет, чтобы меня обслужили, а если меня не будет, она выяснит почему, — и что тогда?
А Командор для разнообразия ждет. Я слышу, как он вышагивает по комнате. Вот замирает у двери в ванную, прочищает горло театральным кхегхм. Я включаю горячую воду — сигнализирую готовность или приближение к ней. Надо с этим кончать. Я мою руки. Берегись инерции.
Когда я выхожу, он лежит на большой двуспальной кровати — без ботинок, замечаю я. Я ложусь рядом, приказа не требуется. Я бы лучше не ложилась; но лежать приятно, я так устала.
Наконец-то наедине, думаю я. Все дело в том, что я не хочу быть с ним наедине — и уж точно не на кровати. Лучше с Яснорадой. Лучше сыграть в «Эрудит».
Но мое молчание его не отпугивает.
— Завтра, так ведь? — тихо говорит он. — Я подумал, мы можем и поспешить. — Он поворачивается ко мне.
— Зачем вы меня сюда привезли? — холодно спрашиваю я.
Вот он гладит мое тело, от носа до кормы, как говорится, точно кошку, по левому боку, вдоль левой ноги. Замирает на ступне, пальцы на миг браслетом обнимают лодыжку там, где татуировка, шрифт Брайля, который он разбирает, тавро. Знак обладания.
Я напоминаю себе, что он не злой человек; что при других обстоятельствах он бы мне даже нравился.
Его рука останавливается.
— Я подумал, ты развлечешься в кои-то веки. — Этого мало, он понимает. — Пожалуй, это был такой эксперимент. — И этого мало. — Ты говорила, что хочешь знать.
Он садится, начинает расстегивать пуговицы. Будет ли хуже, если содрать с него могущество одежды? Он в рубашке; затем под ней, как ни грустно, животик. Завитки волос.
Он стягивает бретельку с моего плеча, рукой проводит между перьев, но без толку — я лежу, точно дохлая птица. Вероятно, он не чудовище. Я не могу себе позволить гордость или отвращение, ныне требуется отбросить миллионы разных вещей.
— Пожалуй, я выключу свет, — говорит Командор, напуганный и несомненно разочарованный. Секунду, пока не выключил, я вижу его. Без формы он меньше, старше, какой-то высушенный. Проблема в том, что я не могу с ним быть иной, нежели обычно. Обычно я безучастна. Должно же нам остаться хоть что-то, кроме тщеты и пошлости.
Притворись, ору я про себя. Ты же должна помнить как. Давай с этим покончим, а то ты всю ночь тут проторчишь. Давай, просыпайся. Двигай телом, громко дыши. Хоть это ты можешь сделать.
Жара ночью хуже дневной жары. Даже под вентилятором ничто не шевелится, стены копят тепло, отдают его, точно прогретый очаг. Наверняка скоро пойдет дождь. Зачем мне дождь? Будет мокрее, вот и все. Вдалеке зарница, но грома нет. Я выглядываю в окно и вижу ее: проблеск, точно фосфоресценция в зыбкой морской воде, под нависшим затянутым небом, тускло-серым и инфракрасным. Прожекторы выключены — это необычно. Электричество вырубилось. Или Яснорада подстроила.
Я сижу в темноте; незачем включать свет, объявлять всем на свете, что я еще не сплю. Я целиком одета, опять вся в красном, скинула блестки, туалетной бумагой стерла помаду. Надеюсь, ничего не видно, надеюсь, от меня не пахнет ею — или им.
Она приходит в полночь, как и обещала. Я слышу — смутные шаги, смутное шарканье по глухому ковру, затем легкий стук. Я ни слова не говорю, иду вслед за ее спиной по коридору и вниз по лестнице. Она может ходить быстрее, она сильнее, чем я думала. Ее левая рука стискивает перила — быть может, больно, однако держится, дает Яснораде равновесие. Я думаю: она кусает губу, она страдает. Она еще как хочет этого ребенка. Мы спускаемся, и я вижу нас обеих — голубое пятно, красное пятно, — в мимолетном зеркальном глазу. Я и мой реверс.
Мы выходим через кухню. Она пуста, тускло горит ночник; в кухне мирно, как всегда ночами в кухнях. Толпятся миски на столе, жестянки и глиняные банки, круглые и увесистые в тенистом свете. Ножи убраны в деревянную подставку.
— Я с тобой наружу не пойду, — шепчет она. Странно слышать, как она шепчет, будто одна из нас. Обычно Жены тона не понижают. — От двери повернешь направо. Там другая дверь, она открыта. Поднимись по лестнице и постучи, он тебя ждет. Никто не увидит. Я посижу здесь. — Значит, она меня подождет — на случай, если что-то пойдет наперекосяк, проснется Рита или Кора, бог его знает почему, выйдут из своих комнат в глубине кухни. Что она им скажет? Что не может уснуть. Хочет горячего молока. Ей достанет находчивости убедительно соврать, уж это я вижу. — Командор у себя в спальне наверху, — говорит она. — Так поздно не спустится, он никогда не спускается. — Это она так думает.
Я открываю кухонную дверь, выхожу, секунду жду прозрения. Как давно я не бывала одна снаружи ночью. А вот и гром, гроза приближается. Как она поступила с Хранителями? Меня могут пристрелить, принять за воровку. Надеюсь, подкупила их чем-нибудь — сигаретами, виски, а может, они знают про ее конный завод, может, если не получится, она попробует с ними.
До двери гаража всего несколько шагов. Я иду, шаги по траве бесшумны, и быстро открываю, проскальзываю внутрь. На лестнице темно, так темно, что я ничего не вижу. Ощупью пробираюсь наверх, ступенька за ступенькой; под ногами ковер, я думаю — грибного цвета. Здесь когда-то была квартира — для студента, молодого одинокого человека, работающего. Тут во многих больших домах такие. Холостяцкая берлога, студия — вот как назывались такие квартиры. Мне приятно, что я помню. Отдельный вход, писали в объявлениях, и это означало — секс без надзора.
Я одолеваю лестницу, стучу в дверь. Он открывает сам — а я кого ждала? Горит лампа, всего одна, но света хватает — я щурюсь. Смотрю мимо него, не желая встречаться с ним взглядом. Одна комната, раскладушка заправлена, в дальнем углу кухонный стол и еще одна дверь — очевидно, в ванную. Оголенная комната, военная, минималистская. Ни картин на стене, ни цветов в горшках. У него тут разбит лагерь. Одеяло на постели серое, с буквами «США».
Он отступает, пропускает меня. Он в одной рубашке, в руке зажженная сигарета. Я обоняю дым на нем, в теплом воздухе комнаты, повсюду. Мне хочется сбросить одежду, купаться в дыме, втирать в кожу.
Никаких вступлений; он знает, зачем я здесь. Он даже ничего не говорит, к чему дурака валять, это задание. Он отодвигается, выключает лампу. Снаружи контрапунктом вспыхивает молния; и почти без паузы гром. Он расстегивает на мне платье — мужчина, сотканный из тьмы, — я не вижу лица, я еле дышу, еле стою, уже не стою. Его губы на мне, его руки, ждать невозможно, и он уже движется, любовь, как давно, я снова жива под кожей, руки обхватили его, и я падаю, и повсюду мягко, точно вода, и не заканчивается. Я знала, такое возможно лишь единожды.
Это я сочинила. Ничего такого не было. Вот что было.
Я одолеваю лестницу, стучу. Он открывает сам. Горит лампа; я щурюсь. Смотрю мимо него; одна комната, раскладушка заправлена, оголено, по-военному. Никаких картинок, только одеяло с буквами «С.Ш.А». Он в одной рубашке, в руке сигарета.
— На, — говорит он, — покури. — Никаких вступлений; он знает, зачем я здесь. Обрюхатиться, залететь, оказаться в интересном положении — вот как это прежде называли. Я беру у него сигарету, глубоко затягиваюсь, отдаю. Наши пальцы едва соприкасаются. Дыма всего ничего, но у меня кружится голова.
Он молчит, только без улыбки смотрит па меня. Было бы лучше, дружелюбнее, если б он меня коснулся. Я чувствую себя дурой и уродиной, хотя знаю, что я не уродина и не дура. И все равно — о чем он думает, почему молчит? Может, считает, что я «У Иезавели» трахалась направо и налево, с Командором и не только? Меня раздражает, что я вообще тревожусь, о чем он думает. Будем практичны.
— У меня мало времени, — говорю я. Как неловко и топорно, я не это хотела сказать.
— Я могу сдрочить в бутылку, а ты потом зальешь, — говорит он. Не улыбается.
— Грубить необязательно, — отвечаю я. Может, он считает, что его использовали. Может, чего-то хочет от меня, какой-то эмоции, признания, что он тоже человек, не только семенное месторождение. Я делаю попытку: — Я понимаю, что тебе трудно.
Он пожимает плечами.
— Мне заплатили, — говорит он, надувшись, как подросток. Но не шевелится.
Мне заплатили, тебя завалили, рифмую я про себя. Вот, значит, как мы это сделаем. Ему не понравились блестки и макияж. Значит, будем жестко.
— Часто сюда приходишь?
— И что такая приличная девушка делает в таком месте? — отвечаю я. Мы оба улыбаемся; так-то лучше. Это знак: мы играем, ибо что еще нам делать в таких декорациях?
— В разлуке сердце нежнее. — Мы цитируем недавнее кино из прошлых времен. А тогда кино было из времен позапрошлых: такие разговоры вели задолго до нашей эпохи. Даже мама так не разговаривала — ну, при мне. Или может, так вообще никто взаправду не разговаривал, это с самого начала была выдумка. И все-таки удивительно, с какой легкостью вспоминается это избитое и фальшиво оживленное сексуальное перешучивание. Теперь я понимаю, для чего оно, для чего оно было всегда: чтобы суть твоя оставалась недоступна, защищена, закрыта.
Теперь мне грустно, мы говорим бесконечно грустно: увядшая музыка, увядшие бумажные цветы, поношенный атлас, эхо эха. Все исчезло, все невозможно. Ни с того ни с сего я начинаю плакать.
Наконец он придвигается, обхватывает меня руками, гладит по спине, обнимает вот так, утешая.
— Перестань, — говорит он. — У нас мало времени. — Обняв за плечи, он ведет меня к раскладушке, укладывает. Даже сначала отворачивает одеяло. Расстегивается, затем гладит, целует возле уха. — Никакой романтики, — говорит он. — Договорились?
Прежде это значило бы иное. Прежде это значило бы: никаких привязанностей. А ныне значит: никакой героики. Ныне значит: не рискуй ради меня, если до этого дойдет.
Вот так оно и течет. Вот так.
Я знала, такое возможно лишь единожды. Прощай, думаю я даже тогда, прощай.
Правда, грома не было, гром я сочинила. Дабы заглушить звуки, которые, к стыду своему, издавала.
И такого ничего не было. Я не помню, как это случилось; не помню точно. Остается надеяться только на домыслы: любовь всегда ощущает лишь приблизительно.
Где-то в середине я подумала о Яснораде, как она сидит в кухне. Думает: дешевка. Перед первым встречным ноги раздвинет. Дала сигарету — и готово дело.
А потом я подумала: это измена. Не само по себе, но как я откликаюсь. Знай я наверняка, что он умер, изменило бы это что-нибудь?
Хорошо бы жить без стыда. Хорошо бы жить бесстыдной. Хорошо бы жить темной. Я тогда бы не понимала, сколь я темна.
Я бы хотела, чтобы эта история оказалась иной. Цивилизованнее. Показала бы меня в лучшем свете — если не счастливее, то хотя бы активнее, решительнее, и чтобы я реже отвлекалась на мелочи. Я бы хотела, чтобы история вышла не такой бесформенной. Я бы хотела, чтоб она была о любви или о внезапных откровениях, важных для человеческой жизни, или даже о закатах, птицах, грозах или снеге.
Может, в каком-то смысле она обо всем этом и есть; но столько всего путается под ногами, столько перешептываний, столько догадок о людях, столько слухов, которых не подтвердить, невысказанных слов, тайных странствий и секретности. И столько времени нужно перетерпеть — времени тяжкого, как жареная пища или густой туман; а потом вдруг эти красные моменты, будто взрывы на улицах, в остальном пристойных, почтенных и сомнамбулических.
Простите, что в этой истории столько боли. Простите, что она обрывочна, словно тело, пойманное в перекрестный обстрел или силой разодранное. Я ничего не могу поделать.
Я пыталась вставлять хорошее. Цветы, например: где бы мы были без них?
И однако мне больно рассказывать, снова рассказывать. Одного раза хватило: разве мало мне было одного раза, тогда? Но я тяну и тяну эту грустную, голодную и убогую, эту хромую и покалеченную историю, ибо я все же хочу, чтобы вы ее выслушали, как я выслушаю вас, если мне представится шанс, если мы встретимся или вы убежите, в будущем, или в раю, в тюрьме, в подполье, в местах иных. У них у всех есть нечто общее: они не здесь. Вам рассказывая что угодно, я хотя бы верю в вас, верю, что вы есть, верою оживляю вас. Я вам рассказываю историю и тем самым вызываю вас к жизни. Я рассказываю, следовательно, вы существуете.
Так что я продолжу. Я велю себе продолжать. Я подхожу к тому, что вам совсем не понравится, ибо я себя плохо вела, но я попытаюсь ничего не упустить. В конце концов, вы это пережили, и то, что осталось, вы заслужили — осталось немного, но в том числе — правда.
Значит, история.
Я возвращалась к Нику. Сама по себе, раз за разом, без ведома Яснорады. Этого не требовалось, оправданий не было. Возвращалась не ради него — исключительно ради себя. Я даже не считала, что ему отдаюсь, ибо что я могла отдать? Я не была щедра — лишь благодарна всякий раз, когда он меня впускал. Он был не обязан.
Ради этого я стала безрассудна, я по-глупому рисковала. Побыв с Командором, я шла наверх, как обычно, но затем по коридору, вниз по задней лестнице Марф и через кухню. Всякий раз от щелчка двери за спиной я едва не поворачивала назад, такой в нем был металл, будто мышеловка или револьвер, — но я не поворачивала. Пробегала несколько футов освещенного газона — прожекторы снова включили, — каждый миг ожидая, что сквозь тело мое вот-вот продерется пуля, не успеет прогреметь выстрел. Я ощупью пробиралась по темной лестнице и переводила дух у двери, и в висках грохотала кровь. Страх — мощный стимулятор. Потом я тихонько стучалась, будто нищенка. Всякий раз я ожидала, что его нет; или хуже — он скажет, что войти нельзя. Что больше не нарушит правил, и сунуть голову в петлю я его не заставлю. Или еще хуже — скажет, что я его больше не интересую. Он не говорил ничего подобного, и я считала; что это самая невероятная милость и удача на свете. Все было плохо, я же говорю.
Вот как это случается.
Он открывает дверь. Он в одной рубашке, она не заправлена в брюки, полы болтаются; в руке зубная щетка, или сигарета, или стакан с чем-нибудь. У него свои запасы — я думаю, с черного рынка. У него непременно что-то в руке, будто он живет как обычно, не ждет меня, не предвкушает. Может, он не ждет и не предвкушает. Может, у него нет понятия о будущем, а может, ему лень или страшно его представлять.
— Слишком поздно? — спрашиваю я.
Он качает головой — не поздно, К этому времени мы оба понимаем, что слишком поздно не бывает, однако я спрашиваю ритуала вежливости ради. Это дает мне иллюзию контроля, словно есть выбор, решение, которое можно принять так или иначе. Он отступает, и я прохожу мимо, и он закрывает дверь. Закрывает окно. Затем выключает свет. Мы теперь мало разговариваем — на этой стадии мало. Я уже полураздета. Беседы мы откладываем на потом.
С Командором я закрываю глаза, даже когда просто целую его на ночь. Не хочу видеть его вблизи. Но сейчас, здесь, я ни за что не закрою глаз. Пригодился бы свет — может, свеча в бутылке, отзвук колледжа, но нельзя — слишком велик риск; я довольствуюсь прожектором, его сиянием снизу, с земли, оно сочится сквозь белые занавески, такие же, как у меня. Я хочу видеть, насколько возможно увидеть, вобрать в себя, запомнить, приберечь, чтобы позднее жить образом: очертания тела, текстура плоти, отблеск пота на коже, длинное сардоническое не: проницаемое лицо. Надо было жить так же с Люком, внимательнее к деталям, к родинкам и шрамам, к необычным морщинкам; я не приглядывалась, и Люк блекнет. День за днем, ночь за ночью он все дальше, а я все невернее…
Здесь я надела бы розовые перья, лиловые звезды, если б он захотел; что угодно, даже кроличий хвостик. Но ему отделки не требуется. Каждый раз мы занимаемся любовью так, словно без тени сомнения знаем: следующего раза не будет для нас обоих, ни с кем, никогда. И следующий раз, наступив, — всегда сюрприз, добавка, подарок.
Тут, с ним, — безопасность; тут пещера, а мы вдвоем съежились, пока снаружи свирепствует гроза. Разумеется, это иллюзия. Для меня эта комната — одно из самых опасных мест. Если меня поймают, пощады не жди, но ничто меня не тревожит. И с чего я вдруг стала так ему доверять — безрассудство само по себе? С чего я решила, что знаю его или хоть что-то о нем и о том, чем он занят в действительности?
Я отмахиваюсь от неудобных шепотков. Слишком много болтаю. Говорю ему такое, чего говорить нельзя. Рассказываю про Мойру, про Гленову; про Люка, правда, не говорю. Хочу рассказать ему про женщину в моей комнате, ту, что была до меня, но молчу. Я к ней ревную. Если она до меня была здесь, в этой постели, я об этом слышать не хочу.
Я говорю ему, как меня зовут по правде; и чувствую, что теперь он меня познал. Веду себя как тупица. Надо же головой думать. Я творю из него кумира, картонный силуэт.
Он же, напротив, говорит мало: ни намеков больше, ни шуток. Почти не задает вопросов. Ему, похоже, безразлично почти все, что я говорю, он оживает лишь пред возможностями моего тела, хотя наблюдает за мной, когда я рассказываю. Наблюдает за моим лицом.
Подумать невозможно, что человек, которому я так благодарна, способен меня предать.
Ни один из нас ни разу не произносит «любовь». Это значит — искушать судьбу; это романтика, невезенье.
Сегодня цветы иные — суше, определеннее, цветы середины лета: ромашки, рудбекии провожают нас по длинному склону к паденью. Я вижу их в садах, гуляя с Гленовой туда-сюда. Слушаю вполуха, я ей больше не верю. Ее шепотные новости, по-моему, нереальны. Что мне проку в них теперь?
Ты могла бы ночью зайти к нему в комнату, говорит она. Заглянуть к нему в стол. Наверняка там бумаги, заметки.
Дверь заперта, бормочу я.
Мы можем достать тебе ключ, отвечает она. Ты что, не хочешь знать, кто он такой, чем занимается?
Но Командор меня больше не интересует. Необходимо усилие, чтобы не показать, как я к нему равнодушна.
Пускай все будет ровно как было, говорит Ник. Ничего не меняй. А то они поймут. Он целует меня, не отводя взгляда. Обещаешь? Не сорвись.
Я кладу его ладонь себе на живот. Получилось, говорю я. Я чувствую. Еще пара недель, и я буду знать точно.
Это я себе намечтала, я знаю.
Он залюбит тебя до смерти, говорит он. И она тоже.
Но он твой, говорю я. Он же на самом деле будет твой. Я так хочу.
Это мы, впрочем, не обсуждаем.
Я не могу, отвечаю я Гленовой. Я ужасно боюсь. И вообще, я неумеха, меня поймают.
Я едва имитирую сожаление — вот до чего разленилась.
Мы можем тебя вывезти, говорит она. Мы можем вывозить людей, если по серьезу надо, если они в опасности. В большой опасности.
Но я больше не хочу уезжать, бежать на свободу, пересекать границу. Я хочу остаться здесь, с Ником, где можно до него дотянуться.
Мне стыдно все это рассказывать. Но все не так просто. Даже сейчас я вижу, что признание это — в общем, хвастовство. В нем гордость, ибо оно доказывает, как исключительно, а значит, оправданно все это было для меня. Как ценно. Вроде рассказов о болезни, о том, как побывал на грани смерти и выздоровел; вроде воспоминаний о войне. Они доказывают, что все серьезно.
Прежде я бы и вообразить не смогла свою тогдашнюю серьезность.
Временами я мыслила разумнее. Ничего не объясняла в понятиях любви. Говорила, что более или менее устроила себе жизнь. Так, наверное, думали жены поселенцев или женщины, пережившие войну, если у них остался мужчина. Человечество ко всему привыкает, говорила мама. Поистине удивительно, к чему способны привыкнуть люди, если чуточку им компенсировать.
Еще недолго, замечает Кора, выделяя мне ежемесячный запас гигиенических прокладок. Уже недолго, улыбаясь застенчиво, однако с пониманием. Знает ли она? Знают ли они с Ритой, что я задумала, куда ночами крадусь по их лестнице. Выдаю ли я себя, грезя наяву, улыбаясь в пустоту, едва касаясь лица, когда думаю, что никто не видит?
Гленова почти махнула на меня рукой. Шепчется реже, в основном о погоде. Мне не жалко. Мне легче.
Звонит колокол; нам слышно издалека. Утро, и сегодня мы не завтракали. Мы подходим к воротам и колонной втягиваемся внутрь, парами. Усиленная охрана, кордоном снаружи вдоль Стены — особый наряд Ангелов, экипированный на случай мятежа, — шлемы с выпуклыми темными плексигласовыми щитками, в которых они похожи на жуков, длинные дубинки, газовые ружья. Это на случай истерии. Крюки на Стене пустуют.
Сегодня районное Избавление, только для женщин. Избавления всегда сегрегированы. Объявили вчера. Предупреждают за сутки. Времени мало, не успеваешь привыкнуть.
Под звон колокола мы шагаем по дорожкам, где когда-то бродили студенты, мимо корпусов, где когда-то были аудитории и общаги. Очень странно сюда вернуться. Снаружи не видно, изменилось ли что-нибудь, разве что жалюзи на окнах в основном опущены. Теперь эти корпуса принадлежат Очам.
Мы гуськом выходим на широкий газон перед бывшей библиотекой. Белые ступени ведут наверх, все такие же; главный вход неизменен. Посреди газона возвели деревянную сцену — такую в прежние времена ставили по весне для вручения дипломов. Я вспоминаю шляпки, пастельные шляпки у некоторых матерей, и черные мантии на студентах, и красные тоже. Но эта сцена все-таки другая, потому что на ней три деревянных столба с веревочными петлями.
На краю сцены микрофон; телекамера скромно жмется в углу.
Я была на Избавлении всего однажды, два года назад.
Женские Избавления редки. Нужды почти нет. Мы теперь очень хорошо себя ведем.
Я не хочу рассказывать эту историю.
Мы занимаем места, как полагается: Жены и дочери на складных стульях ближе к задним рядам, Эконожены и Марфы по краям и на ступеньках библиотеки, а Служанки впереди, где за нами все могут присматривать. Мы не сидим на стульях, мы преклоняем колена, и на сей раз у нас подушки, красные вельветовые подушечки без никаких надписей, даже без «Веры».
К счастью, погода пристойная: жарит не сильно, ясно, облака. Гнусно торчать тут на коленях под дождем. Может, поэтому они до последнего откладывают объявление: проверяют, какая будет погода. Причина не хуже прочих.
Я опускаюсь на колени на красную вельветовую подушку. Стараюсь думать о ночи, о том, как в темноте занималась любовью и свет отражался от белых стен. Я помню, как меня обнимали.
Длинная веревка змеей вьется перед первым рядом подушек, вдоль второго и назад, сквозь ряды стульев, до последнего ряда изгибается очень медлительной старой рекой, вид сверху. Толстая, бурая веревка, пахнет дегтем. Один конец уползает на сцену. Как фитиль или нитка на воздушном шарике.
На сцене слева те, кому предстоит избавление, — две Служанки, одна Жена. Жены — это необычно, и я невольно вглядываюсь в нее с интересом. Любопытно, что она такого натворила.
Их вывели на сцену до того, как открыли ворота. Все три сидят на складных деревянных стульях, точно выпускницы, которым вот-вот вручат призы. Руки лежат на коленях, кажется — мирно. Все три чуть покачиваются; их, наверное, укололи или накормили таблетками, чтоб не буянили. Все должно пройти гладко. Может, их к стульям привязали? Под этими их драпировками не понять.
Официальная процессия приближается к сцене, поднимается по ступенькам справа: три женщины, одна Тетка впереди, за ней две Избавительницы в черных плащах с капюшонами. За ними другие Тетки. Шепотки наши издыхают. Три женщины строятся, разворачиваются к нам: Тетка, а по бокам две Избавительницы в черном.
Это Тетка Лидия. Сколько же лет я ее не видела? Я уже думала, она существует только в моей голове, однако вот она — чуть постарела. Мне хорошо видно, я различаю глубокие борозды по сторонам от носа — Тетка Лидия насупилась и застыла. Помаргивает, нервно улыбается, смотрит влево, вправо, оглядывает аудиторию и поднимает руку — поправить головной убор. Из громкоговорителей раздается полузадушенный хрип — Тетка Лидия откашливается.
Я начинаю дрожать. Ненависть наполняет мой рот, как слюна.
Выглядывает солнце, сцена и все участники на ней вспыхивают, точно рождественские ясли. Я различаю морщины у Тетки Лидии под глазами, бледность сидящих женщин, щетину веревки на траве, травинки. Прямо передо мной одуванчик цвета яичного желтка. Хочется есть. Колокол больше не звонит.
Тетка Лидия выпрямляется, обеими руками оглаживает юбку и шагает к микрофону.
— Добрый день, дамы, — говорит она, и громкоговоритель мгновено отзывается оглушительным воем. Мы, как ни поразительно, смеемся. Трудно не смеяться, это все нервы и раздражение на лице Тетки Лидии, пока она подстраивает звук. Задумывалось величественно. — Добрый день, дамы, — повторяет она, теперь голос ровно дребезжит. «Дамы», а не «девочки», поскольку здесь Жены. — Я уверена, все вы знаете, что за прискорбные обстоятельства привели нас сюда в это прекрасное утро, когда, я уверена, все мы предпочли бы заниматься чем-нибудь другим, во всяком случае я, но долг — жестокий надсмотрщик или, если позволите, в данном случае надсмотрщица, и во имя долга мы здесь собрались.
Так она бубнит еще несколько минут, но я не слушаю. Я слышала эту или похожую нотацию не раз и не два: те же банальности, те же лозунги, те же фразы — факел будущего, колыбель расы, наша задача. Трудно поверить, что за речью не последуют вежливые аплодисменты, а затем чай с печеньем на лужайке.
Это, надо полагать, был пролог. Теперь она перейдет к делу.
Тетка Лидия шарит в кармане и извлекает ком мятой бумаги. Неприлично долго расправляет его и разглядывает. Утирает нам носы, тычет нам в морду — мол, вот кто она такая, — заставляет смотреть, как она безмолвно читает, щеголяет своей прерогативой. По-моему, непристойно. Пора уже с этим покончить.
— Прежде, — говорит Тетка Лидия, — Избавлениям по обычаю предшествовал детальный реестр преступлений, в которых признаны виновными арестанты. Однако мы обнаружили, что подобные публичные приговоры, особенно транслируемые по телевидению, неизменно влекут за собой вспышку, если можно так выразиться, взрыв, так сказать, аналогичных преступлений. Поэтому мы приняли решение в наших общих интересах прекратить эту практику. В дальнейшем Избавления будут проходить без лишнего ажиотажа.
Нас накрывает облако бормотания. Чужие преступления — наш тайный язык. Мы показываем ими друг другу, на что в действительности способны. Такие объявления популярностью не пользуются. Чего не скажешь по Тетке Лидии — улыбается, помаргивает, словно купается в аплодисментах. Теперь нас оставили думать своим умом, строить догадки. Первая, та, которую сейчас поднимают со стула, руки в черных перчатках у нее на плечах, — чтение? Нет, за это лишь отрубают руку — если поймают в третий раз. Распущенность либо покушение на жизнь ее Командора? Скорее, на Жену Командора. Так мы думаем. Что касается Жены, то ей грозит Избавление, по сути дела, только за одно. Им позволительно делать с нами что угодно, но непозволительно убивать — формально, во всяком случае. Ни вязальными иглами, ни секатором, ни ножами, украденными с кухни, — и особенно когда мы беременны. Разумеется, возможен адюльтер. Адюльтер всегда возможен.
Или попытка к бегству.
— Чарлзова, — объявляет Тетка Лидия. Никого из них не знаю. Женщину вывели вперед; она переставляет ноги, словно только о них и думает: одна нога, затем другая, ее явно чем-то накачали. На губах хмельная скособоченная улыбка. Половина лица дергается, рассогласованное подмигивание, целится в камеру. Такого, само собой, не покажут, это не прямой эфир. Две Избавительницы связывают ей руки за спиной.
Позади меня кого-то тошнит.
Вот поэтому нас и не кормят завтраком.
— Скорее всего, Джанин, — шепчет Гленова.
Я это уже видела — белый мешок па голове, женщине помогли взобраться па высокий стул, точно по ступенькам в автобус, поставили, и петля, точно стола, нежно обхватила шею, и стул выбили из-под ног. Я уже слышала этот долгий вздох вокруг, вздох — точно воздух выходит из надувного матраса, я уже видела, как Тетка Лидия ладонями прикрывала микрофон, заглушая звуки за спиной, я наклонялась вперед, касалась веревки вместе со всеми, обеими руками, веревка щетинистая, липкая от нагретого солнцем дегтя, затем клала руку на сердце, дабы показать единство с Избавительницами, и согласие, и соучастие в смерти этой женщины. Я видела брыкающиеся ноги и двух в черном, которые теперь хватают их и всем весом тянут вниз. Я больше не хочу это видеть. Я смотрю на траву. Я описываю веревку.
Три тела висят, даже в белых мешках на голове странно вытянутые, словно куры, подвешенные за шею в витрине мясного магазина; словно птицы с обрезанными крыльями, бесполетные птицы, покалеченные ангелы. Трудно отвести взгляд. Под подолами платьев болтаются ноги, две пары красных туфель, одна — голубых. Не будь веревок и мешков, получился бы танец, балет, пойманный вспышкой камеры в прыжке. Они какие-то условные. Как в шоу-бизнесе. Вероятно, это Тетка Лидия разместила голубую в центре.
— На сегодня Избавления завершены, — объявляет Тетка Лидия в микрофон. — Однако…
Мы поворачиваемся к ней, внимаем, наблюдаем. Она всегда умела держать паузы.
Зыбь сотрясает нас, рябь. Возможно, произойдет еще что-то.
— Однако вы можете встать в круг. — Она улыбается нам сверху вниз, великодушная, щедрая. Сейчас она что-то нам даст. Дарует. — Ну, соберитесь.
Она обращается к нам, к Служанкам. Некоторые Жены уходят, некоторые дочери тоже. Большинство остаются, но держатся поодаль, подальше, они лишь зрители. Они в круг не войдут.
Два Хранителя продвигаются вперед, сматывая веревку, чтоб не мешалась. Остальные убирают подушки. Мы толчемся па травяном клочке перед сценой, одни маневрируют, чтобы оказаться впереди, ближе к центру, другие проталкиваются в середину, где их прикроют. В таких группах слишком явно держаться в задних рядах — ошибка: клеймит тебя как равнодушную, недостаточно рьяную. Сгущается энергия, шепот, дрожь готовности и злобы. Тела напрягаются, вспыхивают глаза, будто целятся.
Я не желаю быть спереди, и сзади тоже не желаю. Я не знаю, что грядет, но предчувствую, что не захочу это видеть вблизи. Однако Гленова держит меня за руку, тянет за собой, и теперь мы во втором ряду, перед нами — лишь тонкая телесная изгородь. Я не хочу видеть, но и не отступаю. До меня доходили слухи, я им не целиком верила. Несмотря на все, что я знаю, я говорю себе: они не зайдут так далеко.
— Вы знаете правила Причастики, — говорит Тетка Лидия. — Ждете, когда я свистну. По свистку делайте, что считаете нужным, пока я не свистну опять. Все понятно?
Вокруг бормочут, бесформенно соглашаются.
— Ну хорошо, — говорит Тетка Лидия. Кивает. Два Хранителя, не те, что сматывали веревку, выходят из-за сцены. Между собой полунесут, полуволочат третьего человека. Он тоже в форме Хранителя, но без фуражки, а форма в грязи и разодрана. Лицо исполосовано и в синяках — темные красно-бурые синяки; распухшее лицо, узловатое, ощетинилось несбритой бородой. Похоже не на лицо, а на неизвестный науке овощ, на изуродованную луковицу или клубень, выросшие неправильно. Даже я ощущаю вонь: он пахнет говном и блевотой. Светлые волосы падают на лицо, топорщатся — от чего? Высохший пот?
Я смотрю на него с омерзением. На вид он пьяный. На вид он — точно пьянчуга, который с кем-то подрался. Зачем сюда притащили пьяницу?
— Этот человек, — говорит Тетка Лидия, — признан виновным в изнасиловании. — Ее голос дрожит от ярости и какого-то торжества. — Когда-то он был Хранителем. Он опозорил свою форму. Он злоупотребил доверием к своей должности. Его соучастник в пороке уже расстрелян. Наказание за изнасилование, как вы знаете, — смерть. Второзаконие, 22:23–29[68]. Могу добавить, что это преступление касалось двух из вас и осуществлялось под дулом пистолета. Кроме того, оно было зверское. Я не оскорблю ваши уши подробностями, но все-таки скажу, что одна женщина была беременна и ребенок погиб.
Мы хором вздыхаем; я невольно стискиваю кулаки. Такое насилие — это чересчур. Да еще и плод, после всех невзгод. Какой урод: я хочу царапаться, вырывать глаза, рвать на куски. Жажда крови существует, это истинная правда.
Мы подступаем, головы клонятся влево, вправо, раздуваются ноздри, чуя смерть, мы смотрим друг на друга, видим ненависть. Расстрел — это слишком по-доброму. Голова мужчины шатко перекатывается туда-сюда: он вообще слышал?
Тетка Лидия секунду выжидает; затем слегка улыбается и поднимает свисток к губам. Мы его слышим, пронзительный и серебристый, эхо давнего волейбола.
Два Хранителя отпускают руки третьего и пятятся. Тот спотыкается — наркотики? — и падает на колени. Глаза съежились на распухшем лице, будто свет слишком ярок. Его держали в темноте. Он подносит ладонь к щеке, словно пощупать, здесь он еще или нет. Все происходит быстро, но кажется, что медленно.
Никто не придвигается. Женщины смотрят на него в ужасе, будто он — полумертвая крыса, ползущая через кухню. Он щурится на нас, кольцо красных женщин. Уголок рта приподнимается, невероятно — это что, улыбка?
Я пытаюсь заглянуть в него, в глубины разбитого лица, разглядеть, как он выглядит на самом деле. Ему, по-моему, лет тридцать. Это не Люк.
Но мог быть Люк, я знаю. Мог быть Ник. Я знаю: что бы он ни совершил, я не могу его коснуться.
Он что-то говорит. Выходит невнятно, точно разбито горло, язык во рту огромен, но я все равно слышу. Он говорит:
— Я не…
Все подаются вперед, как толпа на рок-концерте стародавних времен, когда распахнуты двери, настоятельность волной окатывает нас. Воздух сияет от адреналина, нам разрешено все, и это — свобода, и в моем теле тоже, меня кружит, везде расплескалось красное, но не успевает на него налететь прилив из ткани и тел, как Гленова проталкивается между женщинами вперед, работая локтями, левым, правым, и бежит к нему. Она пихает его на землю боком, затем бешено пинает в голову, раз, два, трижды, резкие болезненные удары ногой, прицельные. И возгласы, ахи, тихий гул, будто рык, крики, и красные тела бросаются вперед, и я больше ничего не вижу, его закрыли руки, ноги, кулаки. Где-то пронзительно кричат, точно перепуганная лошадь.
Я держусь позади, стараюсь не упасть. Что-то бьет меня в спину. Я шатаюсь. Выпрямившись и оглядевшись, я вижу, как Жены и дочери склонились вперед на стульях, а Тетки на сцене с интересом взирают вниз. Им сверху, наверное, лучше видно.
Он теперь это.
Гленова снова подле меня. Лицо застывшее, пустое.
— Я видела, что ты сделала, — говорю я. Теперь я снова чувствую — шок, бешенство, тошноту. Варварство. — Зачем ты это сделала? Ты! Я думала, ты…
— Отвернись, — говорит она. — Они смотрят.
— Мне плевать, — отвечаю я. Почти кричу, не могу сдержаться.
— Возьми себя в руки, — говорит она. Делает вид, будто меня отряхивает, руку и плечо, приближает лицо к моему уху. — Прекрати пороть чушь. Он был никакой не насильник, он был политический. Один из наших. Я его вырубила. Спасла его от мучений. Ты вообще в курсе, что с ними делают?
Один из наших, думаю я. Хранитель. Невероятно.
Тетка Лидия снова дует в свисток, но сразу они не останавливаются. Вмешиваются два Хранителя, оттаскивают их от того, что осталось. Некоторые лежат на траве, где их по случайности пнули или ударили. Кое-кто грохнулся в обморок. Они разбредаются, парами, тройками, поодиночке. Оцепенелые.
— Ищите свои пары и стройтесь, — говорит Тетка Лидия в микрофон. На нее почти никто не обращает внимания. К нам идет женщина — шагает, будто ногами нащупывает дорогу в темноте, — Джанин. На щеке кровавый мазок, кровь на белых шорах. Она улыбается — веселая полуулыбочка. Глаза живут сами по себе.
— Привет, — говорит она. — Как у вас дела? — В правой руке она что-то крепко сжимает. Клок светлых волос. Она хихикает.
— Джанин, — говорю я. Но она слетела уже окончательно, она в свободном падении, она в отказе.
— Всего вам хорошего, — говорит она и идет мимо нас к воротам.
Я смотрю ей вслед. Легко отделалась, вот что я думаю. Мне ее даже не жаль, хотя должно бы. Я злюсь. Я не горжусь этим и вообще ничем. Но с другой стороны, в этом-то все и дело.
Мои пальцы пахнут теплым дегтем. Я хочу вернуться в дом, в ванную, оттираться, оттираться грубым мылом и пемзой, смыть с кожи малейший след этого запаха. Меня от него тошнит.
Но еще я голодна. Чудовищно, однако же правда. От смерти я становлюсь голодна. Может, это потому, что я опустошена; а может, так тело заботится о том, чтобы я осталась жива, все повторяла его коренную молитву: я есть, я есть. Я пока еще есть.
Я хочу в постель, хочу заняться любовью сию секунду.
Я думаю про слово смаковать.
Я бы лошадь съела.
Все вернулось в норму.
Как я могу называть это нормой? Но по сравнению с утром это — норма.
На обед был сэндвич — сыр на черном хлебе, стакан молока, сельдерей, консервированные груши. Обед школьника. Я все съела — не торопясь, но наслаждаясь вкусом, роскошными оттенками на языке. Теперь я иду за покупками, как всегда. Мне даже хочется пойти. Есть некое утешение в рутине.
Я выхожу через заднюю дверь, иду по тропинке. Ник моет машину, фуражка набок. На меня не смотрит. Мы теперь стараемся друг на друга не смотреть. Наверняка мы этим что-то выдаем, даже на виду у всех, даже когда никто не видит.
Я жду Гленову на углу. Она опаздывает. Наконец я ее вижу — красно-белое пятно ткани, словно воздушный змей, идет ровным шагом, который выучили мы все. Я вижу се и поначалу ничего не замечаю. Потом, когда она приближается, я вижу: с ней, кажется, что-то не так. Она не так выглядит. Изменилась как-то неопределимо; не покалечена, не хромает. Как будто усохла.
А когда она подходит еще ближе, я понимаю, в чем дело. Это не Гленова. Тот же рост, но худее, и лицо сероватое, а не розовое. Она подходит вплотную, останавливается.
— Благословен плод, — говорит она. Ликом мрачна, осанкой грозна.
— Да разверзнет Господь, — отвечаю я. Стараюсь не выказать удивления.
— Ты, наверное, Фредова, — говорит она. Да, отвечаю я, и мы начинаем нашу прогулку.
А теперь что, думаю я. В голове кипит, это плохие новости, что с ней стало, как мне выяснить, не показав, что сильно интересуюсь? Нам не полагается дружить, привыкать друг к другу. Я пытаюсь припомнить, сколько времени Гленова на этом назначении.
— Нам ниспослана хорошая погода, — говорю я.
— И я с радостью ее принимаю. — Голос безмятежный, сухой, непроницаемый.
Мы минуем первую заставу, больше ничего друг другу не сказав. Она молчалива, по и я тоже. Что она — ждет, что я начну, что-то открою, или она правоверная, внутри себя погружена в медитацию?
— А Гленову перевели, так скоро? — спрашиваю я, хотя знаю, что нет. Я ее видела утром. Она бы сказала.
— Я Гленова, — отвечает женщина. Аптечная точность. И, разумеется, она Гленова, новая, а Гленова, где бы она ни была, больше не Гленова. Я так и не узнала ее настоящего имени. Вот так и теряешься в океане имен. Теперь ее сложно будет найти.
Мы идем в «Молоко и мед» и во «Всякую плоть», где я покупаю цыпленка, а новая Гленова — три фунта гамбургеров. Везде, как водится, очереди. Я вижу нескольких женщин, которых узнаю, мы обмениваемся бесконечно малыми кивками — показываем друг другу, что известны хоть кому-то, что пока существуем. За дверями «Всякой плоти» я говорю новой Гленовой:
— Надо сходить к Стене. — Не знаю, па что я рассчитываю; может, проверить ее реакцию. Я хочу знать, одна ли она из нас. Если да, если я смогу это понять, вдруг она сможет объяснить, что же случилось с Гленовой?
— Как хочешь, — отвечает она. Равнодушие или осторожность?
На Стене висят три утренние женщины, всё еще в платьях, все еще в туфлях, всё еще с белыми мешками на головах. Руки развязаны, одеревенело вытянулись вдоль боков. Голубая в центре, красные по бокам, хотя цвета потускнели; они будто увяли, обтрепались, как мертвые бабочки или тропические рыбы, высохшие на берегу. Лишились глянца. Мы стоим и молча смотрим.
— Да будет это нам напоминанием, — наконец говорит новая Гленова.
Я сначала молчу, поскольку пытаюсь сообразить, о чем это она. Возможно, о том, что это напоминание о несправедливости и зверствах режима. В таком случае мне нужно сказать да. Либо, наоборот, нам следует делать, что велят, и не впутываться в неприятности, ибо иначе нас накажут по заслугам. Если она об этом, мне нужно сказать хвала. Ее голос мягок, монотонен, подсказок никаких.
Я рискую.
— Да, — говорю я.
На это она не отвечает, хотя краем глаза я ловлю колыханье белизны, как будто она мельком на меня глянула.
Мгновенье спустя мы разворачиваемся и отправляемся в долгий обратный путь, подстраивая шаг, идем как бы в ногу.
Я думаю, может, подождать, больше пока не пытаться. Слишком рано давить, прощупывать. Переждать неделю, две недели, может, дольше, наблюдать внимательно, прислушиваться к оттенкам голоса, опрометчивым словам, как Гленова прислушивалась ко мне. Теперь, когда Гленова исчезла, я снова начеку, леность отпала, тело вновь не для одних лишь наслаждений, оно чует угрозу. Безрассудство недопустимо. Лишний риск недопустим. Но я должна знать. Я креплюсь до последней заставы, дальше остается всего несколько кварталов, но я не в силах сдержаться.
— Я не очень хорошо знала Гленову, — говорю я. — Ну, то есть предыдущую.
— Да? — говорит она. Она сказала хоть что-то, пусть опасливо, и это меня приободряет.
— Мы знакомы с мая, — говорю я. Кожа раскаляется, сердце летит вскачь. Вот тут хитро. Начать с того, что это ложь. И как мне перебраться к следующему слову, ключевому? — Где-то с первого мая, по-моему, если не ошибаюсь. Был, как раньше выражались, прямо-таки мой день.
— Правда? — говорит она — легко, равнодушно, с угрозой. — Что-то я не помню такого выражения. Странно, что ты помнишь. Ты лучше постарайся… — пауза, — очистить разум от таких… — снова пауза, — отголосков.
Мне холодно, пот водой сочится сквозь кожу. Она предупреждает меня, вот в чем дело.
Она не одна из нас. Но она знает.
Последние кварталы я иду в ужасе. Я опять сглупила. Не просто сглупила. Я сначала не подумала, но теперь понимаю: если Гленову взяли, Гленова может заговорить, помимо прочего — обо мне. Она заговорит. У нее не будет выхода.
Но я ничего не делала, говорю я себе, ну правда же ничего. Я просто знала. Просто не говорила.
Они знают, где мой ребенок. А вдруг они ее приведут, чем-нибудь пригрозят ей у меня на глазах? Или что-нибудь с ней сделают. Невыносимо думать, что они могут сделать. Или Люк, вдруг Люк у них? Или мама, или Мойра, или почти кто угодно. Милый Боженька, не заставляй меня выбирать. Я этого не вынесу, честное слово; Мойра насчет меня не ошиблась. Я скажу все, что они захотят, любого подставлю. Это правда: первый крик, даже всхлип — и я раскисшее желе, я признаюсь в любом преступлении, окажусь в итоге на крюке на Стене. Не поднимай головы, говорила я себе прежде, и смотри вглубь. Бесполезно.
И вот так я разговариваю сама с собой по пути к дому.
На углу мы, как обычно, поворачиваемся друг к другу.
— Пред Его Очами, — говорит новая коварная Гленова.
— Пред Его Очами, — откликаюсь я, изображая рвение. Можно подумать, эта комедия поможет теперь, когда мы зашли так далеко.
А потом она делает странное. Наклоняется вперед — наши белые жесткие крылышки почти соприкасаются, и я вижу вблизи бледно-серые глаза, тонкую паутинку морщин на щеках, — и шепчет, очень быстро, голосом блеклым, как палая листва:
— Она повесилась. После Избавления. Увидела, что за ней едет фургон. Оно и к лучшему.
А потом уходит от меня по улице.
Секунду стою, лишившись воздуха, точно ударили под дых.
Значит, она мертва, а я все-таки спасена. Она это сделала до того, как за ней пришли. Мне гораздо, гораздо легче. Я ей благодарна. Она умерла, чтобы я могла жить. Я оплачу ее потом.
Если эта женщина не солгала. Непременная оговорка.
Я вдыхаю глубоко, выдыхаю, дарю себе кислород. Предо мною чернота, затем проясняется. Я различаю путь.
Я поворачиваюсь, открываю ворота, кладу на них руку, чтобы не упасть, вхожу. Там Ник все еще моет машину, тихонько насвистывает. Кажется, он очень далеко.
Дорогой Боженька, думаю я, я сделаю все, что захочешь. Теперь, раз ты отпустил меня с крючка, я сотру себя, если ты на самом деле этого желаешь; я поистине опустошу себя, буду сосудом. Откажусь от Ника, позабуду прочих, перестану сетовать. Приму свою участь. Пожертвую. Раскаюсь. Отрешусь. Отрекусь.
Я знаю, так не может быть правильно, однако думаю так все равно. Все, чему учили в Красном Центре, все, чему я сопротивлялась, накатывает как потоп. Не хочу боли. Не хочу танцевать, ноги в воздухе, голова — безликий прямоугольник белой ткани. Не хочу быть куклой, что болтается на Стене, стать бескрылым ангелом не хочу. Я хочу жить дальше, в любом виде. Я добровольно уступаю мое тело ради чужого блага. Пусть делают со мной, что хотят. Я смирилась.
Я впервые ощущаю их подлинную власть.
Я иду мимо цветочных клумб, мимо ивы, направляюсь к черному ходу. Я войду, я спасусь. Я паду на колени в комнате, благодарно вдыхая полные легкие застоялого воздуха, пахнущего полиролью.
Яснорада вышла из парадной двери; стоит на ступеньках. Зовет меня. Чего она хочет? Чтобы я отправилась в покои, помогла ей смотать серую шерсть? Я не смогу, у меня трясутся руки, она что-нибудь заметит. Но я все равно иду к ней, ибо выбора у меня нет.
С верхней ступеньки она нависает надо мной. Глаза горят, раскаленная синева на усохшей белизне кожи. Я отворачиваюсь от ее лица, смотрю в землю; у ее ног кончик трости.
— Я тебе доверяла, — говорит она. — Я пыталась тебе помочь.
Я все равно не гляжу. Угрызения затапливают меня, меня раскрыли — но что именно? В каком из множества моих грехов меня обвиняют? Выяснить можно, только если молчать, Грубейшая ошибка — с места в карьер извиняться, за то или иное. Я могу выдать то, о чем она даже не догадывается.
Может, вообще пустяк. Может, спичка в матрасе. Голова повисла уныло.
— Ну? — спрашивает она. — Скажешь что-нибудь?
Я поднимаю взгляд.
— О чем? — умудряюсь выдавить я. На свободе слова эти нахальны.
— Смотри, — говорит она. Вынимает свободную руку из-за спины. В руке зимняя накидка. — На ней была помада, — говорит она. — Какая вульгарность! Я ему говорила… — Она роняет накидку, в руке еще что-то, рука — сплошные кости. И это тоже роняет. Падают лиловые блестки, змеиной кожей скользят по ступеньке, мерцая на солнце. — За моей спиной, — говорит она. — Могла бы мне хоть что-то оставить. — Может, она его все-таки любит? Она поднимает трость. Я жду, что она ударит, но нет. — Забери эту мерзость и отправляйся к себе. Такая же, как та. Шлюха. Кончишь так же.
Я нагибаюсь, подбираю. За моей спиной Ник обрывает свист.
Мне хочется развернуться, кинуться к нему, обхватить руками. Глупость какая. Он ничем не поможет. Утонет вместе со мной.
Я иду к черному ходу, в кухню, ставлю корзинку, поднимаюсь к себе. Я собранна и спокойна.
Я сижу в комнате у окна, я жду. На коленях — груда помятых звездочек.
Быть может, ныне я жду в последний раз. Но я не знаю, чего жду. Чего ждешь, как говорили раньше. В смысле — поторопись. Ответа не предполагалось. А чего именно ты ждешь — уже другой вопрос, и на него у меня тоже ответа нет.
Но это, с другой стороны, не совсем ожидание. Скорее драматическая пауза своего рода. Без лишних драм. Наконец-то нет времени.
Я в немилости — это антоним милости. Из-за этого мне полагается мучиться.
Но в душе ясно, покойно, я пропитана равнодушием. Не дай ублюдкам тебя доконать. Я повторяю про себя, но мне это ни о чем не говорит. С тем же успехом можно сказать: не дай быть воздуху; или: не будь.
Очевидно, можно сказать и так.
В саду ни души. Интересно, пойдет ли дождь.
Снаружи тускнеет свет. Уже багрянеет. Скоро будет темно. Уже сейчас темнее. Довольно быстро.
Я могла бы как-нибудь действовать. Можно, к примеру, устроить пожар. Собрать в кучу одежду и простыни, чиркнуть единственной спичкой. Не займется — тогда хана. Но если займется, выйдет хотя бы не тишина, но сигнал, что отметит мой уход. Пара языков огня, легко потушить. А я тем временем могу тут надымить и умереть от удушья.
Можно разодрать простыню на полосы, скрутить веревку, привязать один конец к ножке кровати и попытаться разбить окно. Противоударное.
Можно пойти к Командору, простереться ниц, разметав, как выражались, волосы, обхватить его колени, сознаться, рыдать, молить. Можно сказать: nolitetebasiardescarborundorum. He молитва. Я представляю его сапоги, черные, до блеска начищенные, непроницаемые, сами себе голова.
Вместо этого можно обернуть простыню вокруг шеи, подвесить себя в шкафу, упасть вперед, удушиться.
Можно спрятаться за дверью, подождать, пока она войдет, прохромает по коридору под грузом своего приговора, епитимьи, наказания, прыгнуть на нее, сбить с ног, резко и точно ударить по голове. Спасти ее от мучений, и себя заодно. Спасти ее от наших мучений.
Это сэкономит время.
Можно ровно прошагать по лестнице, из парадной двери и по улице, как будто знаю куда: посмотреть, далеко ли уйду. Красный так бросается в глаза.
Можно пойти к Нику в комнату над гаражом, как мы делали прежде. Спросить, пустит ли он меня, даст ли приют. Теперь, когда нужно взаправду.
Я обдумываю лениво все эти варианты. Каждый мнится равным любому другому. Предпочтения нет ни одному. Пришла усталость, она в теле, в ногах и глазах. Вот что в итоге доводит до ручки. Вера — это просто вышитое слово.
Я смотрю на закат и думаю о том, каков он зимой. Нежно, легко падает снег, все покрывает мягкими кристаллами, дымка лунного света перед дождем размывает контуры, гасит цвета. Говорят, после первого озноба замерзнуть до смерти не больно. Лежишь на спине в снегу, будто ангел в детской игре, и засыпаешь.
Позади я ощущаю ее присутствие — моя предшественница, моя копия поворачивается в пустоте под люстрой в пернатом звездном костюме, птица, остановленная в полете, женщина, обращенная в ангела, в ожидании, когда кто-нибудь ее найдет. На сей раз — я. Как могла я верить, что здесь одинока. Нас всегда было двое. Кончай уже, говорит она. Я устала от этой мелодрамы, я устала молчать. Тебе некого защитить, твоя жизнь никому не ценна. Я хочу, чтоб она прекратилась.
Я встаю и слышу черный фургон. Сначала слышу, затем вижу; он сливается с сумерками, появляется из собственного рева, точно отвердевает, сгущается ночь. Поворачивает на дорожку, тормозит. Я только различаю белое око, два крыла. Видимо, фосфоресцентная краска. Двое мужчин отделяются от очертаний фургона, поднимаются по ступенькам. Я слышу, как звонит колокол, — динь-дон, словно призрак женщины с косметикой в вестибюле.
Значит, грядет худшее.
Я бездарно потратила время. Надо было взять все в свои руки, пока был шанс. Надо было украсть нож в кухне, как-нибудь пробраться к швейным ножницам. Был же секатор, были вязальные иглы, жизнь полна оружия, если его ищешь. Надо было смотреть внимательнее.
Но думать об этом поздно, вот шаги на грязно-розовой дорожке по лестнице; шаг тяжек и глух, отключается слух. Я спиной к окну.
Я жду незнакомца, но распахивает дверь, щелкает выключателем Ник. Я не понимаю, как это, — разве что он один из них. Такая возможность всегда была. Очная ставка с соглядатаем Ником. Грязную работу делают грязные люди.
Ах ты мудак, думаю я. Открываю рот, чтобы это сказать, но он подходит близко, шепчет:
— Все в порядке. Сегодня мой день. Езжай с ними. — Называет меня настоящим именем. Почему это непременно что-то значит?
— С ними? — спрашиваю я. Двое стоят у него за спиной, в потолочном свете из коридора их головы — черепа. — Да ты с ума сошел. — Мои подозрения витают в воздухе над ним, темный ангел предостерегает меня. Я его почти вижу. Почему бы Нику и не знать про мой день? Все Очи наверняка знают; уже выкрутили, выжали, выдавили его из множества тел, из множества ртов.
— Верь мне, — говорит он; само по себе это никак не талисман, никаких гарантий не дает.
Но я цепляюсь за него, за это подношение. Больше мне ничего не осталось.
Один впереди, второй сзади — они конвоируют меня вниз по лестнице. Шаг ленив, лампы горят. Несмотря на страх, как это все обыденно. Я вижу часы. Время толком никакое.
Ника с нами больше нет. Видимо, спустился по задней лестнице, не хотел попадаться на глаза.
Яснорада стоит в коридоре под зеркалом, в недоумении смотрит вверх. Командор подле нее, дверь в покои открыта. Волосы у него очень седые. Он встревожен и беспомощен, но уже отстраняется от меня, дистанцируется. Чем бы я для него ни была, в данный момент я также — катастрофа. Несомненно, они из-за меня поругались; несомненно, она показала ему, где раки зимуют. Я все-таки нахожу в себе силы его пожалеть. Права Мойра: я зануда.
— Что она сделала? — спрашивает Яснорада. Значит, их вызвала не она. Припасла для меня что-то поприватнее.
— Не можем сказать, мэм, — говорит тот, что идет впереди. — Прощенья просим.
— Я должен посмотреть ваши документы, — говорит Командор. — У вас имеется ордер?
Можно сейчас заорать, уцепиться за перила, отбросить достоинство. Можно их притормозить хоть на мгновенье. Если они подлинные — останутся, если нет — побегут. Оставят меня здесь.
— Не то чтобы он нам требовался, сэр, но все как надлежит, — снова говорит первый. — Раскрытие государственных тайн.
Командор подносит ладонь ко лбу. Что я говорила, кому, кто из его врагов прознал? Возможно, он теперь угроза безопасности. Я выше него, смотрю вниз; он съеживается. Среди них уже проводились чистки; грядут новые. Яснорада белеет.
— Тварь, — говорит она. — Он же столько для тебя сделал.
Из кухни протискиваются Кора и Рита. Кора начинает плакать. Кора на меня надеялась, я ее подвела. Теперь она во веки веков бездетна.
Фургон ждет на дорожке, дверцы распахнуты. Эти двое, теперь с флангов, берут меня за локти — хотят помочь. Откуда мне знать, конец ли это или новое начало; я отдалась в руки незнакомцев, ибо тут ничего не поделаешь.
И я шагаю к темноте внутри; или же к свету.
Комментарий историка к «Рассказу Служанки»
Ниже представлен фрагмент стенограммы Двенадцатого симпозиума по истории Галаада в рамках съезда Международной исторической ассоциации, проводившегося в Университете Исти, Нанавит, 25 июня 2195 года.
Председатель: Профессор Марианн Лунный Серп, кафедра антропологии европеоидов, Университет Исти, Нанавит.
Докладчик: Профессор Джеймс Дарси Пихото, директор Архивов двадцатого и двадцать первого столетия, Кембриджский университет, Англия.
Лунный Серп:
Я с наслаждением приветствую вас в это утро и очень рада, что столь многие пришли на несомненно дельную и увлекательную лекцию профессора Пихото. Мы, члены Ассоциации истории Галаада, убеждены, что рассматриваемый период является благодатной почвой для дальнейших исследований, будучи центральным истоком передела карты мира, особенно в нашем полушарии.
Но прежде чем мы продолжим — несколько объявлений. Рыболовецкая экспедиция начнется завтра, как и планировалось, и те из вас, кто не располагает дождевиками и репеллентами, могут их приобрести по прейскуранту за столом Регистрации. Природная Экскурсия и Костюмированная Спевка на Природе переносятся на послезавтра, так как наш непогрешимый профессор Джонни Бегущий Пес уверил нас, что послезавтра погода прояснится.
Позвольте напомнить вам о прочих мероприятиях, проводимых для вас Ассоциацией истории Галаада на этом съезде в рамках Двенадцатого Симпозиума. Завтра после обеда профессор Гопал Чаттерджи с кафедры западной философии Университета Барода, Индия, выступит на тему «Элементы Кришны и Кали[69] в государственной религии ранней Республики Галаад», а в четверг с утра намечена презентация профессора Сиглинды Ван Бурен с кафедры военной истории Университета Сан-Антонио, Республика Техас. Профессор Ван Бурен прочтет, без сомнения, увлекательную иллюстрированную лекцию «Варшавская тактика[70]: правила осады городского центра в Галаадских гражданских войнах». Я уверена, никто из нас не захочет ее пропустить.
Также хочу напомнить нашему докладчику — хотя, разумеется, необходимости в этом нет, — что ему рекомендуется соблюдать регламент, поскольку мы хотим зарезервировать время для вопросов и, я полагаю, никто из нас не пожелает остаться без обеда, как это случилось вчера. (Смех в зале.)
Едва ли профессор Пихото нуждается в представлении, поскольку он прекрасно известен всем нам если не лично, то по его многогранным работам. Среди них — «Законы о роскоши в истории человечества: анализ документов» и знаменитое исследование «Иран и Галаад: две монотеократии конца двадцатого столетия в дневниках очевидцев». Как все вы знаете, он и профессор Тернистый Брод, тоже из Кембриджа, выступили редакторами рукописи, которую мы сегодня рассмотрим, и участвовали в ее расшифровке, аннотировании и публикации. Его выступление озаглавлено «Проблемы идентификации в «Рассказе Служанки»».
Профессор Пихото, прошу вас.
Аплодисменты.
Пихото:
Благодарю. Я уверен, вчера за ужином всех нас удовлетворило великолепие Восточных Клуш, а сегодня нас безусловно удовлетворяет равно великолепная профессор Лунный Серп, владычица наших душ. Я прибегнул к слову «удовлетворять» в двух разных оттенках смыслов, исключив, разумеется, устаревший третий. (Смех в зале.)
Но позвольте продолжить серьезно. Я хочу, как и подразумевает заглавие моего небольшого выступления, рассмотреть ряд проблем, связанных с soi-disant[71] рукописью, ныне всем вам хорошо известной и фигурирующей под названием «Рассказ Служанки». Я говорю «soi-disant», поскольку перед нами не рукопись в ее первоначальном виде. Говоря строго, она не являлась рукописью, когда была обнаружена, и названия не имела. Заголовок «Рассказ Служанки» был добавлен профессором Бродом — отчасти с поклоном Джеффри Чосеру[72]; но те из вас, кто, как я, общался с профессором Бродом в неформальной обстановке, поймут меня, когда я скажу, что сомнений нет: все каламбуры неслучайны, в особенности намек на архаическую форму межличностного взаимодействия, так называемые «кухонные сплетни» о власть предержащих — один из малочисленных примеров не подверженного цензуре общения, зародившегося на заре человечества и имевшего место на той стадии развития Галаада, о котором повествует наша сага. (Смех, аплодисменты.)
Этот предмет в своем изначальном виде представлял собою металлический саквояж производства Армии США circa[73] 1955 года. Сам этот факт не обязательно имеет особое значение, поскольку известно, что подобные саквояжи нередко продавались как «армейские излишки» и потому, вероятно, были широко распространены. Внутри саквояжа, запечатанного клейкой лентой, какой прежде заклеивали почтовые отправления, лежало около тридцати магнитофонных кассет, устаревших примерно в восьмидесятых или девяностых с появлением компакт-диска.
Хочу напомнить, что это было не первое подобное открытие. Скажем, вам безусловно знаком предмет, известный как «Мемуары А.Б.», найденный в гараже в пригороде Сиэтла, а также «Дневник П.», случайно извлеченный из земли во время строительства нового молитвенного дома поблизости от бывших Сиракуз, штат Нью-Йорк.
Нас с профессором Бродом весьма взволновала эта новая находка. К счастью, несколькими годами ранее мы при участии великолепного кембриджского технолога-антиквара воссоздали механизм, способный проигрывать такие кассеты, и потому немедленно приступили к мучительному процессу расшифровки.
В общем и целом в этом собрании наличествовало около тридцати кассет с разным соотношением музыки и речи. Обычно каждая запись начиналась с двух или трех песен — без сомнения, маскировки ради, — а затем вступал голос. Голос женский и, по данным наших специалистов-сонографов, на всех записях идентичный. Ярлыки на кассетах аутентичны той эпохе — разумеется, за некоторое время до начала Раннего Галаадского периода, поскольку светская музыка такого рода при режиме была запрещена. К примеру, в собрании присутствовали четыре кассеты под названием «Золотые годы Элвиса Пресли», три — «Народные литовские песни», три «Бой Джордж разоблачается» и две «Нежные струны Мантовани», а также отдельные кассеты, названия которых встречаются лишь единожды — лично я особенно люблю ««Извращенная сестра» в Карнеги-холле»[74].
Ярлыки, будучи аутентичными, не всегда соответствовали песням на кассетах, к которым были приклеены. Помимо этого, кассеты были представлены без какой-либо системы, поскольку болтались на дне саквояжа; также они не были пронумерованы. Поэтому нам с профессором Бродом пришлось выстраивать фрагменты текста в том порядке, в котором они, по-видимому, шли; однако, как я уже говорил, этот порядок базируется на догадках, весьма приблизителен и требует дополнительных исследований.
Когда мы получили целостную рукопись — а нам пришлось редактировать ее несколько раз, что связано с трудностями восприятия акцента, неявных отсылок и архаизмов, — перед нами встала необходимость решить, какова природа материала, который мы до сих пор столь скрупулезно восстанавливали. Возникло несколько гипотез. Во-первых, кассеты могли оказаться подделкой. Как вы знаете, имели место несколько таких подделок, за которые издатели заплатили крупные суммы, очевидно стремясь нажиться на сенсационности подобных историй. Судя по всему, определенные исторические периоды быстро становятся — как для иных обществ, так и для их наследников — сырьем для не слишком поучительной легенды и поводом для немалого и проникнутого лицемерием самодовольства. Если разрешите редакторское отступление, да позволено мне будет заявить, что, по моему глубокому убеждению, мы должны крайне осторожно судить галаадцев с точки зрения морали. К настоящему моменту мы, вне всякого сомнения, поняли, что такие суждения по необходимости культурно-ориентированы. Кроме того, общество Галаада находилось в тисках, демографических и прочих, и подвергалось воздействию факторов, от которых мы, к нашему великому счастью, более свободны. Задача наша — не порицать, но понимать. (Аплодисменты.)
Но вернемся к рассматриваемой теме: подобные записи тем не менее крайне трудно подделать, и специалисты, изучив их, заверили нас, что физические объекты подлинны. Определенно сама запись, то есть наложение голоса на музыкальную аудиопленку, не могла быть осуществлена в течение последних ста пятидесяти лет.
Мы допускаем, таким образом, что записи подлинны, — а что же содержание рассказа? Очевидно, он не мог быть зафиксирован в тот период, который в нем живописуется, поскольку, если автор говорит правду, у нее отсутствовал доступ к механизмам и кассетам, а равно не имелось места, где их сокрыть. Кроме того, в повествовании ощущается некая раздумчивость, которая, на мой взгляд, исключает синхронность. В повествовании есть привкус эмоций, вспомянутых если не в покое[75], то во всяком случае — postfacto[76].
Если нам удастся установить личность рассказчицы, сочли мы, нам, возможно, удастся также приблизиться к разгадке, каким образом вообще появился этот документ — позвольте мне ради краткости называть его так. С этой целью мы опробовали два пути расследования.
Во-первых, мы попытались по старым городским планам Бангора и другим сохранившимся источникам выяснить личности обитателей дома, который, по всей видимости, в то время находился там, где был обнаружен документ. Быть может, рассуждали мы, этот дом был «чистым домом» на Подпольной Женской Дороге в рассматриваемый период и нашего автора прятали там, допустим, на чердаке или в подвале неделями или месяцами, в которые она имела возможность записать свой рассказ. Естественно, нельзя исключать вероятность того, что кассеты были перенесены в данную точку уже после записи. Мы надеялись, что удастся отследить и разыскать потомков гипотетических жильцов, которые, надеялись мы, выведут нас к другим источникам: дневникам, например, или даже семейным легендам, передаваемым из поколения в поколение.
Увы, этот след привел в никуда. Быть может, эти люди, если они и впрямь были звеном в подпольной цепи, были разоблачены и арестованы, в каковом случае любые документальные упоминания о них были уничтожены. Поэтому мы перешли ко второму эшелону атаки. Мы изучили архивные материалы того периода и попытались соотнести известных исторических персонажей с людьми, фигурирующими в рассказе нашего автора. Сохранившиеся источники того времени обрывочны, поскольку Галаадский режим имел обыкновение стирать подчистую все данные с собственных компьютеров и уничтожать распечатки после разнообразных чисток и внутренних переворотов, однако некоторые распечатки сохранились. Некоторые даже были контрабандой вывезены в Англию в целях пропаганды разнообразных обществ «Спасите Женщин», которых в то время на Британских островах имелось великое множество.
Мы не надеялись отыскать следы непосредственно самой рассказчицы. Из документа недвусмысленно следует, что она попала в первую волну женщин, набранных для репродуктивных задач и распределенных между теми, кто, с одной стороны, нуждался в подобных услугах, а с другой — мог их затребовать в силу высокого положения среди элиты. Режим мгновенно создал фонд таких женщин простым тактическим ходом: он объявил все вторые браки и внебрачные связи прелюбодейством, арестовал женщин и — на том основании, что они морально непригодны, — конфисковал уже имевшихся у них детей, которых усыновили бездетные пары из верхних эшелонов власти, мечтавшие о потомстве во что бы то ни стало. (В Средний период эта тактика распространилась на все браки, заключенные вне государственной церкви.) Таким образом, мужчины, занимавшие высокие посты при режиме, получили возможность выбирать из женщин, которые уже доказали свою репродуктивную пригодность, родив минимум одного здорового ребенка, что являлось желанной характеристикой в эпоху стремительного падения рождаемости среди европеоидов — феномен, наблюдавшийся не только в Галааде, но и в большинстве северных европеоидных обществ того времени.
Причины такого упадка нам не вполне ясны. Отчасти снижение репродукции, бесспорно, отсылает к широкому распространению в поздний догалаадский период всевозможных разновидностей контроля рождаемости, включая аборты. Следовательно, отчасти бесплодие было сознательным, что, возможно, объясняет различие статистики по европеоидам и неевропеоидам; но в остальном это объяснение несостоятельно. Требуется ли напоминать: то была эра устойчивого штамма сифилиса и знаменитой эпидемии СПИДа, которые, распространившись в широких кругах населения, уничтожили множество молодых сексуально активных людей из репродуктивного фонда. Повсеместны и на подъеме были мертворождение, выкидыши, генетические дефекты, и эту тенденцию связывали с различными авариями, отключениями и актами саботажа на атомных электростанциях, крайне характерными для того периода; с утечками из резервов химического и биологического оружия и с мест захоронения токсических отходов, каковые были распространены во множестве, как легальные, так и нелегальные, — порой токсические вещества просто сбрасывались в канализационную систему, — а также с неконтролируемым использованием химических инсектицидов, гербицидов и других аэрозолей.
Но каковы бы ни были причины, последствия оказались заметны, и отреагировал на них не только Галаадский режим. Румыния, например, предвосхитила Галаад в восьмидесятых, запретив любые виды контроля рождаемости, обязав все женское население проходить тестирование на беременность и поставив карьерный и зарплатный рост в прямую зависимость от плодовитости.
Потребность в, если позволите так выразиться, услугах рождения уже признавалась в догалаадский период и неэффективно удовлетворялась «искусственным осеменением», «клиниками репродукции» и использованием «суррогатных матерей», которых нанимали с этой целью. Галаад запретил первые две меры как антирелигиозные, но узаконил и усилил третью, которая, как считалось, имеет библейский прецедент; таким образом, серийная полигамия, общепринятая в догалаадский период, сменилась более древней формой единовременной полигамии, практиковавшейся как в ранние времена Ветхого завета, так и в девятнадцатом веке в бывшем штате Юта. Как мы знаем из истории, никакую новую систему невозможно наложить на предыдущую, не инкорпорировав многие элементы последней, — об этом свидетельствуют языческие элементы средневекового христианства и произрастание русского «КГБ» из предшествовавшего ей царского Охранного отделения. Галаад не стал исключением. В частности, его расистские законы коренились в догалаадском периоде, и расистские страхи дали эмоциональное топливо, благодаря которому Галаадский переворот оказался столь успешен.
Таким образом, наша автор была одной из многих, и ее следует рассматривать в контексте широкой исторической панорамы момента, в которой она фигурировала. Но что нам о ней известно, помимо возраста, ряда физических характеристик, которые могут быть чьими угодно, и места проживания? Немногое. Судя по всему, она была довольно образованной женщиной — насколько выпускница любого североамериканского колледжа тех времен может считаться образованной.
(Смех в зале, ропот.) Но в лесах, как говорится, таких полно, а следовательно, пользы от этой информации немного. Она не сочла возможным сообщить нам свое первоначальное имя — да и все официальные документы должны были быть уничтожены, едва она поступила в Центр переквалификации Рахили и Лии. «Фредова» также ничего не проясняет, потому что, как и «Гленова» или «Уорренова», это лишь фамилия, составленная из имени джентльмена и притяжательного суффикса. Такие имена принимались этими женщинами при поступлении в дом конкретного Командора и оставлялись при уходе из этого дома.
Прочие имена в документе равно бесполезны для целей установления и удостоверения личности. «Люк» и «Ник» результата не дали, «Мойра» и «Джанин» — тоже. Высока вероятность, что эти имена все равно были псевдонимами, примененными ради защиты упомянутых индивидов на случай, если кассеты будут обнаружены. Если так, это подкрепляет нашу гипотезу, что кассеты были записаны в пределах Галаада, а не за пределами и затем контрабандой переправлены назад для подполья «Мой день».
Исключив вышеозначенные возможности, мы остались с одной-единственной. Если бы, считали мы, нам удалось идентифицировать неуловимого «Командора», мы бы продвинулись хоть на сколько-то. Мы полагали, что столь высокопоставленное лицо наверняка участвовало в первых сверхсекретных группах мозговых штурмовиков «Сыны Иакова», где ковалась философия и социальная структура Галаада. Эти группы возникли вскоре после того, как был официально признан вооруженный пат в отношениях сверхдержав и подписано секретное Соглашение о сферах влияния, которое дало сверхдержавам возможность без угрозы вмешательства подавлять растущее число мятежей внутри своих империй. Официальные стенограммы совещаний «Сынов Иакова» были уничтожены в Средний период после Великой Чистки, которая дискредитировала и ликвидировала ряд создателей и родоначальников Галаада; однако некоторые данные дошли до пас в зашифрованном дневнике Уилфреда Лимпкина, одного из присутствовавших на совещаниях социобиологов. (Как известно, режим научно объяснял ряд своих традиций социально-биологической теорией естественной полигамии, как более ранние идеологии объяснялись дарвинизмом.)
Из дневника Лимпкина мы знаем, что существовали два возможных кандидата — то есть два человека, в чьих именах есть буквосочетание «Фред»: Фредерик Р. Уотерфорд и Б. Фредерик Джадд. Фотографий их обоих не сохранилось, хотя Лимпкин описывает последнего как надутого пигмея и, цитирую, «человека, для которого «пассия» происходит от слова «пас» и имеет место в футболе». (Смех в зале.) Сам Лимпкин не надолго пережил создание Галаада, и его дневник достался нам лишь потому, что ученый предвидел свой конец и передал документ невестке в Калгари.
И Уотерфорд, и Джадд обладают характеристиками, которые обращают па них наше внимание. Уотерфорд имел опыт рыночных исследований и, по утверждению Лимпкина, нес ответственность за фасон женских костюмов и за предложение одеть Служанок в красное — идея, которую он, судя по всему, позаимствовал у немецких военнопленных в канадских «военных лагерях» эпохи Второй мировой войны. По-видимому, он же явился создателем термина «Причастика», одолженного у программы гимнастических тренировок, популярной ориентировочно в последней трети столетия; коллективный обряд с веревкой, однако, берет исток из английского деревенского обычая семнадцатого века. Возможно, «Избавление» тоже придумал Уотерфорд, хотя ко времени создания Галаада этот термин распространился с Филиппин и стал общим названием процедуры уничтожения политических врагов. Как я уже не раз говорил, в Галааде мало было подлинно оригинального или врожденного: гениальность его коренилась в синтезе.
По всей видимости, Джадд, напротив, меньше интересовался видимостью и больше — тактикой. Это он предложил использовать памфлет загадочного «ЦРУ» о дестабилизации иностранных правительств в качестве учебника по стратегии для «Сынов Иакова», и он же составил первый черный список известных «американцев» того времени. Он также подозревается в организации Бойни Дня Президента, которая наверняка потребовала максимального внедрения в систему безопасности Конгресса и без которой ни за что не удалось бы приостановить действие Конституции. Земли Предков и иудейские беженцы-«лодочники» — тоже его заслуга, как и идея приватизации системы еврейской репатриации, в результате чего не один и не два корабля с иудеями были просто опрокинуты в Атлантику — дабы максимально увеличить прибыль. Судя по тому, что нам известно о Джадде, его бы это нимало не обеспокоило. Он был сторонником жесткой линии, и Лимпкин приписывает ему замечание: «Это была наша крупная ошибка — научить их читать. Больше мы ее не повторим».
Это Джадду приписывается разработка ритуала — в отличие от имени — церемонии Причастики; он утверждал, что подобная процедура — не только сугубо страшный и эффективный метод избавления от подрывных элементов, но также способ выпустить пар для женских элементов Галаада. История не раз доказала пресловутую полезность козлов отпущения[77], и для Служанок, в остальном жестко контролируемых, вероятно, было в радость изредка раздирать мужчину на куски голыми руками. Данная практика оказалась до того популярной и результативной, что в Средний период ее формализовали: процедура имела место четырежды в год, в дни солнцестояний и равноденствий. В ней мы наблюдаем отзвуки ритуалов плодородия ранних культов Богини-Земли. Как мы слышали на вчерашней дневной дискуссии, Галаад, несомненно патриархальный по форме, порой оказывался матриархальным по содержанию, как и некоторые секторы социальной ткани, его породившей. Творцы Галаада отдавали себе отчет: дабы создать действенную тоталитарную систему — или, если уж на то пошло, вообще любую систему, — необходимо хотя бы привилегированному меньшинству даровать некоторые блага и свободы взамен отнятых.
В этой связи, вероятно, уместен будет ряд замечаний касательно примечательного агентства женского контроля, известного как «Тетки». Джадд, по утверждению Лимпкина, с первых дней считал, что лучший и наиболее рентабельный контроль над женщинами во имя репродуктивных и прочих целей должен осуществляться через женщин. Тому имеется множество исторических прецедентов; вообще говоря, ни одна империя, созданная насильно или ненасильственно, не была лишена этого свойства — контроля над массой коренного населения через им подобных. В случае Галаада многие женщины выражали желание служить Тетками — либо по причине искренней веры в «традиционные», как они это называли, «ценности», либо ради обещанных выгод. Там, где власть дефицитна, даже капля ее — искус. Равно действовало и негативное стимулирование: бездетные, бесплодные или пожилые незамужние женщины могли служить Тетками и тем самым избежать сокращения и дальнейшей высылки в пресловутые Колонии, состоявшие из мобильных групп населения, которые использовались главным образом в качестве одноразовых подразделений токсической очистки, хотя, если человеку везло, его могли отрядить на менее опасные задачи, такие как сбор хлопка или фруктов.
Итак, идея принадлежала Джадду, однако ее воплощение несет на себе отпечаток ума Уотерфорда. Кто еще из «Сынов Иакова» был способен придумать, что Тетки должны брать имена в честь коммерческих продуктов догалаадской эпохи, рассчитанных на женщин, а следовательно, знакомых им и приятных, — в честь серий косметической продукции, пекарных смесей, замороженных десертов и даже медицинских препаратов? Блестящий ход, который, на наш взгляд, доказывает, что Уотерфорд в период расцвета был человеком немалой изобретательности. Как, по-своему, и Джадд.
Оба эти джентльмена, как нам известно, были бездетны, а потому имели право на сменных Служанок. Мы с профессором Бродом высказали в нашей совместной работе «Концепция «семени» в раннем Галааде» допущение, что оба — как и многие Командоры, — пострадали от вируса стерильности, разработанного в рамках секретного догалаадского эксперимента по генному расщеплению вируса свинки; этот вирус планировалось внедрить в поставки икры, потреблявшейся высокопоставленными чиновниками в Москве. (Эксперимент был прекращен после Соглашения о сферах влияния, поскольку многие сочли вирус чересчур неконтролируемым, а следовательно — чересчур опасным, хотя некоторые желали распылить его над Индией.)
Однако ни Джадд, ни Уотерфорд не были женаты на женщине, тогда или когда-либо известной под именем «Пэм» либо «Яснорада». Судя по всему, эта последняя является весьма злоумышленным творением нашего автора. Жену Джадда звали Бэмби Мэй, жену Уотерфорда — Тельма. Последняя, впрочем, одно время выступала телеперсоной описанного сорта. Это нам известно из дневника Лимпкина, который не раз ехидничал по данному поводу. Сам режим скрупулезно покрывал такие прошлые отступления от ортодоксии среди супруг элиты.
В целом свидетельства склоняются в пользу Уотерфорда. Мы знаем, к примеру, что он погиб — возможно, вскоре после описанных нашим автором событий, — в ходе одной из ранних чисток; его обвинили в либеральных склонностях, в несанкционированном обладании крупным собранием еретических изобразительных и литературных материалов и в укрывательстве подрывного элемента. Это случилось, когда режим еще не начал проводить суды втайне и по-прежнему транслировал их по телевидению, поэтому события были записаны в Англии по спутниковой связи и наличествуют в нашем Архиве в отделе видеокассет. Кадры с Уотерфордом нечетки, однако их качество позволяет установить, что волосы его действительно были седы.
Что касается подрывного элемента, в укрывательстве которого обвинили Уотерфорда, то это может быть сама «Фредова», поскольку в данную категорию ее определял побег. Вероятнее всего, подрывным элементом был «Ник», который, очевидно, помог «Фредовой» бежать, что доказывается самим фактом существования наших аудиозаписей. Методы «Ника» подтверждают, что он являлся членом теневого подполья «Мой день», которое было не тождественно Подпольной Женской Дороге, однако связано с ней. Последняя являлась спасательной организацией в чистом виде, первая — псевдовоенным формированием. Известно, что ряд тайных агентов «Моего дня» внедрился во властную структуру Галаада на высочайших уровнях, и помещение одного из подпольщиков на должность шофера Уотерфорда — безусловная удача; удача вдвойне, поскольку «Ник», по-видимому, одновременно входил в организацию Очей, что было типично для шоферов и личных слуг. Разумеется, Уотерфорд наверняка был об этом осведомлен, но, поскольку все высокопоставленные Командоры автоматически распоряжались Очами, он вряд ли всерьез обращал на это внимание и не позволял данному факту препятствовать нарушению малозначимых, по его мнению, правил. Как и многие первые галаадские Командоры, впоследствии павшие жертвами чисток, он полагал свою должность вне подозрений. Для стиля Среднего Галаада характерна большая осторожность.
Выше я изложил наши догадки. Если допустить, что они верны, — то есть допустить, что Уотерфорд и впрямь был нашим «Командором», — все равно остается множество лакун. Некоторые могла бы заполнить наша автор, будь она иного склада ума. Обладай она инстинктами репортера или шпиона, она могла бы подробнее поведать нам о механизмах Галаадской империи. Чего бы мы теперь не отдали за какие-то двадцать страниц распечаток из личного компьютера Уотерфорда! Однако нам следует благодарить Богиню Истории за любые крохи, которыми она удостоила нас.
Что же до участи нашей рассказчицы, она остается неясна. Вывезли ли ее через границу Галаада, на территорию бывшей Канады, добралась ли она оттуда в Англию? Это было бы мудро, поскольку в тот период Канада не желала враждовать с могущественным соседом и проводила облавы и экстрадицию подобных беженцев. Если так, отчего рассказчица не забрала записи с собой? Быть может, ее поездка случилась внезапно; быть может, она опасалась перехвата. С другой стороны, ее могли поймать снова. Если она и впрямь достигла Англии, отчего не опубликовала свою историю, как поступали многие, добравшись до внешнего мира? Быть может, она боялась отмщения «Люку», допуская, что он еще жив (ситуация невероятная), или даже своей дочери; ибо Галаадский режим не брезговал мерами такого рода и прибегал к ним, дабы воспрепятствовать неблаготворным публичным выступлениям за рубежом. Известно, что немало опрометчивых беженцев получали руку, ухо или ступню в вакуумной упаковке, спрятанные, допустим, в кофейной жестянке. Или, быть может, «Фредова» была из тех беглых Служанок, кому оказалось не по силам приспособиться к жизни вовне после прежнего защищенного бытия. Возможно, «Фредова», как и они, стала затворницей. Этого мы не знаем.
Мы также можем лишь догадываться о мотивах «Ника», организовавшего ее побег. Не исключено, что, когда вскрылась связь ее спутницы «Гленовой» с «Моим днем», «Ник» сам оказался под угрозой, поскольку — как он, будучи Оком, прекрасно знал, — самой «Фредовой» также грозил непременный допрос. Кара за несанкционированные половые сношения со Служанкой была сурова, а статус Ока не обязательно защитил бы «Ника». Галаадское общество пронизывали интриги, и необъявленные враги внутри режима могли использовать против человека любой его проступок. «Ник», разумеется, мог бы казнить «Фредову» самостоятельно — так было бы мудрее, — но мы должны брать в расчет фактор человеческого сердца, а кроме того, как мы знаем, оба они считали, что она беременна его ребенком. Какой мужчина Галаадского периода устоял бы перед искушением отцовства, такого статусного и столь превозносимого? Вместо этого он вызвал спасательную бригаду Очей, которые были, а может, и не были подлинны, но в любом случае подчинялись ему. Тем самым он вполне мог приблизить собственный крах. Этого мы тоже никогда не узнаем.
Благополучно ли достигла наша автор внешнего мира и зажила ли новой жизнью? Или ее обнаружили в чердачном убежище, арестовали, выслали в Колонии или к «Иезавели», или даже казнили? Наш документ, по-своему красноречивый, по этому поводу хранит молчание. Можно вызвать Эвридику из царства мертвых, но не заставишь ее ответить; и, обернувшись взглянуть на нее, мы лишь на секунду улавливаем промельк, а потом она ускользает из нашей хватки и исчезает. Как знает любой историк, прошлое — великая темь, что полнится эхом. Быть может, к нам донесутся оттуда голоса; но речь их пропитана мраком материнской материи, из коей они явились; и как бы мы ни старались, не всегда удается с точностью их расшифровать в прояснившемся свете наших дней.
Аплодисменты.
Есть вопросы?
Всякой женщине надлежит иметь те же мотивы, что у прочих женщин, — иначе она чудовище.
Когда мы смотрим в лицо друг другу, мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало… Разве вы не узнаете себя, свою волю в нас?
Оберштурмбанфюрер Лисс — старому большевику Мостовскому.
Свобода — это груз, который может оказаться не по силам для слабого. Свобода — не подарок, свобода — выбор, иногда нелегкий.
Больше пятнадцати лет прошло с момента событий «Рассказа Служанки», республика Галаад с ее теократическим режимом по-прежнему удерживает власть, но появляются первые признаки внутреннего разложения. В это важное время судьбы трех очень разных женщин сплетаются — и результаты их союза сулят взрыв. Две из них принадлежат первому поколению, выросшему при новом порядке. К их голосам присоединяется третий — голос Тетки Лидии. Ее непростое прошлое и смутное будущее таят в себе множество загадок.
В «Заветах» Маргарет Этвуд приподнимает пелену над внутренними механизмами Галаада, и в свете открывшихся истин каждая героиня должна понять, кто она, и решить, как далеко она готова пойти в борьбе за то, во что верит.
Статуи дозволительны только мертвым, а вот мне статуя досталась при жизни. Я уже окаменела.
Статуя — небольшой знак благодарности за мой обширный вклад; об этом говорилось в приказе, который зачитала Тетка Видала. Что она сделала по поручению нашего руководства и не испытывая ни капли благодарности. Призвав на помощь всю свою скромность, я сказала «спасибо», потянула за бечевку и сдернула свой тканый саван; ткань спорхнула на землю — и мне явилась я. У нас в Ардуа-холле гикать не принято, однако сдержанные хлопки раздались. Я в ответ склонила голову.
В камне я больше, чем в жизни — со статуями так бывает сплошь и рядом, — и статуя моложе, худее и в лучшей форме, нежели последние годы была я. Спина прямая, плечи расправлены, губы изогнуты в стоической, но великодушной улыбке. Глаза мои устремлены к некоей космической точке отсчета, каковая, очевидно, олицетворяет мой идеализм, мою несгибаемую верность долгу, мою решимость идти вперед вопреки любым препонам. Моя статуя, впрочем, никаких небесных явлений не узрит — ее поставили в кустах посреди угрюмой рощицы, обок от тропинки, что бежит вдоль фасада Ардуа-холла. Нам, Теткам, даже в камне кичливость не к лицу.
За мою левую руку, доверчиво взирая снизу вверх, цепляется девочка лет семи-восьми. Моя правая рука возлежит на темени женщины, что скорчилась рядом, — волосы под вуалью, взгляд заведен на меня, в лице читается то ли робость, то ли признательность: кто-то из наших Служанок, — а за моей спиной стоит одна из моих Жемчужных Дев, готовая приступить к миссионерским трудам. На поясе у меня висит электробич. Оружие напоминает о моих изъянах: если б я работала плодотворнее, этот инструмент мне бы не понадобился. Я убеждала бы одним лишь голосом.
Не самая удачная скульптурная группа — чересчур перегруженная. Лучше бы внятнее сделали акцент на мне. Зато на вид я хотя бы в здравом рассудке. А могло выйти иначе: престарелая скульпторша — правоверная, уже скончалась — имела обыкновение передавать благочестивый пыл, наделяя свои изваяния выпученными глазами. Бюст Тетки Хелены страдает бешенством, у бюста Тетки Видалы — гиперфункция щитовидки, а бюст Тетки Элизабет с минуты на минуту грозит лопнуть.
На открытии скульпторша нервничала. Льстит ли мне статуя? Одобряю ли я? Одобрю ли зримо? Я подумывала нахмуриться, едва упадет простыня, но отказалась от этой мысли: у меня все-таки есть сердце.
— Прямо как живая, — сказала я.
Было это девять лет назад. Время не пощадило статую: меня изукрасили голуби, мои повлажневшие складки заросли мхом. Почитательницы завели привычку оставлять подношения у моих ног: яйца — знак плодовитости, апельсины — намек на вынашивание, круассаны — аллюзия на луну. Хлебные изделия я оставляю — как правило, их успевает полить дождь, — а вот апельсины забираю себе. Апельсины весьма освежают.
Я пишу в своем личном кабинете в библиотеке Ардуа-холла — одной из немногих библиотек, что сохранились после увлеченного сжигания книг, прокатившегося по нашей земле. Прошлое оставило уродливые и кровавые отпечатки пальцев — следовало их стереть, дабы освободить пространство чистому душой поколению, которое, несомненно, явится со дня на день. Так гласит теория.
Но кровавые отпечатки пальцев оставляли и мы, а их так просто не сотрешь. За долгие годы я захоронила немало костей, а теперь склоняюсь вновь извлечь их из-под земли хотя бы тебе в назидание, безвестный мой читатель. Если ты это читаешь, значит, моя рукопись по крайней мере уцелела. Впрочем, возможно, я фантазирую: возможно, у меня никогда не будет читателя. Возможно, единственным собеседником моим будет стенка — во многих смыслах.
На сегодня довольно бумагомарания. Ноет рука, ломит спину, и меня ждет еженощная чашка горячего молока. Сочинение свое я сокрою в тайнике, избегая камер наблюдения — где они, я знаю, я сама их устанавливала. Невзирая на такие предосторожности, я вполне сознаю, чем рискую: писания бывают опасны. Какие вероломства, а затем и доносы уготованы мне? В Ардуа-холле найдутся те, кто с дорогой душой наложил бы лапу на эти страницы.
Не спешите, безмолвно советую им я: будет хуже.
Вы просите рассказать, каково мне было расти в Галааде[79]. Вы говорите, что это поможет, и да, я хочу помочь. Вы, вероятно, ожидаете сплошных ужасов, но на самом деле в Галааде, как и повсюду, дети зачастую окружены любовью и заботой, и в Галааде, как и повсюду, взрослые зачастую добры, хотя и не лишены слабостей.
И надеюсь, вы примете во внимание, что все мы скучаем по доброте, которую видели детьми, сколь ни абсурдными видятся обстоятельства нашего детства всем прочим. Я согласна с вами, Галаад должен сойти на нет — слишком много в нем дурного, слишком много ложного, слишком многое, безусловно, противоречит Божьему Замыслу, — но все же дозвольте мне оплакать то хорошее, что будет утрачено вместе с дурным.
В школе у нас весной и летом носили розовый, осенью и зимой — сливовый, а белый — по особым дням, по воскресеньям и праздникам. Руки покрыты, волосы покрыты, до пяти лет юбки по колено, а после — не более двух дюймов над лодыжкой, ибо мужские страсти ужасны и их надлежит укрощать. Мужчины вечно шныряют взглядом тут и там, подобно тиграм, глаза у них — что прожекторы, и их надлежит защищать от притягательной и, более того, ослепительной нашей силы — от наших лепных, или тощих, или толстых ног, от наших изящных, или шишковатых, или сосисочных рук, от нашей персиковой или прыщавой кожи, от наших вьющихся блестящих локонов, или жесткой непослушной овчины, или соломенных жидких кос — детали значения не имеют. С любыми формами, любыми чертами, вопреки своей воле мы — ловушки, приманки, мы — чистые и безвинные корни зла, сама природа наша пьянит мужчин похотью, и они колеблются, и шатаются, и падают, преступив грань (Грань чего? — недоумевали мы. Это как с обрыва?), и рушатся в бездну, объятые пламенем, точно снежки, вылепленные из горящей серы и запущенные в полет рассерженной рукою Бога. Мы — хранительницы заветного сокровища, что незримо таится внутри нас; мы — цветы драгоценные, кои следует беречь за стеклом оранжерей; а иначе нас подстерегут, оборвут наши лепестки, украдут наше сокровище, иначе нас разорвут на час-ти и затопчут алчные мужчины, что прячутся за каждым углом в лютом и безнравственном мире, раскинувшемся снаружи.
Так рассказывала нам в школе сопливая Тетка Видала, пока мы мелкой гладью вышивали носовые платки, и пуфики, и картинки в рамочках — предпочтительно изображения цветов в вазе, фруктов в чаше. А вот Тетка Эсте, наша любимая учительница, говорила, что Тетка Видала чрезмерно усердствует и пугать нас до полусмерти ни к чему, это внушит нам отвращение, а оно дурно повлияет на счастье нашей будущей замужней жизни.
— Не все мужчины таковы, девочки, — успокаивала Тетка Эсте. — У лучших из них — превосходный нрав. Некоторые неплохо держат себя в руках. А замужем вам все увидится совсем иначе, отнюдь не так страшно.
Ей самой, правда, неоткуда было знать, поскольку Тетки замуж не выходили — им не разрешалось. Поэтому им позволяли писание и книги.
— Когда придет время, мы, и ваши отцы, и ваши матери с умом подберем вам мужей, — говорила Тетка Эсте. — Так что ничего не бойтесь. Учите уроки, слушайтесь старших, они все сделают, как надо, и все случится, как до́лжно. Я буду об этом молиться.
Но, невзирая на ямочки и располагающую улыбку Тетки Эсте, в наших умах господствовала версия Тетки Видалы. Эта картина всплывала в моих кошмарах: раскалывалось стекло оранжереи, затем все трещало, и рвалось, и грохотали копыта, и розовые, и белые, и сливовые ошметки меня разлетались по земле. Я страшилась повзрослеть — повзрослеть и дорасти до свадьбы. Я не верила, что Тетки сделают выбор с умом: я боялась, что в итоге меня выдадут за какого-нибудь горящего козла.
Особенным девочкам, таким как мы, полагались розовые, белые и сливовые платья. Обычные девочки из Эконосемей всегда носили одно и то же — разноцветное полосатое уродство и серые накидки, как у их матерей. Эти девочки даже не учились вышивать мелкой гладью или вязать крючком — только шить и складывать бумажные цветы, всяким таким занятиям. Они не избранные и не выйдут замуж за лучших мужчин, за Сынов Иакова и других Командоров и их сыновей, — они не как мы, хотя их могут избрать, когда повзрослеют, если они вырастут красивыми.
Вслух этого не говорили. Не полагалось щеголять красотой, это нескромно, и не полагалось замечать чужую красоту. Хотя мы знали правду: лучше быть красивой, чем уродкой. Даже Тетки больше внимания уделяли красивым. Но, если ты уже избранная, не так важно, красивая ты или нет.
Я не косила, как Олдама, у меня не было встроенной надутой гримасы, как у Сонамит, и почти отсутствующих бровей, как у Бекки, однако я была еще не готова. Лицо, как тесто, как печенье, которое пекла мне Цилла, моя любимая Марфа, — глаза-изюмины и зубы, как тыквенные семечки. Но я, хотя и не замечательная красавица, была очень-очень избранная. Дважды избранная, и не только для того, чтобы выйти замуж за Командора: сначала меня избрала Тавифа — это была моя мама.
Тавифа сама мне так рассказывала.
— Я пошла погулять в лесу, — говорила она, — и наткнулась на зачарованный замок, и внутри сидело взаперти много-много маленьких девочек, и ни у одной не было матери, и их всех заколдовали злые ведьмы. У меня было волшебное кольцо, которое отпирало ворота замка, но спасти я могла только одну девочку. Я оглядела всех очень внимательно и из целой толпы девочек выбрала тебя!
— А остальные? — спрашивала я. — Что случилось с остальными девочками?
— Их спасли другие мамы, — отвечала она.
— У других мам тоже были волшебные кольца?
— Ну конечно, милая моя. Чтобы стать мамой, нужно волшебное кольцо.
— А где это волшебное кольцо? — спрашивала я. — Где оно сейчас?
— У меня на пальце, — отвечала она и гладила безымянный палец левой руки. Она говорила, этот палец — сердечный. — Но в моем кольце было только одно желание, и я истратила его на тебя. И теперь это обычное, неприметное мамино кольцо.
Тут мне разрешалось примерить кольцо — золотое, с тремя брильянтами: один крупный и два маленьких по бокам. На вид такое, будто некогда и впрямь было волшебным.
— И ты меня взяла на руки и унесла? — спрашивала я. — Из леса?
Историю я знала наизусть, но любила слушать снова и снова.
— Нет, сокровище мое, ты была уже слишком большая. Если б я несла тебя на руках, я бы закашлялась и нас бы услышали ведьмы. — (Я и сама знала, что это правда: Тавифа действительно много кашляла.) — Поэтому я взяла тебя за руку, и мы вышли из замка на цыпочках, чтобы ведьмы не услышали. Мы обе говорили: «Тш-ш, тш-ш», — тут она прижимала палец к губам, и я тоже поднимала палец и в восторге повторяла за ней: «Тш-ш, тш-ш», — а потом мы быстро-быстро побежали по лесу, спасаясь от злых ведьм, потому что одна заметила, как мы вышли за порог. Мы сначала бежали, а потом спрятались в дупле. Было очень опасно!
У меня осталось расплывчатое воспоминание о том, как я бегу по лесу и кто-то держит меня за руку. И я пряталась в дупле? Кажется, да, я где-то пряталась. Может, все это было на самом деле.
— А потом что? — спрашивала я.
— А потом я привела тебя в этот красивый дом. Ты ведь счастлива? Ты нам всем так дорога! Нам с тобой повезло, что я выбрала тебя, правда?
Я приникала к ней, а она меня обнимала, и я головой прижималась к ее худому телу, к твердой ряби ее ребер. Я ухом притискивалась к ее груди и слышала, как внутри колотится сердце — все быстрее и быстрее, казалось мне, потому что Тавифа ждала ответа. Я знала, что мои слова могущественны: либо Тавифа улыбнется, либо нет.
Что я могла сказать? Только да и да. Да, я счастлива. Да, мне повезло. Это же правда.
Сколько мне было тогда? Лет шесть, должно быть, или семь. Трудно сказать — обо всем, что было до того, у меня нет ясных воспоминаний.
Тавифу я обожала. Она была красавица, хотя и ужасно худая, и она играла со мной часами. У нас был кукольный дом, один в один наш собственный — гостиная, и столовая, и большая кухня для Марф, и отцовский кабинет со столом и книжными шкафами. Все понарошечные книжечки на полках были пусты. Я спрашивала, почему в них ничего нет — у меня было смутное подозрение, что на страницах должны быть значки, — и мама отвечала, что книжки — это такие украшения, как вазы с цветами.
Сколько же ей приходилось лгать ради меня! Чтобы меня уберечь! Но лгала она доблестно. Она была очень изобретательная.
На втором этаже кукольного дома у нас были прелестные большие спальни с занавесками, и обоями, и картинами — красивыми, с фруктами и цветами, — и маленькие спаленки на третьем этаже, и целых пять уборных, хотя одна была туалетной (почему она так называется? что такое «туалет»?) и еще погреб с припасами.
В этом кукольном доме у нас были все куклы, каких только можно пожелать: кукла-мама в голубом платье Жены Командора, маленькая кукла-девочка с тремя платьицами, розовым, белым и сливовым, в точности, как у меня, и три куклы-Марфы в тускло-зеленых платьях и фартуках, и Хранитель Веры в фуражке — водить машину и косить газон, и два Ангела — караулить ворота с крохотными пластмассовыми винтовками наперевес, чтоб никто не забрался и не обидел нас, и кукла-отец в жестком мундире Командора. Этот почти ничего не говорил, только много ходил из угла в угол и сидел во главе обеденного стола, и Марфы таскали ему еду на подносах, а потом он удалялся в кабинет и закрывал дверь.
В этом отношении кукольный Командор походил на моего отца Командора Кайла, который улыбался мне, интересовался, хорошо ли я себя веду, а затем исчезал. Разница, впрочем, была: чем занимался кукольный Командор у себя в кабинете, я видела — он сидел за столом перед Комптактом и кипой бумаг, — а про настоящего отца я не знала ничего: заходить в отцовский кабинет запрещалось.
Говорили, что отец занимается там чем-то ужасно важным — важными мужскими делами, слишком важными, женщинам нечего совать нос, у женщин мозги меньше и не справляются с большими мыслями, — так говорила Тетка Видала, которая преподавала нам Религию. Все равно что учить кошку вязать крючком, говорила Тетка Эсте, которая преподавала нам Рукоделие, и мы смеялись, потому что это же нелепица! У кошек даже пальцев нет!
То есть у мужчин в головах как бы пальцы, но такие, которых нет у девочек. И это все объясняет, говорила Тетка Видала, и хватит уже вопросов на эту тему. Ее губы захлопывались, запирая другие слова, невысказанные. Я знала, что наверняка должны быть и другие слова, потому что даже в те времена аргумент про кошек вызывал сомнения. Кошки не хотят вязать крючком. А мы не кошки.
Запретное открыто воображению. Потому Ева и отведала Яблоко Познания, говорила Тетка Видала: воображение у нее было слишком развитое. Так что кое-чего лучше вовсе не знать. Не то разлетятся лепестки.
В кукольном наборе была и кукла-Служанка — красное платье, раздутый живот, белые крылышки прячут лицо, — но мама сказала, что Служанка нам в доме ни к чему, у нас ведь уже есть я, а если одна девочка у нас уже есть, не к лицу жадничать. Поэтому Служанку мы завернули в папиросную бумагу, и Тавифа сказала, что можно подарить эту куклу какой-нибудь другой девочке, у которой нет такого чудесного кукольного дома, — ей кукла-Служанка очень пригодится.
Я только рада была убрать Служанку в коробку, потому что настоящие Служанки меня пугали. Мы встречались с ними на школьных прогулках, шагая парами, длинной колонной, с Теткой в голове и Теткой в хвосте. Ходили мы в церкви или в парки, где можно было водить хороводы или смотреть на уток в пруду. Позднее нам разрешили бы в белых платьях и вуалях посещать Избавления и Молитвонады, смотреть, как людей вешают или женят, но тогда Тетка Эсте говорила, что мы пока еще слишком маленькие.
В одном парке были качели, но о таких вольностях нам не полагалось и думать — мы же в юбках, в юбки надует ветер, и кто-нибудь подглядит. Только мальчики могли вкусить подобной свободы; только мальчикам разрешалось взлетать и парить; только их пускали в небеса.
Я до сих пор ни разу не качалась на качелях. Это у меня мечта по сей день.
Мы маршировали по улице строем, а Служанки с корзинками для покупок шагали парами. Служанки на нас не смотрели — почти не смотрели, не смотрели в упор, — а нам не полагалось смотреть на них, потому что пялиться невежливо, говорила Тетка Эсте, ведь невежливо пялиться на калек и вообще на тех, кто на тебя не похож. Расспрашивать о Служанках нам тоже не разрешали.
— Вырастете и все это узнаете, — говорила Тетка Видала.
Все это — Служанки тоже были все это, вместе со всем прочим. Значит, плохое — вредное или поврежденное, что, быть может, одно и то же. А прежде Служанки были как мы — белые, и розовые, и сливовые? Не убереглись, что-то притягательное у себя оголили?
Теперь-то их почти не разглядеть. Даже лиц не видно, потому что у них эти белые крылышки. Служанки были все одинаковые.
В кукольном доме была кукла-Тетка, хотя в доме ей не место, ей место в школе или в Ардуа-холле, где, по слухам, жили Тетки. Играя одна, я запирала куклу-Тетку в подполе, и это был недобрый поступок. Кукла-Тетка колотила в дверь подпола и кричала: «Выпустите меня!» — но кукла-девочка и кукла-Марфа, которая ей помогала, не обращали внимания, а порой смеялись.
Я без удовольствия описываю свою жестокость, хотя жестока я была всего лишь к кукле. Натуре моей свойственна мстительность, и эту черту мне, увы, так и не удалось совершенно подавить. Но в повествованиях подобного рода о своих оплошностях, как и обо всех прочих поступках, лучше говорить начистоту. Иначе никто не поймет, как рождались твои решения.
Честности перед собой меня научила Тавифа, что, ввиду всей ее лжи, несколько парадоксально. Справедливости ради должна отметить, что с собой она, вероятно, была честна. Изо всех сил старалась — так мне кажется — быть хорошим человеком в предложенных условиях.
Каждый вечер, рассказав мне историю, она укладывала меня в постель с моей любимой плюшевой игрушкой — игрушка была китом, потому что Господь дозволил рыбам большим резвиться в море[80], и играть с китом разрешалось, — а потом мы вместе молились.
Молитва была, как песенка, и мы пели ее дуэтом:
Когда я усну и погаснут огни,
Боже, душу мою сохрани,
А если я не проснусь уже,
Вечную жизнь подари душе.
Четверо ангелов рядом со мной,
Два впереди и два за спиной:
Один — следить, другой — просить,
А двое — душу мою уносить[81].
Голос у Тавифы был чудесный — как серебряная флейта. Порой по ночам, засыпая, я почти слышу, как она поет.
Но местами песня меня смущала. Во-первых, ангелы эти. Я понимала, что ангелы должны быть в белых ночнушках и с перьями, но мне они представлялись иначе. Мне они представлялись нашими Ангелами: мужчинами в черном, с нашитыми ткаными крыльями на мундирах и с винтовками. Неприятно было думать, что, пока я сплю, вокруг моей постели стоят четверо Ангелов, потому что они же все-таки мужчины — а вдруг я что-нибудь нечаянно высуну из-под одеяла? Ноги, например? Это ведь разожжет в них страсти? Неминуемо разожжет, деваться некуда. Так что мысль о четверых Ангелах отдохновению не способствовала.
И вдобавок неутешительно было молиться о смерти во сне. Я не думала, что во сне умру, но мало ли? И что такое моя душа — эта штука, которую унесут ангелы? Тавифа говорила, душа — это дух, который не умирает с телом вместе, и в этом мне полагалось черпать ободрение.
Но какая она, моя душа? Я воображала, будто она в точности как я, только меньше: маленькая, как кукла-девочка в кукольном доме. Она внутри меня — может, она и есть заветное сокровище, которое Тетка Видала велела так зорко сторожить. Души можно лишиться, говорила Тетка Видала, сморкаясь, и тогда душа упадет за грань, и полетит в бездну, и вспыхнет пламенем, как козлиные мужчины. А такого поворота я не желала допустить ни в коем случае.
В начале следующего периода, который я опишу, мне было, вероятно, лет восемь или, может, девять. События я помню, точный возраст — нет. Трудно запоминать календарные даты, тем более что календарей у нас не было. Но я продолжу, как смогу.
Меня тогда звали Агнес Емима. Агнес — это «агнец», говорила моя мама Тавифа.
И читала стишок:
Агнец, милый Агнец,
Кем ты создан, Агнец?[82]
Там еще было продолжение, только я его не помню.
Что до Емимы, это из Библии. Емима была очень особенная девочка, потому что на ее отца Иова Господь наслал несчастье — это было такое испытание, — и хуже всего то, что всех детей Иова убило. Всех его сыновей, всех его дочерей — убило![83] Всякий раз, когда я об этом слышала, меня мороз по коже подирал. Страшно подумать, что было с Иовом, когда ему сказали.
Но Иов выдержал испытание, и Господь подарил ему других детей — нескольких сыновей и трех дочерей, и Иов опять стал счастливым. А одной из этих дочерей была Емима[84].
— Господь подарил ее Иову, как мне — тебя, — сказала мама.
— У тебя было несчастье? До того как ты меня выбрала?
— Да, — улыбнулась она.
— А ты прошла испытание?
— Видимо, — сказала мама. — Иначе как бы я выбрала такую прекрасную дочь?
Эта история мне была по нраву. Лишь позднее я задумалась: как Иов это допустил — чтоб Господь подсунул ему кучу новых детей и при этом ждал, что Иов прикинется, будто мертвых детей можно просто выбросить из головы?
Когда я была не в школе и не с мамой — а с мамой я бывала все реже, потому что она все чаще лежала в постели наверху, «отдыхала», как это называли Марфы, — я любила торчать на кухне, смотреть, как Марфы пекут хлеб, и печенье, и пироги, и пирожные, и варят супы, и томят жаркое. Все Марфы назывались Марфами, потому что они были Марфами[85], они все носили одинаковую одежду, но у каждой было и собственное имя. Наших звали Вера, Роза и Цилла — у нас было три Марфы, потому что мой отец был очень важный человек. Я больше всех любила Циллу, потому что она говорила очень тихо, а Вера говорила резко, а Роза хмурилась. Она, правда, не виновата — это у нее просто лицо так было сделано. Она была из них самая старая.
— Давайте я помогу? — спрашивала я наших Марф.
Тогда они давали мне кусочки теста, и я с этим тестом играла, лепила из него человечка, а они потом запекали его вместе с остальным, что они там пекли. Я всегда лепила хлебных мужчин, а хлебных женщин никогда, потому что, когда их выпекали, я их съедала, и мне казалось, что так у меня есть тайная власть над мужчинами. Уже становилось понятно, что, невзирая на страсти, которые я, по словам Тетки Видалы, возбуждала в мужчинах, иной власти у меня над ними нет.
— А можно я испеку хлеб с самого начала? — как-то раз спросила я, когда Цилла доставала миску для теста. Я часто смотрела, как они пекут, — я была уверена, что умею.
— Тебе про это незачем думать, — сказала Роза, хмурясь больше обычного.
— Почему? — спросила я.
Вера засмеялась — получилось, как это за ней водилось, резко.
— У тебя для этого будут Марфы, — сказала она. — Когда тебе выберут хорошего жирного мужа.
— Он будет не жирный.
Жирного мужа я не хотела.
— Само собой. Это просто так говорится, — сказала Цилла.
— И за покупками тебе не надо будет ходить, — сказала Роза. — За покупками будут ходить твои Марфы. Или Служанка, если она тебе понадобится.
— Ей, может, и не понадобится, — сказала Вера. — Мать-то ее…
— Молчи, — сказала Цилла.
— Что? — спросила я. — Что моя мать?
Я знала, что про маму есть секрет — они так говорили «отдыхает», что сразу становилось ясно, — и это меня пугало.
— Просто она могла родить ребеночка сама, — успокоила Цилла, — так что наверняка и ты сможешь. Ты же хочешь родить ребеночка, правда, лапушка?
— Да, — сказала я, — только я не хочу мужа. По-моему, они мерзкие.
Марфы рассмеялись на три голоса.
— Не все, — сказала Цилла. — Твой отец — он тоже муж.
На это мне возразить было нечего.
— Уж позаботятся, чтоб у тебя был хороший муж, — сказала Роза. — Не просто завалящий какой-нибудь.
— Гордость-то надо поберечь, — сказала Вера. — За кого попало тебя не отдадут, даже и не думай.
Дальше мне вообще стало скучно думать про мужей.
— А если я захочу? — спросила я. — Печь хлеб? — Мне было обидно: они как будто очертили себя кругом, а меня не впускали. — А если я захочу печь хлеб сама?
— Само собой, Марфы тебе разрешат, куда им деваться? — сказала Цилла. — Ты же будешь в доме хозяйка. Но они тебя за это будут презирать. И решат, что ты занимаешь место, которое по праву принадлежит им. Не даешь им делать то, что они умеют лучше всех. Ты же не хочешь, лапушка, чтоб они так про тебя думали?
— И муж твой не обрадуется, — сказала Вера, опять испустив резкий смешок. — Для рук вредно. Ты на мои посмотри! — И она вытянула руки — пальцы узловатые, кожа шершавая, ногти короткие, с подранными кутикулами — совсем не как худые и изящные мамины руки с волшебным кольцом. — Тяжкая работенка — она для рук очень вредная. Муж ведь не захочет, чтоб от тебя тестом несло.
— Или отбеливателем, — сказала Роза. — От мытья.
— Он захочет, чтоб ты вышивкой всякой занималась, — сказала Вера.
— Мелкой гладью, — прибавила Роза. С насмешкой в голосе.
Вышивка мне давалась плохо. Меня вечно критиковали за рыхлые и неаккуратные стежки.
— Я ненавижу гладью. Я хочу печь хлеб.
— Не всегда можно делать, что хочется, — мягко сказала Цилла. — Даже тебе.
— А иногда приходится делать то, что ненавидишь, — сказала Вера. — Даже тебе.
— Ну и не разрешайте! — сказала я. — Вы вредные!
И я выскочила из кухни.
Я уже плакала. Мне велели не тревожить маму, но я все равно прокралась наверх к ней в спальню. Она лежала под прелестным белым покрывалом с синими цветами. Глаза у нее были закрыты, но, наверное, она меня услышала, потому что они открылись. Всякий раз, когда мы виделись, эти глаза были все громаднее и сияли все ярче.
— Что случилось, маленькая моя? — спросила мама.
Я заползла под покрывало и притулилась к ней. Она была очень горячая.
— Так нечестно, — всхлипнула я. — Я не хочу замуж! Почему я должна?
Она не сказала: «Потому что это твой долг», как ответила бы Тетка Видала, или: «Захочешь, когда время придет», — так ответила бы Тетка Эсте. Поначалу она не говорила ничего. Только обнимала меня и гладила по голове.
— Помни, что я тебя выбрала, — сказала она. — Тебя одну из всех.
Но я была уже большая и не верила в историю про то, как она меня выбрала, — про запертый замок, волшебное кольцо, злых ведьм, побег.
— Это просто сказка, — ответила я. — Я у тебя из желудка родилась, как все дети.
Она этого не подтвердила. Ни слова не сказала. И отчего-то это перепугало меня.
— Я же у тебя родилась из желудка? — спросила я. — Мне Сонамит рассказывала. В школе. Про желудки.
Мама обняла меня крепче.
— Что бы ни случилось, — помолчав, ответила она, — помни всегда, пожалуйста, что я тебя очень любила.
Вы, вероятно, и сами догадались, что было дальше — ничего хорошего дальше не было.
Мама умирала. Знали все, кроме меня.
Я узнала от Сонамит, которая утверждала, что она моя лучшая подруга. Лучших подруг нам не полагалось. Нехорошо сбиваться в замкнутые кружки, говорила Тетка Эсте: из-за этого другим девочкам кажется, будто их отталкивают, а мы все должны помогать друг другу стать идеальными девочками.
Тетка Видала говорила, что лучшие подруги — это значит перешептывания, и интриги, и секретики, а интриги и секретики — это значит, ты не повинуешься Богу, а неповиновение ведет к бунту, а маленькие бунтарки становятся взрослыми бунтарками, а взрослые бунтарки — это еще хуже, чем взрослые бунтари, потому что взрослые бунтари становятся изменниками родины, а взрослые бунтарки — прелюбодейками.
Тут раздался мышиный голосок Бекки, которая спросила:
— Что такое прелюбодейка?
Мы все удивились, потому что Бекка очень редко задавала вопросы. Отец ее не был Командором, как наши отцы. Он был всего-навсего стоматологом — самым лучшим стоматологом, все наши семьи к нему ходили, отчего Бекку и приняли в нашу школу. Но из-за этого другие девочки смотрели на нее сверху вниз, а она должна была их слушаться.
Бекка сидела со мной — она всегда старалась сесть со мной, если Сонамит ее не выпихивала, — и я чувствовала, как она дрожит. Я боялась, Тетка Видала накажет Бекку за то, что надерзила, но никто на свете, даже Тетка Видала, не смог бы упрекнуть Бекку в дерзости.
Сонамит перегнулась через меня и шепнула Бекке:
— Ты что, дура?
Тетка Видала улыбнулась — ну, в пределах своих возможностей — и сказала, мол, она надеется, что Бекка никогда не узнает этого на собственном опыте, поскольку тех, кто становится прелюбодейками, забивают камнями или вешают, нацепив им мешок на голову. Тетка Эсте сказала, что не надо пугать девочек почем зря; а потом улыбнулась и прибавила, что мы же цветы драгоценные, где вы видели бунтующие цветы?
Мы смотрели на нее, изо всех сил округляя глаза, изображая невинность, и кивали — мол, согласны. Тут у нас бунтующих цветов не проросло!
У Сонамит в доме была всего одна Марфа, а у нас три, так что мой отец был главнее. Теперь-то я понимаю, что она потому и хотела меня в лучшие подруги. Была она коротышка, с двумя длинными толстыми косами, которым я завидовала — у меня косички были тоньше и короче, — и черными бровями, с которыми она казалась взрослее своих лет. Она была задиристая, но лишь когда Тетки отвернутся. В наших спорах ей непременно надо было оставить последнее слово за собой. Если ей возражать, Сонамит снова повторяла то, что уже говорила, только громче. Со многими другими девочками она была груба, особенно с Беккой, и, к стыду своему, должна признаться, что мне недоставало сил ее унимать. Со сверстницами я выказывала слабость характера, хотя наши Марфы сказали бы, что я своевольная.
— Твоя мама умирает, да? — как-то раз в обед шепнула мне Сонамит.
— Ничего не умирает, — шепотом ответила я. — У нее просто такое состояние!
Так это называли Марфы: «состояние твоей матери». В этом своем состоянии мама очень много отдыхала и кашляла. В последнее время Марфы таскали ей подносы прямо в спальню; подносы возвращались с почти не тронутой едой на тарелках.
Меня к маме пускали редко. А когда пускали, у нее в спальне царил полумрак. И пахло не ею — не легкой сладостью лилейных роз в саду, — а как будто затхлый и грязный чужак пробрался в спальню и прячется под кроватью.
Я садилась подле мамы, свернувшейся калачиком под бело-сине-цветастым покрывалом, и брала ее за худую левую руку с волшебным кольцом, и спрашивала, когда закончится ее состояние, — она молится, отвечала мама, о том, чтобы у нее скорее прошла боль. Это утешало меня: значит, мама поправится. Потом она спрашивала, хорошо ли я себя веду, счастлива ли я, и на это я неизменно отвечала «да», а она сжимала мою ладонь и просила помолиться вместе с ней, и тогда мы пели песенку про ангелов, которые рядом с мамой. А потом она говорила «спасибо» — и на сегодня хватит.
— Она правда умирает, — прошептала Сонамит. — Вот у нее какое состояние. Умирание!
— Неправда! — прошептала я слишком громко. — Она поправляется. У нее скоро пройдет боль. Она об этом молилась.
— Девочки, — сказала Тетка Эсте. — Когда я ем, я глух и нем — за обедом наши рты жуют, а не разговаривают. Нам ведь повезло, что у нас такой вкусный обед, правда?
На обед были сэндвичи с яйцом — вообще-то, я их любила. Но в тот день меня мутило от одного их запаха.
— Я от моей Марфы слышала, — прошептала Сонамит, когда Тетка Эсте отвлеклась. — А ей сказала ваша Марфа. Так что правда.
— Какая наша Марфа? — спросила я.
Не верилось, что любая из наших Марф, даже хмурая Роза, может так вероломно наврать, будто мама умирает.
— Мне-то откуда знать? Все они Марфы, — ответила Сонамит, мотнув длинными толстыми косами.
В тот день, когда наш Ангел привез меня из школы домой, я пошла в кухню. Цилла раскатывала тесто для пирога; Вера разделывала курицу. На дальней конфорке побулькивал суп в кастрюле: туда отправятся лишние куриные запчасти, и все обрезки овощей, и кости. Наши Марфы еду расходовали экономно и ничего не выбрасывали.
Роза споласкивала тарелки в большой двойной раковине. В доме была посудомоечная машина, но Марфы включали ее, только если у нас ужинали Командоры, потому что, объясняла Вера, посудомоечная машина сжирает слишком много электричества, а с электричеством перебои, потому что война. Иногда Марфы называли ее войной на маленьком огне, потому что никак не закипает, или войной Колеса Иезекииля[86], потому что вечно крутится, а никуда не катится; но такое они говорили только промеж себя.
— Сонамит говорит, кто-то из вас сказал ее Марфе, что мама умирает, — выпалила я. — Это кто сказал? Что вы врете?
Все три бросили свои занятия. Как будто я махнула волшебной палочкой и всех заморозила: Циллу с поднятой скалкой, Веру с тесаком в одной руке и длинной бледной куриной шеей в другой, Розу с тарелкой и посудной мочалкой. Потом они переглянулись.
— Мы думали, ты знаешь, — мягко сказала Цилла. — Мы думали, мама тебе скажет.
— Или отец, — прибавила Вера.
Вот это прямо глупости, потому что как бы отец мне сказал? Он теперь почти не появлялся дома, а когда появлялся, одиноко ужинал в столовой или запирался в кабинете и занимался там своими важными делами.
— Мы тебе сочувствуем, — сказала Роза. — Твоя мать — добрая женщина.
— Образцовая Жена, — прибавила Вера. — Терпит свои страдания без единого слова жалобы.
Я уже плюхнулась за кухонный стол и плакала, закрыв лицо руками.
— Нам всем надлежит сносить недуги, что ниспосланы нам во испытание, — сказала Цилла. — Нельзя терять надежду.
«Надежду на что? — думала я. — На что тут надеяться? Впереди мне предстояли только утрата и тьма».
Мама умерла две ночи спустя, но я узнала лишь наутро. Я злилась на нее за то, что смертельно заболела, а мне не сказала, хотя она, в общем-то, сказала: она молилась, чтоб у нее скорее прошла боль, и ее молитва была услышана.
Когда я перестала злиться, от меня словно отрезали кусок — кусок сердца, наверняка он тоже умер. Я надеялась, что четыре ангела рядом с мамой все-таки были не понарошечные и унесли ее душу, как пелось в песенке. Я старательно воображала, как они возносят маму все выше и выше, в золотое облако. Но взаправду поверить не могла.
Вчера вечером, готовясь ко сну, я распустила волосы — ну, что от них осталось. Неведомо сколько лет назад в одной из животворящих своих гомилий я внушала нашим Теткам пагубность тщеты, коя прокрадывается в наши души, как ее ни порицай.
— Над жизнью власы не властны, — сказала я тогда лишь отчасти шутливо.
И это правда, но равно правда и то, что власы — тоже жизнь. Волосы — пламя телесной свечи, и оно убывает, когда усыхает и тает тело. Некогда мне хватало волос на пучок — во времена пучков; и на узел — в эпоху узлов. А сейчас волосы у меня — как наши трапезы в Ардуа-холле: скудны и коротки. Пламя жизни моей угасает — медленнее, чем кое-кому в моем окружении, вероятно, хотелось бы, но быстрее, чем им представляется.
Я вгляделась в свое отражение. Изобретатель зеркала мало кому из нас оказал услугу: наверняка мы были счастливее, пока не знали, как выглядим. «Могло быть хуже, — сказала я себе, — мое лицо не выдает слабости. Оно сохраняет кожистую текстуру, характерную родинку на подбородке, гравировку знакомых морщин». Я никогда не обладала легкомысленной прелестью, но в свое время была благообразна, чего больше обо мне не скажешь. Максимум, на что я могу рассчитывать, — солидная.
«Чем все кончится?» — гадала я. Доживу ли я до помаленьку позабытой старости, постепенно костенея? Обернусь ли собственной почетной статуей? Или рухнем и я, и режим, моя каменная копия падет вместе со мной, и нас уволокут прочь, продадут на сувениры, на украшение газона — предметом отвратительного китча?
Или меня отправят под суд, объявив чудовищем, поставят перед расстрельным взводом, повесят на фонаре, на обозрение публике? Разорвет ли меня толпа, насадит ли мою голову на кол, пронесет ли по улицам под хохот и улюлюканье? Это вполне вероятно — я внушаю немало ярости.
У меня пока есть некий выбор. Умирать или не умирать — выбора нет, но когда и как — есть. Это разве не своего рода свобода?
Ах да — и кого прихватить с собой. Список я уже составила.
Я очень ясно постигаю, как ты осуждаешь меня, читатель, — в том случае, если моя репутация меня обогнала и тебе стало ясно, кто я есть — или же кем была.
В моем настоящем времени я — легенда, живая, но не просто живая, мертвая, но не просто мертвая. Я — обрамленная голова, что висит в глубинах классных комнат у девочек, которым хватает высоты положения посещать классные комнаты: угрюмо улыбаюсь, безмолвно укоряю. Я — страшная бука, мною Марфы пугают малолетних детей: «Не будете хорошо себя вести, Тетка Лидия придет и вас заберет!» Вдобавок я образец морального совершенства — и для подражания: «А Тетка Лидия как велела бы вам поступить?» — я судья и арбитр в туманном недоумении фантазий: «А что бы на это сказала Тетка Лидия?»
Я от власти распухла, это да, но и затуманилась — я бесформенна, переменчива. Я везде и нигде: я тревожной тенью заволакиваю даже умы Командоров. Как мне вновь обрести себя? Как съежиться до нормальных размеров, до размеров обычной женщины?
Впрочем, может быть, время упущено. Делаешь первый шаг, а затем, дабы уберечься от последствий, делаешь следующий. В наше время есть только два пути: наверх или падай.
Сегодня было первое полнолуние после 21 марта. В прочем мире забивают и едят ягнят; также поглощают пасхальные яйца — связано это с неолитическими богинями плодородия, которых предпочитают не вспоминать.
Здесь, в Ардуа-холле, мы обходимся без ягнячьей плоти, а вот яйца оставили. По особому случаю я всех порадовала — разрешила покрасить яйца в младенческие цвета — розовый и голубой. Не представляете, сколько радости это принесло Теткам и Послушницам, собравшимся в Трапезной на ужин! Рацион наш рутинен, и небольшое разнообразие приходится кстати, пусть даже и цветовое.
После того как чаши пастельных яиц были внесены и удостоились восхищения, но, прежде чем мы приступили к нашему убогому застолью, я, как обычно, произнесла Благословение: «Благослови пищу сию на благо нам и не дай нам сбиться с Пути, да отверзнет Господь»[87], — а затем особое Благословение на Весеннее Равноденствие:
Как раскрывается год по весне, так пусть раскроются и сердца наши; да будут благословенны дщери наши, да будут благословенны Жены наши, да будут благословенны Тетки наши и Послушницы, да будут благословенны наши Жемчужные Девы, что посвятили себя миссионерскому служению за границей, и да изольется Милость Господня на падших Служанок наших, дабы они, наши сестры, искупили свои грехи телами своими и родильными трудами по воле Его.
И да будет благословенна Младеница Николь, — украденная своей матерью, коварной Служанкой, и сокрытая безбожниками в Канаде; и да будут благословенны все невинные, коих она олицетворяет, все обреченные на воспитание под водительством растленных. Мы помним и молимся о них. Да возвратится к нам Младеница Николь, молимся мы, — да вернет ее нам Милость Божья.
Я довольна, что сварганила настолько обтекаемый девиз. «Ardua» — это «тернии» или «женский репродуктивный труд»? «Estrus» — это про гормоны или про языческие весенние ритуалы? Обитательницы Ардуа-холла не знают и не интересуются. Твердят правильные слова в правильном порядке, а посему спасены.
И вдобавок Младеница Николь. Пока я молилась о ее возвращении, все глаза устремлялись к ее портрету на стене позади меня. Полезная младеница: будоражит верных, внушает ненависть к нашим врагам, свидетельствует возможность измены внутри Галаада, а также злокозненность и хитроумие Служанок, коим нельзя доверять ни за что. И этим ее польза не исчерпывается, рассуждала я: в моих руках — попади она ко мне — Младенице Николь открылось бы ослепительное будущее.
Вот о чем я раздумывала под финальный гимн, согласно спетый трио наших молодых Послушниц. Голоса их были чисты и ясны, и все мы слушали с жадностью. Вопреки всему, что, вероятно, представляется тебе, мой читатель, в Галааде была красота. Отчего же нам было ее не алкать? Мы же все-таки тоже были люди.
Я вижу, что заговорила о нас в прошедшем времени.
Музыку позаимствовали из старого псалма, а вот слова были наши:
Пред Его Очами луч правды пронзит покров темноты,
Ведом нам всякий грех и ложь;
Мы будем следить, как выйдешь отсюда ты
И как ты войдешь.
Мы — тайным душевным порокам жестокий палач,
Ты Богу обязана жертвой — молись и плачь.
Мы сами клялись и требуем повиновенья во всем,
Мы не свернем с пути!
Мы с песнею в сердце служенье свое несем,
Даем клятву всегда нести.
Праздным мыслям и наслажденьям мы объявляем бой,
Отрекшись навеки от «я», мы пренебрегаем собой.
Банальны эти слова и лишены очарования, — я могу рассуждать, я же сама их сочинила. Но подобным гимнам и не следует быть поэзией. Им следует лишь напоминать поющим, сколь высокую цену придется заплатить, если собьешься с предуготовленной дороги. Мы в Ардуа-холле не славимся снисхождением к проступкам друг друга.
За пением последовало праздничное жевание. Я углядела, как Тетка Элизабет взяла на одно яйцо больше, чем ей положено, а Тетка Хелена взяла на одно меньше и еще удостоверилась, что все заметили. Что до Тетки Видалы, хлюпавшей в салфетку, я увидела, как ее покрасневшие глаза стрельнули в одну, в другую, потом в меня. Что она замышляет? Куда подует ветер?
После нашего скромного пира я безмолвной тропою под луной, мимо собственной затененной статуи отправилась в еженощное паломничество в Библиотеку Хильдегарды[88] в дальнем конце Ардуа-холла. Вошла, поздоровалась с ночной библиотекаршей, миновала Общий Зал, где три наши Послушницы сражались с недавно обретенной грамотностью. Я прошла сквозь Читальный Зал, куда требуется особый допуск, где в запертых шкатулках, во мраке испуская сокровенное сияние, угрюмятся Библии.
Затем я отомкнула запертую дверь и пробралась сквозь Генеалогический Архив Родословных с засекреченными данными. Необходимо записывать, кто с кем в родстве, официально и на деле: из-за системы Служанок ребенок у супружеской пары может и не быть биологически связан с элитной матерью или даже официальным отцом, ибо Служанка в отчаянии вполне может добиваться зачатия любыми путями. Наше дело — быть в курсе, поскольку надлежит препятствовать инцесту: Нечад нам и без того хватает. И вдобавок наше дело — ревностно охранять это знание: Архив — живое сердце Ардуа-холла.
В конце концов я добираюсь в свою святая святых, в глубинах отдела Запрещенной Мировой Литературы. У себя в шкафах я разместила свою личную коллекцию крамольных книг, нижним чинам недоступных. «Джейн Эйр», «Анна Каренина», «Тэсс из рода д’Эрбервиллей», «Потерянный рай», «Жизнь девушек и женщин»[89] — если выпустить их на волю, какую смуту каждая из них посеет в душах Послушниц! Здесь же я храню еще кое-какие материалы, доступные очень немногим, — мне они видятся тайной историей Галаада. Не все то золото, что гниет, но из них можно извлечь выгоду и помимо денег: знание — сила, а компромат — и подавно. Не я первая это поняла, не я первая наживаюсь на этом при любой возможности: все спецслужбы мира давным-давно в курсе.
Уединившись, я достала свою зачаточную рукопись из тайника — прямоугольной дыры, вырезанной в одной из наших непристойных книг, «Apologia Pro Vita Sua: В защиту моей жизни» кардинала Ньюмена[90]. Этот весомый том больше никто не открывает: католицизм считается ересью, в одном шаге от вуду, так что едва ли кому придет в голову заглянуть внутрь. Хотя, если кто заглянет, я схлопочу пулю в затылок, да еще прежде времени, — я пока что отнюдь не готова попрощаться с этим миром. Если и когда момент настанет, я планирую помирать с музыкой — и погромче.
Обложку я выбрала нарочно, ибо чем же я тут занимаюсь, если не защищаю свою жизнь? Жизнь, которую проживаю. «Жизнь» — говорю я себе, — которую я проживаю, ибо выбора нет. Некогда, до прихода нынешнего режима, я и не думала защищать свою жизнь. Не видела нужды. Я была судьей, заседала в суде по семейным делам — должность, которой добивалась десятилетиями изнурительной работы и мучительного карьерного роста, — и суд вершила, как могла, беспристрастно. Трудилась на благо мира — как сама понимала это благо — в рамках своей профессии. Жертвовала на благотворительность, голосовала на выборах, федеральных и муниципальных, высказывала ценные мнения. Полагала, будто живу праведно; полагала, будто праведность моя заслуживает умеренного восхищения.
Я, впрочем, поняла, до чего ошибалась — и на этот счет, и насчет многого другого, — в тот день, когда меня арестовали.
Мне сказали, шрам останется насовсем, но я почти поправляюсь, так что да, я думаю, сил мне сейчас хватит. Вы хотите, чтоб я рассказала, как впуталась в эту историю, и я попробую, только не знаю, с чего начать.
Начну перед моим днем рождения — ну, это я считала, что у меня день рождения. Нил и Мелани соврали — по велению души, желали только добра, но я ужасно злилась на них, когда узнала. Правда, злиться долго было нелегко, потому что они к тому времени уже погибли. На мертвых злиться можно, только с ними же никак не поговоришь о том, что они натворили, — то есть поговоришь, но в одно лицо. И я не только злилась, меня мучила совесть, потому что их убили, а я тогда думала, что виновата я.
Мне должно было исполниться шестнадцать. Больше всего я предвкушала, как мне выдадут водительские права. Я считала, для деньрожденного праздника я слишком взрослая, хотя Мелани всегда покупала мне торт с мороженым и пела «А звали ее Лили, Лилия Запада»[91] — это старая песенка, в детстве я ее любила, а теперь смущалась. Торт мне потом достался — шоколадный торт, ванильное мороженое, все, как я люблю, — но тогда они уже в меня не лезли. Тогда Мелани уже больше не было.
В тот день рождения выяснилось, что я — фуфло. Ну, не фуфло, не как плохой фокусник, — липа, как липовый антиквариат. Я была подделка, меня подделали нарочно. Тогда я была совсем юная — казалось бы, с тех пор прошла доля секунды, а юность позади. Как стремительно меняется лицо — как время режет по нему, точно по дереву, как лицо твердеет. Прежних моих ясноглазых грез наяву больше нет. Я стала резче, сфокусировалась. Сузилась.
Нил и Мелани были моими родителями; держали лавку под названием «Борзая модница». Бывшие в употреблении шмотки — Мелани их называла «некогда любимые», потому что, говорила она, «употребление» означает «эксплуатацию». На вывеске снаружи была нарисована улыбающаяся розовая пуделиха в пышной юбке, с розовым бантом на голове и с магазинной сумкой в лапе. Внизу слоган, курсивом и в кавычках: «И не подумаешь!» Это означало, что ношеная одежда жуть как хороша — и не подумаешь, что ношеная, но это полное вранье, потому что в основном-то одежда была фиговая.
Мелани говорила, что унаследовала «Борзую модницу» от своей бабушки. Еще она говорила, что да, вывеска старомодная, это понятно, но люди привыкли и менять ее было бы неуважительно.
Наша лавка стояла на Куин-Уэст, в кварталах, где прежде, говорила Мелани, только такое и было — текстиль, пуговицы и фурнитура, дешевые ткани, лавки «все за доллар». А теперь район облагораживался: втирались кафе с этичной торговлей и органикой, аутлеты крупных брендов, бутики. Мелани откликнулась на новые веяния, повесив на окно табличку «Носибельный арт». Но внутри лавка была битком набита всевозможными тряпками, которые носибельным артом ни за что не назовешь. Один угол был как бы дизайнерским, хотя взаправду дорогие вещи в «Борзую модницу» и не попадали. А в остальном — с миру по нитке. И кто только не приходил: молодежь, старики, приглядеть что подешевле, или пораритетнее, или просто поглядеть. Или продать что-нибудь: даже бездомные выторговывали пару-тройку долларов за футболки, прихваченные на гаражных распродажах.
Мелани работала на первом этаже. Одевалась в яркое — оранжевое, к примеру, или ослепительно-розовое, — потому что, говорила, такие цвета создают позитивную деятельную атмосферу, и, вообще, в душе она отчасти цыганка. Всегда бодрая, улыбчивая, но за магазинными воришками следила зорко. После закрытия сортировала и паковала: это на благотворительность, это на тряпки, это носибельный арт. Сортируя, напевала номера из мюзиклов — из старых, совсем давнишних. Любила «О, что за чудесное утро» и еще «Когда идешь сквозь бурю»[92]. Меня ее пение бесило; сейчас стыдно.
Иногда у нее заканчивалось терпение: столько ткани — ткань была точно океан, накатывала валами и грозила потопить Мелани. Кашемир! Да кто купит кашемир, которому тридцать лет? «Кашемир с возрастом лучше не становится», — говорила она, в отличие от нее самой.
Нил носил бороду, седеющую и не всегда подстриженную, а волос у него было мало. На бизнесмена не походил, но занимался, как они выражались, «денежной стороной»: накладные, бухгалтерия, налоги. У него был кабинет на втором этаже — туда вел марш крытых резиной ступеней. У Нила были компьютер, и картотека, и сейф, но в остальном кабинет был какой-то не очень кабинетный: там было тесно и захламлено, как и в лавке, потому что Нил чего только не коллекционировал. Заводные музыкальные шкатулки — их у него было немало. Часы — куча разных часов. Старые арифмометры — такие, знаете, у которых ручку надо крутить. Пластмассовые игрушки, которые ходили или прыгали по полу, — медведи, лягушки, вставные челюсти. Диапроектор для цветных слайдов, каких давным-давно ни у кого нет. Фотоаппараты — Нил любил древние фотоаппараты. Некоторые, говорил, снимают лучше любых современных. У него был целый шкаф, а в нем одни фотоаппараты и больше ничего.
Как-то раз он не запер сейф, и я туда заглянула. Я думала, там пачки денег, а там ничего, только крохотная штучка из металла и стекла — я подумала, тоже игрушка, как прыгучие вставные зубы. Но мне было не видно, где она заводится, а трогать я побоялась, потому что она была старая.
— Можно с ней поиграть? — спросила я Нила.
— С чем поиграть?
— С игрушкой в сейфе.
— Не сегодня, — улыбнулся он. — Может, когда подрастешь.
А потом он захлопнул дверцу сейфа, и я позабыла странную мелкую игрушку, пока не настало время вспомнить и понять, что это было.
Нил чинил всякие вещи, но часто из этого ничего не получалось, потому что деталей не найти. Тогда вещи стояли на полках, «собирали пыль», говорила Мелани. Выбрасывать Нил ненавидел.
По стенам у него висели старые плакаты: «ВОЛЮ ДАЙ ГОВОРУНУ — КОРАБЛИ ПОЙДУТ КО ДНУ» со стародавней войны; женщина в комбинезоне играет бицепсом, доказывая, что и женщины способны собирать бомбы, — это с той же войны давних дней; и один красно-черный, где человек и флаг. Нил говорил, это из России тех времен, когда она еще не стала Россией. Плакаты достались ему от прадеда, который жил в Виннипеге. Про Виннипег я не знала ничегошеньки — только что там холодно.
В детстве я обожала «Борзую модницу» — он был как пещера с сокровищами. Мне не полагалось ходить в кабинет Нила одной, потому что вдруг я буду «трогать вещи» и их сломаю. Но если под присмотром, мне разрешали играть с заводными игрушками, и музыкальными шкатулками, и арифмометрами. А с фотоаппаратами нет, потому что, говорил Нил, они слишком ценные и, вообще, в них же нет пленки, толку-то?
Жили мы не над лавкой. Наш дом стоял далеко, в жилом районе, каких было немало, — такой, знаете, где есть старые бунгало, а есть дома поновее и побольше, которые построили на месте снесенных бунгало. Мы жили не в бунгало — у нас был второй этаж, со спальнями, — но все равно дом был не новый. Из желтого кирпича и совсем-совсем обыкновенный. Ничего в нем не было особенного — глянешь и забудешь. Сейчас я подозреваю, что так и было задумано.
По субботам и воскресеньям я часто торчала в «Борзой моднице», поскольку Мелани не хотела, чтоб я сидела дома одна. «Почему?» — стала спрашивать я, когда мне исполнилось двенадцать. «Потому что а вдруг пожар?» — отвечала Мелани. И вообще, оставлять детей дома одних незаконно. Тогда я возражала, что уже не ребенок, а она вздыхала и говорила, что я не разбираюсь, кто ребенок, а кто нет, и дети — большая ответственность, я вырасту и пойму. Потом она говорила, что у нее из-за меня разболелась голова, мы садились в ее машину и ехали в лавку.
В лавке мне разрешали помогать — сортировать футболки по размеру, лепить на них ценники, откладывать те, которые в стирку или на выброс. Это я любила: я сидела за столом в дальнем углу в легком облаке нафталина и смотрела, как в лавку заходят люди.
Не только покупатели. Иногда заходили бездомные, которым надо было в наш служебный туалет. Мелани их пускала, если знакомые, — особенно зимой. Один пожилой бездомный заходил довольно часто. Носил твидовые пальто, которые покупал у Мелани, и вязаные безрукавки. К тринадцати годам я решила, что он криповый, — мы в школе проходили педофилов. Звали его Джордж.
— Зря ты пускаешь Джорджа в уборную, — сказала я Мелани. — Он извращенец.
— Лили, ну это жестоко, — ответила она. — С чего ты взяла?
Разговаривали мы дома, в кухне.
— Потому что извращенец. Вечно торчит в лавке. Попрошайничает прямо под дверью. И за тобой шпионит.
Я могла бы сказать, что он шпионит за мной, и тогда бы все подняли тревогу, но это была неправда. На меня Джордж и не смотрел.
Мелани засмеялась:
— Ничего не шпионит.
Я решила, что она наивная. Я была в том возрасте, когда родители из тех, кто знает все, вдруг превращаются в тех, кто не знает ничего.
Был еще один человек — она тоже заходила в лавку очень часто, но она была не бездомная. Лет сорока, наверное, или, может, ближе к пятидесяти — я не различала пожилых по возрасту. Обычно она носила черную кожаную куртку, черные джинсы и тяжелые ботинки; длинные темные волосы забирала назад и совсем не красилась. Смахивала на байкершу, только не настоящую — скорее на рекламу байкерши. Ничего не покупала — заходила через заднюю дверь и забирала одежду на благотворительность. Мелани говорила, они старые подруги, поэтому, когда Ада просит, трудно отказать. И вообще, утверждала Мелани, она отдает Аде только то, что сложно продать, и хорошо, если люди извлекут из этих вещей хоть какую-то пользу.
На благотворительницу Ада не походила. Не мягкая и улыбчивая — угловатая, и не ходила, а носилась. В лавке никогда надолго не задерживалась и всегда забирала с собой пару картонных коробок с тряпьем — их она складывала в машины, которые парковала в проулке у нас на задах. Машины мне из-за стола было видно. Всякий раз машина была другая.
И случались посетители третьего рода — тоже приходили в «Борзую модницу» и ничего не покупали. Молодые женщины в длинных серебристых платьях и белых шляпках — называли себя Жемчужными Девами, говорили, что они миссионерки, посланы Галаадом творить богоугодные дела. Эти были гораздо криповее Джорджа. Обходили дозором центр города, беседовали с бездомными, заходили в лавки и всех донимали. Кое-кто им в ответ грубил, а Мелани никогда — потому что, говорила она, что толку-то?
Они всегда заявлялись парами. Носили белые жемчужные ожерелья и много улыбались, только не по правде. Всучивали Мелани брошюры с картинками — опрятные улицы, счастливые дети, закаты — и заглавиями, которые должны были заманить читателя в Галаад. «Падшая? Господь еще может тебя простить!» «Бездомная? В Галааде тебя ждет дом».
И всякий раз была хотя бы одна брошюра про Младеницу Николь. «Верните Младеницу Николь!» «Младенице Николь место в Галааде!» Нам в школе показывали документальное кино про Младеницу Николь: ее мать была Служанка и контрабандой вывезла Младеницу Николь из Галаада. Отец Младеницы Николь был крупной шишкой, ужасным каким-то галаадским Командором, так что вышел огромный скандал, и Галаад потребовал вернуть ребенка законным родителям. Канада сначала тянула резину, потом сдалась, пообещала, что постарается изо всех сил, но к тому времени Младеница Николь исчезла, и ее так и не нашли.
А теперь Младеница Николь стала лицом Галаада. На всех брошюрах Жемчужных Дев — одна и та же фотография. Ребенок и ребенок, ничего такого особенного, но в Галааде, рассказывала наша преподша, Младеница Николь считалась прямо-таки святой. И у нас она тоже стала иконой: на каждой антигалаадской акции протеста в Канаде мелькали ее фотография и лозунги «Младеница Николь! Символ свободы!». Или «Младеница Николь! Ведет верной дорогой!» «Младеница вас далеко заведет, ага», — думала я.
Я-то невзлюбила Младеницу Николь с тех пор, как писала про нее сочинение. Мне влепили тройбан: я написала, что обе стороны футболят ее туда-сюда, как мячик, и великие множества вздохнут с великим облегчением, если просто взять и ее вернуть. Преподша сказала, что я черствая, надо научиться уважать права и чувства других людей, а я сказала, что в Галааде тоже люди, их права и чувства уважать, что ли, не надо? Она вышла из себя и сказала, что это какой-то детский сад, и, пожалуй, это она по делу, я ее нарочно изводила. Но я злилась из-за тройбана.
Всякий раз Мелани брала у Жемчужных Дев брошюры и обещала выложить пачку на кассе. Порой даже возвращала им старые: Жемчужные Девы собирали остатки, чтоб раздавать в других странах.
— Ты это зачем? — спросила я у Мелани, когда мне исполнилось четырнадцать и я живее заинтересовалась политикой. — Нил говорит, мы атеисты. Чего ты им потакаешь?
У нас в школе было три курса по Галааду: кошмарная, кошмарная страна, где женщинам нельзя работать и водить машину, где Служанок насильно заставляют беременеть, как коров, только вот коровам в жизни больше повезло. Что за люди такие выступают за Галаад — наверняка же чудовища? Особенно если они женского пола.
— Почему нельзя сказать им, что они гадины?
— С ними бесполезно спорить, — ответила Мелани. — Они фанатички.
— Тогда я им сама скажу.
Мне казалось, я понимаю, что не так с людьми — особенно со взрослыми. Мне казалось, я могу их вразумить. Жемчужные Девы старше меня, все-таки не дети малые — как они могут верить в этот бред собачий?
— Нет, — обрубила Мелани. — Сиди тихо, к ним не выходи. Не разговаривай с ними.
— Почему? Я прекрасно могу…
— Они пудрят мозги таким вот девчонкам, заманивают в Галаад. Они скажут, что Жемчужные Девы помогают женщинам и девушкам. Будут взывать к твоему идеализму.
— Да я не куплюсь, ты что! — возмутилась я. — Бля, ну я же не безмозглая!
Обычно я при Мелани и Ниле не материлась, но иногда могла и ляпнуть.
— За языком следи, — сказала Мелани. — Некрасиво.
— Извини. Но я правда не безмозглая.
— Конечно, нет, — сказала она. — Но их не трогай. Они уйдут, если я возьму брошюры.
— А жемчуг у них настоящий?
— Липа, — сказала Мелани. — Они насквозь липовые.
Мелани много для меня делала, но все равно смутно попахивала. Она пахла, как цветочное мыло для гостей в чужом доме, куда я заехала ненадолго. То есть я вот о чем: она не пахла матерью.
В детстве одна из моих любимых книжек в школьной библиотеке была про человека, который угодил в волчью стаю. Человеку этому ни за что нельзя было мыться, потому что тогда с него смылся бы запах волчьей стаи и волки его прогнали бы. А нам с Мелани, наоборот, надо было обмазаться лишним слоем стайного запаха, который пометил бы нас как нас — нас-вместе. Только этого так и не случилось. К обнимашкам мы были не склонны.
Вдобавок Нил и Мелани не походили на других родителей. Слишком бережные со мной, точно я вот-вот разобьюсь. Точно я чья-то любимая кошка, а они со мной дежурят: на своей-то кошке особо не зацикливаешься, кошка и кошка, а вот чужая — другое дело, потому что, если чужая потеряется, совесть будет мучить совсем иначе.
Или вот еще: у ребят в школе были фотографии — целая куча. Родители документировали их жизнь поминутно. У некоторых были даже фотки, где они рождаются, — кое-кто приносил на «Покажи и расскажи». Я считала, что это фу — кровь, громадные жирные ляжки, а между ними вылезает маленькая голова. И у других ребят были младенческие фотографии, сотнями. Чуть ребенок отрыгнет, какой-нибудь взрослый целит объективом и просит повторить — они все как будто проживали жизнь дважды, один раз по правде, второй для фото.
А я нет. Коллекция фотоаппаратов у Нила была крутая, но рабочих камер в доме не водилось. Мелани сказала, что все мои ранние фотографии сгорели в пожаре. Во что поверит только идиот, так что мне удалось.
Я сейчас расскажу вам, какую натворила глупость и про ее последствия тоже. Я собой не горжусь — сейчас понимаю, что сильно протупила. Но тогда не понимала.
За неделю до моего дня рождения должен был состояться марш протеста против Галаада. Оттуда контрабандой вывезли съемки очередной серии казней, показали по телику: женщин вешали за ересь, и за отступничество, и за то, что пытались переправить детей за границу, — по галаадским законам это измена родине. У нас в школе два старших класса освободили от уроков, чтоб мы пошли на марш под эгидой «Мирового общественного самосознания».
Мы сделали плакаты: ЗАПРЕТИТЬ ТОРГОВЛЮ С ГАЛААДОМ! СПРАВЕДЛИВОСТЬ ДЛЯ ЖЕНЩИН ГАЛААДА! МЛАДЕНИЦА НИКОЛЬ, ПУТЕВОДНАЯ ЗВЕЗДА! Кое-кто из ребят подбросил зелени: ГАЛААД ОТРИЦАЕТ КЛИМАТОЛОГИЮ! ГАЛААД ХОЧЕТ НАС ПОДЖАРИТЬ! — и фотографии лесных пожаров, и мертвых птиц, и рыб, и людей. Чтобы нам там ненароком не досталось, с нами должны были пойти несколько учителей и родители-волонтеры. Я предвкушала — это же был мой первый марш протеста. И тут Нил с Мелани сказали, что мне туда нельзя.
— Это почему? — спросила я. — Все же идут!
— Ни в коем случае, — сказал Нил.
— Вы сами вечно твердите, что надо защищать свои принципы, — сказала я.
— Тут другое дело. Это небезопасно, Лили, — сказал Нил.
— Жизнь небезопасна, сами же говорите. И вообще, с нами будет толпа учителей. И это учеба — если не пойду, мне оценки снизят!
Это была натяжка, но Нил и Мелани хотели, чтоб я хорошо училась.
— Может, пусть пойдет? — сказала Мелани. — Попросим Аду сходить с ней?
— Я не ребенок, мне нянька не нужна.
— Ты что, совсем в бреду? — сказал ей Нил. — Там от журналистов будет не продохнуть! В новостях покажут!
Он сам себя тягал за волосы — ну, за остатки: верный признак, что нервничает.
— Так в том и смысл, — сказала я. Я сама нарисовала один из наших плакатов — большие красные буквы и черный череп. ГАЛААД = СМЕРТЬ МОЗГА. — И надо, чтобы в новостях показали!
Мелани зажала уши руками:
— У меня разболелась голова. Нил прав. Нет. Все, я сказала: нет. После школы поможешь мне в лавке, точка.
— Прекрасно, тогда еще под замок меня посадите.
Я умчалась к себе, грохнула дверью. Они меня не остановят.
Школа наша называлась Школой Уайл. Назвали в честь Флоренс Уайл, стародавней скульпторши[93], в центральном вестибюле висел ее портрет. Предполагалось, что школа способствует развитию творческих наклонностей, говорила Мелани, а также постижению демократических свобод и самостоятельному мышлению, говорил Нил. Еще они оба говорили, что потому и записали меня туда, хотя в целом-то они против частных школ; однако в государственных уровень очень низкий, и мы, конечно, должны совершенствовать систему, но тем временем они не хотят, чтоб меня пырнул ножиком какой-нибудь малолетний барыга. Сейчас я подозреваю, что Школу Уайл они выбрали не поэтому. В Уайл было очень строго с посещаемостью — не прогуляешь. Так что Мелани и Нил всегда знали, где я.
Я не питала любви к Школе Уайл, но и ненависти тоже не питала. Школу надо было просто перетерпеть в ожидании настоящей жизни — а очертания этой жизни вот-вот прояснятся. Незадолго до того я хотела быть ветеринаром, лечить мелких животных, но эта мечта уже казалась мне ребячеством. Потом я решила стать хирургом, но посмотрела в школе видео про хирургию, и меня затошнило. Кое-кто у нас хотел стать певцом или дизайнером, выбирали всякие творческие штуки, но это было не для меня: мне медведь на ухо наступил и я неуклюжая.
В школе у меня были друзья: на посплетничать — девчонки, на списать домашку — те и другие. Я старалась получать оценки глупее, чем я есть — не хотела выделяться, — и домашки мои высоким спросом не пользовались. А вот спортзал и физкультура — там нормально, там можно было и преуспевать, и я преуспевала, особенно в тех видах спорта, где пригождались рост и скорость: баскетбол, например. В командных видах я была нарасхват. Но за пределами школы моя жизнь умещалась в узких рамках, потому что Нил и Мелани вечно дергались. Мне не разрешали бродить по торговым центрам, потому что там кишмя кишат наркоманы на крэке, говорила Мелани, и гулять в парках, говорил Нил, потому что там шныряют незнакомцы. Моя светская жизнь равнялась примерно нулю — она вся состояла из того, что мне разрешат, когда я стану старше. Дома у Нила было волшебное слово, и это было слово «нет».
Однако на сей раз я уступать не желала: я пойду на марш протеста и хоть вы мне что. Школа заказала нам пару автобусов. Мелани и Нил постарались мне помешать — позвонили директрисе, сказали, что запрещают, и директриса велела мне остаться, и я заверила ее, что, конечно, все понимаю, без вопросов, я подожду Мелани, она заедет на машине и меня заберет. Но всех поименно проверял только водитель автобуса, а он не знал, кто есть кто, и все бродили туда-сюда, а родители и учителя не вникали и не знали, что мне ехать не положено, поэтому я обменялась пропусками с одной нашей баскетболисткой, которая не хотела ехать, и вместо нее проникла в автобус, страшно довольная собой.
Поначалу на марше протеста было захватывающе. Проходил он в центре города, у здания Законодательного собрания, только получился никакой не марш, никто никуда не маршировал — все тесно сбились в одну кучу. Разные люди толкали речи. Канадская родственница женщины, которая умерла в Галаадских колониях на радиационной очистке, говорила про рабский труд. Председатель «Жертв геноцида в Галаадских Землях Предков» рассказал про марш-броски в Северную Дакоту, где людей сгоняли, все равно что овец, в огороженные города-призраки, без еды, без воды, и как они там гибли тысячами, и как люди рисковали жизнью, уходили на север, к канадской границе, среди зимы, и он показал кисть, на которой недоставало пальцев, и сказал: «Обморожение».
Потом представительница «СанктОпеки» — организации, опекающей беженок из Галаада, — говорила про тех, у кого отняли детей, и что это жестоко, и что, если пытаешься вернуть ребенка, тебя обвиняют в непочтении к Богу. Я не все речи слышала, потому что усилители иногда вырубались, но смысл в целом уловила. Полно было плакатов с Младеницей Николь: «ВСЕ МЛАДЕНЦЫ ГАЛААДА — МЛАДЕНИЦА НИКОЛЬ!»
Потом наша школьная делегация что-то покричала и подняла плакаты, и у разных людей тоже были всякие плакаты: ДОЛОЙ ГАЛААДСКИХ ФАШИСТОВ! УБЕЖИЩЕ НЕМЕДЛЕННО! Тут явились провокаторы с другими плакатами: ЗАКРЫТЬ ГРАНИЦУ! ГАЛААД, ОСТАВЬ СЕБЕ ШЛЮХ И ВЫРОДКОВ, НАМ СВОИХ ХВАТАЕТ! ОСТАНОВИТЬ ВТОРЖЕНИЕ! КУРТИЗАНКИ, ВОН! Среди них была стайка этих Жемчужных Дев в серебристых платьях и при жемчугах с плакатами «СМЕРТЬ ДЕТОКРАДАМ!» и «ВЕРНИТЕ МЛАДЕНИЦУ НИКОЛЬ». Наши кидались в них яйцами и гикали, когда попадали в цель, но Жемчужные Девы только улыбались — остекленело, как за ними водится.
Завязались потасовки. Группа людей в черном и с платками на лицах уже била витрины. Вдруг возникла толпа полицейских в защитном обмундировании. Вот прямо откуда ни возьмись. Они грохотали дубинками по щитам и надвигались, и этими дубинками били и детей, и всех остальных.
До этого меня распирало от восторга, а тут стало страшно. Я хотела выбраться, но меня сплющило так, что не шевельнуться. Мои одноклассники все куда-то подевались, а толпа запаниковала. Люди накатывали волнами, туда и сюда, визжали и орали. Мне чем-то заехали в живот — я думаю, локтем. Я задыхалась, и из глаз потекли слезы.
— Сюда, — проскрипел голос позади меня.
Ада. Она цапнула меня за воротник и поволокла за собой. Не знаю, как она расчищала дорогу, я думаю, пиналась. А потом мы очутились на улице позади массовых беспорядков, как это потом назвали по телевизору. Я смотрела репортаж и думала: вот, значит, что такое — оказаться посреди массовых беспорядков; как будто тонешь. Правда, я никогда не тонула.
— Мелани сказала, ты можешь быть здесь, — сообщила Ада. — Я везу тебя домой.
— Нет, но… — сказала я. Не хотела признаваться, что страшно.
— Сию секунду. В темпе вальса. Никаких «если» и «но».
В тот вечер я увидела себя в новостях: я держала плакат и кричала. Я думала, Нил и Мелани рассвирепеют, но нет. Они перепугались.
— Зачем ты так? — спросил Нил. — Мы же сказали, ты что, не слышала?
— Вы всегда говорите, что надо выступать против несправедливости, — сказала я. — И в школе тоже так говорят.
Я понимала, что перешла грань, но извиняться не собиралась.
— Что будем делать? — спросила Мелани, но не меня, а Нила. — Лили, принеси мне воды, будь добра. Там в холодильнике есть лед.
— Может, все не так плохо, — сказал Нил.
— Рисковать нельзя, — услышала я ответ Мелани. — Надо переезжать — типа вчера. Я звоню Аде, она найдет фургон.
— Вот так сразу резерва нет, — сказал Нил. — Не получится…
Я вернулась со стаканом воды.
— Что такое? — спросила я.
— А уроки тебе делать не нужно? — спросил Нил.
Спустя три дня кто-то влез в «Борзую модницу». В лавке стояла сигнализация, но взломщики вошли и вышли, не успел кто-нибудь приехать, в чем, собственно, и есть проблема с сигнализациями, сказала Мелани. Никаких денег в лавке не нашли, наличку Мелани там никогда не хранила, но забрали какой-то носибельный арт и разнесли вдребезги кабинет Нила — все папки по полу расшвыряли. И прихватили с собой кое-что из его коллекций — часы, старые фотоаппараты, антикварного заводного клоуна. Лавку подожгли, но по-любительски, сказал Нил, так что пожар быстро потушили.
Приходила полиция и спрашивала, есть ли у Нила и Мелани враги. Они сказали, что нет и ничего страшного, это, наверное, бездомные залезли, искали деньги на наркотики, но я видела, что они переживают: они так разговаривали, как обычно, когда не хотели, чтоб я услышала.
— Забрали фотоаппарат, — как раз говорил Нил Мелани, когда я вошла в кухню.
— Какой фотоаппарат? — спросила я.
— Да просто один старый фотоаппарат, — сказал Нил. И опять давай тягать себя за волосы. — Правда, редкий.
С того дня они оба психовали все больше. Нил заказал в лавку новую сигнализацию. Мелани сказала, что, может быть, мы переедем в другой дом, но я стала расспрашивать, и она прибавила, что это она просто подумала. Про взлом Нил сказал: «Ни малейшего ущерба». Несколько раз повторил, отчего я задумалась, каков же был ущерб помимо исчезновения его любимого фотоаппарата?
Вечером после взлома Нил и Мелани смотрели телик. Обычно-то они его не смотрели — он просто всегда работал, — а тут прямо впились в него.
Жемчужная Дева, в новостях названная просто «Тетка Адрианна», найдена мертвой в квартире многоэтажного дома, которую она снимала вместе с другой Жемчужной Девой. Висела на дверной ручке, ее собственный серебристый пояс обернут вокруг шеи. С момента смерти прошел не один день, сказал судмедэксперт. Владелец другой квартиры почуял запах и сообщил в полицию. По версии полиции, совершено самоубийство: самоудавление подобным способом — распространенный метод.
Показали портрет умершей Жемчужной Девы. Я вгляделась повнимательнее: иногда Жемчужных Дев трудно было различать, они же все одинаково одеты, но я вспомнила, что эта Дева недавно заходила в «Борзую модницу», приносила брошюры. И ее партнерша тоже — звали ее «Тетка Салли», и она, отметил телеведущий, пропала без следа. Ее портрет тоже показали: полиция просила при обнаружении сообщить. Консульство Галаада комментариев пока не дало.
— Какой ужас, — сказал Нил Мелани. — Бедная девочка. Просто катастрофа.
— Почему? — спросила я. — Жемчужные Девы работают на Галаад. И ненавидят нас. Все знают.
Тут они оба на меня посмотрели. Как бы описать этот взгляд? Безутешный, пожалуй. Я опешила: им-то что до нее?
По-настоящему плохое случилось в мой день рождения. Утро началось, как будто все нормально. Я проснулась, надела клетчатую зеленую форму Школы Уайл… я не сказала? У нас была форма. На зеленые носки натянула черные ботинки со шнурками, волосы забрала в хвост, как полагалось носить в школе — никаких распущенных локонов, — и сошла вниз.
Мелани была в кухне — у нас там стоял гранитный островок. Мне больше нравилось не так, а как у нас в школьной столовке — столешница из стекла и эпоксидки, сквозь эпоксидку видно, что внутри, а в столовке внутри одной столешницы был скелет енота, поэтому всегда было на что посмотреть.
За кухонным островком мы обычно и ели. Столовая-гостиная у нас тоже была. Считалось, что она для праздников, но Мелани и Нил не устраивали праздников — они устраивали совещания по разным общественно полезным поводам. Накануне вечером приходили люди: на столе так и остались кофейные чашки и тарелка с крошками от крекеров и сморщенными виноградинами. Что за люди приходили, я не видела, потому что отсиживалась у себя наверху, пряталась от последствий того, что натворила. Было ясно, что это я не просто ослушалась.
Я вошла в кухню и села у островка. Мелани стояла ко мне спиной — смотрела в окно. Из окна видно было наш двор — круглые бетонные кадки с кустами розмарина, патио с садовым столом и стульями, а дальше перекресток.
— Доброе утро, — сказала я.
— Ой! Лили! — сказала Мелани, развернувшись. — А я тебя не слышала! С днем рождения! Шестнадцать — большое дело!
Нил спустился к завтраку, когда мне уже пора было в школу. До этого он наверху говорил по телефону. Я немножко обиделась, но не особо: он был очень рассеянный.
Отвезла меня, как обычно, Мелани: она возражала против того, чтоб я ездила в школу одна на автобусе, хотя остановка была прямо у нашего дома. Сказала — как обычно, — что едет в «Борзую модницу», может и меня заодно подвезти.
— Сегодня будет деньрожденный торт, с мороженым, — сказала она, задрав тон в конце фразы, словно вопрос задавала. — Я за тобой заеду после школы. Мы с Нилом хотим кое-что тебе сказать — ты уже взрослая.
— Ладно, — ответила я.
Думала, речь пойдет про мальчиков и что такое согласие, а я об этом наслушалась в школе. Неловкий предстоит разговор, но придется перетерпеть.
Я хотела извиниться за то, что пошла на марш протеста, но тут мы подъехали к школе, и я не извинилась. Молча вылезла из машины; Мелани подождала, пока я дойду до дверей. Я ей помахала, и она помахала в ответ. Не знаю, почему я так сделала, — обычно-то не махала. Наверное, это я как бы извинилась так.
Что было в школе, я толком не помню — ну а с чего мне помнить? Нормальный был день. Нормальный — это как из окна машины смотреть. Все пролетает мимо, такое, сякое, всякое, разное, ничего особенного. Эти часы не запоминаешь — они привычны, как чистить зубы.
За обедом в столовке несколько моих друзей по домашке спели «С днем рожденья тебя». Еще кто-то похлопал.
Потом день пошел к вечеру. Воздух застыл, часы застопорились. Я сидела на французском, где нам задали читать страницу из одной новеллы Колетт — из «Мицу»[94], про звезду мюзик-холла, которая прячет у себя в гардеробе мужчин. Мало того что новелла была французская, она еще якобы повествовала о том, сколь ужасна была прежде женская жизнь, однако я не заметила в жизни Мицу ничего особо ужасного. Прятать в шкафу красивого мужчину я бы тоже не отказалась. Но, даже знай я такого мужчину, куда бы я его запрятала? Вряд ли в шкаф у себя в спальне — Мелани просечет на раз-два-три, а если и нет, мужчину ведь надо чем-то кормить. Об этом я некоторое время поразмыслила: что удастся стащить тайком от Мелани? Сыр и крекеры? Секс с мужчиной исключается: слишком рискованно выпускать его из шкафа, а я к нему туда не влезу — места нет. В школе я часто грезила наяву — под грезы время шло быстрее.
В том и была моя проблема. Я никогда ни с кем не встречалась, потому что мне не попадались те, с кем хотелось бы встречаться. И откуда бы им взяться? Парни из Школы Уайл — и речи быть не могло: я училась с ними с первого класса, видела, как они ковыряют в носу, некоторые даже в штаны писались. Какая романтика, если представляешь себе такое?
На меня навалилось уныние — в день рождения это бывает: ждешь волшебных превращений, а никаких превращений нет. Чтобы не заснуть, я дергала себя за волосы, за правым ухом, щипала по два-три волоска. Я знала, что, если дергать слишком часто в одном месте, то там может получиться лысинка, но эта привычка завелась у меня всего за несколько недель до того.
В конце концов время истекло и можно было домой. Коридором, обшитым полированными панелями, я дошла до парадной двери и выступила наружу. Моросило; я не взяла плащ. Оглядела улицу — машина Мелани меня не поджидала.
И вдруг рядом возникла Ада в черной кожаной куртке.
— Пошли. Давай в машину.
— Что? — переспросила я. — Почему?
— Нил и Мелани. Кое-что случилось.
Я посмотрела ей в лицо и мигом поняла: случилось что-то совсем плохое. Будь я постарше, я бы спросила тут же, но я не спросила — я хотела оттянуть момент, когда узнаю, что же это. В книжках мне попадались слова безымянный ужас. Прежде это были просто слова, а в тот миг именно он меня и накрыл.
Когда мы сели и машина тронулась, я сказала:
— У кого-то инфаркт?
Больше в голову ничего не пришло.
— Нет, — сказала Ада. — Слушай меня внимательно и не психуй. Домой тебе нельзя.
В животе стало еще ужаснее.
— Что такое? Там пожар?
— Взрыв, — сказала она. — Заминировали машину. Перед «Модницей».
— Блин. Лавку разнесло? — спросила я.
Мало нам взлома.
— Машину Мелани. И она, и Нил были в машине.
С минуту я сидела молча; я ничего не понимала. Какому маньяку приспичило убивать Нила и Мелани? Они же такие обыкновенные.
— То есть что, они умерли? — наконец спросила я.
Меня трясло. Я пыталась вообразить взрыв, но перед глазами была лишь пустота. Черный квадрат.
Кто ты, мой читатель? И когда ты? Быть может, завтра, быть может, спустя полвека, быть может, никогда.
Не исключено, что ты — какая-нибудь Тетка из Ардуа-холла, наткнулась на это повествование ненароком. Пережив мгновение ужаса пред лицом моей греховности, сожжешь ли ты эти страницы, дабы сохранить нетронутым мой беспорочный образ? Или поддашься вселенской жажде власти и помчишься к Очам[95] стучать на меня?
Или ты заграничный шпион, что роется в архивах Ардуа-холла, когда этот режим уже пал? В каковом случае коллекция компрометирующих документов, которые я собираю столько лет, всплывет не только на моем суде — если судьба злокозненна и если я доживу до появления на оном, — но и на судах многих прочих. Я почитаю своей обязанностью знать, где захоронены трупы.
Сейчас ты, вероятно, гадаешь, как я избежала гибели в чистках от рук вышестоящих — если не в первые дни бытования Галаада, то хотя бы позднее, когда пауки в своей банке достигли степенной зрелости. К тому времени уже немало прежних патрициев болтались на Стене, ибо те, кто занял высочайшую вершину, позаботились о том, чтобы никакой амбициозный соперник их оттуда не спихнул. Тебе, вероятно, представляется, что, будучи женщиной, я была особо уязвима пред подобными веяниями, однако ты ошибаешься. Просто-напросто, будучи женщиной, я выпала из списка потенциальных узурпаторов, поскольку ни одной женщине в Совет Командоров ходу нет: парадоксальным образом с этого фланга я была прикрыта.
Но моему политическому долгожительству имеются еще три причины. Во-первых, режиму я нужна. Женской стороной всего предприятия я правлю железной рукой в кожаной перчатке под шерстяной варежкой, и я слежу за порядком: позиция моя уникальна, как у евнуха в гареме. Во-вторых, мне слишком многое известно о вождях — слишком много грязи, — а они не знают наверняка, что я сделала с этой грязью в смысле документирования. Если меня вздернуть, не просочится ли грязь наружу? Они вполне могут подозревать, что я заранее приняла меры — и тут они правы.
В-третьих, я неболтлива. Всякий туз считает, что доверять мне тайны безопасно, однако — и окольным манером я даю это понять — лишь коль скоро в безопасности я сама. В систему сдержек и противовесов я верю много лет.
Невзирая на эти меры, расслабляться негоже. Галаад — земля скользкая, несчастья приключаются здесь на каждом шагу. Мой погребальный панегирик уже кем-то составлен — это как пить дать. Я вздрагиваю: кто прошелся по моей могиле?
Времени, умоляю я пустой воздух, еще чуточку времени. Мне больше ничего не надо.
Вчера пришло нежданное приглашение на приватную беседу с Командором Джаддом. Подобное приглашение я получаю не впервые. В ранних наших встречах приятного было мало; другие же, более поздние, были взаимовыгодны.
Шагая лоскутом хилой травы, что покрывает территорию между Ардуа-холлом и штаб-квартирой Очей, затем взбираясь — не без труда — на склон по внушительной белой лестнице, что ведет к многоколонному парадному входу, я гадала, какой окажется эта встреча.
Должна признаться, сердце мое билось быстрее обычного, и не только лестница тому виной: не все, кто переступал этот порог, выходили назад.
Очи воцарились в бывшей громадной библиотеке. Здесь больше не хранятся книги, кроме их собственных, — изначальное содержимое сожжено или, если представляло ценность, дополнило частные коллекции всевозможных вороватых Командоров. Тщательно изучив Писание, я теперь могу привести главу и стих, где говорится о пагубе присвоения добычи, запретной пред Господом[96], однако благоразумие — главное достоинство храбрости[97], так что я воздерживаюсь.
С удовольствием сообщаю, что никто не тронул фрески по сторонам от внутренней лестницы этого здания: изображают они погибших солдат, ангелов и лавровые венки, а посему вполне благочестивы и считаются приемлемыми, хотя флаг былых Соединенных Штатов Америки на правой фреске закрасили флагом Галаада.
С первой нашей встречи Командор Джадд многого в жизни добился. Муштровать галаадских женщин для его эго слишком мелко и надлежащего пиетета не вызывает. А вот Командора, руководящего Очами, страшатся повсеместно. Кабинет у него в глубине здания, где некогда располагались книгохранилище и рабочие места научных сотрудников. В центре двери — крупное Око с настоящим хрусталем в зрачке. Так Командору видно, кто вот-вот к нему постучится.
— Заходите, — сказал он, едва я подняла руку.
Два сопровождавших меня младших Ока сочли это приказом удалиться.
— Дражайшая Тетка Лидия, — сказал Командор Джадд, просияв мне улыбкой из-за гигантского стола. — Спасибо, что навестили мой скромный кабинет. Надеюсь, вы здоровы?
Надеется он на другое, но придираться я не стала.
— Хвала, — ответила я. — А вы? А ваша Жена?
Эта Жена протянула дольше обычного. Жены его имеют свойство умирать: подобно царю Давиду и всевозможным наркобаронам Центральной Америки, Командор Джадд свято верит в целебную силу молодых женщин. Всякий раз, выдержав пристойный период траура, он сообщает, что ищет новую малолетнюю невесту. Тут надо понимать: сообщает он об этом мне.
— И я, и моя Жена здоровы, хвала Господу, — ответил он. — У меня для вас чудесные новости. Садитесь, прошу вас.
Я так и поступила и приготовилась внимательно слушать.
— Наши агенты в Канаде успешно идентифицировали и ликвидировали двух крайне активных оперативников подполья «Мой день». Работали под прикрытием — держали лавку подержанной одежды в сомнительном районе Торонто. Предварительный осмотр помещения наводит на мысль, что эти люди были ключевыми пособниками Подпольной Женской Дороги.
— Провидение к нам благосклонно, — сказала я.
— Операцию провели наши молодые и энергичные канадские агенты, но путь им указали ваши Жемчужные Девы. Весьма полезно было с вашей стороны поделиться плодами их женской интуиции.
— Они наблюдательны, хорошо обучены и послушны, — сказала я.
Жемчужных Дев я и придумала: в прочих религиях есть миссионеры — а нам что мешает? И прочие миссионеры обеспечивают приток новообращенных — а нам что мешает? И прочие миссионеры собирают информацию, плодотворную для шпионажа, — а нам что мешает? — но, поскольку я не дура или, во всяком случае, не такая дура, я ни словом не возразила, когда Командор Джадд поставил этот план в заслугу себе. Официально Жемчужные Девы ходят с докладом ко мне одной, ибо неприлично Командору вникать в подробности женской, по сути дела, работы, однако я, разумеется, должна передавать ему все, что сочту необходимым или неотвратимым. Перебор данных — и я лишусь власти, недобор — и окажусь под подозрением. Завлекательные брошюры Жемчужных Дев пишутся нами, верстаются и печатаются в маленькой типографии в одном из подвалов Ардуа-холла.
Мой проект с Жемчужными Девами возник в критический для Командора Джадда период, как раз когда невозможно стало отрицать его абсурдное фиаско с Землями Предков. Международные правозащитные организации обвиняли нас в геноциде, и от этих упреков Галаад конфудливо ерзал; поток беженцев из Первой Земли Предков, из Северной Дакоты через канадскую границу стал необорим, а нелепая афера Джадда под названием «Паспорт Белизны» провалилась под шквалом подделок и мздоимства. Запуск проекта с Жемчужными Девами спас его шкуру, хотя я с тех пор не раз задумывалась, мудро ли было ее спасать. Джадд мне задолжал, но может статься, что это минус. Не все любят быть в долгу.
В ту минуту, впрочем, Командор Джадд расточал улыбки.
— Они поистине Драгоценные Жемчужины[98]. А поскольку два оперативника «Моего дня» выведены из строя, у вас, будем надеяться, головной боли станет меньше — меньше Служанок убежит.
— Хвала.
— Нашу блистательную операцию точечного уничтожения и очищения мы, разумеется, публично не объявим.
— Ее все равно повесят на нас, — ответила я. — И канадцы, и зарубежные СМИ. Естественно.
— А мы будем все отрицать, — сказал он. — Естественно.
Повисла пауза — мы глядели друг на друга через стол, точно шахматисты, пожалуй, или старые товарищи — ибо мы оба пережили три волны чисток. Одно это выковало между нами некие узы.
— Меня тем не менее кое-что смущает, — сказал он. — У этих двух террористов из «Моего дня» должен быть пособник в Галааде.
— Неужели? Быть такого не может! — вскричала я.
— Мы проанализировали все известные побеги, и высокий процент успеха не объясняется ничем, кроме утечек. Некто в Галааде — некто, имеющий доступ к данным о дислокации сотрудников наших служб безопасности, — наверняка передает информацию Подпольной Женской Дороге. На каких маршрутах КПП, где, скорее всего, чисто — в таком духе. У нас война, и, как вы знаете, сухопутный личный состав рассеян, особенно в Вермонте и Мэне. Нам требуется усилить свое присутствие в других районах.
— Кто в Галааде способен на подобное коварство? — спросила я. — Предать нашу будущность!
— Мы над этим работаем, — ответил он. — А между тем, если вам что-нибудь придет в голову…
— Конечно.
— И еще кое-что, — прибавил он. — Тетка Адрианна, Жемчужная Дева, найдена мертвой в Торонто.
— Да. Сердце кровью обливается, — сказала я. — Что-то прояснилось?
— Ждем новостей из консульства. Я вам сообщу.
— Помогу всеми силами. Можете на меня рассчитывать, сами знаете.
— Вы моя опора, дорогая Тетка Лидия. Цена ваша воистину выше жемчугов[99].
Комплименты я люблю, чем я хуже прочих?
— Благодарю вас, — сказала я.
Жизнь моя могла сложиться совсем иначе. Если б только я огляделась, посмотрела шире. Если б только я пораньше собрала вещички, как некоторые, и уехала из страны — страны, которую по глупости полагала той же самой страной, где мне годами было место.
От подобных сожалений толку чуть. Снова и снова я делала выбор, после чего выбора всякий раз оставалось меньше. В тот день на распутье в осеннем бору путь я хоженый выбрала себе[100]. Он был завален трупами, что на таких путях — обычное дело. Но, прошу заметить, моего трупа там нет.
В этой моей исчезнувшей стране дела шли под откос многие годы. Потопы, пожары, торнадо, ураганы, засухи, дефицит воды, землетрясения. Перебор того, недобор сего. Ветшающая инфраструктура: почему не закрыли атомные реакторы, зачем тянули, пока не стало поздно? Экономика рушилась, плюс безработица, плюс падение рождаемости.
Люди испугались. Потом озлились.
Отсутствие действенных мер. Поиск тех, на кого можно свалить вину.
Почему я считала, что жизнь все равно будет двигаться по накатанной? Потому, видимо, что мы слушали все это годами. Не верится, что небо падет на землю, пока осколок неба не долбанет по голове.
Арестовали меня вскоре после теракта Сынов Иакова, который уничтожил Конгресс. Исламисты поначалу говорили нам: объявили чрезвычайное положение, но сказали, мол, живите, как прежде, Конституцию скоро вернут, а чрезвычайное положение быстро отменят. Что и случилось, однако иначе, нежели мы предполагали.
Жара в тот день стояла зверская. Суды закрылись — временно, уверяли нас, пока не выстроили действующую систему инстанций и не восстановили верховенство права. Несмотря на это, кое-кто пришел на работу: раз время освободилось, можно и разгрести накопившиеся бумаги — во всяком случае, таким предлогом пользовалась я. На самом деле просто хотелось побыть с людьми.
Странно, что у наших коллег-мужчин подобной нужды не возникало. Может, они находили утешение в кругу жен и детей.
Я читала материалы какого-то дела, и тут в кабинет зашла коллега помоложе — Кэти, недавно назначенная, тридцать шесть лет, на четвертом месяце беременности, оплодотворение через банк спермы.
— Надо ехать, — сказала она.
Я на нее вытаращилась:
— То есть?
— Надо уезжать из страны. Происходит что-то не то.
— Ну еще бы — чрезвычайное положение…
— Да нет, не только. Мне закрыли банковскую карту. И кредитки — обе. Я пыталась купить билет на самолет — так и узнала. Ты на машине?
— Что? — переспросила я. — Почему? Тебе же не могут просто взять и отрубить деньги на счету!
— Похоже, могут, — сказала Кэти. — Если ты женщина. Мне в авиакомпании сказали. Временное правительство только что приняло новый закон: деньги женщин отныне переходят к их ближайшим родственникам мужского пола.
— Все еще хуже, — сказала Анита, коллега чуть постарше. Она тоже зашла ко мне. — Гораздо хуже.
— У меня нет родственников мужского пола, — сказала я. Меня все это огорошило. — Это же совершенно антиконституционно!
— Про Конституцию забудь, — сказала Анита. — Ее только что отменили. Я слышала в банке, пыталась там… — И она заплакала.
— Возьми себя в руки, — сказала я. — Надо подумать.
— Какой-нибудь родственник у тебя найдется, — заметила Кэти. — Похоже, они это годами планировали: мне сказали, что мой ближайший родственник мужского пола — мой двенадцатилетний племянник.
В этот миг парадную дверь суда вышибли. Ворвались пятеро мужчин, двое парами, один замыкающим, все с автоматами на изготовку. Мы с Кэти и Анитой вышли из моего кабинета. Наша секретарша Тесса заорала и нырнула под стол.
Двое были молоды, где-то двадцать с хвостом, но еще трое — средних лет. Молодые подтянуты, у остальных пивные пуза. Все в камуфляже и до того стереотипны, что, если б не автоматы, я бы, может, рассмеялась, не понимая еще, до чего дефицитен скоро станет женский смех.
— Что тут такое? — спросила я. — А постучать нельзя было? Дверь же открыта!
Мужчины пропустили это мимо ушей. Один — вожак, надо думать, — сказал своему спутнику:
— Список у тебя?
Я подбавила негодования:
— Кто ответит за ущерб? — Меня накрывал шок: стало холодно. Что происходит — ограбление? Захват заложников? — Вам чего? Денег мы здесь не храним.
Анита пихнула меня локтем, чтоб я умолкла: она уже постигала наше положение лучше меня.
Помощник вожака поднял повыше лист бумаги.
— Кто тут беременная? — спросил он.
Мы переглянулись. Кэти выступила вперед:
— Я.
— Мужа нет, так?
— Нет, я…
Кэти обеими руками прикрывала живот. Как многие женщины в то время, она предпочла одинокое материнство.
— В школу, — сказал вожак.
Те, что помоложе, шагнули к Кэти.
— Пройдемте с нами, мэм, — сказал первый.
— Зачем? — спросила Кэти. — Вы что себе думаете — врываетесь сюда и…
— Пройдемте, — сказал второй.
Они подхватили ее под локти и потащили. Она закричала и все равно исчезла за дверью.
— Ну-ка прекратите! — сказала я.
Из коридора слышался ее голос — чем дальше, тем тише.
— Распоряжаюсь здесь я, — сказал вожак.
Он был в очках и с закрученными усами, которые, впрочем, не добавляли ему добродушия.
По ходу моей, если можно так выразиться, галаадской карьеры мне не раз выпадал повод отмечать, что мелкие сошки, дорвавшись до внезапной власти, зачастую злоупотребляют ею хуже всех.
— Не переживайте, никто ее не тронет, — сказал помощник вожака. — Отвезут в безопасное место.
Он зачитал наши имена по списку. Отнекиваться было без толку: они и так знали, кто мы.
— Где секретарша? — спросил вожак. — Тесса эта.
Бедная Тесса вылезла из-под стола. От ужаса ее трясло.
— Ну чего? — спросил человек со списком. — Гипермаркет, школа или стадион?
— Тебе сколько лет? — спросил вожак. — Ладно, молчи, тут все написано. Двадцать семь.
— Дадим девчонке шанс. Гипермаркет. Может, на ней кто-нибудь женится.
— Отойди вон туда, — велел вожак Тессе.
— Господи Иисусе, она описалась, — сказал третий немолодой.
— Не кощунствуй, — сказал вожак. — Вот и хорошо. Боязливая — может, будет делать, что велят.
— Дождешься от них, как же, — сказал третий. — Одно слово — бабы.
По-моему, это он так шутил.
Вернулись двое молодых, которые увели Кэти.
— Она в фургоне, — сообщил один.
— А еще две так называемые судьи женского пола где? — спросил вожак. — Лоретта какая-то? И Давида?
— Обедают, — сказала Анита.
— Мы заберем этих двух. Дождитесь тех, приглядите за этой, — скомандовал вожак, ткнув пальцем в Тессу. — Потом эту заприте в фургоне, который в гипермаркет. Потом привезите обеденных.
— В гипермаркет или на стадион? Этих двух?
— На стадион, — сказал вожак. — Одна возрастная, у обеих высшее юридическое, обе судьи. Ты же слышал приказ.
— Бывают случаи, когда прямо жалко, — сказал второй, кивнув на Аниту.
— Это как Провидению будет угодно, — ответил вожак.
Нас с Анитой свели вниз по лестнице, пять пролетов. А лифт работал? Даже не знаю. Потом нам наручниками сковали запястья спереди и засунули нас в черный фургон со сплошной перегородкой между нами и водителем и железными сетками в зачерненных оконных стеклах.
Мы все это время помалкивали — ну а что тут сказать? Ясно было, что призывы о помощи останутся без ответа. Пользы нет кричать или бросаться на стенки фургона — зряшная трата сил, а больше ничего. Так что мы ждали.
Зато в фургоне был хотя бы кондиционер. И кресла — можно сесть.
— Что они будут делать? — шепнула Анита.
За окнами ничего не видать. Мы и друг друга не видели — только смутные силуэты.
— Не знаю, — сказала я.
Фургон затормозил — на КПП, вероятно, — и снова двинулся, и снова затормозил.
— Конечная, — объявил чей-то голос. — На выход!
Задние двери фургона распахнулись. Анита выбралась первой.
— Шевелись, — велел другой голос.
Со скованными руками вылезать сложно; кто-то схватил меня за локоть, дернул, и я ступила на землю, едва не упав.
Фургон отъехал, а я шатко стояла и озиралась. Поле под открытым небом, группы других людей — других женщин, стоит добавить, — и немало мужчин с автоматами.
Я очутилась на футбольном стадионе. Только здесь уже был не футбол. Здесь была тюрьма.
Мне было очень трудно рассказывать вам, что было, когда умерла мама. Тавифа любила меня безусловно, а теперь ее не стало, и все поплыло, все стало зыбко. Наш дом, сад, даже моя спальня — все было ненастоящее, словно вот-вот растворится в тумане и исчезнет. В голове у меня крутился библейский стих, который Тетка Видала заставляла нас вызубрить:
Ибо пред очами Твоими тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел, и как стража в ночи. Ты как наводнением уносишь их; они — как сон, как трава, которая утром вырастает, утром цветет и зеленеет, вечером подсекается и засыхает[101].
Засыхает, засыхает. Точно сип, точно Господу не хватает дыхания. Когда мы декламировали наизусть, у многих из нас на этом слове перехватывало горло.
На мамины похороны мне выдали черное платье. Присутствовали несколько других Командоров с Женами и наши Марфы. Мамины бренные останки лежали в закрытом гробу, и мой отец произнес краткую речь о том, до чего прекрасной Женой была мама, как она всегда думала о других, забывая о себе, какой она пример для всех женщин Галаада, а затем прочел молитву, поблагодарил Бога за то, что Бог избавил маму от боли, и все сказали «Аминь». А в Галааде из-за похорон женщин особо не суетились, даже если женщина была из высокопоставленной семьи.
С кладбища важные люди приехали к нам домой, и там были небольшие поминки. Цилла напекла сырных палочек — они были в числе ее фирменных блюд — и разрешила мне помочь. Это меня немножко утешило: надеть фартук, натереть сыр, выдавить тесто из кондитерского шприца на противень, а потом в стеклянное окошко посмотреть, как оно поднимается. Сырные палочки мы пекли в последний момент, когда все уже прибыли.
Потом я сняла фартук и в черном платье вышла к гостям, как мне велел отец, и ни слова не проронила, как он тоже мне велел. Большинство гостей смотрели сквозь меня, кроме одной Жены, которую звали Пола. Она была вдова, немножко знаменитая, потому что ее мужа, Командора Сондерса, шампуром убила Служанка у него в кабинете — скандал, о котором годом раньше много перешептывались в школе. Откуда Служанка взялась в кабинете? Как она туда проникла?
По версии Полы, девушка была безумна, ночью прокралась вниз, стащила шампур из кухни, а когда бедный Командор Сондерс выглянул из кабинета, застигла его врасплох — убила мужчину, который с неизменным уважением относился и к ней, и к ее работе. Служанка сбежала, но ее поймали и казнили, и повесили на Стене.
Другую версию принесла Сонамит от своей Марфы, а та — от главной Марфы дома Сондерсов. В этой версии были страсти, насилие и греховная связь. Видимо, Служанка чем-то соблазнила Командора Сондерса, и он велел ей прокрадываться вниз по ночам, когда всем полагалось спать. И Служанка проскальзывала в кабинет, где ее ждал Командор, и тогда глаза у Командора вспыхивали, как два фонаря. Кто знает, каким похотливым домогательствам он ее подвергал? Наверняка противоестественным, они-то и свели Служанку с ума, хотя с некоторыми Служанками и стараться особо не надо, они и так на грани, но эта, видимо, с головой дружила еще хуже прочих. «Никаких нет сил об этом думать, — говорили Марфы, — которые больше ни о чем думать не могли».
Когда муж не явился к завтраку, Пола отправилась его искать и обнаружила без штанов на полу в кабинете. Прежде чем вызвать Ангелов, Пола натянула ему штаны. Пришлось звать на помощь одну Марфу: мертвые люди — они либо как деревянные, либо как плюшевые, а Командор Сондерс был грузный и неудобной формы. Сонамит сказала, что ей Марфа сказала, что Пола вся измазюкалась в крови, пока натягивала одежду на труп, и нервы у нее, должно быть, железные, потому что она поступила как полагается, чтобы все сохранили лицо.
Версия Сонамит мне понравилась больше. Про это я и думала на поминках, когда отец знакомил меня с Полой. Она жевала сырную палочку; смерила меня оценивающим взглядом. Я такое лицо видела у Веры, когда она тыкала в кекс соломинкой — проверяла, испекся ли.
Затем Пола улыбнулась и сказала:
— Агнес Емима. Какая прелесть, — и погладила меня по голове, как будто мне пять лет, и сказала, что я, наверное, рада новому платьицу.
Хотелось ее укусить: она что думает, новое платье заменит мне мертвую маму? Но лучше было придержать язык, чем высказывать, что на уме. У меня не всегда получалось, но в тот раз получилось.
— Спасибо, — сказала я.
И вообразила, как она стоит на коленях в луже крови, натягивает штаны на мертвеца. От того, что я вообразила Полу в неловком положении, мне полегчало.
Через несколько месяцев после маминой смерти отец женился на вдове Поле. У нее на пальце появилось мамино волшебное кольцо. Должно быть, отец решил: а чего добром разбрасываться? Зачем покупать новое, если уже есть одно, красивое и дорогое.
Марфы ворчали.
— Твоя мать хотела, чтобы кольцо досталось тебе, — сказала Роза.
Но Марфы, само собой, ничего поделать не могли. Я была в бешенстве, но тоже ничего поделать не могла. Я куксилась и дулась, но ни отец, ни Пола не обращали внимания. Завели привычку, как они выражались, «мне потакать», что на практике означало закрывать глаза на любые мои настроения, внушая мне, что мое упрямое молчание на них все равно не подействует. Эту педагогическую методику они даже обсуждали в моем присутствии, говоря обо мне в третьем лице. Я вижу, Агнес нынче опять не в духе. Да, это как погода, скоро пройдет. Девочки есть девочки.
Вскоре после свадьбы отца и Полы у нас в школе был страшный эпизод. Я о нем рассказываю, не чтобы жути нагнать, а потому, что он поразил меня до глубины души и, быть может, объяснит вам, почему кое-кто из нас, детей того времени и той страны, поступал так, а не иначе.
Это случилось на Религии, которую, как я уже говорила, нам преподавала Тетка Видала. Она отвечала за нашу школу и за другие такие же — они все назывались Школы Видалы, — но ее портрет на дальней стене в каждом классе был меньше портрета Тетки Лидии. Всего портретов было пять. Сверху — Младеница Николь, потому что каждый день нам полагалось молиться о ее благополучном возвращении. Затем Тетка Элизабет и Тетка Хелена, затем Тетка Лидия, затем Тетка Видала. Младеница Николь и Тетка Лидия — в золотых рамочках, а остальные три просто в серебряных.
Мы все, конечно, понимали, кто эти четыре женщины: они были Основательницы. Основательницы чего — другой вопрос: мы не знали наверняка и не смели спрашивать — не хотели обидеть Тетку Видалу, обратив внимание на то, что портрет меньше всех. Сонамит говорила, что глаза Тетки Лидии на портрете следят за тобой, куда ни отойдешь, и что портрет слышит все, что ты говоришь, но Сонамит вообще много присочиняла и выдумывала.
Тетка Видала сидела на своем большом столе. Она любила, чтоб нас было хорошо видно. Велела нам сдвинуть столы поближе и потеснее. Потом сказала, что мы уже взрослые и нам пора послушать одну из самых важных историй в Библии — важных, поскольку это послание Господа исключительно для девушек и женщин, так что слушать надо внимательно. История была про Наложницу, Разрезанную на Двенадцать Частей.
Сонамит, сидевшая рядом со мной, прошептала:
— Это я знаю.
Бекка по другую сторону от меня подползла рукой к моей руке под столом.
— Сонамит, тихо, — велела Тетка Видала.
А потом высморкалась и поведала нам вот что.
Наложница одного человека — это как бы такая Служанка — убежала от своего господина к отцу. Очень своенравно поступила. Тот человек пошел ее забрать и, поскольку был добрым и снисходительным, попросил только, чтоб наложницу ему вернули. Отец наложницы понимал правила, ответил: «Да», — его огорчило, что у него такая своенравная дочь, — и по случаю достигнутого согласия мужчины устроили пир. Однако в результате тот человек и его наложница поздно отправились в обратный путь и, когда стемнело, укрылись в городе, где тот человек никого не знал. Но тут один великодушный горожанин сказал путнику, что тот может переночевать у него в доме.
А какие-то другие горожане, побуждаемые греховными страстями, пришли к этому дому и потребовали, чтобы путника выдали им. Они хотели сделать с ним постыдные вещи. Похотливые и греховные вещи. Когда подобные вещи делаются между мужчинами, это особенное зло, и, чтобы такого не допустить, великодушный горожанин и путник выставили за дверь наложницу.
— Ну она ведь заслужила, согласитесь? — сказала Тетка Видала. — Нечего было убегать. Вы представьте, сколько горя она принесла людям!
Но когда настало утро, продолжала Тетка Видала, путник открыл дверь, а наложница лежала на пороге.
— Вставай, — сказал ей путник. Но она не встала, потому что умерла. Грешники ее убили.
— Как? — спросила Бекка. Голос ее был едва ли громче шепота; она изо всех сил стискивала мне ладонь. — Как они ее убили? — По щекам ее катились две слезы.
— Много мужчин могут убить девушку, если делают похотливые вещи все одновременно, — сказала Тетка Видала. — В этой истории Господь говорит нам, что следует довольствоваться своей участью, а не бунтовать.
— Женщина должна почитать господина, — сказала Тетка Видала. — А иначе вот что бывает. За каждое преступление Господь нашлет соразмерное наказание[102].
Конец истории я узнала позднее — про то, как путник разрезал тело наложницы на двенадцать частей, разослал всем коленам Израилевым и призвал их отомстить за злоупотребление его наложницей, казнить убийц, а колено Вениаминово отказалось, потому что убийцы были сыны Вениаминовы. Потом была война отмщения, колено Вениаминово чуть не искоренили подчистую, а их жен и детей всех поубивали. Потом остальные одиннадцать колен рассудили, что, если уничтожить двенадцатое, получится нехорошо, и прекратили смертоубийство. Оставшиеся сыны Вениаминовы не могли официально жениться на любых других женщинах и рожать новых детей, потому что остальные колена принесли такую клятву, но сынам Вениаминовым сказали, что им можно красть девушек и жениться неофициально, чем те и занялись.
Однако тогда мы конца истории не услышали, потому что Бекка разрыдалась.
— Какой ужас, какой ужас! — лепетала она.
Мы все замерли.
— Возьми себя в руки, Бекка, — сказала Тетка Видала.
Но Бекка не могла. Она так плакала — я боялась, она задохнется.
— Можно я ее обниму? — наконец спросила я.
Нам рекомендовали молиться за других девочек, а трогать друг друга — нет.
— Ну наверное, — проворчала Тетка Видала.
Я обхватила Бекку руками, и она заплакала мне в плечо.
Тетку Видалу Беккино состояние раздосадовало, но и встревожило. Отец Бекки был не Командор, он был всего-навсего стоматолог, но он был важный стоматолог, а у Тетки Видалы болели зубы. Она встала и вышла из класса.
Спустя несколько минут явилась Тетка Эсте. Когда нас надо было успокоить, звали ее.
— Бекка, все нормально, — сказала она. — Тетка Видала не хотела тебя пугать.
Что не совсем правда, но Бекка перестала плакать — она икала.
— На эту историю можно посмотреть и по-другому. Наложница сожалела о том, что натворила, хотела искупить свое ослушание и пожертвовала собой, чтобы злые люди не убили доброго путника.
Бекка чуть-чуть повернула голову — она прислушивалась.
— Наложница поступила храбро и благородно, согласись?
Бекка легонечко кивнула. Тетка Эсте испустила вздох.
— Мы все должны чем-то жертвовать ради других людей, — утешила она. — Мужчины жертвуют собой на войне, а женщины жертвуют собой иначе. Такая вот разница. А теперь давайте чуточку порадуем себя. Я принесла нам овсяное печенье. Можете поговорить, девочки.
Мы сидели и жевали овсяное печенье.
— Что ты как маленькая? — через мою голову прошептала Сонамит Бекке. — Это же просто история, подумаешь.
Бекка будто и не услышала.
— Я никогда-никогда не выйду замуж, — пробубнила она себе под нос.
— Еще как выйдешь, — возразила Сонамит. — Все выходят.
— Не все, — сказала Бекка, но только мне.
Через несколько месяцев после свадьбы Полы и моего отца к нам в дом прибыла Служанка. Звали ее Кайлова, потому что моего отца звали Командор Кайл.
— Раньше у нее было какое-то другое имя, — сказала Сонамит. — Другого мужчины. Их переводят из дома в дом, пока не родят ребеночка. Все равно они шлюхи, зачем им настоящие имена?
Сонамит сказала, что шлюха — это женщина, которая ходила не только с мужем, но и с другими мужчинами. Хотя мы толком не понимали, что значит «ходила с».
А Служанки, наверное, вдвойне шлюхи, сказала Сонамит, потому что у них и мужей-то никаких нет. Но не полагается грубить Служанкам или обзывать их шлюхами, сказала Тетка Видала, утирая нос, потому что они искупают свои грехи, оказывая услугу обществу, и за это мы все должны сказать им «спасибо».
— Не понимаю, что это за услуга такая — быть шлюхой, — прошептала Сонамит.
— Потому что дети, — прошептала в ответ я. — Служанки умеют делать детей.
— Некоторые другие женщины тоже умеют, — сказала Сонамит, — а они не шлюхи.
Это правда, некоторые Жены умели и некоторые Эконожены тоже: мы видели, у них были раздутые животы. Но многие женщины не умели. Каждая женщина хочет ребенка, говорила Тетка Эсте. Каждая женщина, если она не Тетка и не Марфа. Потому что если ты не Тетка и не Марфа, говорила Тетка Видала, что от тебя проку, раз у тебя даже ребенка нет?
Прибытие Служанки означало вот что: моя новая мачеха Пола хотела ребенка, поскольку меня за своего ребенка не считала: моей мамой была Тавифа. А что же Командор Кайл? Он, видимо, тоже не считал меня за своего ребенка. Для них обоих я как будто стала невидимкой. Они смотрели на меня сквозь меня — и видели стенку.
Когда у нас в доме появилась Служанка, я уже почти повзрослела — ну, по меркам Галаада. Я подросла, лицо удлинилось, вырос нос. У меня были темные брови — не мохнатые гусеницы, как у Сонамит, и не редкие, как у Бекки, а изогнутые полукружьями — и темные ресницы. Волосы стали гуще и перекрасились из мышастого в каштановый. Все это радовало меня, и я разглядывала свое новое лицо в зеркале, крутилась так и сяк, вопреки всем предостережениям от тщеты.
Пугало то, что набухали груди, и вдобавок я нарастила волосы на тех частях тела, о которых не полагалось думать: на ногах, под мышками и на постыдном органе, что обладает множеством уклончивых названий. Когда с девочкой приключается такое, она больше не цветок драгоценный — она другое существо, гораздо опаснее.
Нас к этому готовили в школе — Тетка Видала прочла серию неловких иллюстрированных лекций: они должны были прояснить нам, каковы физические обязанности и роль женщины — роль замужней то есть женщины, — но прояснили мало что и не утешили ни капли. Когда Тетка Видала спросила, есть ли у нас вопросы, вопросов ни у кого не нашлось, потому что как тут подступиться-то? Я хотела спросить, почему все непременно должно быть так, но и сама знала ответ: потому что это Замысел Божий. Тетки всякий раз так выкручивались.
Вскоре у меня между ног потечет кровь — со многими девочками это уже произошло. Почему Бог не мог замыслить иначе? Но Бога живо интересовала кровь, о чем мы знали из библейских стихов, которые нам читали: кровь, очищение, опять кровь, опять очищение, кровь пролитая, дабы очистить нечистых, хотя вот руки не должны быть в крови. Кровь оскверняла, особенно если она из девушек, но некогда Бог любил, чтобы кровь проливали на его алтари. А потом Он от этого отказался, говорила Тетка Эсте, в пользу фруктов, овощей, безропотного страдания и добрых дел.
Насколько понимала я, взрослое женское тело — одна сплошная мина-ловушка. Если дырка есть, туда непременно что-нибудь засунут, а оттуда непременно что-нибудь вылезет, и так с любыми дырками: дыркой в стене, жерлом в горе, могилой в земле. Столько всего можно сделать с этим взрослым женским телом, с ним столько всего может пойти не так — я уже заподозрила, что лучше бы обойтись без него. Я подумывала уменьшить себя, бросив есть, и провела так целый день, но ужасно проголодалась, решимость оставила меня, я среди ночи спустилась в кухню и съела куриные ошметки из суповой кастрюли.
Тревожило меня не только кипучее тело: мой престиж в школе зримо понизился. Меня больше не слушали, моего внимания не добивались. При виде меня девочки осекались и посматривали косо. Кое-кто даже поворачивался спиной. Бекка нет — Бекка все еще старалась сесть рядом, но глядела прямо перед собой и больше не нащупывала мою руку под столом.
Сонамит по-прежнему уверяла, что она моя подруга — отчасти, несомненно, потому, что в остальном популярностью не пользовалась, — но теперь это она делала одолжение мне, а не наоборот. Меня все это задевало, но я не понимала, откуда такие перемены в атмосфере.
А вот другие знали. Должно быть, пошла молва, изо рта в ухо, а оттуда снова через рот: от моей мачехи Полы к нашим Марфам, которые подмечали все, а от них к другим Марфам, с которыми наши встречались, выходя по делам, а от тех Марф — к их Женам, а от Жен — к дочерям, моим однокашницам.
О чем молва? Помимо прочего — о том, что я впала в немилость у своего могущественного отца. Моей покровительницей была мама, Тавифа, но ее не стало, а мачеха не питала ко мне добрых чувств. Дома она подчеркнуто не замечала меня или рявкала: «Ну-ка подбери! Не сутулься!» Я старалась пореже попадаться ей на глаза, но ее оскорбляла даже моя закрытая дверь. Пола прямо точно знала, что я, прячась за этой дверью, думаю ядовитые думы.
Однако я упала в цене отнюдь не только потому, что лишилась отцовского фавора. Разлетелись новые сведения, весьма для меня пагубные.
Если всплывал какой-нибудь секрет, особенно скандальный, Сонамит обожала растрезвонить первой.
— Угадай, что я узнала, — как-то раз сказала она, когда мы обедали сэндвичами.
Полдень был погожий, нам разрешили устроить пикник на школьном газоне. Территория была огорожена высоченным забором с колючей лентой поверху, на воротах два Ангела, ворота отпирались, только если приезжали или уезжали Тетки, — нам совершенно ничего не грозило.
— Что? — спросила я.
Сэндвичи были с заменителем сыра — его стали класть в школьные сэндвичи вместо настоящего, потому что настоящий сыр нужен был нашим солдатам. Солнце грело, трава была мягкая, я в тот день улизнула из дома, не попавшись на глаза Поле, и в этот краткий миг я была слегка довольна жизнью.
— Твоя мать — не твоя настоящая мать, — сказала Сонамит. — Тебя забрали у настоящей матери, потому что она была шлюха. Но ты не переживай, ты же не виновата, ты была совсем маленькая и не знала.
Живот скрутило. Я выплюнула на траву недожеванный кусок сэндвича.
— Что ты врешь! — чуть не заорала я.
— Успокойся, — сказала Сонамит. — Я же говорю, ты не виновата.
— Я тебе не верю.
Сонамит улыбнулась мне жалостливо и со смаком:
— Это правда. Моя Марфа слышала от твоей Марфы, а она слышала от твоей новой мачехи. Жены знают — некоторые и сами так детей завели. Меня вот нет — меня родили как положено.
В этот миг я ее взаправду ненавидела.
— А моя настоящая мать тогда где? — осведомилась я. — Раз ты такая умная!
Ты очень-очень жестокая — вот что я хотела сказать. Я уже догадывалась, что она меня предала: до того как рассказать мне, рассказала другим девочкам. Вот почему они со мной холодны: я запятнана.
— Не знаю — может, умерла, — сказала Сонамит. — Она пыталась украсть тебя из Галаада, бежала через лес, хотела перейти с тобой через границу. Но они ее поймали и тебя спасли. Везуха тебе!
— Кто? — пролепетала я.
Сонамит говорила, не переставая жевать. Я смотрела ей в рот, откуда исторгался мой смертный приговор. У нее в зубах застрял оранжевый заменитель сыра.
— Ну, они. Ангелы, Очи, они. Тебя спасли и отдали Тавифе, потому что она не могла родить ребенка. Они тебе сделали добро. У тебя сейчас дом гораздо лучше, чем с этой шлюхой.
Убежденность охватывала мое тело параличом. Тавифина история — как она меня спасла, как бежала от злых ведьм — была отчасти правдива. Только за руку я держала не Тавифу, я держала за руку свою настоящую мать — настоящую мать, шлюху. И преследовали нас не ведьмы — нас преследовали мужчины. Наверняка с автоматами — у таких мужчин всегда автоматы.
Впрочем, Тавифа и в самом деле меня выбрала. Выбрала меня из всех детей, отнятых у матерей и отцов. Тавифа выбрала меня, дорожила мною. Любила меня. Тут все по правде.
Но теперь я осталась без матери, потому что где моя настоящая мать? Я осталась и без отца — Командор Кайл мне такой же отец, как человек на луне. Командор Кайл терпел меня, потому что я была проектом Тавифы, ее игрушкой, ее зверушкой.
Неудивительно, что Пола и Командор Кайл завели Служанку: вместо меня они хотели настоящего ребенка. А я была ничейная.
Сонамит жевала, удовлетворенно наблюдая, как до меня доходит.
— Я за тебя заступлюсь, — пообещала она, сочась лицемерным благочестием. — Твоей душе-то все равно. Тетка Эсте говорит, на небесах все души равны.
«То на небесах, — подумала я. — А мы не там. Мы там, где лестницы и змеи, и прежде я стояла на высокой ступеньке лестницы, прислоненной к Древу Жизни, а теперь сползла по змее. Как отрадно остальным наблюдать мое падение! Неудивительно, что Сонамит не устояла перед соблазном распространить столь приятную тлетворную весть. Я уже слышала, как хихикают у меня за спиной: «Шлюха, шлюха, шлюшья дочь».
Наверняка Тетка Видала и Тетка Эсте тоже знали. Эти две должны были знать с самого начала. Теткам такие тайны ведомы. Отсюда у них и власть, говорили Марфы: потому что им ведомы тайны.
А Тетка Лидия — хмуро-улыбчивая, в уродском буром платье, с портрета в золотой рамке на дальней стене в каждом классе, — ей, должно быть, ведомо больше всего тайн, потому что власти у нее больше всех. Что сказала бы Тетка Лидия о моих невзгодах? Помогла бы мне? Поняла бы мое горе, спасла бы меня? Тетка Лидия — она, вообще, настоящая? Я ее никогда не видела. Может, она как Бог — настоящая и ненастоящая одновременно. А если ночью помолиться ей, а не Богу?
Спустя пару дней я попробовала. Однако молиться женщине было слишком немыслимо, и я бросила.
Остаток этого страшного дня я прожила сомнамбулой. Мы мелкой гладью вышивали наборы платков для Теток, с цветами, подходившими к их именам: эхинацея для Элизабет, хризантема для Хелены, васильки для Видалы. Я трудилась над ландышами для Лидии, вогнала в палец пол-иголки и не замечала, пока Сонамит не сказала:
— У тебя кровь на вышивке.
Габриэла — костлявая колкая девочка, популярная, как прежде я, поскольку ее отца повысили до трех Марф, — шепнула:
— Может, у нее наконец-то месячные начались, из пальца? — И все засмеялись, потому что месячные уже начались почти у всех, даже у Бекки.
Тетка Видала услышала смех, оторвалась от книги и сказала:
— Ну-ка хватит.
Тетка Эсте отвела меня в уборную, и мы смыли кровь с моей руки, и Тетка Эсте забинтовала мне палец, а вот вышивку пришлось отмачивать в холодной воде — так нас учили отстирывать кровь, особенно с белой ткани. Будущим Женам надо уметь отстирывать кровь, говорила Тетка Видала, это наша обязанность: придется надзирать за Марфами, следить, чтоб они все делали правильно. Отчищать кровь и прочие субстанции, которые выделяются из организма, — тоже забота женщин об окружающих, особенно о маленьких детях и стариках, говорила Тетка Эсте: она неизменно все представляла в радужных красках. Это у женщин такой талант, потому что у них особенные мозги, не жесткие и сгущенные, как у мужчин, а мягкие, и влажные, и теплые, и окутывают, как… как что? Она не стала договаривать.
«Как ил под солнцем, — думала я. — Вот что у меня в голове: нагретый ил».
— Что-то не так, Агнес? — спросила Тетка Эсте, промыв мне палец.
Нет, сказала я.
— Тогда чего ты плачешь, миленькая?
Оказывается, и впрямь: как я ни сдерживалась, слезы лились из глаз, из моей влажной заиленной башки.
— Потому что больно! — ответила я, уже рыдая в голос.
Тетка Эсте не спросила, отчего мне больно, хотя понимала, должно быть, что не из-за уколотого пальца. Она приобняла меня и легонько сжала.
— Очень многое причиняет боль, — сказала она. — Но надо радоваться жизни. Бог любит жизнерадостность. Он любит, когда мы ценим все, что есть в мире прекрасного.
От Теток мы только и слышали, что любит и не любит Бог, особенно от Тетки Видалы, которая, видимо, дружила с Богом очень тесно. Сонамит как-то раз пообещала спросить Тетку Видалу, что Бог любит на завтрак, — девочки позастенчивей были шокированы, но она так и не спросила.
«Интересно, — думала я, — какое у Бога мнение про матерей, настоящих и ненастоящих. Впрочем, ясно было, что бесполезно расспрашивать Тетку Эсте о моей настоящей матери, и о том, как Тавифа меня выбрала, и даже о том, сколько мне тогда было лет. Тетки в школе старались не обсуждать с нами родителей».
В тот день, вернувшись домой, я загнала Циллу в угол на кухне, где она пекла печенье, и пересказала все, что за обедом сообщила мне Сонамит.
— У твоей подруги язык больно длинный, — сказала на это Цилла. — Лучше бы прикусывала почаще.
Для Циллы это очень резкие слова.
— Но это правда?
Я еще отчасти надеялась, что Цилла все опровергнет.
Она вздохнула:
— Помоги мне печенье испечь, хочешь?
Но я была уже взрослая — простыми дарами не подкупить.
— Скажи, — не отступила я. — Пожалуйста.
— Что ж, — ответила она. — Если верить твоей новой мачехе — да. Это правда. Ну примерно.
— То есть Тавифа мне не мать, — сказала я, сглатывая вновь подступившие слезы, стараясь, чтоб не сорвался голос.
— Смотря кого считать матерью, — сказала Цилла. — Кто тебя родила или кто больше всех тебя любит?
— Не знаю, — сказала я. — Наверное, кто больше всех любит?
— Значит, Тавифа была тебе матерью, — сказала Цилла, нарезая печенье. — И мы, Марфы, тоже твои матери, потому что мы тоже тебя любим. Даже если тебе не всегда верится. — Кругляши печенья она по одному поддевала лопаткой и перекладывала на противень. — Мы все желаем тебе добра.
Тут я в ней немножко усомнилась: что-то похожее, про желание добра, говорила и Тетка Видала — обычно она после этого наказывала. Она любила стегать нас по ногам, где потом не видно, а иногда и выше — велела нагибаться и задирать юбки. Иногда поступала так с девочками перед всем классом.
— Что с ней случилось? — спросила я. — С моей другой матерью? Которая бежала по лесу? Когда меня забрали?
— Я, честное слово, не знаю, — ответила Цилла, не глядя на меня, ставя печенье в духовку.
Я хотела спросить, нельзя ли мне печенье, когда будет готово — ужасно хотелось горячего печенья, — но разговор был серьезный, а просьба слишком ребяческая.
— Ее застрелили? Ее убили?
— Ой, нет, — сказала Цилла. — Они бы не стали.
— Почему?
— Потому что она могла рожать. Она же родила тебя, да? То есть известно, что она могла. Такую ценную женщину ни за что бы не убили — только если иначе никак. — Она помолчала, подождала, когда я это переварю. — Скорее всего, они бы ее определили в… Тетки в Центре Рахили и Лии помолились бы с ней; побеседовали бы сначала, постарались убедить, чтобы передумала.
В школе о Центре Рахили и Лии поговаривали, но невнятно: никто не знал, что там происходит. Однако если над тобой молится толпа Теток, это уже страшно. Не все Тетки добрые, как Тетка Эсте.
— А если они ее не убедили? — спросила я. — Тогда ее убили? Она умерла?
— Ой, да наверняка убедили, — сказала Цилла. — Это они умеют. У них любая и передумает, и перехочет.
— А тогда где она? — спросила я. — Моя мать… настоящая… ну, другая?
Интересно, она меня помнит? Наверняка помнит. Она меня, наверное, любила — иначе не взяла бы с собой, когда убегала.
— Мы не знаем, лапушка, — сказала Цилла. — Когда они становятся Служанками, у них больше нет старых имен, а одеты они так, что лиц не разглядишь. Все одинаковые.
— Она Служанка? — переспросила я. Выходит, Сонамит не соврала. — Моя мать?
— В Центре этим и занимаются, — сказала Цилла. — Переделывают их в Служанок, так или иначе. Тех, кого ловят. Ты как — хочешь печенья? Горячее. Масла у меня сейчас нет, но могу медом помазать.
Я сказала «спасибо». Я съела печенье. Моя мать — Служанка. Вот почему Сонамит уверяла, что моя мать шлюха. Всем известно, что прежде Служанки поголовно были шлюхами. И остались, только по-другому.
С тех пор наша новая Служанка завораживала меня. Когда она только появилась, я на нее не смотрела, как и было велено, — это добрее всего, говорила Роза, потому что либо Служанка родит ребеночка и ее куда-нибудь переведут, либо она не родит ребеночка и ее все равно куда-нибудь переведут, но в любом случае она у нас ненадолго. Им вредно привязываться, особенно к детям, все равно же придется с ними расстаться, а ты представь, как им будет тяжело.
И я отводила глаза от Кайловой, притворялась, будто вовсе ее не вижу, когда она в своем красном платье вплывала в кухню, забирала корзинку для покупок и шла гулять. Служанки каждый день гуляли парами — мы встречали их на улицах. Со Служанками никто не заговаривал, не трогал их, не прикасался, потому что были они, в общем-то, неприкасаемые.
Но отныне я косилась на Кайлову при любом удобном случае. У нее было бледное вытянутое лицо — пустое, как отпечаток пальца в перчатке. Пустое лицо я и сама умела делать, поэтому не верила, что у нее там взаправду пусто. Прежде она жила совсем иначе. Как она выглядела, когда была шлюхой? Шлюхи ходили не только с мужем, но и с другими мужчинами. Сколько было мужчин, с которыми она ходила? Что это вообще значит: ходить с мужчинами и с какими мужчинами? Она что-то высовывала из-под одежды? Носила мужские брюки? В голове не укладывается, до чего порочно! Но если да — как смело! Она тогда, наверное, была совсем другая. Гораздо живее.
Я смотрела из окна в спину Кайловой, когда та удалялась на прогулку — по саду, по дорожке, до ворот. Потом я снимала туфли, на цыпочках пробегала по коридору и прокрадывалась к ней в комнату в глубине дома на третьем этаже. Комната была средних размеров, с отдельной ванной. Вязаный коврик; на стене картина с синими цветами в вазе — раньше была Тавифина.
Должно быть, Пола перевесила картину сюда, чтоб глаза не мозолила, — мачеха вычищала из зримых пределов дома все, что могло напомнить новому мужу о первой Жене. Не в открытую — Пола действовала тоньше, убирала или выбрасывала по одной вещице, — но я все понимала. Лишняя причина ее недолюбливать.
Чего я тут рассусоливаю? Теперь-то незачем. Я не просто недолюбливала ее — я ее ненавидела. Ненависть — очень дурное чувство, от него леденеет душа, нас Тетка Эсте так учила, и я собой не горжусь, и раньше я молилась, чтоб меня за это простили, но да, я ненавидела Полу.
Тихонько прикрыв дверь, я рылась в Служанкиных вещах. Кто она на самом деле? А вдруг она и есть моя пропавшая мать? Я понимала, что это все понарошку, но мне было ужасно одиноко; приятно воображать, как бы все было тогда. Мы бы кинулись друг другу в объятия, мы были бы так счастливы снова друг друга отыскать… Ладно, а потом что? У меня не было версий дальнейших событий, но я смутно подозревала, что в дальнейшем нас бы ждали неприятности.
Ничто в комнате ни единым намеком не выдавало, кто такая Кайлова. В шкафу аккуратным рядком висели ее красные платья, на полках лежало опрятно свернутое простенькое белое белье и ночные рубашки, похожие на мешки. У нее была вторая пара туфель, и еще одна накидка, и запасной белый чепчик. Зубная щетка с красной ручкой. И чемодан, в котором она все это принесла, но в чемодане было пусто.
В конце концов нашей Служанке удалось забеременеть. Я это поняла еще прежде, чем мне сказали, потому что Марфы перестали относиться к ней, как к приблудной собачонке, которую терпят из жалости, — с ней носились как с писаной торбой, кормили сытнее, на подносы с завтраком ставили цветы в вазочках. Я одержимо следила за ней и потому подмечала такие детали.
Я подслушивала, как Марфы, считая, что меня поблизости нет, возбужденно щебечут в кухне, но не всегда удавалось расслышать слова. При мне Цилла много улыбалась сама себе, а Вера понижала пронзительный голос, будто в церкви. Даже Роза смотрела самодовольно, точно съела особо вкусный апельсин, но никому не расскажет.
Что до мачехи Полы, та вся светилась. Была со мной любезнее, когда мы сталкивались, а я старалась, чтобы это происходило пореже. Я проглатывала завтрак в кухне, потом меня увозили в школу, а за ужином я побыстрее выскакивала из-за стола, ссылаясь на уроки: вышивать гладью, или вязать, или шить, или закончить рисунок, или написать акварель. Пола никогда не возражала: ей тоже неохота было меня видеть.
— Кайлова беременна, да? — как-то утром спросила я Циллу.
Спрашивала я эдак невзначай — мало ли, вдруг ошиблась? Цилла опешила:
— Ты откуда знаешь?
— Я же не слепая, — высокомерно сказала я; вероятно, мой тон ее раздосадовал. Такой у меня был возраст.
— Нам не полагается говорить, — сказала Цилла, — пока не пройдет три месяца. Первые три месяца — опасное время.
— Почему? — спросила я.
Из сопливого иллюстрированного доклада Тетки Видалы про зародышей я толком ничего не почерпнула.
— Потому что, если Нечадо, оно может… оно тогда рождается слишком рано, — сказала Цилла. — И умирает.
Про Нечад я знала: про них не учили, но перешептывались. Ходили слухи, что их очень много. Беккина Служанка родила девочку: у ребенка не было мозга. Бедная Бекка ужасно расстроилась, потому что хотела сестру. «Оно в наших молитвах. Она», — сказала тогда Цилла. От меня не ускользнуло это «оно».
Однако Пола, видимо, обмолвилась про беременность Кайловой другим Женам, потому что мой престиж в школе вдруг опять взлетел под небеса. Сонамит и Бекка вновь соперничали за мое внимание, как прежде, а другие девочки слушались, будто меня окутала незримая аура.
Будущий ребенок отбрасывал отблески на весь свой ближний круг. Точно золотистая дымка окутала наш дом — и золотилась ярче день ото дня. Когда миновала трехмесячная веха, в кухне устроили междусобойчик, и Цилла испекла кекс. Сама Кайлова, судя по тому, что я мельком читала в ее лице, не столько радовалась, сколько вздыхала с облегчением.
Посреди этого затаенного торжества я витала темной тучей. Неведомый ребенок у Кайловой в животе забирал себе всю любовь — мне как будто ничего и не оставалось. Я была совсем одна. И я ревновала: у этого ребенка будет мать, а у меня никогда не будет. Даже Марфы больше не смотрели на меня — их притягивало сияние, что источал живот Кайловой. Стыдно признаваться — ревновать к младенцу! — но от правды не спрячешься.
В тот период случилось событие, которое стоило бы пропустить, хорошо бы забыть о нем вовсе, однако вскоре оно повлияло на мой скорый выбор. Теперь-то я стала старше, повидала мир и понимаю, что не все сочтут это чем-то прямо из ряда вон, но тогда я была юная галаадская девушка, ни единожды не попадала в подобные ситуации, и для меня это была отнюдь не мелочь. Напротив: это был ужас. И стыд — когда с тобой делают постыдное, стыд остается и на тебе. Ты словно замаралась.
Начало банальное: мне нужно было к стоматологу на ежегодный осмотр. Стоматолог был отец Бекки, и звали его доктор Гроув. Лучше не бывает стоматологов, утверждала Вера: к нему ходили все высокопоставленные Командоры и их семьи. Кабинет у него был в Корпусе Благодати Здравия — там работали только врачи и стоматологи. На вывеске были нарисованы улыбчивое сердце и улыбчивый зуб.
К врачу или стоматологу со мной всегда ходила какая-нибудь Марфа, ждала меня в приемной — так приличнее, говорила Тавифа, не объясняя почему. Но Пола сказала, что пусть меня просто отвезет Хранитель, дома дел по горло, скоро все изменится, то есть родится ребенок, надо готовиться, посылать Марфу — зряшная трата времени.
Я не возражала. Более того, чувствовала себя страшно взрослой — я же ехала одна. Всю дорогу просидела с прямой спиной позади нашего Хранителя. Потом зашла в здание и нажала в лифте кнопку с тремя зубами, и отыскала нужный этаж и нужную дверь, и посидела в приемной, разглядывая развешанные по стенам картинки с прозрачными зубами. Когда подошла моя очередь, я зашла в кабинет, как велел помощник стоматолога мистер Уильям, и села в кресло. Вошел доктор Гроув, мистер Уильям принес мою карту, вышел и закрыл дверь, а доктор Гроув посмотрел в карту и спросил, не болят ли у меня зубы, а я сказала, что нет.
Он, как обычно, повозился у меня во рту со своими ложками, и зондами, и зеркальцем. Я, как обычно, видела вблизи его глаза, увеличенные очками — голубые и покрасневшие, с веками, как у слона коленки, — и старалась не вдыхать, когда он выдыхал, поскольку дышал он на меня, как обычно, луком. Он был мужчина средних лет, без выразительных черт.
Он со щелчком содрал белые резиновые перчатки и вымыл руки в раковине у меня за спиной.
Сказал:
— Идеальные зубы. Идеальные. — А потом сказал: — Ты скоро будешь большая девочка, Агнес.
А потом он рукой накрыл мою маленькую, но растущую грудь. Было лето, и я носила летнюю школьную форму — розовую, из тонкого хлопка.
Я потрясенно застыла. Значит, это все правда — про мужчин, про их буйные, ярые страсти, и эти страсти я пробуждаю, просто сидя в стоматологическом кресле. Мне было до ужаса неловко — что тут полагается сказать? Я не знала и сделала вид, что не происходит ничего.
Доктор Гроув стоял позади меня, то есть его левая рука лежала на моей левой груди. В остальном я его не видела — только его кисть, крупную и с рыжеватыми волосками на тыльной стороне. Ладонь была горячая. Лежала у меня на груди большим горячим крабом. Я не знала, что делать. Взять его руку и убрать с груди? А его похоть не разгорится тогда еще пуще? Бежать? Тут рука стиснула мне грудь. Пальцы нащупали сосок и ущипнули. Как будто в меня вогнали канцелярскую кнопку. Я дернулась — надо срочно вылезать из этого кресла, — но рука держала крепко. Потом вдруг убралась, и у меня перед глазами возникли некоторые другие органы доктора Гроува.
— Тебе давно пора увидеть, — сказал он буднично, как говорил всегда и все. — Скоро такой же будет внутри тебя. — А потом взял мою правую руку и положил на этот свой орган.
Вряд ли нужно рассказывать, что случилось потом. У него под рукой было полотенце. Он вытерся и запихал свой отросток обратно в штаны.
— Ну вот, — сказал он. — Умница. Я тебе ничего плохого не сделал. — И отечески похлопал меня по плечу. — Не забывай дважды в день чистить зубы и потом пользуйся зубной нитью. Мистер Уильям даст тебе новую зубную щетку.
Я вышла из кабинета; меня мутило. Мистер Уильям сидел в приемной — неприметное тридцатилетнее лицо бесстрастно. Он предъявил вазу с голубыми и розовыми зубными щетками. Мне хватило ума взять розовую.
— Спасибо, — сказала я.
— Пожалуйста, — ответил мистер Уильям. — Дупла есть?
— Нет, — сказала я. — В этот раз нет.
— Это хорошо, — сказал мистер Уильям. — Не ешь сладкого — может, и не будет. Никакого кариеса. Все нормально?
— Да, — сказала я.
А где дверь?
— Ты какая-то бледная. Кое-кто боится стоматологов.
Это он что — ухмыляется? Знает, что сейчас было?
— Я не бледная, — глупо заупрямилась я: самой-то мне откуда знать, что я не бледная?
Я отыскала дверную ручку и выскочила в коридор, добралась до лифта, нажала кнопку «вниз».
И что, у стоматолога теперь всякий раз будет такое? Я не могла просто заявить, что больше не хочу к доктору Гроуву, — пришлось бы объяснять, почему, а я знала, что, если расскажу, быть беде. Тетки в школе учили, что, если какой мужчина неприлично нас потрогает, надо сообщить руководству, то есть Теткам, но нам хватало мозгов соображать, что подымать шум не стоит, особенно если это уважаемый мужчина — вот доктор Гроув, например. И вдобавок, что будет с Беккой, если я расскажу про ее отца? Это унизительно, это убийственно. Это страшное предательство.
Иногда девочки рассказывали. Одна утверждала, что их Хранитель обеими руками погладил ее по бедрам. Другая говорила, что Экономусорщик расстегнул перед ней штаны. Первую высекли сзади по ногам за вранье, второй объяснили, что воспитанные девочки не замечают мелких мужских чудачеств, а смотрят в другую сторону, и все.
Но я не могла посмотреть в другую сторону. Некуда было смотреть.
— Я не буду ужинать, — сказала я Цилле в кухне.
Цилла пронзила меня взглядом:
— У стоматолога все прошло нормально, лапушка? Дупла есть?
— Нет, — ответила я. Выдавила жалкую улыбку. — У меня идеальные зубы.
— Заболеваешь?
— Может, простудилась, — сказала я. — Мне надо полежать.
Цилла приготовила горячего питья с лимоном и медом, принесла мне в спальню на подносе.
— Надо было съездить с тобой, — сказала она. — Но он же лучший стоматолог. Все в один голос говорят.
Она знала. Или подозревала. Предостерегала меня: мол, ничего не рассказывай. Они так и общались — шифром. Точнее, пожалуй, сказать: мы все так общались. И Пола тоже знала? Предвидела, что со мной случится такое? И поэтому послала меня к доктору Гроуву одну?
«Наверняка, — решила я. — Наверняка Пола нарочно подстроила, чтоб мне щипали грудь, совали эту грязную штуку. Хотела, чтоб меня осквернили. Осквернили: библейское слово. А Пола, должно быть, злодейски хохочет — вот какую жестокую шутку она со мной сыграла; ясно же — она бы сочла, что это шутка».
После этого я бросила молиться о прощении за то, что ненавижу Полу. Правильно я делала, что ее ненавидела. Я готова была ждать от нее худшего — и ждала.
Шли месяцы; моя жизнь — на цыпочках, ухом под дверями — продолжалась. Я работала над собой: старалась видеть, оставаясь невидимой, и слышать, оставаясь неслышимой. В моей жизни появились щели в дверных косяках и прикрытых дверях, посты перехвата в коридорах и на лестницах, истончения в стенах. В основном до меня долетали обрывки или даже паузы, но я научилась складывать из них целое и заполнять фразы непроизнесенным.
Наша Служанка Кайлова все росла и росла — ну, живот у нее рос, — и чем больше она росла, тем сильнее ликовали в доме. То есть ликовали женщины. Про Командора Кайла не поймешь. У него и так-то лицо всегда было одеревенелое, а мужчинам вообще не полагалось выражать эмоции — плакать или даже громко смеяться; правда, когда другие Командоры приходили к Командору Кайлу на ужин с вином и праздничными десертами, которые так прекрасно пекла Цилла, со взбитыми сливками — если удавалось достать, — смех из-за закрытых дверей столовой иногда все-таки доносился. Но, я думаю, даже Командор Кайл хотя бы умеренно радовался разбуханию Кайловой.
Порой я гадала, как относился ко мне мой настоящий отец. Про мать я кое-что понимала — она бежала вместе со мной, Тетки сделали ее Служанкой, — а про отца не знала решительно ничего. Должен же быть у меня отец? У всех есть. Вы, наверное, думаете, что я заполняла пустоту идеальными картинками, но нет: пустота пустовала.
Кайлова теперь была звезда. Жены под разными предлогами засылали к нам Служанок — одолжить яйцо, вернуть миску, но на самом деле только спросить, как дела у Кайловой. Служанкам разрешали войти в дом; потом вызывали Кайлову, чтоб они клали руки на ее круглый живот и чувствовали, как брыкается ребенок. Поразительные лица были у них во время этого ритуала. Изумление, словно узрели чудо. Надежда, потому что, если получилось у Кайловой, у них тоже получится. Зависть, потому что у них пока еще не получилось. Жадность, потому что им очень хотелось. Отчаяние, потому что с ними, быть может, такого никогда не произойдет. Я тогда не знала, что бывает со Служанкой, если ее сочтут фертильной, а она ни в одном доме не зачнет, но уже догадывалась, что ничего хорошего.
Пола закатывала другим Женам многочисленные чаепития. Жены поздравляли ее, и восторгались, и завидовали, а она благосклонно улыбалась, и скромно принимала поздравления, и говорила, что все дары нисходят свыше[103], а затем вызывала Кайлову в гостиную, чтобы Жены увидели своими глазами, и поахали, и посуетились. Они даже иногда называли Кайлову «милочка», чего не делали с обычной Служанкой, у которой плоский живот. Потом они спрашивали Полу, как она назовет своего ребенка.
Ее ребенка. А не Кайловой. Я размышляла, каково Кайловой. Но никого не занимало, что у нее в голове, — всех интересовал только ее живот. Они гладили ее по животу, порой даже прижимались к нему ухом, а я стояла за открытой дверью гостиной и подглядывала в щелочку, чтоб видеть ее лицо. Видела, как она старается застыть лицом, точно мраморная, но ей не всегда удавалось. С приходом к нам лицо у нее округлилось — чуть ли не опухло, — и мне чудилось, что это из-за слез, которые она не дозволяет себе выплакать. Она плачет тайком? Я шныряла под ее закрытой дверью, навострив уши, но ни разу не услышала.
Шныряя у нее под дверью, я злилась. У меня когда-то была мать, и меня отняли у этой матери, отдали Тавифе, как вот этого ребенка отнимут у Кайловой и отдадут Поле. Так оно делается, так оно устроено, так должно быть во имя благого будущего Галаада: немногие приносят жертвы ради множеств. Тетки считали так, Тетки учили этому нас, и все равно я понимала: здесь что-то не то.
Но, хотя Тавифа и приняла краденого ребенка, я не могла ее упрекнуть. Не Тавифа сделала мир таким, зато она была мне матерью, и я ее любила, и она любила меня. Я любила ее по-прежнему — быть может, и она по-прежнему меня любила. Кто знает? Быть может, серебристый дух ее остался подле меня, витал надо мною, зорко за мною приглядывал. Приятная мысль.
Необходимая.
В конце концов все-таки наступил День Рождения. Я не пошла в школу, потому что у меня начались первые месячные и ужасно болел живот. Цилла сделала мне грелку, и натерла болеутоляющим бальзамом, и выдала чашку обезболивающего чаю, и я лежала калачиком, жалея себя, и тут по улице прокатилась сирена Родомобиля. Я выползла из постели и подошла к окну: да, красный фургон уже заехал к нам в ворота, и из него вылезали Служанки — десяток, а то и больше. Лиц не видно, но по тому, как они двигались — быстрее обычного, — было ясно, что они взволнованы.
Потом стали подъезжать машины Жен, и Жены в одинаковых голубых накидках тоже побежали к нам. Появились еще две машины Теток, и вышли Тетки. Я их не знала. Обе пожилые, и у одной был черный саквояж, а на саквояже красные крылышки, и заплетенная змея, и луна, а значит, это саквояж Неотложной Медицинской Помощи, женского отделения. Некоторых Теток обучали неотложной помощи и акушерству, хотя настоящими врачами они быть не могли.
Видеть Рождение мне не полагалось. Девочкам и девушкам брачного возраста — какой стала я, потому что начались месячные, — не разрешали смотреть, знать, что происходит, потому что подобные зрелища и звуки — это не для нас, они могут нам навредить, могут отвратить нас или напугать. Это густое красное знание — оно для замужних женщин и Служанок, и еще, конечно, для Теток, чтоб они потом обучали будущих Теток-акушерок. Но, естественно, я отмахнулась от боли в животе, надела халат и тапочки и прокралась до середины лестницы на третий этаж, где меня никто не увидит.
Внизу в гостиной Жены пили чай и ждали знаменательной минуты. Я не понимала, какой именно минуты, но слышала, как они там смеются и щебечут. Помимо чая, они пили шампанское, о чем я узнала позднее, наткнувшись в кухне на бутылки и пустые бокалы.
Служанки и прикомандированные Тетки дежурили с Кайловой. Она лежала не у себя в комнате — туда бы все не влезли, — а в господской спальне на втором этаже. Я слышала стон, как будто животный, и как распевают Служанки: «Тужься, тужься, тужься, дыши, дыши, дыши», — а временами измученный голос, которого я не узнавала — должно быть, Кайловой, — говорил: «О господи, о господи», — низко и сумрачно, как из колодца. Ужас. Я сидела на лестнице, обхватив себя руками, и меня уже трясло. Что творится? Что за пытки, что за истязания? Что с ней делают?
Звуки эти продолжались вроде бы долго. Я слышала, как по коридору бегают — Марфы приносят, что там у них попросили, и что-то уносят. Позже, вечером, я подглядела в прачечной — оказалось, уносили они помимо прочего окровавленные простыни и полотенца. Потом в коридор вышла одна Тетка и загавкала в свой Комптакт:
— Сию минуту! Срочно! У нее упало давление! Большая кровопотеря!
Раздался вопль, потом еще. Одна Тетка перегнулась через перила и заорала Женам вниз:
— А ну быстро сюда!
Тетки обычно так не орали. Шаги толпой взбежали по лестнице, и кто-то сказал:
— Ой, Пола!
Потом завизжала сирена — на сей раз другая. Я заглянула в коридор — никого — и кинулась к себе в комнату глянуть из окна. Черная машина, красные крылышки и змея, но с длинным золотым треугольником: то есть настоящий врач. Из машины он прямо-таки выпрыгнул, грохнул дверцей и взлетел по ступеням.
Я расслышала, что он говорил: «Вот же говно! Вот же говно! Вот же говно Господне!»
Это опьяняло само по себе. Я в жизни не слыхала, чтобы мужчины так выражались.
Родился мальчик — у Полы и Командора Кайла появился здоровый сын. Назвали Марком. А Кайлова умерла.
Когда Жены, и Служанки, и вообще все разошлись, я сидела с Марфами в кухне. Марфы подъедали остатки праздничной трапезы: сэндвичи с обрезанными корками, кекс, настоящий кофе. Меня тоже угощали, но я сказала, что не хочу есть. Они спросили, как мой живот; завтра отпустит, сказали они, а со временем будет не так тяжко, да и привыкаешь. Но я лишилась аппетита не поэтому.
Придется кормилицу нанимать, говорили они: кого-нибудь из Служанок, которые потеряли детей. Или можно детское питание, хотя всем известно, что детское питание хуже. Но крохотулечка выживет.
— Бедняжка, — сказала Цилла. — Столько пережить — и все впустую.
— Зато ребенка спасли, — сказала Вера.
— Либо ее, либо его, — сказала Роза. — Ее же резать пришлось.
— Я пошла спать, — сказала я.
Кайлову из дома еще не увезли. Она лежала у себя в комнате, завернутая в простыню, — это выяснилось, когда я тихонько прокралась к ней по черной лестнице.
Я открыла ей лицо. Матово-белое — в ней, наверное, крови совсем не осталось. Брови светлые, мягкие и тонкие, изогнутые, будто она удивилась. Глаза были открыты, смотрели на меня. Возможно, она видела меня впервые. Я поцеловала ее в лоб.
— Я никогда тебя не забуду, — сказала я ей. — Остальные да, а я обещаю, что нет.
Пафосно, сама знаю: я же тогда была, в общем-то, ребенок. Но, как видите, слово я сдержала: я не забыла ее. Ее, Кайлову, безымянную, похороненную под квадратным камушком, все равно что пустым. Спустя годы я отыскала его на кладбище Служанок.
А когда появилась возможность, я отыскала ее в Родословной из Генеалогического Архива. Я узнала ее изначальное имя. Смысла никакого, я понимаю, — разве только для тех, кто любил ее, кого с нею разлучили. Но для меня это было как найти отпечаток ладони в пещере — знак, послание. Я была. Я существовала. Я была настоящая.
Как ее звали? Еще бы вы не хотели узнать.
Кристал. Так я ее и помню. Помню, что она была Кристал.
Кристал устроили скромные похороны. Мне разрешили прийти: у меня были первые месячные, я официально стала женщиной. Служанкам, которые присутствовали при Рождении, тоже разрешили прийти, и всем нашим домочадцам. Даже Командор Кайл явился — в знак уважения.
Мы спели два гимна — «Вознес смиренных»[104] и «Благословен плод»[105], — а легендарная Тетка Лидия произнесла речь. Я взирала на нее в изумлении, словно предо мною ожил ее портрет: она все-таки была взаправду живая. Впрочем, старше, чем на портрете, и не такая страшная.
Она сказала, что Служанка Кайлова, наша сестра в служении, принесла величайшую жертву и умерла с честью, явив женскую доблесть, и искупила свое греховное прошлое, и стала окрыляющим примером для всех прочих Служанок.
На этих словах голос у Тетки Лидии чуточку дрогнул. Пола и Командор Кайл, с лицами торжественными и благочестивыми, стояли и время от времени кивали, а некоторые Служанки плакали.
Я не плакала. Я уже наплакалась. Правда была такова: они разрезали Кристал, чтобы достать ребенка, и тем самым ее убили. Это был не ее выбор. Она не вызывалась умирать с честью, являть женскую доблесть и становиться окрыляющим примером, но об этом никто ни словом не обмолвился.
Положение мое в школе ухудшилось небывало. Я стала табу: наша Служанка умерла, а у девочек считалось, что это дурное знамение. Они вообще были суеверные. В Школе Видалы цвели две религии: официальная, которую преподавали Тетки, где Бог и особые женские поприща, и неофициальная, которая передавалась от девочки к девочке в играх и песенках.
У мелких были считалочки, например: Изнаночных две, лицевая одна, Вот тебе муж, теперь ты Жена; Две лицевых, один накид, Вот тебе новый, а старый убит. Для маленьких девочек мужья — не настоящие люди. Мужья — мебель, поэтому их можно заменить, как в кукольном доме моего детства.
Самая популярная песенная игра у маленьких называлась «Повешение». Песенка была такая:
Кто на Стене висит и гниет? Эники-беники-рэс!
На Стене Служанка — как имя ее? Эники-беники-рэс!
Раньше было (тут называлось имя кого-нибудь из нас), а теперь уже нет. Эники-беники-рэс!
В животе был ребенок, но это секрет (тут мы хлопали себя по плоским животикам). Эники-беники-рэс!
Или две девочки сцепляли и поднимали руки, а остальные пробирались в эти воротца друг за другом, и все распевали: Один — убили, Два — целовали, Три — родили, Четыре — пропали, Пять — это жизнь, А шесть — это тлен, А семь — ты в красном, И тебя взяли в плен!
Седьмую девочку ловили двое водящих, ходили с ней по кругу, а потом хлопали по голове. Она становилась «мертвая» и выбирала следующих двух палачей. Я понимаю, звучит зловеще и легкомысленно разом, однако дети сочиняют игры из всего, что попадется под руку.
Тетки, вероятно, считали, что в этой игре содержится благотворная доза предостережения и угрозы. Но почему «Один — убили»? Почему убийство — прежде поцелуя? Почему не после, это же логичнее? Я с тех пор много об этом думала, но меня так и не осенило.
В школе нам разрешались и другие игры. Мы играли в «Змеи и лестницы»: если попадешь на Молитву, поднимаешься по лестнице на Древо Жизни, а если на Грех — спускаешься по сатанинской змее. Нам давали раскраски, и мы раскрашивали вывески на магазинах — «Всякая плоть»[106], «Хлеба и Рыбы»[107] — и так их заучивали. Еще мы раскрашивали одежду на людях — Жен голубым, Эконожен в полоску, Служанок красным. Бекка один раз получила взбучку от Тетки Видалы за то, что раскрасила Служанку в лиловый.
О поверьях старшие девочки не пели, а шептались — и тут уже никаких игр. К таким вещам относились серьезно. Одно поверье было такое:
Если Служанка умрет в доме твоем —
Ты виновата в смерти ее.
Если ребенок Служанки умрет —
Будешь плакать все дни напролет.
Если Служанка в родах умрет —
Тогда тебя проклятие ждет.
Кайлова умерла при Рождении, и среди девочек я считалась проклятой; однако, поскольку младенец Марк был жив-здоров и мой брат, считалось, что я при этом благословенна необычайно. Девочки не дразнили меня в лицо, однако избегали. Олдама, завидев меня, пристально вперялась в потолок; Бекка отворачивалась, но подсовывала мне что-нибудь из своего обеда, когда никто не смотрел. Сонамит от меня отдалилась — то ли от страха из-за смерти, то ли от зависти из-за Рождения, то ли от того и другого пополам.
Дома все переключились на младенца, который требовал этого настоятельно. Голосистое было дитя. Пола ценила престиж обладания ребенком — мало того, ребенком мужского пола, — но в душе не была склонна к материнству. Маленького Марка приносили и предъявляли ее подругам, но этих кратких интерлюдий Поле хватало надолго, и вскоре Марка отдавали кормилице — пухлой скорбной Служанке, в недавнем прошлом Такеровой, а теперь, разумеется, Кайловой.
В промежутках между кормлениями, сном и экспонированием Марк проводил время в кухне, где стал любимцем всех Марф. Они обожали его купать и ахали над его крохотными пальчиками, крохотными ножками, крохотными ямочками и крохотным членом, из которого он пускал воистину ошеломительные фонтаны мочи. Ах ты, наш маленький силач!
Мне полагалось наряду с прочими поклоняться ребенку, а когда я не выказывала особого рвения, мне говорили, что хватит дуться, скоро у меня и самой будет ребятенок, тогда я буду счастлива. В чем я сильно сомневалась — не столько в ребенке, сколько в счастье. Я как можно чаще укрывалась у себя, подальше от кухонного веселья, и печалилась о несправедливости устройства вселенной.
Крокусы растаяли, нарциссы усохли и стали как бумажки, тюльпаны исполнили свой завлекательный танец, вывернув наизнанку, а затем и вовсе сбросив лепестковые юбки. Расцвели травы, взращиваемые на клумбах Ардуа-холла Теткой Клевер и ее сборищем полувегетарианских любительниц махать лопатами. Нет, Тетка Лидия, вы непременно выпейте мятного чаю — вы не представляете, как прекрасно он налаживает пищеварение. В мое пищеварение нос не суйте, хочется рявкнуть мне; но они ведь хотят как лучше, напоминаю я себе затем. Сойдет за убедительное оправдание, когда кровь запятнает ковер?
Я тоже хотела как лучше, порой беззвучно бубню я себе под нос. Я хотела как лучше — ну, за неимением наилучшего, что совсем другое дело. И все равно: представим только, насколько было бы хуже, если б не я.
Херня, порой отвечаю я себе. Порой, впрочем, глажу себя по головке. Кто сказал, что последовательность — великая добродетель?
Что у нас там дальше в вальсе цветов? Ландыш. Такой надежный. Такой кружевной. Такой ароматный. Еще немного — и расчихается моя закоренелая супостатка Тетка Видала. Может, у нее опухнут глаза — тогда ей затруднительно станет следить за мной краем любого из двух глаз в надежде засечь некую оплошность, некое упущение, некую слабину в теологической корректности, что пригодятся, дабы споспешествовать моему падению.
Раскатала губы, шепчу я ей. Мой талант опережать тебя на один прыжок — предмет моей гордости. Почему, впрочем, на один? Больше одного. Свали меня — и я обрушу храм[108].
У Галаада, мой читатель, застарелая беда: неловко даже сказать, до чего высок уровень эмиграции из этого Царства Божия на Земле. Утечки наших Служанок, к примеру: от нас утекли слишком многие. Как свидетельствует анализ, проведенный Командором Джаддом, едва мы обнаруживаем и блокируем один путь отхода, мигом открывается другой.
Наши буферные зоны чересчур проницаемы. Наиболее дикие участки Мэна и Вермонта — лиминальные пространства, не вполне под нашим контролем, и местные, хотя и не откровенно враждебны, предрасположены, однако, к ересям. Вдобавок они — и это мне известно по личному опыту — плотно взаимосвязаны системой браков, напоминающей вязаное полотно работы сюрреалиста, а если их разозлить, имеют склонность к вендеттам. Посему затруднительно принудить их друг друга предавать. Мы уже некоторое время подозреваем, что из их среды берутся проводники, действующие либо из желания перехитрить Галаад, либо из простейшей алчности, поскольку известно, что «Мой день» платит. Один вермонтец, угодивший к нам в руки, говорил, что у них в ходу такая поговорка: «Мой день — расчетный день».
Холмы и болота, петляющие реки, длинные каменистые заливы, что выводят в море на полной воде, — все способствует нелегальщине. В подыстории региона были алкогольные контрабандисты, сигаретные спекулянты, наркоторговцы, противозаконные барыги всевозможных сортов. Границы для них не значили ничего: они проскальзывали внутрь и выскальзывали наружу, они всем показывали нос, и из рук в руки переходили деньги.
Один мой дядька занимался чем-то подобным. Такая уж у нас была семейка — жили в трейлерах, глумились над полицией, якшались с оборотной стороной системы уголовного правосудия; отец этим гордился. А вот мною нет: я была девчонка, и, что хуже, больно умная девчонка. Что со мной было делать? Только выбивать из меня гонор — кулаками, сапогами или чем придется. Отцу перерезали горло еще до триумфа Галаада — иначе я бы сама это ему устроила. Оставим, впрочем, сии преданья старины.
Совсем недавно Тетка Элизабет, Тетка Хелена и Тетка Видала пришли ко мне с детальным планом закручивания гаек. Назывался так: Операция «Тупик». План решения проблемы женской эмиграции на северо-восточных прибрежных территориях. Описание шагов, необходимых для перехвата беглых Служанок, направляющихся в Канаду, и призыв к объявлению чрезвычайного положения, плюс удвоение числа поисковых собак и введение более эффективной системы допросов. В последнем пункте я различила руку Тетки Видалы: она тайком печалится, что в нашем списке телесных наказаний не значатся вырывание ногтей и потрошение.
— Молодцы, — сказала я. — Очень обстоятельная работа. Я прочту с предельным вниманием, а пока хочу заверить вас, что Командор Джадд разделяет ваше беспокойство и уже принимает меры, хотя я пока не вправе поделиться с вами подробностями.
— Хвала, — сказала на это Тетка Элизабет, возрадовавшись, похоже, не весьма.
— Все это предприятие с вечными побегами надо раздавить на корню раз и навсегда, — возгласила Тетка Хелена, покосившись на Тетку Видалу в надежде на поддержку. И для наглядности топнула ногой — больно, должно быть, у нее же лодыжкам кранты: в юности она угробила себе ноги пятидюймовыми шпильками «Бланик». За одни эти туфли на нее бы сейчас донесли.
— Безусловно, — учтиво ответствовала я. — И это действительно предприятие — по крайней мере отчасти.
— Надо зачистить всю территорию! — сказала Тетка Элизабет. — Они все там неразлейвода с канадским «Моим днем».
— Командор Джадд тоже придерживается такого мнения, — сказала я.
— Как и все мы, эти женщины обязаны выполнять свой долг согласно Замыслу Божию, — сказала Тетка Видала. — Жизнь вообще не сахар.
План свой они сочинили без моей санкции — а это ослушание, — но я сочла, что обязана передать его Командору Джадду, особенно ввиду того, что, если не передам, он точно об этом услышит и отметит мое своеволие.
Сегодня днем все три навестили меня снова. В немалом воодушевлении: рейды на севере штата Нью-Йорк принесли многообразный улов — семерых квакеров, четверых вернувшихся к земле, двух канадских охотников на лосей, по совместительству проводников, и одного контрабандиста лимонов; каждый — возможное звено в цепи Подпольной Женской Дороги. Выжав любую дополнительную информацию, которой они могут располагать, от них избавятся, если они не обладают ценностью: обмен заложниками между «Моим днем» и Галаадом — не то чтобы неслыханное дело.
Я, разумеется, была в курсе происходящего.
— Мои поздравления, — сказала я. — Вы можете гордиться собой, хотя бы за кулисами. Принимать поздравления на сцену выйдет, естественно, Командор Джадд.
— Естественно, — сказала Тетка Видала.
— Мы счастливы служить, — сказала Тетка Хелена.
— У меня, в свою очередь, есть новости для вас, прямиком от Командора Джадда. Однако это не должно выйти за пределы нашего круга.
Они подались ко мне — мы все обожаем секреты.
— Наши агенты в Канаде убрали двух крупных оперативников «Моего дня».
— Пред Его Очами, — сказала Тетка Видала.
— Наши Жемчужные Девы сыграли решающую роль, — прибавила я.
— Хвала! — сказала Тетка Хелена.
— Одна из них погибла, — сказала я. — Тетка Адрианна.
— Что с ней случилось? — спросила Тетка Элизабет.
— Ждем уточнений.
— Помолимся о ее душе, — сказала Тетка Элизабет. — А Тетка Салли?
— Насколько я понимаю, она жива и здорова.
— Хвала.
— Это точно, — сказала я. — Но есть и плохие новости: мы обнаружили посягательство на нашу безопасность. По всей видимости, этим двум агентам «Моего дня» помогали предатели из самого Галаада. Кто-то передавал сведения отсюда туда — сообщал о наших спецоперациях и даже о наших агентах и добровольцах в Канаде.
— Кто это мог быть? — спросила Тетка Видала. — Это же отступничество!
— Очи выясняют, — ответила я. — И если вы заметите что-нибудь подозрительное — о чем бы ни шла речь, о ком бы речь ни шла, даже о тех, кто в Ардуа-холле, — непременно дайте мне знать.
Повисла пауза — они переглядывались. Те, кто в Ардуа-холле, — это значит и они сами.
— Да быть не может, — сказала Тетка Хелена. — Вы подумайте, каким позором это нас покроет!
— Ардуа-холл безупречен, — сказала Тетка Элизабет.
— Но коварно сердце человеческое[109], — сказала Тетка Видала.
— Держим ухо востро, — сказала я. — А между тем все молодцы. Сообщайте, как у вас дела с этими квакерами и так далее.
Я записываю, я записываю; однако вотще, нередко страшусь я. Черная тушь на исходе — скоро перейду на синюю. Едва ли сложно будет реквизировать флакон в Школе Видалы: они там учат рисованию. Мы, Тетки, прежде раздобывали шариковые ручки на сером рынке, но этому конец: нашего поставщика из Нью-Брансуика арестовали — слишком часто шмыгал туда-сюда под радарами.
Но я рассказывала про фургон с зачерненными окнами… а, нет, пролистала назад и вижу, что мы уже прибыли на стадион.
На поле нас с Анитой тычками отогнали вправо. Мы влились в стадо других женщин — я это называю стадом, потому что загоняли нас, как стадо. Все сборище сцедили в сектор трибун, обведенный желтой лентой, как на месте преступления. Было нас где-то сорок. Рассадив всех, наручники с нас сняли. Я так поняла, они нужны были следующим.
Мы с Анитой сидели рядом. Слева от меня сидела какая-то женщина — я ее не знала, она сказала, что адвокат; справа от Аниты тоже сидела адвокат. Позади нас — четыре судьи; впереди — еще четыре. Все поголовно — судьи или адвокаты.
— По профессиям, наверное, сортируют, — сказала Анита.
И действительно. В миг, когда охранники отвлеклись, женщине в конце нашего ряда удалось через проход поговорить с женщиной из соседнего сектора. Там сидели сплошь врачи.
Мы не обедали, и пообедать нам не дали. Еще многие часы фургоны прибывали и выгружали упирающихся пассажирок.
Молодыми никого из них не назовешь. Квалифицированные специалистки средних лет, в костюмах и с хорошими стрижками. Но без сумок: сумки взять не позволили. Так что ни расчесок, ни губной помады, ни зеркалец, ни пакетиков с леденцами от кашля, ни одноразовых салфеток. Удивительно, до чего голой себя чувствуешь, когда всего этого нет. То есть чувствовала прежде.
Солнце жарило, а у нас ни шляп, ни крема — я так и видела, какой пузырчатой краснотой покроюсь к закату. Хотя бы спинки у скамей были. Если б мы пришли туда с развлекательными целями, вполне удобные были бы скамьи. Но развлечений нам не предоставили, а встать и потянуться нельзя — любая попытка вызывала крики. Если сидеть без движения, неизбежно утомишься, и заноют мышцы ягодиц, и спины, и бедер. Боль несерьезная, но все же боль.
Чтобы время шло быстрее, я распекала себя. Дура, дура, дура: верила в эту впитанную на юрфаке галиматью про жизнь, свободу, демократию и права человека. Ах, это незыблемые ценности, мы будем защищать их во веки веков. Я полагалась на это, точно на амулет какой.
Ты же гордишься своим трезвомыслием, сказала я себе, — ну так посмотри в лицо фактам. Случился переворот — здесь, в Соединенных Штатах, как уже бывало раньше во многих других странах. За любой насильственной сменой власти всякий раз следует уничтожение оппозиции. Оппозицию возглавляют образованные, так что первыми ликвидируют их. Ты судья — хочешь не хочешь, ты у нас образованная. Ты им тут не нужна.
Я всю свою молодость делала то, на что, уверяли все, мне и надеяться нечего. В нашей семье никто не учился в колледже, меня презирали за то, что пошла, а я училась, добиваясь стипендий и ночами вкалывая на бросовых работах. Это закаляет. Развивает упорство. Уж я постараюсь, чтоб меня не ликвидировали. Но вузовский лоск мне сейчас не поможет. Надо вновь обернуться упертой малолетней голытьбой, целеустремленной работягой, мозговитой отличницей, стратегом, карьеристкой, что за волосы вытянула меня на высокий насест, откуда я только что пала. Надо выжать из ситуации максимум — вот только выясню, какова же у нас ситуация.
Меня и раньше загоняли в угол. Я вышла победительницей. Вот какую байку я себе излагала.
Сильно за полдень возникли бутылки с водой, которые мужчины разносили тройками: один таскал бутылки, другой раздавал, а третий целил в нас из автомата — мало ли, вдруг мы запрыгаем, замечемся, защелкаем челюстями, раз уж мы все тут что ни на есть крокодилицы.
— Нельзя нас здесь держать! — сказала одна женщина. — Мы ничего плохого не сделали!
— Нам запрещено с вами разговаривать, — сказал раздатчик бутылок.
В туалет никого не пускали. Появились струйки мочи, побежали по трибунам на поле. Такое обращение должно нас унизить, сломить наше сопротивление, размышляла я, но сопротивление чему? Мы не шпионки, мы не утаиваем никакой секретной информации, мы не солдаты вражеской армии. Или да? Если заглянуть глубоко в глаза кому-нибудь из этих мужчин, на меня в ответ посмотрит человек? А если нет — тогда кто?
Я пыталась поставить себя на место тех, кто нас сюда загнал. О чем они думают? Чего добиваются? Как именно рассчитывают преуспеть?
В четыре часа дня нас развлекли зрелищем. На середину поля вывели двадцать женщин — разной комплекции, разного возраста, но все в деловых костюмах. Я говорю «вывели», потому что глаза им закрыли повязками. Руки сковали спереди наручниками. Расставили всех в два ряда, десять на десять. Первому ряду велели опуститься на колени, точно для групповой фотографии.
Мужчина в черном мундире разглагольствовал в микрофон о том, как согрешившие всегда зримы Божественному Оку и испытают наказание за грех свой, которое постигнет их[110]. И согласными подпевками, как вибрацией, ему отвечали охранники и помощники. «М-м-м-м-м-м…» — как будто двигатель заводится.
— Господь превозможет, — подытожил оратор.
Хор баритонов ответил ему «аминями». Затем мужчины, сопровождавшие этих женщин, подняли винтовки и всех расстреляли. Целились тщательно: женщины рухнули.
Все мы, сидевшие на трибунах, откликнулись общим стоном. До меня донеслись вскрики и всхлипы. Некоторые женщины повскакали, завопили — слов я не разобрала, — но их быстренько приструнили прикладами по затылкам. Больше бить не пришлось: одного удара хватало. Целились, опять же, тщательно: мужчины были обученные.
Смотрите, но молчите — смысл до нас донесли внятно. Но почему? Если планируют поубивать всех, для чего этот спектакль?
Закат принес сэндвичи, по одному в руки. Мне достался с яичным салатом. К стыду своему, должна признаться, что смачно его сожрала. Откуда-то издали пару раз слышалось, как кто-то давится, но, если учесть обстоятельства, таких было на удивление мало.
Затем нам велели встать. После чего вывели нас гуськом, ряд за рядом — в зловещем безмолвии и замечательном порядке, — и распределили по раздевалкам и коридорам у раздевалок. Где нам и предстояло заночевать.
Никаких удобств, ни матрасов, ни подушек, но по крайней мере были туалеты, пусть уже и загаженные. Никакая охрана не мешала нам переговариваться, хотя с чего мы решили, будто никто не подслушивает, для меня сейчас загадка. К тому времени у всех в головах была каша.
Свет не погасили — явили милосердие.
Нет, не милосердие. Свет не погасили ради удобства охраны. Милосердием на стадионе и не пахло.
Я сидела у Ады в машине и пыталась переварить то, что она сказала. Мелани и Нил. Погибли при взрыве. Перед «Борзой модницей». Не может такого быть.
— Куда мы? — спросила я.
Вопрос беззубый — совсем нормальный; но какая уж тут норма? Почему я не ору?
— Я думаю, — сказала Ада.
Она глянула в зеркало заднего вида и свернула на подъездную дорожку. На доме была вывеска — «РЕМОНТ АЛЬТЕРНА». Все дома в нашем районе вечно ремонтировались; потом кто-нибудь их покупал и ремонтировал заново, что доводило Нила и Мелани до белого каления. «Вот зачем это — транжирить деньги, потрошить нормальные дома? — говорил Нил. — Это задирает цены и вытесняет бедных людей с рынка».
— Нам сюда?
Я вдруг страшно устала. Хорошо бы зайти в дом и прилечь.
— Не-а, — сказала Ада.
Из кожаного рюкзака она достала небольшой гаечный ключ и расколошматила свой телефон. Я посмотрела, как он треснул и раскололся: разбился корпус, погнулось и распалось металлическое нутро.
— А телефон зачем ломать? — спросила я.
— Всегда лучше перестраховаться. — Обломки она сложила в пакетик. — Подожди, пока проедет вон та машина, потом сходи и выброси вон в ту мусорку.
Наркодилеры так делали — у них тоже были одноразовые мобильники. Я уже пожалела, что с ней поехала. Ада была не просто суровая — страшная.
— Спасибо, что подвезла, — сказала я, — но мне надо обратно в школу. Расскажу им про взрыв, они объяснят, что делать.
— У тебя шок. Неудивительно, — ответила она.
— Со мной все нормально, — сказала я, хотя что уж тут нормального? — Я выйду прямо здесь.
— Как хочешь, — сказала она, — но в школе тебя сдадут соцслужбе, а эти ребята отправят тебя в опеку, и кто его знает, как там все повернется?
Об этом я не подумала.
— Выбросишь мой телефон, — сказала она, — можешь вернуться в машину, а можешь уйти куда глаза глядят. Выбирай. Только домой не ходи. Я не командую — просто советую.
Я сделала, как она просила. Она мне описала варианты — из чего мне тут выбирать? В машине я захлюпала носом — Ада протянула мне платочек, но в остальном участия не проявила. Развернулась и поехала на юг. Водила она быстро и ловко.
— Я знаю, что ты мне не доверяешь, — спустя время сказала она, — но доверять придется. Может быть, люди, которые подложили бомбу в машину, сейчас ищут тебя. Я не утверждаю, я не знаю наверняка, но ты под угрозой.
Под угрозой — так говорили в новостях, когда находили детей, избитых до смерти, невзирая на многочисленные сообщения от соседей, или женщин, которые поехали стопом, потому что не пришел автобус, а потом чьи-нибудь собаки обнаруживали их в неглубоких могилах со сломанными шеями. У меня стучали зубы, хотя воздух в машине был жаркий и липкий.
Не то чтобы я поверила Аде, но и не сказать, что не поверила.
— Можно в полицию, — робко предложила я.
— От них толку чуть.
Про бестолковость полиции я в своей жизни наслушалась — Нил и Мелани высказывали такую позицию регулярно. Ада включила радио — успокоительную музыку, какие-то арфы.
— Пока ни о чем не думай, — сказала Ада.
— А ты полицейская? — спросила я.
— Не-а.
— А кто?
— Меньше слов — больше дела, — ответила она.
Остановились мы перед большим квадратным зданием. На вывеске значилось: ДОМ СОБРАНИЙ и РЕЛИГИОЗНОЕ ОБЩЕСТВО ДРУЗЕЙ (КВАКЕРЫ). Ада припарковалась позади серого фургона.
— А вот и наша следующая лошадка, — сказала она.
Мы зашли в боковую дверь. Ада кивнула человеку за столиком.
— Элайджа, — сказала она. — Мы по делам.
Я на него толком и не посмотрела. Следом за Адой вошла в сам Дом собраний — в его пустую тишину, и гулкость, и прохладные запахи, а потом в зал, где было светлее и работал кондиционер. Там рядами стояли койки — скорее, даже раскладушки, — и на некоторых лежали женщины под одеялами разных цветов. В углу стояли пять кресел и кофейный столик. Еще несколько женщин сидели там и разговаривали вполголоса.
— Не пялься, — сказала мне Ада. — Не в зоопарке.
— А что тут такое?
— «СанктОпека», галаадские беженцы. Мелани с ними сотрудничала, и Нил тоже, но по-другому. Значит так: сядь в кресло, сиди смирно. С места не вставай, и чтоб ни звука. Здесь ты в безопасности. Я пойду договорюсь про тебя. Вернусь где-то через час. Тебе дадут сладкого — съешь, это надо.
Она отошла, поговорила с одной женщиной, которая там распоряжалась, и стремительно вышла. Потом эта женщина принесла мне горячего сладкого чаю и печенье с шоколадной крошкой и спросила, как я и не нужно ли мне еще чего, и я сказала «нет». Но она все равно принесла одеяло, сине-зеленое, и меня укутала.
Я умудрилась влить в себя чай и перестала стучать зубами. Сидела и смотрела, как входят и выходят люди — в «Борзой моднице» я занималась тем же самым. Вошли несколько женщин, одна с младенцем. Ужасно измученные и вдобавок напуганные. Женщины из «СанктОпеки» подошли, поздоровались, сказали: «Вы здесь, вы пришли, уже все хорошо», — и галаадские женщины заплакали. Я тогда подумала: а чего плакать-то, радоваться надо, вы же выбрались. Но после всего, что с тех пор со мной случилось, я их понимаю. Держишь в себе, что надо держать, пока не переживешь худшее. А вот потом, когда спасена, проливаешь все слезы, на которые прежде не было времени.
Женщины роняли слова — обрывочно, задыхаясь:
Если скажут, что мне надо возвращаться…
Мне пришлось оставить сына, а нельзя как-то…
Я потеряла ребенка. Никого не было…
Распорядительницы совали им платки. Говорили всякое успокоительное — крепитесь, например. Старались, как лучше. Но когда говоришь человеку, чтобы он крепился, для него это порой ужасный груз. Это я тоже с тех пор поняла.
Прошел где-то час, и Ада вернулась.
— Ты еще жива, — сказала она.
Если шутка, то неудачная. Я только вылупилась на нее.
— Шотландку на фиг.
— Что? — переспросила я. Она все равно что на иностранном языке говорила.
— Я понимаю, что тебе трудно, — сказала она, — но сейчас у нас нет времени, шевелиться надо очень быстро. Не хочу сеять панику, но все непросто. Давай-ка поищем другую одежду.
Она взяла меня за локоть и выдернула из кресла; удивительно, до чего она оказалась сильная.
Мы прошли мимо всех женщин в заднюю комнату, где стояли стол с футболками и свитерами и пара напольных вешалок с плечиками. Кое-какие вещи я узнавала: вот куда отправлялись все благотворительные пожертвования из «Борзой модницы».
— Выбери то, что в реальной жизни ни за что не наденешь, — сказала Ада. — Надо выглядеть совершенно другим человеком.
Я нашла черную футболку с белым черепом и пару легинсов, тоже черных с белыми черепами. Добавила высокие кеды, черно-белые, и носки какие-то. Все бывшее в употреблении. Думала я про вшей и клопов: Мелани, когда ей впаривали вещи, всегда спрашивала, постираны ли они. В лавке один раз завелись клопы — это был кошмар.
— Я отвернусь, — сказала Ада.
Примерочной не было. Я выбралась из школьной формы и натянула свою новую бывшую в употреблении одежду. Каждое движение как будто замедленное. «А вдруг Ада меня похищает?» — одурело подумала я. Похищает. Это случается с девочками, которых увозят тайком и делают секс-рабынями — нам в школе рассказывали. Но таких, как я, не похищают — разве что мужчины, которые прикидываются риелторами, а потом держат девочек под замком в подвалах. Иногда таким мужчинам помогают женщины. Может, Ада из этих? Вдруг это все вранье, что Нила и Мелани взорвали? А сейчас они оба в истерике, потому что я куда-то провалилась. Звонят в школу или даже в полицию, хоть и считают, что от этих толку чуть.
Ада так и стояла ко мне спиной, но я чуяла: стоит лишь подумать о побеге — в боковую дверь Дома собраний, к примеру, — и Ада мигом поймет. И к тому же, ладно, убегу я — а куда? Хотела я только домой, но, если Ада не врет, домой нельзя. И вообще, если Ада не врет, тогда там и не дом уже никакой, потому что там нет ни Мелани, ни Нила. Что я буду делать в пустом доме в полном одиночестве?
— Я готова, — сказала я.
Ада развернулась.
— Неплохо, — сказала она.
Сняла черную куртку, запихала в пакет, надела зеленую с вешалки. Заколола волосы повыше и нацепила солнечные очки.
— Распусти, — велела она мне, и я стянула резинку, встряхнула волосами.
Мне она тоже нашла солнечные очки: оранжевые, зеркальные. Протянула губную помаду, и я нарисовала себе новый красный рот.
— Изобрази хулиганку, — сказала она.
Я не умела, но постаралась. Насупилась и надула губы, измазанные красным воском.
— Ну вот, — сказала Ада. — И не подумаешь. Нашей тайны мы не выдадим.
В чем наша тайна? Что официально я больше не существую? Что-то в этом духе.
Мы залезли в серый фургон и некоторое время ехали — Ада очень внимательно вглядывалась в машины позади нас. Потом мы попетляли по лабиринту переулков и свернули к большому старому особняку из песчаника. В полукруге, где раньше, наверное, была клумба и среди нестриженой травы и одуванчиков до сих пор торчали тюльпаны, стояла табличка с картинкой многоквартирного дома.
— А мы где? — спросила я.
— В Паркдейле.
Я в Паркдейле никогда не бывала, но слышала про него: наши школьные торчки считали, что Паркдейл крутой — они так говорили про обветшавшие районы, которые теперь облагораживались. Тут завелась пара модных ночных клубов — самое оно, если охота врать, сколько тебе лет.
Особняк стоял на большом загаженном участке с парой громадных деревьев. Палую листву давно не убирали; из перегнойных заносов выглядывали сиротливые пластмасски, красные и серебристые.
Ада зашагала к дому; оглянулась на меня — мол, идешь?
— Ты как? — спросила она.
— Нормально.
Меня немножко вело. Следом за ней я шагала ухабистыми плитами — дорожка была, словно губчатая, казалось, что нога вот-вот провалится. Мир больше не был прочен и надежен — он стал пористым и обманчивым. Исчезнуть может что угодно. И при этом все вокруг было очень четкое. Как на сюрреалистических картинах, которые мы в школе изучали. Подтаявшие часы в пустыне, твердые, но нереальные.
На парадное крыльцо вели громадные каменные ступени. Крыльцо обнимала рама арки, на камне резьба — кельтские буквы, на старых зданиях в Торонто иногда такое встречается, — «КАРНАРВОН», а вокруг каменные листья и лица эльфов; задумывались, наверное, озорными, но мне привиделось, что они злобные. Мне в тот момент все виделось злобным.
На крыльце пахло кошачьей мочой. Дверь была широкая и тяжелая, утыканная черными шляпками гвоздей. Над дверью потрудились граффитчики, вооруженные красной краской: заостренные буквы, как у них обычно, и еще одно слово, отчетливее — возможно, «БЛЕВ».
На вид дверь была трущобная, но открывалась магнитным ключом. Внутри обнаружился старый бордовый ковер в прихожей, а вверх завивался широкий лестничный марш с красивыми резными перилами.
— Тут одно время был пансион, — сказала Ада. — А сейчас меблированные квартиры.
— А изначально что было?
Я привалилась к стене.
— Летний дом, — сказала Ада. — Богачи. Давай-ка наверх, тебе надо прилечь.
— «Карнарвон» — это что?
Взбираться по лестнице мне не очень хорошо удавалось.
— Это в Уэльсе, — сказала Ада. — Кого-то, видимо, ностальгия заела. — Она взяла меня под руку. — Ну-ка давай, считаем ступени.
«Домой», — подумала я. Вот-вот опять захлюпаю. Я постаралась сдержаться.
Лестницу мы одолели. Наверху — еще одна тяжелая дверь, еще один магнитный ключ. За дверью гостиная: диван, и два мягких кресла, и кофейный столик, и большой стол.
— Там для тебя спальня, — сказала Ада, но меня не тянуло срочно пойти посмотреть.
Я рухнула на диван. Силы внезапно иссякли; я подозревала, что встать уже не смогу.
— Ты опять дрожишь, — сказала Ада. — Я выключу кондиционер.
Из одной спальни она принесла пуховое одеяло — новое, белое.
В комнате все было реальнее некуда. Какое-то растение в горшке на столе — может, и пластиковое: листья блестящие, будто резиновые. На стенах розовые обои, а на них силуэты деревьев, темнее фона. Дырки от гвоздей там, где раньше, наверное, висели картины. Все детали такие яркие, что почти сияют, словно их подсвечивают сзади.
Я закрыла глаза, чтобы свет выключился. Видимо, задремала, потому что внезапно настал вечер и Ада включила плоский телевизор. Для меня, я думаю — показать, что она не врала, — но это было жестоко. Руины «Борзой модницы» — окна побиты, дверь раззявлена. По тротуару разметало лоскутья. У входа — остов машины Мелани, смятый, как пережженное маршмеллоу. В кадре две патрульные машины и желтая лента, какой обматывают районы катастроф. Мелани и Нила не показали — и то хлеб: я ужасно боялась увидеть их почерневшие тела, пепел их волос, их обугленные кости.
Пульт лежал на приставном столике у дивана. Я выключила звук: не хотела слушать, как ведущий вещает ровным голосом, точно это событие ничем не важнее политика, севшего в самолет. Когда машина и лавка исчезли, а на экран дурацким воздушным шариком вспрыгнула голова ведущего, я выключила телевизор.
Из кухни пришла Ада. Принесла мне сэндвич на тарелке: куриный салат. Я сказала, что не голодная.
— Еще есть яблоко, — сказала она. — Яблоко будешь?
— Нет, спасибо.
— Я понимаю, это абсурд.
Я не сказала ничего. Ада ушла и опять вернулась.
— Я тебе купила деньрожденный торт. Шоколадный. Ванильное мороженое. Твое любимое.
На белой тарелке, с пластиковой вилкой. Откуда ей знать, что у меня любимое? Наверное, Мелани сказала. Они, наверное, про меня говорили. Белая тарелка слепила глаза. В куске торта торчала одинокая свечка. Будь я помладше, загадала бы желание. А сейчас мне что загадывать? Чтобы время потекло вспять? Чтобы сегодня было вчера? Интересно, много на свете людей такое загадывают?
— А где туалет? — спросила я.
Ада сказала, и я пошла туда, и там меня стошнило. Потом я снова легла на диван и затряслась. Через некоторое время она принесла мне имбирного эля.
— Тебе надо поднять сахар в крови, — сказала она.
И вышла, и выключила свет.
Как будто я не пошла в школу, потому что грипп. Другие люди накрывают тебя одеялом и приносят попить; реальной жизнью занимаются они, чтобы не пришлось тебе. Хорошо бы остаться так насовсем: тогда больше никогда не придется думать совсем ни о чем.
Издалека доносились городские шумы: сирены, машины, самолет в небе. Слышалось, как в кухне шуршит Ада: двигалась она резко, легко, словно ходила на цыпочках. Я расслышала невнятный голос — она говорила по телефону. Она командовала, хотя чем она командовала, я была без понятия; тем не менее это меня убаюкивало, обнимало. Не разжимая век, я услышала, как дверь квартиры открылась, потом застыла, потом закрылась.
Когда я снова проснулась, было утро. Непонятно, который час. Я все проспала, опоздала в школу? А потом я вспомнила: со школой покончено. Я больше не вернусь — ни туда, ни вообще в знакомые места.
Я лежала в спальне «Карнарвона», под белым пуховым одеялом, в футболке и легинсах, но без носков и кед. В спальне было окно; рулонная штора опущена. Я осторожно села. Заметила красное на наволочке — просто помада от вчерашнего красного рта. Меня больше не тошнило и не вело, но в голове была вата. Я от души почесала голову и потягала себя за волосы. Как-то раз, когда у меня болела голова, Мелани сказала, что, если дергать себя за волосы, улучшается мозговое кровообращение. Она сказала, Нил потому так и делает.
Встав, я отчасти проснулась. Осмотрела себя в большом настенном зеркале. Я была не той, что вчера, хотя выглядела похоже. Я открыла дверь и босиком пошла по коридору в кухню.
Ады там не было. Ада была в гостиной — сидела в кресле с кружкой кофе. А на диване сидел человек, которого мы миновали, когда входили в «СанктОпеку».
— Ты проснулась, — сказала Ада.
За взрослыми водится привычка проговаривать очевидное.
— Ты проснулась, — так сказала бы Мелани, можно подумать, это великий подвиг, проснуться — и мне было обидно, что и Ада не исключение.
Я посмотрела на мужчину на диване, а мужчина с дивана посмотрел на меня. Черные джинсы, сандалии, серая футболка с надписью «ТРИ СЛОВА — ОДИН ПАЛЕЦ» и бейсболка «Торонто Блю Джейс». Он, интересно, в курсе, что имеется в виду на футболке?
Было ему лет пятьдесят, но волосы темны и густы — может, он был и моложе. Лицо — как помятая кожаная куртка, на щеке шрам сверху вниз. Мужчина мне улыбнулся, показав зубы, — слева недоставало моляра. Когда у человека не хватает зубов, он с виду сразу как будто противозаконный.
Ада указала на него подбородком:
— Элайджа — ты его помнишь, из «СанктОпеки». Друг Нила. Пришел помочь. В кухне хлопья.
— После этого поговорим, — сказал Элайджа.
Такие хлопья я любила — круглые бобовые «О». Я принесла миску в гостиную, села в другое кресло и стала ждать, когда они заговорят.
Оба молчали. Переглядывались. Я съела две ложки — опасливо, боялась, что живот не успокоился. В ушах у меня хрустели «О».
— С чего начнем? — спросил Элайджа.
— Со сложного, — сказала Ада.
— Ладно, — сказал он и уставился мне в лицо. — Дня рождения у тебя вчера не было.
Тут я удивилась.
— Еще как был, — сказала я. — Первое мая. Мне исполнилось шестнадцать.
— На самом деле ты месяца на четыре младше, — сказал Элайджа.
Как доказывается дата рождения? Наверняка есть свидетельство, но где Мелани его хранила?
— У меня в медкарте написано, — сказала я. — Когда я родилась.
— Попробуй сначала, — посоветовала ему Ада.
Элайджа уставился в ковер.
— Нил и Мелани тебе не родители, — сказал он.
— Еще какие родители! — сказала я. — Что вы говорите такое?
К глазам подступали слезы. В реальности распахивалась еще одна пустая бездна: Нил и Мелани блекли, преображались. До меня вдруг дошло, что я толком ничего не знаю ни про них, ни про их прошлое. Они не говорили, а я не спрашивала. Никто не расспрашивает своих родителей про их прошлое, ну?
— Я понимаю, тебе трудно, — сказал Элайджа, — но это важно, поэтому я повторю: Нил и Мелани тебе не родители. Прости, что так в лоб, но времени у нас мало.
— А кто они тогда?
Я быстро заморгала. Одна слеза вытекла; я ее стерла.
— Вообще не родня, — сказал Элайджа. — Им тебя отдали на хранение, когда ты была маленькая.
— Не может такого быть, — сказала я. Но уже не так убежденно.
— Надо было сказать раньше, — вставила Ада. — Они хотели тебя поберечь. Собирались все объяснить вчера, но…
И она умолкла, захлопнула рот. Она ни словечком не упомянула о смерти Мелани, будто они были никакие не подруги, но теперь я разглядела, что она правда горюет. От этого я к ней сильнее прониклась.
— В их обязанности входило укрывать тебя и защищать, — сказал Элайджа. — Жалко, что все это тебе рассказываю я.
Помимо запаха новой мебели я чуяла Элайджу: от него пахло потом, плотностью, экономичным хозяйственным мылом. Органическим хозяйственным мылом. «Мелани таким стирает, — подумала я. — Стирала».
— А кто они? — прошептала я.
— Нил и Мелани — очень ценные и опытные члены нашей…
— Да нет, — сказала я. — Мои другие родители. Настоящие. Кто они? Они тоже умерли?
— Я еще кофе заварю, — сказала Ада. Встала и ушла в кухню.
— Они живы, — сказал Элайджа. — Во всяком случае вчера были.
Я вытаращилась. Может, он врет? Но зачем бы ему? Хотел бы сочинять — мог бы сочинить что-нибудь получше.
— Я ни одному слову не верю, — сказала я. — Я даже не понимаю, зачем вы это говорите.
Вернулась Ада с кружкой кофе и сказала, что если кто-нибудь тоже хочет — наливайте, и, может, мне надо побыть одной, все обдумать.
Что обдумать? Что тут обдумывать? Моих родителей убили, но они мне были не настоящие родители, а вместо них появилась пара других.
— Что обдумывать? — сказала я. — Я ничего не знаю — мне нечего думать.
— Что тебя интересует? — спросил Элайджа любезно, но устало.
— Как это получилось? Где мои настоящие… другие мать с отцом?
— Ты много знаешь про Галаад? — спросил он.
— Конечно. Я смотрю новости. Мы в школе учили, — угрюмо ответила я. — Я ходила на марш протеста.
«Хорошо бы, — думала я, — Галаад этот испарился вообще и отвязался уже от нас».
— Там ты родилась, — сказал Элайджа. — В Галааде.
— Да вы издеваетесь, — сказала я.
— Тебя вывезли твоя мать и «Мой день». Рискуя жизнью. Галаад устроил бучу — хотели тебя назад. Твердили, что твои так называемые законные родители имеют на тебя право. «Мой день» тебя спрятал, а искала куча народу, плюс еще СМИ подняли хай.
— Как с Младеницей Николь, — сказала я. — Я в школе писала про нее сочинение.
Элайджа снова вперился в ковер. А потом взглянул на меня в упор:
— Младеница Николь — это ты и есть.
Нынче днем меня вновь призвал Командор Джадд — приглашение доставил младший чин Очей лично мне в руки. Командор Джадд мог поднять трубку и обсудить свои дела через Комптакт — его кабинет с моим соединяет внутренняя прямая линия, аппараты красные, — но, как и я, он не знает, кто еще, может статься, нас слушает. Вдобавок, думаю я, по причинам прихотливой и противоестественной природы он нашими небольшими тет-а-тетами наслаждается. В моем лице он видит свое творение — я олицетворяю его волю.
— Надеюсь, вы здоровы, Тетка Лидия, — сказал он, когда я села напротив.
— Процветаю, хвала. А вы?
— Сам я чувствую себя прекрасно, но, боюсь, Жена моя хворает. Это тяготит мне душу.
Что ж тут удивляться-то? В последний раз, когда мы виделись, нынешняя Жена Джадда уже поистрепалась.
— Воистину прискорбное известие, — сказала я. — Что ее беспокоит?
— Ясности нет, — ответил он. Ясности никогда нет. — Заболевание внутренних органов.
— Хотите проконсультироваться с кем-нибудь из клиники «Настои и Устои»?
— Пока нет, пожалуй, — сказал он. — Скорее всего, какая-нибудь мелочь, не исключено даже, что воображаемая, как зачастую бывает с женскими жалобами.
Повисла пауза — мы разглядывали друг друга. Скоро, страшилась я, он опять овдовеет и приступит к поискам очередной малолетней суженой.
— Помогу всем, чем смогу, — сказала я.
— Благодарю вас. Вы так хорошо меня понимаете, — улыбнулся он. — Но позвал я вас не за этим. Мы сформулировали свою позицию относительно гибели Жемчужной Девы, которую потеряли в Канаде.
— Так что же там произошло?
Ответ уже был мне известен, но делиться я не планировала.
— По официальной версии Канады — самоубийство.
— Сердце разрывается, — отвечала я. — Тетка Адрианна была одной из самых преданных и квалифицированных… Я очень в нее верила. Она обладала исключительной отвагой.
— Наша версия гласит, что канадцы покрывают преступление, а Тетку Адрианну убили презренные террористы «Моего дня», чьему беззаконному присутствию на своей территории Канада потакает. Хотя, между нами говоря, мы в растерянности. Кто его знает? Возможно даже, что это было случайное убийство из-за наркотиков — подобное творится в их растленном обществе сплошь и рядом. Тетка Салли вышла на угол купить яиц. Вернувшись и обнаружив последствия трагедии, она мудро решила, что ей лучше всего срочно вернуться в Галаад.
— Очень мудро, — согласилась я.
После своего внезапного возвращения потрясенная Тетка Салли незамедлительно явилась с докладом ко мне. И поведала, какой конец настиг Адрианну.
— Она на меня напала. Ни с того ни с сего, мы как раз собирались в консульство. Я не знаю почему! Ринулась на меня, душила, я отбивалась. Это была самооборона, — прорыдала она.
— Кратковременный психотический эпизод, — сказала я. — В Канаде обстановка незнакомая и изнурительная, пребывание там подрывает силы — такое случается. Вы поступили верно. У вас не было выбора. Не вижу, зачем об этом знать еще кому-нибудь, — а вы что скажете?
— Ой, спасибо вам, Тетка Лидия. Мне ужасно жаль, что так вышло.
— Помолитесь за душу Адрианны и выкиньте это из головы, — сказала я. — Еще что-нибудь хотите мне рассказать?
— Ну, вы просили стеречь, не мелькнет ли где-нибудь Младеница Николь. У пары, которая держала «Борзую модницу», была дочь примерно подходящего возраста.
— Занятная гипотеза, — сказала я. — Вы намеревались послать рапорт через консульство? Не ждать личной встречи со мной по возвращении?
— Я подумала, вам нужно узнать срочно. А Тетка Адрианна говорила, что это преждевременно, — возражала категорически. Мы поругались. Я настаивала, что это важно, — защищалась Тетка Салли.
— Безусловно, — сказала я. — Очень. Однако рискованно. Ваш рапорт мог породить безосновательные слухи — и последствия могли оказаться катастрофическими. У нас уже было столько ложных тревог, а в консульстве любой сотрудник — вполне вероятно, Око. Очи порой действуют топорно: деликатность — не их конек. Моим инструкциям всегда имеется причина. Моим приказам. Жемчужные Девы не уполномочены самовольно брать на себя инициативу.
— Ой, я не сообразила… я не подумала. Но все равно, Тетка Адрианна зря…
— Меньше слов — больше дела. Я знаю, что вы хотели как лучше, — утешила я Тетку Салли.
Она заплакала:
— Я правда хотела как лучше, честное слово.
Подмывало ответить: благими намерениями вымощена дорога в ад. Но я воздержалась.
— Где сейчас эта девочка? — спросила я. — Она же, видимо, куда-то уехала, когда родителей убрали со сцены.
— Не знаю. Может, взрывать «Борзую модницу» было опрометчиво. Иначе мы бы смогли…
— Согласна. И я рекомендовала не спешить. К моему прискорбию, Очи в Канаде молоды, рьяны и взрывать просто обожают. Но откуда им было знать? — Я подержала паузу, сверля Тетку Салли наипронзительнейшим взглядом. — И вы ни с кем больше не делились подозрениями насчет этой потенциальной Младеницы Николь?
— Нет. Только с вами. И с Теткой Адрианной до того, как она…
— Давайте оставим это между нами, хорошо? — сказала я. — Нам ведь не нужно суда. Далее: я думаю, вам не помешает отдохнуть и восстановиться. Я устрою, чтобы вас поселили в наш прелестный Дом Отдыха имени Марджери Кемпе[111] в Уолдене. Вы там быстро станете как новенькая. Машина заберет вас через полчаса. А если Канада распереживается из-за прискорбного инцидента в квартире — если вас пожелают допросить или даже предъявить вам обвинение, — мы им ответим, что вы пропали.
Мне не требовалась мертвая Тетка Салли — мне требовалась бессвязная Тетка Салли, каковую я и получила. Сотрудники Дома Отдыха имени Марджери Кемпе попусту не болтают.
Тетка Салли излила на меня очередную порцию слезливых благодарностей.
— Не благодарите меня, — ответила я. — Это я должна вас поблагодарить.
— Тетка Адрианна пожертвовала жизнью не напрасно, — произнес Командор Джадд. — Ваши Жемчужные Девы проложили для нас плодотворный путь: мы сделали и другие открытия.
Сердце у меня сжалось.
— Я так счастлива, что мои девочки вам пригодились.
— Как обычно, благодарю вас за проявленную инициативу. В результате нашей операции в магазине подержанной одежды, на который указали ваши Жемчужные Девы, мы достоверно выяснили, каким образом в последние годы передавалась информация между «Моим днем» и их неизвестным агентом в Галааде.
— И каким же?
— В результате ограбления — в результате спецоперации — мы обнаружили фотокамеру для изготовления микроточек. Сейчас мы ее тестируем.
— Микроточек? — переспросила я. — Это что такое?
— Старая технология, вышла из употребления, но по-прежнему весьма эффективна. Документы снимают на миниатюрный фотоаппарат, уменьшая их до микроскопического размера. Затем они печатаются на крошечных фрагментах пластика, который можно прилепить практически к любой поверхности, и читаются получателем с помощью специального устройства, до того крошечного, что его можно спрятать, допустим, в перьевой ручке.
— Поразительно! — вскричала я. — Не зря мы в Ардуа-холле говорим, что глаза завидущи, ручки загребущи.
Он рассмеялся:
— Это уж точно. Мы, обладатели ручек, должны быть безупречны. Но со стороны «Моего дня» прибегнуть к таким методам было умно: сейчас мало кто о них осведомлен. Как говорится, не поищешь — не увидишь.
— Какая изворотливость, — сказала я.
— Это лишь один конец веревочки — тот, что у «Моего дня». Я же говорю, есть еще галаадский конец — те, кто получает здесь микроточки и на них отвечает. Это лицо — или же этих лиц — мы пока не идентифицировали.
— Я попросила коллег в Ардуа-холле проявить бдительность, — сказала я.
— Кому и бдеть, как не Теткам, — ответил он. — Вам открыт доступ в любой дом — заходи куда хочешь, — а с вашей тонкой женской интуицией вы слышите то, что тупым мужчинам помешает различить глухота.
— Мы еще перехитрим «Мой день», — сказала я, сжимая кулаки, выпячивая подбородок.
— Ценю ваш энтузиазм, Тетка Лидия, — сказал он. — Прекрасная у нас с вами команда!
— Правда все превозможет.
Я вся дрожала, надеясь, что чувство мое сойдет за праведное негодование.
— Пред Его Очами, — откликнулся он.
После такого, мой читатель, мне потребно было подкрепиться. Я заглянула в кафетерий «Шлэфли»[112], где выпила горячего молока. А затем пришла сюда, в Библиотеку Хильдегарды, дабы продолжить наше с тобой странствие. Считай, что я твой проводник. Считай, что ты путник в темном лесу. Тьма вот-вот сгустится.
На последней странице, где мы встречались, я довела тебя до стадиона — оттуда мы и двинемся дальше. Время ползло, и все устаканивалось. По ночам спи, если можешь. Дни претерпевай. Обнимай плачущих, хотя, должна отметить, плач уже изнурял. Вой тоже.
В первые вечера имели место спевки — пара энергичных оптимисток изображали хормейстеров и дирижировали исполнением «Мы преодолеем»[113] и аналогичных архаических трюизмов, почерпнутых из растворившегося в небытии опыта летних лагерей. Припомнить слова удавалось не без труда, зато хоть какое-то разнообразие.
Охрана этим экзерсисам не мешала. Однако на третий день бойкость поугасла, мало кто подхватывал, на певиц забурчали: «Тише, пожалуйста!», «Да господи боже, замолчите наконец!» — и командирши гёрлскаутов, обиженно повозмущавшись: «Я же просто хочу помочь», — прекратили и впредь воздерживались.
Я с ними не пела. К чему понапрасну тратить силы? Душа к благозвучию не лежала. Скорее металась крысой в лабиринте. Есть ли выход? Где этот выход? Почему я здесь? Это что — проверка? Что они хотят выяснить?
Незачем и говорить, что кое-кому снились кошмары. Женщины тогда стонали и метались или садились рывком, давя в себе вопли. Я не критикую: кошмары снились и мне. Рассказать? Нет, не стану. Прекрасно понимаю, сколь утомительны чужие кошмары — я наслушалась пересказов и сама. Когда совсем припрет, только твои личные кошмары представляют интерес и поистине важны.
Утреннюю побудку возглашала сирена. Те, у кого не конфисковали часы — конфискацию часов проводили хаотически, — сообщали, что происходило это в шесть утра. На завтрак — хлеб и вода. Вкусен был этот хлеб необычайно! Кое-кто заглатывал его и пожирал, я же, как могла, растягивала свою порцию. Жевание и глотание отвлекает от абстрактной круговерти шестеренок в голове. И помогает скоротать время.
Затем очереди в загаженные туалеты, и удачи тебе, если твой туалет засорился, поскольку пробивать засор никто не придет. Моя гипотеза? Охрана обходила туалеты по ночам и запихивала в унитазы разные предметы, чтоб нам жизнь медом не казалась. Самые опрятные из нас поначалу мыли уборные, но, постигнув безнадежность этого занятия, капитулировали. Капитуляция стала нормой, и должна отметить, что это было заразно.
Я сказала, что туалетной бумаги не было? А как тогда? Подтирайся руками, отмывай замаранные пальцы под струйкой воды, что порой текла из кранов, а порой не текла. Я убеждена, что и это подстраивали нарочно — возносили нас к небесам и низвергали на землю по случайному алгоритму. Так и вижу злорадную рожу какого-нибудь кошачьего живодера, которому поручили эту задачу, — как он щелкает туда-сюда рычагом системы подачи воды.
Воду из кранов нам велели не пить, но кое-кто по глупости пил. После этого общий восторг дополнили тошнота и понос.
Бумажных полотенец не было. Никаких не было. Мытые, а также немытые руки мы вытирали о юбки.
Сожалею, что столько внимания уделяю удобствам, но ты не поверишь, до чего важны становятся эти вещи — основы основ, которые принимаешь как должное, о которых почти и не думаешь, пока их у тебя не отнимут. Грезя наяву — а мы все грезили наяву, навязанное бессобытийное бездействие вызывает грезы, мозгу надо чем-то заниматься, — я нередко воображала прекрасный, блестящий, белый унитаз. А, и еще раковину с тугой струей чистой прозрачной воды.
Естественно, мы стали вонять. Не только в туалетной пытке дело — мы спали в костюмах, не меняя белья. У некоторых уже началась менопауза, однако не у всех, и запах свертывающейся крови мешался с потом, и слезами, и говном, и блевотой. От каждого вздоха тошнило.
Нас превращали в животных — в запертых животных, низводили нас до животной природы. Тыкали нас в эту природу носами. Нам полагалось считать себя недочеловеками.
Остаток дня распускался, как ядовитый цветок, лепесток за лепестком, издевательски медленно. Порой нас опять заковывали в наручники — а порой нет, — затем выводили колонной и распределяли по трибунам, где мы сидели под жарящим солнцем, а один раз — какое блаженство — под прохладной моросью. В ту ночь мы смердели мокрой одеждой, зато не так смердели собой.
Час за часом мы смотрели, как фургоны прибывают, выгружают порцию женщин, отбывают пустыми. Новоприбывшие точно так же рыдали, охранники точно так же кричали и рявкали. До чего скучна тирания на стадии внедрения. Сюжет всякий раз неизменен.
На обед давали все те же сэндвичи, а один раз — под моросью — морковные палочки.
— Ничто не сравнится со сбалансированным рационом, — сказала Анита.
В основном мы с ней старались садиться рядом и спать вблизи друг от друга. До того мы не дружили, она была просто коллегой, но теперь меня утешало одно лишь зрелище знакомого лица — лица, воплощавшего мои прежние достижения, мою прежнюю жизнь. Мы с ней, можно сказать, прикипели друг к другу.
— Ты была просто классной судьей, — на третий день шепнула мне она.
— Спасибо. Ты тоже, — шепнула я в ответ.
Мороз по коже от этого была.
Про остальных из нашего сектора я толком ничего не узнала. Кое-какие имена. Названия фирм. У некоторых фирмы занимались семейным правом — разводы, опека над детьми и так далее, — и если женщины объявлены врагами, я понимала, отчего забрали этих адвокатесс; но оформление сделок по недвижимости, судебная защита, жилищное или корпоративное право тоже не спасали. Сочетание юридического образования и матки было смертоносно само по себе.
Казни проводили после обеда. Тот же спектакль — приговоренных в повязках выводили на середину поля. Со временем я стала подмечать больше деталей: некоторые еле переступали ногами, некоторые были почти без сознания. Что с ними творилось? И почему именно их обрекли на смерть?
Тот же самый мужчина в черном мундире резонерствовал в микрофон: «Господь превозможет!»
Затем выстрелы, и падение, и обмякшие тела. Затем уборка. За трупами приезжал грузовик. Хоронили их потом? Сжигали? Или чересчур много возни? Может, просто свозили на свалку и оставляли воронам.
На четвертый день появилось разнообразие: трое из расстрельного взвода были женщины. Не в деловых костюмах, а в длинных бурых одеяниях, похожих на банные халаты, в платках, завязанных под подбородками. Тут мы оживились.
— Чудовища! — шепнула я Аните.
— Как они могут? — шепнула она в ответ.
На пятый день в расстрельном взводе было пять женщин. Вдобавок случился переполох, когда одна из них, вместо того чтобы целиться в женщин, развернулась на месте и пристрелила одного мужчину в черном мундире. Ее мигом забили дубинками и изрешетили пулями. На трибунах хором ахнули.
«Ага, — подумала я. — Тоже выход».
Днем в нашу группу адвокатов и судей добавляли новых женщин. Количество, однако, не менялось: каждую ночь кого-нибудь уводили. Женщины уходили по одной, с флангов зажатые двумя охранниками. Куда и зачем их ведут, мы не знали. Ни одна не вернулась.
На шестую ночь похитили Аниту. Все произошло очень тихо. Иногда те, за кем приходили, кричали и противились, но Анита не стала, а я, к стыду моему, все проспала и не видела, как ее стерли. Проснулась по утренней сирене, а Аниты просто не было.
— Очень жалко, что так вышло с вашей подругой, — шепнула мне одна добрая душа в очереди к клокочущим туалетам.
— Мне тоже, — шепнула я в ответ.
Но я уже крепилась в ожидании того, что почти наверняка предстояло. «Жалей не жалей, проку не будет, — сказала я себе. — За годы — за многие годы — истинность этого умозаключения подтвердилась не раз».
На седьмую ночь настал мой черед. Аниту изъяли беззвучно, и деморализовало само это безмолвие: казалось, можно исчезнуть — и никто не заметит, даже звуковой ряби не останется; но мне удалиться тихой сапой не полагалось.
Разбудил меня тычок сапога в бедро.
— Заткнись и подъем, — гавкнул кто-то.
Не успела я толком проснуться, как меня вздернули на ноги и поволокли. Со всех сторон доносилось бормотание, и один голос сказал: «Не надо», — а другой сказал: «Бля», — а третий сказал: «С Богом», — а четвертый сказал: «Cuídate mucho»[114].
— Я прекрасно умею ходить сама, — сообщила я, что ни в малейшей степени не подействовало на две руки, с двух сторон державшие меня за плечи. Вот и конец, подумала я: сейчас меня расстреляют. Нет, погоди, поправилась я: расстреливают-то днем. Идиотка, возразила я себе: расстрелять могут где угодно и когда угодно и вообще расстрел — не единственный способ.
Все это время в душе моей царил покой, во что затруднительно поверить, и даже я сама больше не верю: в душе царил не просто покой — в душе царил мертвый штиль. Пока я считала, что уже мертва, что заботы земные меня больше не касаются, сносить все это было легче.
Меня провели коридорами, затем черным ходом наружу — и в машину. Не фургон на сей раз — «Вольво». Обивка заднего сиденья мягкая, но прочная, кондиционер — как первый вздох в раю. Увы, свежесть воздуха напомнила мне об ароматах, которыми успела обзавестись я сама. Тем не менее я наслаждалась роскошью, хотя меня и сплющивали между собою два охранника, а оба они были корпулентные. Оба молчали. Я была просто тюком, который надо перевезти.
Машина остановилась перед отделом полиции. Отделом полиции он, впрочем, больше не был — табличку занавесили, а на двери нарисовали знак: глаз с крылышками. Эмблему Очей, хотя я этого еще не знала.
Мы взошли по ступеням — двое моих провожатых шагали широко, я спотыкалась. Ноги ныли: лишь тогда я заметила, до чего отвыкли они от ходьбы, а также до чего изуродованы и изгвазданы мои туфли, вымокшие, засохшие и пропитанные всевозможными субстанциями.
Мы шли по коридору. Из-за дверей кабинетов доносилось баритоновое бормотание: навстречу спешили мужчины, обряженные так же, как мой эскорт, — глаза вдохновенно горят, голоса рассыпают стаккато. Мундиры, погоны, блестящие нагрудные знаки вообще выпрямляют спину. У нас тут никто не сутулится!
Мы свернули в один из кабинетов. Там за широким столом сидел человек, слегка походивший на Санта-Клауса: пухлый, седобородый, розовощекий, нос вишенкой. Он просиял мне улыбкой:
— Можете присесть.
— Благодарю, — ответила я.
Не то чтобы мне предоставили выбор: двое моих спутников поместили меня в кресло — под локтями подлокотники — и прикрутили пластиковыми шнурами. После чего удалились, тихонько прикрыв за собою дверь. У меня создалось впечатление, что выходили они задом, словно пред неким древним царственным божеством, но дверь была за спиной, и мне было не видно.
— Я должен представиться, — сказал человек за столом. — Я Командор Джадд. Сын Иакова.
Так мы повстречались впервые.
— Кто я, вам, вероятно, известно, — ответила я.
— Совершенно верно, — любезно улыбнулся он. — Прошу извинить за неудобства, которые выпали на вашу долю.
— Ничего страшного, — сказала я, не дрогнув лицом.
Не шути с теми, кто располагает над тобой абсолютной властью, — это глупо. Они этого не любят: им кажется, ты не постигаешь всей полноты их власти. Ныне, придя к власти сама, я не поощряю дерзости в подчиненных. Но тогда я была беспечна. С тех пор-то разобралась.
Его улыбка испарилась.
— Вы возносите хвалы Господу за то, что живы? — спросил он.
— Ну… да, — сказала я.
— А вы возносите хвалы Господу за то, что созданы женщиной?
— Видимо, — сказала я. — Никогда об этом не думала.
— Не уверен, что вы благодарны Господу сполна.
— Что значит «сполна»? — спросила я.
— Что вашей благодарности хватит, дабы сотрудничать с нами, — сказал он.
Я упомянула, что у него были узенькие прямоугольные очочки? Их он снял и принялся разглядывать. Без очков глаза у него были не так улыбчивы.
— Что значит «сотрудничать»? — спросила я.
— Да или нет?
— Я училась на юриста, — сказала я. — Я — судья. Я не подписываю пустые бланки.
— Вы, — сказал он, — больше не судья. — И нажал кнопку селектора. — Палата «Исполать», — сказал он. А затем мне: — Будем надеяться, вы научитесь благодарности. Я буду молиться о таком исходе.
Так я и очутилась в палате «Исполать». Прежде «Исполать» была одиночной камерой предварительного заключения, шага четыре на четыре. Там была полка вместо шконки — впрочем, без матраса. Там было ведро — я мигом заключила, что оно предназначено для отходов человеческого организма, поскольку таковые отходы в нем еще содержались, о чем свидетельствовал запах. Некогда в «Исполати» имелась лампочка, но ее больше не было — остался лишь патрон, да и тот не работал. (Конечно, спустя время я сунула туда палец. Вы бы тоже сунули.) Свет поступал только из коридора, через щель, в которую вскоре протиснулся неизбежный сэндвич. Такие были на меня планы: чтоб я грызла сэндвич и локти во тьме.
Я пошарила во мраке, нашла коечную плиту, села. «Я сдюжу, — подумала я. — Я прорвусь».
Так и вышло, но на честном слове. Ты удивишься, как стремительно размякают мозги в отсутствие людей. Один человек неполон — мы существуем относительно других. Я была один человек и рисковала стать нулем человек.
В «Исполати» я провела некоторое время. Не знаю сколько. То и дело из-за заслонки, поставленной для целей наблюдения, за мной наблюдал глаз. То и дело откуда-то изблизи слышались вопль или визги — зверства напоказ. Порой слышались долгие стоны; порой хрюканье и аханье, вроде бы сексуальной природы — должно быть, и впрямь. Беспомощные весьма соблазнительны.
Я понятия не имела, настоящие это шумы или мне ставили записи, нарочно расшатывали мне нервы и подрывали мою решимость. Уж какая ни была решимость: спустя сколько-то дней я упустила эту сюжетную линию. Сюжетную линию моей решимости.
В сумеречной камере меня продержали неведомо сколько времени, однако едва ли очень долго, судя по длине моих ногтей на выходе. Но, когда ты заперт один в темноте, время устроено иначе. Оно дольше. И ты не разбираешь, когда спишь, а когда бодрствуешь.
Водились ли там насекомые? Да, насекомые там водились. Не кусались, так что, очевидно, водились там тараканы. Я чувствовала, как их крохотные лапки бегают по моему лицу — нежно, неуверенно, словно у меня не кожа, а тонкий лед. Я их не смахивала. Со временем начинаешь радоваться любому прикосновению.
Настал день — если, конечно, это был день, — когда ни с того ни с сего в камеру явились трое мужчин, наставили ослепительный свет в мои моргающие подслеповатые глаза, бросили меня на пол и удостоили расчетливых пинков и прочих знаков внимания. Звуки, которые я издавала, были мне знакомы: я их слышала из-за стен. В подробности вдаваться не буду, скажу только, что электрошокеры тоже применялись.
Нет, меня не изнасиловали. Видимо, для этой цели я была слишком стара и груба. Может, конечно, они гордились своими высокими моральными принципами, но я в этом сильно сомневаюсь.
Процедура с пинками и электрошоком повторялась еще дважды. Три — волшебное число.
Плакала ли я? Да, слезы катились из двух моих зримых глаз, моих влажных, плачущих человеческих глаз. Но еще у меня был третий глаз в середине лба. Я его чувствовала — он был холоден, как камень. Он не плакал — он видел. И в глубинах, под ним, кто-то думал: «Я вам за это отплачу. Мне плевать, сколько времени пройдет и какого говна я наемся за это время, но я вам отплачу».
Затем по прошествии неведомо какого периода и без малейшего предупреждения дверь в «Исполать» с лязгом распахнулась, мою камеру залил свет, и двое в черных мундирах вытащили меня за порог. Никто ни слова не промолвил. Меня — к тому времени жалкую развалину, вонявшую еще хуже прежнего, — отконвоировали или отволокли по коридору, которым я прибыла, через дверь, в которую я вошла, и в кондиционированный фургон.
Не успела я оглянуться, как очутилась в гостинице — вот именно, в гостинице! Не люксовом отеле, скорее в «Холидей-Инне», если название тебе о чем-нибудь говорит, хотя, я подозреваю, оно не говорит тебе ни о чем. Но где же прошлогодние бренды? Унесены ветром[115]. Или, точнее, унесены взмахами кисти и стараниями подрывников, потому что, когда меня затащили в вестибюль, рабочие наверху как раз закрашивали вывеску.
Приветливо улыбавшихся портье в вестибюле не было. Вместо них был человек со списком. Между ним и двумя моими экскурсоводами состоялся некий разговор, и меня провели в лифт, а затем по коридору с ковром, где только-только полезли наружу признаки отсутствия горничных. Еще пара месяцев — и у них тут все заплесневеет, всплыло из каши в моей голове, когда какую-то дверь открыли карточкой.
— Приятно вам погостить, — сказал один из моих кураторов.
По-моему, он не иронизировал.
— Три дня отдыха и восстановления сил, — сказал другой. — Если что-то понадобится, позвоните дежурному.
Дверь за ними закрылась. На столике стоял поднос с апельсиновым соком, и бананом, и зеленым салатом, и порцией тушеного лосося! Кровать с простынями! Несколько полотенец, плюс-минус белых! Душ! А главное, прекрасный фаянсовый унитаз! Я пала на колени и — да, вознесла молитву от всей души, хотя не могу сказать, кому или чему я молилась.
Съев все до крошки — пусть еда отравлена, мне было все равно, до того я ей обрадовалась, — я несколько часов принимала душ за душем. Одного душа не хватило — я слишком обросла грязью. Я обследовала заживавшие ссадины, желтевшие и лиловевшие синяки. Я похудела: я различала ребра, которые появились вновь, — многие десятилетия они отсутствовали по причине ежедневного фастфуда на обед. В период моей юридической карьеры тело было для меня лишь транспортным средством, в котором я перемещалась от одной вершины к следующей, но тут во мне проснулась нежность к нему. Какие у меня розовые ногти на ногах! Какой сложный узор вен на руках! Мне, однако, не удавалось как следует разглядеть свое лицо в зеркале ванной. Это кто там такая? Черты расплывались.
Потом я долго спала. Когда проснулась, меня ждала еще одна восхитительная трапеза — бефстроганов со спаржей на гарнир, и мельба на десерт, и — о радость! — чашка кофе! Я бы не отказалась от мартини, но догадывалась, что в эту новую эпоху алкоголь в женское меню не включают.
Незримые руки унесли мою прежнюю вонючую одежду — похоже, мне полагалось облачиться в белый махровый гостиничный халат.
В мозгу все по-прежнему путалось. Я была точно высыпанный на пол пазл. Но на третье утро — или, может, под вечер — я проснулась, и в голове прояснилось. Я, кажется, вновь могла думать; я, кажется, вновь могла подумать слово «я».
А кроме этого и словно в подтверждение этому мне выложили свежий наряд. Не то чтобы сутана и не вполне бурая власяница, но близко. Я ее уже видела — на стадионе, на женщинах в расстрельном взводе. Меня подрал мороз.
Я ее надела. А как еще я должна была поступить?
Теперь я опишу подготовку к моему бракосочетанию, поскольку тут интересовались, каким образом подобные вещи устраиваются в Галааде. Жизнь моя повернулась так, что мне выпала возможность наблюдать процесс заключения брака с обеих сторон — и со стороны невесты, которую готовят, и со стороны Теток, ответственных за подготовку.
Уговор о моей свадьбе был стандартный. Формально на возможные варианты влияли темпераменты обеих сторон, а также их положение в галаадском обществе. Но в каждом случае подлинная цель была одна: всех девочек — из хороших семей, а также из менее привилегированных — надлежало выдавать замуж рано, пока не произойдет случайная встреча с неподходящим мужчиной, которая приведет к тому, что прежде называлось влюбленностью, или, того хуже, к потере невинности. Этого последнего позора следовало избегать любой ценой — последствия могли быть суровые. Смерть через побиение камнями — судьба, которой никто своим детям не желал, а на репутации семьи могло остаться практически несмываемое пятно.
Как-то вечером Пола позвала меня в гостиную — послала Розу выковырять меня из моей ракушки, как она выразилась, — и поставила перед собой. Я встала, куда велели, — в ослушании не было толку. В гостиной сидели также Командор Кайл и Тетка Видала. И еще одна Тетка — я ее впервые видела, — которую мне представили как Тетку Габбану. Я сказала, что приятно познакомиться, но, наверное, у меня получилось угрюмо, потому что Пола заметила:
— Понимаете, о чем я?
— Возраст такой, — сказала Тетка Габбана. — Даже милые и послушные девочки через это проходят.
— Она, безусловно, достаточно взрослая, — сказала Тетка Видала. — Чему могли, мы ее уже научили. Они, если застревают в школе, становятся неуправляемыми.
— Она правда женщина? — спросила Тетка Габбана, впившись в меня взглядом.
— Конечно, — сказала Пола.
— Там ничего не подложено? — спросила Тетка Габбана, кивнув на мою грудь.
— Разумеется, нет! — сказала Пола.
— Вы удивитесь, на какие ухищрения идут некоторые семьи. Бедра у нее хорошие, широкие, таз не узкий. Покажи зубы, Агнес.
Это как сделать? Открыть рот пошире, как у стоматолога? Пола заметила мою растерянность.
— Улыбнись, — сказала она. — Для разнообразия.
Я растянула рот гримасой.
— Идеальные зубы, — сказала Тетка Габбана. — Очень здоровые. Что ж, мы начнем искать.
— Только в командорских семьях, — сказала Пола. — Не ниже.
— Это само собой, — сказала Тетка Габбана.
Она делала пометки на планшете. Я благоговейно наблюдала, как она двигает пальцами с карандашом. Что за могущественные символы наносит она на листок бумаги?
— Она еще маловата, — сказал Командор Кайл, которого я больше не считала отцом. — Пожалуй.
Впервые за долгие-долгие месяцы я была ему благодарна.
— Тринадцать лет — не маленькая. Все очень по-разному, — сказала Тетка Габбана. — Подходящая пара творит прямо-таки чудеса. Они мигом остепеняются. — Она встала. — Не переживай, Агнес, — сказала она мне. — У тебя будет выбор минимум из трех кандидатов. Они почтут это за честь, — сказала она Командору Кайлу.
— Если вам еще что-то нужно, сообщите, — любезно промолвила Пола. — И давайте поспешим.
— Ясно, — сказала Тетка Габбана. — Когда будут достигнуты удовлетворительные результаты, Ардуа-холл получит пожертвование, как обычно?
— Разумеется, — сказала Пола. — Мы будем молиться о вашем успехе. Да обверзнет Господь.
— Пред Его Очами, — ответила Тетка Габбана.
Обе Тетки ушли, обменявшись улыбками и кивками с моими неродителями.
— Можешь идти, Агнес, — сказала Пола. — Мы будем держать тебя в курсе. Вступать в благословенную зрелость замужества женщина должна крайне осмотрительно, и мы с твоим отцом осмотрительно примем все меры. Ты — девочка очень привилегированная. Надеюсь, ты это ценишь.
И она наградила меня злорадной ухмылочкой: сама понимала, что несет чушь. На самом деле я была неудобным наростом, от которого надлежало избавиться социально допустимым способом.
Я вернулась к себе. Надо было это предвидеть: такие вещи случались с девочками немногим старше меня. Девочка ходила-ходила в школу, а в один прекрасный день не приходила: Тетки не любили суматохи и слезливых прощальных сантиментов. Потом были слухи о помолвке, потом о свадьбе. Нас на эти свадьбы никогда не пускали, даже если девочка была нашей близкой подругой. Когда тебя готовят к браку, из прошлой жизни выпадаешь. В следующий раз появляешься на глаза в благородном голубом платье Жены, и незамужние девушки должны пропускать тебя в двери.
Такова отныне будет моя реальность. Меня исторгнут из собственного дома — из дома Тавифы, из дома Циллы, и Веры, и Розы, — поскольку Поле я уже поперек горла.
— Сегодня в школу не пойдешь, — как-то утром сказала Пола, и на этом все.
Потом неделю не происходило ничего, я только хандрила и психовала, но промыслы эти, поскольку предавалась я им в спальне одна, ничегошеньки не меняли.
Полагалось занимать себя, заканчивая ненавистную мелкую гладь — трудилась я над вазой с фруктами, потом этой вышивкой можно было обтянуть пуфик, и работа предназначалась моему будущему мужу, кем бы он ни был. В уголке квадратного полотна я вышила маленький череп — изображал он череп моей мачехи Полы, но, если бы кто спросил, я планировала сказать, что это memento mori, напоминание о том, что всем нам однажды предстоит умереть.
Едва ли у кого нашлись бы возражения — тема благочестивая, такие черепа выбивали на могильных камнях старого церковного кладбища возле школы. Нам туда ходить не полагалось, только если на похороны: еще на камнях были выбиты имена усопших, что могло привести к чтению, а чтение, в свою очередь, — к разврату. Чтение — это не для девочек: противостоять могуществу чтения хватало сил только мужчинам и, разумеется, Теткам, потому что они не такие, как мы.
Я уже задумывалась, как женщина превращается в Тетку. Тетка Эсте один раз обмолвилась, что у тебя должно быть призвание — тогда поймешь, что Господь хочет, чтобы ты помогала всем женщинам, не только одной семье; но откуда Тетки это призвание берут? Откуда черпают силу? У них особенные мозги, не женские и не мужские? А они под своими одеяниями вообще женщины? Может, они переодетые мужчины? Даже заподозрить такое было немыслимо, но если да — какой позор! Я воображала, как смотрелись бы Тетки, если переодеть их всех в розовое.
На третий день моего безделья Пола велела Марфам принести ко мне в комнату картонные коробки. «Пора убрать детские игрушки», — сказала она. Мои пожитки отправятся на хранение, так как очень скоро я уеду отсюда насовсем. А потом, когда я стану распоряжаться в новом доме, я решу, что из этого можно пожертвовать бедным. Менее привилегированная девочка из Эконосемьи очень обрадуется, к примеру, моему старому кукольному дому, он, конечно, не лучшего качества и обветшал, но чуть-чуть его подкрасить — и будет как новенький.
Кукольный дом стоял у меня под окном много лет. В нем еще витали счастливые часы, что я проводила с Тавифой. Кукла-Жена сидела за обеденным столом; маленькие девочки хорошо себя вели; Марфы в кухне пекли хлеб; Командор был надежно заперт у себя в кабинете. Когда Пола ушла, я выудила куклу-Жену из кресла и запульнула через всю комнату.
Дальше Тетка Габбана привела, как выражалась Пола, гардеробный отряд: считалось, будто сама я не в состоянии выбрать, что мне носить до самой свадьбы, а главное — на свадьбе. Вы поймите, я не была полноправным человеком — я принадлежала к привилегированному классу, но была всего лишь девочкой, которую вот-вот скуют брачными узами. Брачные узы — слова глухо, металлически побрякивали, точно захлопывалась железная дверь узилища.
Тетки из гардеробного отряда отвечали за, так сказать, декорации и реквизит: костюмы, угощение, украшения. Ни одна не обладала командирскими задатками, отчего им и поручили эту сравнительно черную работу; и хотя все Тетки занимали высокое положение, Пола, командирскими задатками наделенная щедро, Тетками из свадебной бригады успешно — в определенных пределах — командовала.
Вчетвером — Пола тоже — они явились ко мне в спальню, где я, наконец домучив вышивку для пуфика, как могла, развлекала себя игрой в «косынку».
Моя карточная колода была повсеместно распространена в Галааде, но на случай, если внешнему миру она неизвестна, я опишу. Естественно, на тузах, королях, королевах и валетах не было букв, а на младших картах — цифр. Тузы — большие Очи, которые выглядывали из облака. Короли были одеты в Командорские мундиры, королевы были Жены, валеты — Тетки. Фигуры — самые сильные карты. С мастями так: пики — Ангелы, трефы — Хранители, бубны — Марфы, червы — Служанки. У каждой фигуры — кайма из маленьких фигурок: на карте Жены Ангелов — голубая Жена с каймой из маленьких Ангелов в черном, а у Командора Служанок — кайма из крохотных Служанок.
Позднее, получив доступ к библиотеке Ардуа-холла, я эти карты изучала. В стародавние исторические времена червы были чашами. Может, поэтому Служанки — червы: они — драгоценные сосуды.
Три гардеробные Тетки вошли ко мне. Пола сказала:
— Убери игру и встань, пожалуйста, Агнес, — наилюбезнейшим тоном — тоном, который я сильнее всего не любила, поскольку знала, до чего он лжив.
Я подчинилась, и мне представили трех Теток: Тетку Лорну, щекастую и улыбчивую; Тетку Сару Ли, сутулую и немногословную; и Тетку Бетти, смятенную и покаянную.
— Они пришли на примерку, — сказала Пола.
— Что? — переспросила я.
Меня никогда ни о чем не предупреждали: не видели нужды.
— Не надо говорить «что?», надо говорить «прошу прощения?», — сказала Пола. — На примерку одежды, которую ты будешь носить на свои Добрачные Подготовительные Курсы.
Пола велела мне снять розовую школьную форму, которую я носила по-прежнему, потому что другой одежды у меня не было, только белое платье для церкви. Я стояла посреди комнаты в нижней юбке. Было не холодно, но по коже бегали мурашки — на меня смотрели, меня оценивали. Тетка Лорна сняла мерки, а Тетка Бетти записала их в тетрадку. Я внимательно наблюдала: я всегда наблюдала за Тетками, когда они записывали тайные послания самим себе.
Затем мне сказали снова надеть форму, что я и сделала.
Имела место дискуссия о том, нужно ли мне новое нижнее белье на переходный период. Тетка Лорна считала, что это было бы мило, но Пола сказала, что незачем, период будет короткий, а то белье, что у меня есть, мне пока не мало. Пола выиграла.
Затем три Тетки ушли. Вернулись спустя несколько дней с двумя платьями — одно на весну и лето, другое на осень и зиму. В зеленых тонах: весенняя яркая зелень с белой отделкой — каймы на кармане, воротничок — на весну и лето, и весенняя яркая зелень с темно-зеленой отделкой на осень и зиму. Я видела сверстниц в таких платьях и знала, что это означает: весенняя зелень — это свежая листва, то есть девушка готова к замужеству. Эконосемьям, правда, такой роскоши не дозволялось.
Одежда, которую принесли Тетки, была поношенная, но не заношенная, потому что никто не носил зеленое подолгу. Платья перешили под мой размер. Подолы — пять дюймов выше лодыжек, рукава до запястий, свободные талии, высокие воротники. К каждому платью прилагалась шляпка в тон, с полями и лентой. Эти наряды я ненавидела, хотя и умеренно: во что-то одеваться надо, а могло быть и хуже. Я черпала надежду в том, что одежда была на все сезоны: может быть, я протяну всю осень и всю зиму и мне так и не придется выходить замуж.
Мои старые розовые и сливовые платья забрали — почистят и отдадут младшим девочкам. Галаад воевал — мы не любили разбрасываться вещами.
Обзаведшись зеленым гардеробом, я пошла в новую школу — Добрачную Подготовительную Школу «Жемчуга» для девушек из хороших семей, которые учились замужеству. Девиз школы — из Библии: «Кто найдет добродетельную жену? цена ее выше жемчугов».
В школе тоже преподавали Тетки, но они, хотя и носили те же унылые одеяния, смотрелись как-то элегантнее. Предполагалось, что они научат нас играть роль хозяек в домах высокопоставленных мужей. «Играть роль» я здесь употребляю в двояком смысле: нам предстояло быть актрисами на сцене наших будущих жилищ.
Со мной в классе оказались Сонамит и Бекка: ученицы Школы Видалы часто переходили в «Жемчуга». С последней нашей встречи прошло не так уж много времени, но обе как будто сильно повзрослели. Сонамит закручивала темные косы вокруг головы и выщипывала брови. Красавицей ее не назовешь, но живости она не растеряла. Хочу отметить, что Жены слово живость произносили неодобрительно: оно означало нахальство.
Сонамит говорила, что ей не терпится замуж. Более того, ни о чем больше она говорить и не могла — каких ей подбирают мужей, да каких она предпочитает, да как она ждет не дождется. Она хотела вдовца лет сорока, чтоб он не очень-то любил свою первую Жену, и не имел детей, и занимал высокий пост, и был красивый. Она не хотела какого-нибудь молодого придурка, у которого еще не было секса, потому что выйдет неловко — а вдруг он не знает, куда совать свой болт? У Сонамит и раньше язык был без костей, а теперь и вовсе. Вероятно, эти новые грубые выражения она подхватила у какой-нибудь Марфы.
Бекка еще сильнее похудела. Каре-зеленые глаза, и без того огромные, казались еще больше. Бекка говорила, она рада, что мы в одном классе, но не рада, что она вообще в этом классе очутилась. Она просила, умоляла родных пока не выдавать ее замуж — она слишком молода, она не готова, — но они получили очень хорошее предложение: старший мальчик Сына Иакова, Командора, сам скоро станет Командором. Мать велела Бекке не дурить, Бекка больше никогда не получит такого предложения, а если не согласится, чем она будет старше, тем предложения будут хуже. Если к восемнадцати останется незамужней, будет считаться пересохшей речкой, Командоров ей тогда не светит, повезет, если получит хотя бы Хранителя. Ее отец, стоматолог доктор Гроув, говорил, мол, это редкость, когда Командор рассматривает девушку столь низкого положения, отказ его оскорбит, Бекка что, намерена уничтожить отца?
— Но я не хочу! — рыдала она, когда Тетка Лиз выходила из класса. — Какой-то мужчина будет по тебе ползать, как… как червяки! Меня от этого тошнит!
Она не сказала, что ее стошнит, отметила я, — она сказала, что уже тошнит. Что с ней случилось? Что-то позорное, о чем ей нельзя говорить? Я вспомнила, как Бекка расплакалась над историей Наложницы, Разрезанной на Двенадцать Частей. Но не хотелось расспрашивать: подойдешь слишком близко — и чужой позор запятнает и тебя.
— Да это не очень больно, — сказала Сонамит, — и ты подумай, сколько у тебя всего будет! Свой дом, своя машина, и Хранители, и свои Марфы! А если не сможешь родить ребеночка, тебе дадут Служанок — сколько надо, столько и дадут!
— Мне не надо машин, и Марф, и даже Служанок, — сказала Бекка. — Это кошмар. Мокро.
— То есть? — засмеялась Сонамит. — В смысле языками? Не хуже, чем с собаками!
— Гораздо хуже! — сказала Бекка. — Собаки хотят дружить.
Я о своих чувствах по поводу брака не проронила ни слова. Я не могла поделиться историей про визит к стоматологу доктору Гроуву: он по-прежнему Беккин отец, а Бекка — моя подруга. И вдобавок у меня все это вызвало скорее брезгливость и омерзение, а в сравнении с искренним ужасом Бекки это как бы мелочи. Бекка всерьез считала, что брак ее уничтожит. Ее раздавят, ее обнулят, она растает, как снег, и в итоге от нее ничегошеньки не останется.
Наедине, без Сонамит, я спросила Бекку, отчего ей не поможет мать. Бекка в слезы: мать — не настоящая ее мать, это Бекка узнала от их Марфы. Это позор, но ее настоящая мать была Служанкой. «Как у тебя, Агнес», — сказала Бекка. Ее официальная мать использовала это обстоятельство против Бекки: мол, чего она так боится секса с мужчиной — вот ее мать, эту шлюху, Служанку, секс не смущал. Даже наоборот!
Тут я обняла ее и сказала, что все понимаю.
Тетка Лиз должна была учить нас манерам и обычаям: какой вилкой пользоваться, как наливать чай, как по-доброму, но твердо обращаться с Марфами и как избегать эмоциональных затруднений со Служанкой, если выяснится, что нам нужна Служанка. У всех в Галааде было свое место, все служили по-своему и пред Богом все были равны, но все наделены разными дарами, говорила Тетка Лиз. Если разные дары перепутываются и каждая пытается быть всем на свете, получаются только хаос и пагуба. Никто не ждет, что корова станет птичкой!
Тетка Лиз учила нас азам садоводства, в основном разведению роз, считалось, что такое хобби приличествует Женам, и как оценить качество пищи, которую нам приготовили и подали на стол. В наше время общенационального дефицита важно не транжирить и не портить продукты, целиком использовать их потенциал. Животные умерли ради нас, напоминала нам Тетка Лиз, и растения тоже, добродетельно прибавляла она. Мы должны быть благодарны за это и за Господне изобилие. Равно неуважительно — можно даже сказать, греховно — по отношению к Божественному Провидению и глумиться над пищей, дурно ее стряпая, и выбрасывать ее несъеденной.
И мы учились, как готовить яйца-пашот, и какой температуры должен быть киш при подаче на стол, и в чем разница между супом-пюре и потажем. Не могу сказать, что сейчас многое помню из этих уроков: проверить их практикой мне так и не довелось.
Вместе с нами Тетка Лиз повторяла молитвы, которые уместно читать перед едой. Молитвы будут читать наши мужья, когда они дома, поскольку они главы семей, но когда мужья в отсутствии — что будет происходить часто, поскольку мужья будут работать допоздна, и за опоздания их ни в коем случае нельзя корить, — тогда эти молитвы придется читать нам от имени наших многочисленных, как надеялась Тетка Лиз, потомков. Тут она выдавала скупую улыбочку.
В голове у меня крутилась выдуманная молитва, которой мы с Сонамит развлекали себя в Школе Видалы, когда были лучшими подругами:
Преисполнилась чаша[116] — вот она,
Все пролилось через край,
Потому что там моя рвота,
Боже, еще наливай!
Наши хиханьки затихли в далекой дали. Сколь ужасно мы себя ведем, считали мы тогда! Сколь безвинными и бесплодными виделись мне эти крохотные бунты теперь, когда я готовилась к замужеству.
Тянулось лето; Тетка Лиз обучила нас основам отделки интерьеров, хотя в вопросах стиля последнее слово будет, конечно, оставаться за нашими мужьями. Затем Тетка Лиз приступила к искусству составления букетов — в японском стиле и во французском.
Когда мы добрались до французского стиля, Бекка совсем пала духом. Ее свадьбу спланировали на ноябрь. Мужчина, которого ей выбрали, впервые навестил ее родных. Его приняли в гостиной, где он светски беседовал с Беккиным отцом, а сама Бекка сидела молча — таковы правила этикета, от меня будут ждать того же, — и Бекка сказала, что он бр-р. У него прыщи, и клочковатые усики, и язык белый.
Сонамит засмеялась и сказала, что это, наверное, зубная паста, он, видимо, почистил зубы перед приходом, потому что хотел произвести хорошее впечатление, это же так мило? Но Бекка сказала, что лучше бы она заболела, серьезно заболела, и хорошо бы не только затяжным чем-нибудь, но и заразным, потому что тогда любую свадьбу отменят.
На четвертый день букетов во французском стиле, когда мы учились ставить в симметричные классические вазы контрастирующие, но дополняющие друг друга текстуры, Бекка рубанула себе по левому запястью секатором, и ее пришлось везти в больницу. Порез оказался не смертельно глубокий, но все равно крови пролилось много. Белый нивяник уже было не спасти.
Я все видела. Не могла потом выкинуть из головы Беккину гримасу — в лице ее читалась свирепость, какой я не замечала в ней никогда, меня это сильно напугало. Словно Бекка обернулась другим человеком — словно озверела, пусть и на краткий миг. К тому времени, когда приехала «неотложка» и ее забрала, Бекка была безмятежна.
— До свидания, Агнес, — сказала она мне, но я не знала, как ответить.
— Девочка совсем незрелая, — сказала Тетка Лиз.
Она носила шиньон — весьма утонченно. Покосилась на остальных, надменно вздернув патрицианский нос.
— В отличие от вас, девочки, — прибавила она.
Сонамит просияла — она во что бы то ни стало намеревалась созреть, — а я выдавила улыбочку. Похоже, я училась играть свою роль — или, вернее, играть роль актрисы. Во всяком случае, играть роль актрисы лучше прежнего.
Ночью приснился кошмар. Не в первый раз уже.
Выше я говорила, что не стану испытывать твое терпение пересказом своих снов. Но поскольку этот имеет отношение ко всему, о чем я поведаю дальше, тут я сделаю исключение. Разумеется, выбор предмета интереса целиком и полностью остается за читателем, так что мой сон ты можешь пропустить.
Я стою на стадионе, в буром как бы халате, который мне выдали в перепрофилированной гостинице, когда я приходила в себя после палаты «Исполать». Вместе со мной в шеренге еще несколько женщин в таких же искупительных одеяниях и несколько мужчин в черных мундирах. У каждого из нас винтовка. Мы знаем, что одни заряжены холостыми, другие нет; и однако же убийцами будем мы все, потому что дорог не подарок — дорого внимание.
Перед нами две шеренги женщин — одна шеренга стоит, другая на коленях. Повязок на глазах у женщин нет. Я вижу лица. Я их узнаю, всех до единой. Бывшие подруги, бывшие клиентки, бывшие коллеги; и новости посвежее — девушки и женщины, прошедшие через мои руки. Жены, дочери, Служанки. У одних не хватает пальцев, у других только одна ступня, третьи одноглазы. У кого-то петли на шеях. Я их судила, я их приговорила: судейскую могила исправит. Но все они улыбаются. Что я читаю у них в глазах? Страх, презрение, вызов? Жалость? Не поймешь.
Те из нас, кто вооружен, поднимают винтовки. Мы стреляем. Что-то входит мне в легкие. Не могу дышать. Я задыхаюсь, я падаю.
Я просыпаюсь в холодном поту, сердце колотится бешено. Говорят, ночной кошмар может испугать до смерти, буквально до остановки сердца. Быть может, однажды этот дурной сон меня и убьет? Да ладно, не на ту напал.
Я рассказывала об одиночном заключении в палате «Исполать» и последующей роскоши гостиничного номера. Это как рецепт стейка из жесткого мяса: отбить колотушкой, потом размягчить в маринаде.
Через час после того, как я надела оставленный мне искупительный наряд, в дверь постучали: меня ждал эскорт. Двое мужчин провели меня по коридору в другой номер. Там сидел мой прежний седобородый собеседник — уже не за столом, а в уютном кресле.
— Можете присесть, — сказал Командор Джадд.
На сей раз в кресло меня впихивать не стали — я села по собственной воле.
— Надеюсь, вы не сочли наш распорядок жизни чрезмерно напряженным, — сказал он. — Вас подвергли только Первому Уровню. — (Сказать на это было нечего, и я не сказала ничего). — Пролило свет?
— То есть?
— Вы узрели свет? Божественный?
Как тут полагается ответить? Он поймет, если я совру.
— Свет пролило, — сказала я.
Похоже, больше ничего и не требовалось.
— Пятьдесят три?
— Возраст? Да.
— У вас были романы, — сказал он.
Я не поняла, как он это выяснил, и мне слегка польстило, что он потрудился выяснять.
— Краткие, — сказала я. — Несколько. Долгосрочного успеха не достигли.
Влюблялась ли я? Пожалуй, нет. Опыт общения с мужчинами в нашей семье не способствовал доверию. Однако у тела свои тики, и слушаться их равно унизительно и приятно. Необратимого вреда мне не причинили, удовольствие было даровано и получено, а стремительное изгнание из моей жизни ни один из этих людей не счел за личную обиду. К чему ждать большего?
— Вы сделали аборт, — сказал он.
То есть они рылись в каких-то архивах.
— Всего один, — по-дурацки ответила я. — Я была очень молода.
Он неодобрительно закряхтел.
— Вы сознаете, что такого рода человекоубийство теперь наказуемо высшей мерой? Закон имеет обратную силу.
— Этого я не сознавала.
Я похолодела. Но если меня собираются пристрелить, зачем допрашивать?
— Один брак?
— Краткий. По ошибке.
— Развод теперь преступление, — сказал он.
Я не сказала ничего.
— Детьми не благословлены?
— Нет.
— Растранжирили свое женское тело? Отказали ему в его естественной функции?
— Не задалось, — сказала я, изо всех сил стараясь не выдать напряжения.
— Жаль, — сказал он. — При нас всякая добродетельная женщина может тем или иным способом завести ребенка, как заповедал Господь. Но, надо полагать, вы были слишком заняты своей… э… так называемой карьерой.
Эту шпильку я проигнорировала.
— У меня было загруженное расписание, да.
— Два семестра преподавания в школе?
— Да. Но я вернулась к юриспруденции.
— Семейное право? Сексуальное насилие? Женщины-преступницы? Секс-работницы, требующие лучшей защиты? Раздел имущества при разводах? Врачебная халатность, особенно в гинекологии? Отъем детей у матерей, непригодных для осуществления опеки?
Он достал бумагу и читал по списку.
— По необходимости, да, — сказала я.
— Краткий период волонтерства в кризисном центре помощи жертвам изнасилования?
— В студенчестве, — сказала я.
— Убежище на Саут-стрит, так? А бросили, потому что?..
— Много дел навалилось, — ответила я. А затем прибавила еще одну правду — ни к чему было увиливать: — И это меня вымотало.
— Да, — просиял он. — Это выматывает. Женщины столько страдали. Зачем? Мы намерены это искоренить. Наверняка вы разделяете. — Он помолчал, будто давая мне время поразмыслить. Потом снова разулыбался: — Ну? И как?
Мое прежнее «я» отозвалось бы: «Что как?» — или подобным легкомысленным манером. Вместо этого я сказала:
— В смысле да или нет?
— Совершенно верно. Последствия «нет» вы испытали — во всяком случае некоторые. В то время как «да»… Скажем так: кто не с нами, тот против нас.
— Понятно, — сказала я. — В таком случае «да».
— Вам придется доказать, — сказал он, — что вы говорите от всей души. Вы готовы?
— Да, — повторила я. — Как?
Было испытание. О природе его ты, вероятнее всего, догадываешься. Как в моем кошмаре, только у женщин были завязаны глаза, а я, выстрелив, не упала. Таков был экзамен Командора Джадда: провались — и твоя преданность единственно верному пути признается ничтожной. Сдай — и у тебя руки в крови. Как однажды выразился некто: «Мы должны стоять вместе, иначе повиснем по отдельности»[117].
Я все же выказала слабость: меня потом вырвало.
Одной из мишеней была Анита. Почему ей назначили умереть? Видимо, даже после палаты «Исполать» она ответила не «да», а «нет». Вероятно, предпочла простой выход. Но на самом деле я понятия не имею почему. Быть может, все было проще простого: ее не сочли полезной режиму, а меня сочли.
Сегодня утром я проснулась часом раньше, дабы перед завтраком уделить несколько мгновений тебе, мой читатель. Я тобой отчасти одержима — у меня нет иных конфидентов, ты мой единственный на свете друг, ибо кому еще я могу сказать правду? Кому еще мне доверять?
Впрочем, негоже доверять и тебе. Кто скорее всего предаст меня в конце? Я буду валяться, всеми позабытая, где-нибудь в паутинистом углу или под кроватью, а ты тем временем станешь шляться по пикникам и танцам — да, танцы вернутся, трудно давить танцы до бесконечности — или по свиданкам с теплым телом, что гораздо привлекательнее пачки крошащейся бумаги, коей обернусь я. Однако я заранее тебя прощаю. Некогда я и сама была такой — губительно подсела на жизнь.
Отчего я говорю о тебе так уверенно? Быть может, ты не явишься вовсе: ты — желание, возможность, фантом, не более того. Посмею ли промолвить? Надежда. Уж надежда-то мне не запрещена? Полночь моей жизни пока не наступила; колокол еще не прозвонил, и Мефистофель не явился стребовать плату за нашу сделку.
Ибо сделка была. Ну а как же без нее? Только сделку я заключила не с Дьяволом — сделку я заключила с Командором Джаддом.
Моя первая встреча с Элизабет, Хеленой и Видалой состоялась назавтра после испытания убийством на стадионе. Нас завели в один из гостиничных конференц-залов. Все мы тогда выглядели иначе — моложе, подтянутее, не такие заскорузлые. Я, Элизабет и Хелена были в вышеописанных бурых власяницах, но Видала уже облачилась в униформу — не униформу для Теток, придуманную позднее, а в черную.
Нас ждал Командор Джадд. Сидел, естественно, во главе конференц-стола. Перед ним стоял поднос с кофейником и чашками. Наливал Командор Джадд церемонно и с улыбкой.
— Поздравляю, — начал он. — Вы прошли испытание. Каждая из вас — тавро, выхваченное из огня. — Он налил себе кофе, добавил молочного порошка, отпил. — Вам, вероятно, удивительно, отчего человек моего положения, добившийся немалых успехов в прежней прогнившей системе, действует таким вот образом. Уверяю вас, я прекрасно сознаю серьезность моих поступков. Некоторые назовут свержение беззаконного правительства изменой родине; несомненно, многие в подобных терминах рассуждают и обо мне. Теперь, когда вы присоединились к нам, остальные будут так рассуждать и о вас. Однако верность высшей истине — не измена, ибо пути Господни — не пути человека[118] и, уж несомненно, пути Господни — не пути женщины.
Видала наблюдала, как мы слушаем эту нотацию, и очень скупо улыбалась: то, что нам внушали, для нее уже было признанным кредо.
Я старалась не выдавать реакции. Это отдельное умение — не реагировать. Командор Джадд переводил взгляд с одного пустого лица на другое.
— Можете выпить кофе, — сказал он. — Ценный продукт, достать все сложнее. Грех отвергать то, чем Господь оделил возлюбленных Своих от щедрот Своих.
При этих словах мы подняли чашки, точно причащались этим кофе.
Он продолжал:
— Мы видели, к чему приводят чрезмерная расхлябанность, чрезмерная жажда материальной роскоши и отсутствие осмысленных структур, на которых строится сбалансированное и стабильное общество. Наш уровень рождаемости — по многообразным причинам, но главным образом по причине эгоистического выбора женщин — пребывает в свободном падении. Вы ведь согласны, что в хаосе люди всего несчастнее? Что правила и границы способствуют стабильности, а следовательно, и счастью? Пока все понятно?
Мы кивнули.
— Вы хотели сказать «да»? — Он указал на Элизабет.
— Да, — в страхе пискнула она.
Она была тогда моложе и еще красива — еще не дозволила своему телу разожраться. Мне с тех пор выпадали случаи отметить, что определенному типу мужчин доставляют радость издевательства над красивыми женщинами.
— «Да, Командор Джадд», — попенял он. — Почитаем звания.
— Да, Командор Джадд.
Через стол я чуяла ее страх; гадала, чует ли она мой. Страх — он пахнет едко. Разъедает.
«Она тоже одиноко сидела во тьме, — подумала я. — Ее тоже испытывали на стадионе. Она тоже заглянула в себя и узрела пустоту».
— Наивысшую пользу обществу принесет разделение мужского и женского поприщ, — посуровев тоном, продолжал Командор Джадд. — Мы наблюдали катастрофические результаты попыток сплавить эти поприща. Пока вопросы есть?
— Да, Командор Джадд, — сказала я. — У меня вопрос.
Он улыбнулся, но без теплоты:
— Задавайте.
— Чего вы хотите?
Он снова улыбнулся:
— Благодарю вас. Чего мы хотим конкретно от вас? Мы строим общество, которое согласуется с Божественным Замыслом, — город, стоящий на верху горы[119], свет народов[120], — и действуем мы из бескорыстной заботы и участия. Мы считаем, что вы с вашим высококачественным образованием прекрасно подготовлены, дабы помочь нам в окультуривании прискорбного множества женщин, ставших продуктом развратного и продажного общества, кое мы ныне упраздняем. — Он помолчал. — Вы желаете помочь? — На сей раз указующий перст отыскал Хелену.
— Да, Командор Джадд. — Почти шепотом.
— Хорошо. Вы все умные женщины. Ваши прошлые… — Он не захотел вслух произносить «профессии». — Ваш прошлый опыт познакомил вас с жизнью прочих женщин. Вы знаете, как они, скорее всего, думают, — или нет, позвольте перефразировать: как они, скорее всего, реагируют на раздражители, позитивные и не весьма позитивные. Поэтому вы можете оказать нам услугу — услугу, которая даст вам определенные преимущества. Мы рассчитываем, что вы станете духовными наставницами и воспитательницами — предводительницами, так сказать, — в рамках собственного женского поприща. Желаете еще кофе?
Он налил. Мы повозились, попили, подождали.
— Проще говоря, — продолжал он, — мы хотим, чтобы вы помогли нам организовать отдельное поприще, женское. В каковом целью будет оптимальный уровень гармонии, гражданской и семейной, и оптимальное количество потомства. Еще вопросы?
Элизабет подняла руку.
— Да? — спросил он.
— А нам надо будет… молиться и так далее? — спросила она.
— Молитва — общее дело, — сказал он. — Со временем вы поймете, как много у вас причин возносить хвалы высшим силам. Моя… э-э… коллега, — он кивнул на Видалу, — вызвалась заняться вашим духовным воспитанием, поскольку сама участвует в нашем движении с первых дней.
Повисла пауза — мы с Элизабет и Хеленой переваривали эту информацию. «Высшие силы» — это он кого имеет в виду? Себя?
— Я уверена, что мы в силах помочь, — в конце концов произнесла я. — Но это потребует немалых трудов. Женщинам так давно внушают, что они могут достичь равенства на профессиональном и общественном поприще. Они не обрадуются… — я поразмыслила в поисках слова, — сегрегации.
— Обещать им равенство всегда было жестоко, — сказал он, — ибо равенства они по самой своей природе достичь не могут. Мы уже приступили к милосердной работе по занижению их ожиданий.
Спрашивать о методах этой работы мне не хотелось. Примерно те же, какие применялись ко мне? Мы подождали, когда он подольет себе кофе.
— Вам, разумеется, придется разрабатывать законы и так далее, — сказал он. — Вам выделят бюджет, операционную базу и жилые помещения. Мы оставили вам студенческое общежитие в огороженном кампусе одного из бывших университетов, ныне нами реквизированных. Перестраивать там почти ничего не надо. Я уверен, вам будет вполне удобно.
И тут я рискнула.
— Если планируется отдельное женское поприще, — сказала я, — оно должно быть поистине отдельным. В рамках него распоряжаться должны женщины. Кроме ситуаций крайней необходимости, мужчины не должны переступать порога выделенных нам владений, и критиковать наши методы мужчинам не следует. Судить о нас надлежит сугубо по результатам. Хотя мы, конечно, будем отчитываться перед руководством, если и когда это будет необходимо.
Он смерил меня оценивающим взглядом и развел руками:
— Карт-бланш. В пределах разумного и в пределах бюджета. Который окончательно утверждаю, разумеется, я.
Я покосилась на Элизабет и Хелену и разглядела в них завистливое восхищение. Я попыталась цапнуть больше власти, чем они смели просить, — и выиграла.
— Разумеется, — сказала я.
— Не убеждена, что это мудро, — вмешалась Видала. — Предоставить им такую свободу действий в своих делах. Женщины — немощнейшие сосуды[121]. Даже самым сильным из них негоже дозволять…
Командор Джадд ее перебил:
— У мужчин и так дел по горло — им ни к чему вникать в маловажные подробности женского поприща. Нам нужны женщины, которым хватит на это компетенции. — Он кивнул на меня, и я удостоилась полного ненависти взгляда Видалы. — Женщинам Галаада еще выпадет случай поблагодарить вас, — прибавил он. — Столько режимов воплощали подобные планы дурно. Так скверно, так расточительно! Потерпев крах, вы приведете к краху всех женщин. Как Ева. А теперь я предоставлю вам совместно поразмыслить.
И мы приступили.
На этих первых совещаниях я изучала других Основательниц — ибо, пообещал Командор Джадд, в Галааде нас будут почитать за Основательниц. Если вам знакомы школьные игровые площадки похуже сортом, или курятники, или, собственно говоря, любая обстановка, где награды малы, а конкуренция за них немыслима, вы поймете, какие силы вступили здесь в игру. Невзирая на притворную приязнь, более того — коллегиальность, уже заворочались подводные течения вражды. Если, рассуждала я, мы в курятнике, я намерена стать альфа-курицей. А для этого я должна добиться права клевать первой.
Видалу я успела настроить против себя. Видала полагала себя естественной предводительницей, но ее картина мира пошатнулась. Она станет противиться мне изо всех сил — но за мной преимущество: меня не ослепляет идеология. Следовательно, в предстоящей нам долгой игре я наделена гибкостью, которой недостает ей.
Из двух других проще всего управлять Хеленой — она меньше всех уверена в себе.
В тот период она была полная, хотя за минувшие годы усохла; прежде, поведала Хелена, она работала в богатой корпорации, производившей средства для потери веса. Это еще до того, как она занялась связями с общественностью в компании, выпускавшей нижнее белье от-кутюр, и обзавелась крупной коллекцией обуви.
— Такие красивые туфли, — скорбела она, пока Видала красноречиво не насупилась.
Хелена, рассудила я, поплывет туда, куда ветер подует; меня устраивает, коль скоро я и есть этот ветер.
Элизабет была социальном классом повыше — я имею в виду, откровенно выше меня. Следовательно, она будет меня недооценивать. Дорогущий Вассар-колледж[122], работала помощницей-референткой могущественной женщины, сенатора из Вашингтона, — с президентским потенциалом, поделилась она. Но палата «Исполать» что-то в ней сломала: ни родовые права, ни образование не спасли Элизабет, и ее обуяло смятение.
Поочередно я с ними справлюсь, но, если они втроем собьются в стаю, мне несдобровать. Девизом моим станет «разделяй и властвуй».
«Крепись, — сказала я себе. — Особо не болтай — то, что ты скажешь, они используют против тебя. Слушай чутко. Припасай улики. Не выказывай страха».
Неделю за неделей мы изобретали законы, мундиры, девизы, гимны, названия. Неделю за неделей мы отчитывались перед Командором Джаддом, который беседовал со мной как с представительницей нашей группы. Одобренные концепции он выдавал за свои. Прочие Командоры ему рукоплескали. Как замечательно он работает!
Ненавидела я систему, которую мы возводили? В известной мере да: мы предавали все, чему нас учили в прошлой жизни, и все, чего мы достигли. Гордилась я тем, чего удалось добиться вопреки ограничениям? Опять же, в известной мере да. Все сложно, а иначе не бывает.
Одно время я почти верила в то, что полагала подобающим символом веры. Среди правоверных я числила себя по той же причине, что и многие в Галааде: не так опасно. Что толку ради моральных принципов броситься под каток и там расплющиться, как носок без ноги? Лучше раствориться в толпе — благочестиво славословящей, елейной, ненавистнической толпе. Лучше будешь забивать камнями ты, нежели забьют камнями тебя. Во всяком случае, шансы выжить повыше.
Они это прекрасно понимали, основоположники Галаада. Такие всегда понимают.
Запишу здесь, что спустя годы — когда я прибрала к рукам Ардуа-холл и, пользуясь этим, снискала в Галааде громадную, хоть и безгласную власть, коей ныне, к удовольствию своему, и располагаю, — Командор Джадд, почуяв, что равновесие сместилось, возжелал меня умилостивить.
— Надеюсь, вы простили меня, Тетка Лидия, — сказал он.
— За что, Командор Джадд? — спросила я наилюбезнейшим тоном. Неужто он стал меня побаиваться?
— За строгие меры, которые я вынужден был применить на заре нашего сотрудничества, — ответил он. — Дабы отделить пшеницу от плевел[123].
— А, — сказала я. — Не сомневаюсь, что намерения у вас были благородные.
— Полагаю, что так. И однако же, меры были суровы. — (Я улыбнулась, не сказала ничего.) — В вас я распознал пшеницу с самого начала. — (Я продолжала улыбаться.) — В вашей винтовке был холостой патрон, — сказал он. — Я подумал, вам приятно будет узнать.
— Как любезно с вашей стороны сообщить, — ответила я.
Мышцы лица уже заныли. В определенных обстоятельствах улыбка ничем не уступает силовой тренировке.
— Так я прощен? — спросил он.
Не будь я столь обширно осведомлена о его склонности к девушкам, едва достигшим брачных лет, я бы заподозрила, что он со мной кокетничает. Из тревожного чемоданчика с канувшим прошлым я выудила завалявшийся осколок:
— Грешить как люди и как Бог прощать, некогда рекомендовал некто[124].
— Вы такая эрудированная.
Вчера вечером, когда я дописала, упрятала свою рукопись в пустое дупло внутри кардинала Ньюмена и направилась в кафетерий «Шлэфли», по пути ко мне прилипла Тетка Видала.
— Тетка Лидия, можно с вами поговорить? — спросила она.
Просьба, на которую нельзя не ответить «да». Я позвала ее с собой в кафетерий.
По ту сторону двора сияло огнями белое многоколонное обиталище Очей: верные тому, чье имя носят, лишенному век Оку Божию, эти не спят никогда. Трое стояли на белых ступенях перед центральным корпусом, курили. На нас и не взглянули. В их глазах Тетки — как тени: их собственные тени, что прочих страшат, а их самих ничуть.
Минуя свою статую, я оглядела подношения: яиц и апельсинов меньше обычного. Моя популярность падает? Порыв прикарманить апельсин я сдержала — если что, вернусь потом.
Тетка Видала чихнула — преамбула важного заявления. Затем она откашлялась.
— Пользуясь случаем, хочу отметить, что по поводу вашей статуи кое-кто выражает беспокойство, — сказала она.
— Правда? — переспросила я. — Какого рода?
— Подношения. Апельсины. Яйца. Тетка Элизабет считает, что подобное чрезмерное внимание опасно приближается к сектантскому культу. А это было бы идолопоклонством, — прибавила Тетка Видала. — Смертный грех.
— Безусловно, — сказала я. — Какое поучительное наблюдение.
— И вдобавок это зряшная трата ценной пищи. Она говорит, это практически саботаж.
— Я согласна безоговорочно. Я как никто желаю избежать даже иллюзии культа личности. Как вы знаете, я выступаю за строгие правила потребления питательных веществ. Мы, предводительницы, должны подавать наглядный пример даже в таких вопросах, как добавки, особенно вареных яиц.
Тут я замолчала: у меня имелась видеозапись, на которой Тетка Элизабет в Трапезной прячет эти переносные продукты питания в рукава, но время делиться информацией не на-стало.
— Что касается даров, подобные проявления чувств со стороны других людей мне неподвластны. Я не могу помешать неизвестным лицам оставлять знаки любви и уважения, верности и признательности — фрукты, к примеру, или выпечку — у ног моего изваяния. Хотя они мною и не заслужены — это само собой.
— Мешать заранее — нет, — сказала Тетка Видала. — Но этих людей можно обнаружить и наказать.
— У нас нет формального запрета, — сказала я, — а значит, правила не нарушены.
— Тогда нам нужен запрет.
— Я непременно об этом подумаю, — сказала я. — И о подобающем наказании тоже. Такие вещи требуют такта.
Жалко будет расстаться с апельсинами, подумала я: апельсины появляются непредсказуемо — линии поставок ненадежны.
— Но вы, мне представляется, хотите еще что-то добавить?
Мы к тому времени уже добрались до кафетерия «Шлэфли» и разместились за одним из розовых столов.
— Горячего молока? — предложила я. — Я угощаю.
— Мне нельзя молока, — огрызнулась Тетка Видала. — От него слизь.
Я всякий раз предлагаю ей горячего молока за мой счет в доказательство собственной щедрости — молоко не входит в наши стандартные пайки, это необязательный продукт, и за него мы расплачиваемся талонами, которые распределяют между нами по рангу. Тетка Видала всякий раз досадливо отказывается.
— Ой, извините, — сказала я. — Забыла. Тогда, может, мятного чаю?
Когда перед нами поставили напитки, она перешла к основному делу.
— Вообще-то, — сказала она, — я лично видела, как Тетка Элизабет клала пищевые продукты к подножию вашей статуи. Говоря конкретнее, вареные яйца.
— Как занятно, — сказала я. — Это она зачем?
— Создать улики против вас, — ответила Тетка Видала. — Таково мое мнение.
— Улики?
Я-то думала, Элизабет просто поедает эти яйца. А у нее к ним более творческий подход — впору прямо-таки ею гордиться.
— Мне думается, она хочет на вас донести. Чтобы отвлечь внимание от себя и своей предательской деятельности. Не исключено, что она и есть изменница в наших рядах, в Ардуа-холле, и сотрудничает с террористами «Моего дня». Я давно подозреваю ее в ереси, — сказала Тетка Видала.
Как волнительно! Этого поворота я не предвидела: Видала стучит на Элизабет — и не кому-нибудь, а мне, невзирая на застарелое ко мне отвращение! Вот так диво дивное.
— Если и вправду так, эта весть огорошивает. Спасибо, что поделились. Вас ждет награда. И хотя доказательств пока нет, я сообщу о ваших подозрениях Командору Джадду — лучше принять меры заранее.
— Спасибо, — в свою очередь, сказала Тетка Видала. — Должна признаться, когда-то я сомневалась, что вы годитесь нам в предводительницы, на пост главы Ардуа-холла, но я молилась. Я сомневалась напрасно. Я прошу прощения.
— Ошибаются все, — великодушно молвила я. — Мы же люди.
— Пред Его Очами, — ответила она, склонив голову.
Друзей держи близко, а врагов еще ближе. За неимением друзей придется обойтись врагами.
Я рассказывала, как Элайджа мне сообщил, что я не та, кем себя считала. Не люблю это вспоминать. Такое чувство, будто открылся сток и тебя засосало — и не только тебя, но и твой дом, и комнату, и прошлое: все, что ты о себе узнала за всю жизнь, даже твою внешность, — падение, и безвоздушность, и тьма, и все разом.
С минуту я просидела, совсем ничего не говоря. Воздуха не хватало. Внутри все выморожено.
Младеница Николь — круглая рожица, в глазах ни тени мысли. Всякий раз, глядя на эту знаменитую фотографию, я видела себя. Этот ребенок принес много бед многим людям, просто-напросто родившись на свет. Как я могу быть этим человеком? В голове у себя я все отрицала, я орала «нет». Но наружу ничего не просачивалось.
— Я так не хочу, — в конце концов пролепетала я.
— Никто не хочет, — мягко ответил Элайджа. — Мы бы все предпочли другую реальность.
— Лучше бы не было никакого Галаада, — сказала я.
— Мы над этим работаем, — сказала Ада. — Чтоб никакого Галаада. — Сказала она это, по обыкновению, деловито, словно «никакого Галаада» — это легче легкого, все равно что потекший кран починить. — Кофе будешь?
Я потрясла головой. Я еще не переварила новости. То есть я беженка, как напуганные женщины из «СанктОпеки», как другие беженцы, о которых вечно все спорят. Моя медкарта, мое единственное удостоверение личности, — липа. Я всю дорогу жила в Канаде нелегально. Меня в любой момент могли депортировать. Моя мать была Служанкой? А мой отец…
— И что, мой отец из этих? — спросила я. — Командор?
От одной мысли, что я отчасти состою из него — что в моем теле есть и он, — я содрогалась.
— По счастью, нет, — сказал Элайджа. — Во всяком случае, твоя мать утверждает, что нет, но она не хочет подставлять твоего настоящего отца и не говорит, кто он, — возможно, он еще в Галааде. Галаад предъявляет на тебя права через твоего официального отца. Резоны те же, по которым они всегда требовали твоего возвращения. Возвращения Младеницы Николь, — поправился он.
Галаад так и не оставил попыток меня найти, сказал мне Элайджа. Они так и не забросили поисков — они очень упорные. С их точки зрения, я принадлежу им, и они имеют полное право выследить меня и перетащить через границу — легально, нелегально, как угодно. Я несовершеннолетняя, и хотя этот конкретный Командор исчез из виду — скорее всего, в чистках, — я, по их законам, его собственность. У него остались в живых родственники, и если дойдет до суда, им вполне могут передать опеку. «Мой день» не в силах меня защитить, потому что в мире он считается террористической организацией. Работает подпольно.
— Мы за эти годы кое-где наследили, отвлекали внимание, — сказала Ада. — Были сообщения, что тебя видели в Монреале, в Виннипеге. Потом говорили, что ты в Калифорнии, потом в Мексике. Мы тебя перевозили.
— Мелани и Нил поэтому не хотели, чтоб я ходила на марш?
— В некотором роде, — сказала Ада.
— А я пошла. Это я виновата, — сказала я. — Да?
— То есть?
— Они не хотели, чтоб меня увидели, — сказала я. — Их убили, потому что они меня прятали.
— Не совсем, — сказал Элайджа. — Они не хотели, чтобы появились твои портреты, чтобы тебя показали по телевизору. Теоретически в Галааде могли посмотреть съемки с марша. Сопоставить. У них есть твоя детская фотография — они, наверное, плюс-минус представляют, какая ты сейчас. Но в Галааде, оказывается, и без того подозревали, что Нил и Мелани работают на «Мой день».
— Могли проследить за мной, — сказала Ада. — Могли связать меня с «СанктОпекой», а потом и с Мелани. Они и раньше засылали агентов в «Мой день» — минимум одну якобы сбежавшую Служанку; может, и другие были.
— Может, даже в «СанктОпеке», — вставил Элайджа.
Я подумала про людей, приходивших на собрания к нам домой. Воротило от одной мысли о том, что один из них планировал убить Мелани и Нила, а сам между тем жевал наш виноград и сырную нарезку.
— Так что здесь ты ни при чем, — сказала Ада.
«Может, это она просто утешает», — подумала я.
— Я не хочу быть Младеницей Николь, — сказала я. — Я ничего такого не просила.
— Жизнь — боль, точка, — сказала Ада. — А теперь надо подумать, что дальше.
Элайджа ушел — пообещал, что через пару часов вернется.
— Из дома не выходить, в окна не выглядывать, — распорядился он. — Никому не звонить. Я найду другую машину.
Ада открыла банку куриного супа — сказала, что мне надо запихать в себя какой-нибудь еды, и я попыталась.
— А если они придут? — спросила я. — Они с виду-то вообще какие?
— С виду они как все, — ответила Ада.
Под вечер Элайджа вернулся. С ним пришел Джордж, бездомный старик, про которого я раньше думала, что он шпионит за Мелани.
— Все еще хуже, — объявил Элайджа. — Джордж видел.
— Что видел? — спросила Ада.
— На двери висела табличка «Закрыто». Они днем никогда не закрываются, я потому и удивился, — сказал Джордж. — Потом вышли три мужика, засунули Нила и Мелани в машину. Вели их под руки, как будто оба пьяные. Что-то говорили, типа просто болтовня, потрепались типа и прощаются. Мелани и Нил сидели в машине. Я вот сейчас вспоминаю — они как бы так осели, будто уснули.
— Или умерли, — сказала Ада.
— Тоже может быть, — согласился Джордж. — Эти трое ушли. А где-то через минуту машина взорвалась.
— Все гораздо хуже, — сказала Ада. — Например, что они успели сказать в лавке?
— Они бы ничего не сказали, — ответил Элайджа.
— Мы не знаем, — сказала Ада. — Зависит от методов. Очи умеют надавить.
— Надо сматываться отсюда срочно, — сказал Джордж. — Может, они меня видели, я ж не знаю. Я не хотел сюда, но не знал, что делать, позвонил в «СанктОпеку», Элайджа за мной зашел. А если у меня телефон прослушивают?
— Телефон в расход, — сказала Ада.
— Что за мужики-то были? — спросил Элайджа.
— В костюмах. Деловые. На вид приличные, — сказал Джордж. — С портфелями.
— Ну еще бы, — сказала Ада. — И один портфель подкинули в машину.
— Соболезную, — сказал Джордж мне. — Мелани и Нил — они хорошие были люди.
— Я пойду, — сказала я, потому что готова была расплакаться; ушла в спальню и закрыла дверь.
Ненадолго. Через десять минут раздался стук, и дверь открыла Ада.
— Переезжаем, — сказала она. — В темпе вальса.
Я лежала в постели, натянув одеяло до самого носа.
— Куда? — спросила я.
— От любопытства кошке пришлось несладко. Ноги в руки.
Мы спустились по широкой лестнице, но наружу не пошли — свернули в квартиру этажом ниже. У Ады был ключ.
Квартира такая же, как наверху: новая мебель, никаких личных вещей. Вроде в ней кто-то пожил, но едва-едва. На кровати пуховое одеяло, точно такое же. В спальне черный рюкзак. В ванной зубная щетка, а в шкафчике — ничего. Я знаю, потому что посмотрела. Мелани говорила, девяносто процентов людей заглядывают в шкафчики в чужих ванных, поэтому свои тайны там хранить негоже. Я гадала, где же хранила свои тайны она, потому что тайн у нее, судя по всему, было выше крыши.
— А кто тут живет? — спросила я.
— Гарт, — ответила Ада. — Он нас отвезет дальше. А пока — цыц и чтоб как мышка.
— А чего мы ждем? — спросила я. — Когда что-нибудь случится?
— Если ждать долго — дождешься, — сказала Ада. — Что-нибудь случится. Но тебе, может, и не понравится.
Когда я проснулась, было темно, а рядом стоял мужчина. Лет двадцати пяти, наверное, высокий и худой. Черные джинсы, черная футболка без логотипов.
— Гарт, это Лили, — сказала Ада.
Я сказала:
— Привет!
Он с интересом воззрился на меня и сказал:
— Младеница Николь?
Я сказала:
— Не надо меня так называть, пожалуйста.
Он сказал:
— Ой, точно. Нельзя говорить имя.
— Можем ехать? — спросила Ада.
— Я так понял, да, — сказал Гарт. — Ей надо покрыться. И тебе тоже.
— Чем? — спросила Ада. — Галаадскую вуаль я не взяла. Сядем сзади. Больше никак.
Фургон, в котором мы приехали, исчез, но появился другой — грузовой, на котором было написано «ЗМЕЙКОЙ В ТРУБУ» и картинка — симпатичная змея вылезала из стока. Мы с Адой забрались назад. Там лежали какие-то сантехнические инструменты и матрас, на который мы и сели. Было темно и душно, но, насколько я поняла, ехали мы очень быстро.
— А как меня вывезли из Галаада? — спустя некоторое время спросила я. — Когда я была Младеница Николь?
— Можно и рассказать, — ответила Ада. — Ту сеть уж сколько лет назад спалили, Галаад закрыл маршрут, там теперь сплошь поисковые собаки.
— Из-за меня?
— Не все на свете из-за тебя. Короче, было так. Твоя мать отдала тебя доверенным друзьям. А они отвезли тебя на север по шоссе, а потом лесами в Вермонт.
— Ты тоже была доверенная?
— Мы говорили, что охотимся на оленей. Я там раньше была проводником, знала кое-кого. Положили тебя в рюкзак — дали таблетку, чтоб не орала.
— Вы накачали наркотой ребенка. Вы же могли меня убить, — возмутилась я.
— Но не убили, — сказала Ада. — Переправили тебя через горы, потом в Канаду через Три Реки. Труа-Ривьер. Когда-то это был основной маршрут контрабанды людей.
— Это когда?
— Ну, тысяча семьсот сороковой где-то, — сказала она. — Ловили девушек из Новой Англии, держали заложницами, обменивали на деньги или замуж выдавали. Девушки рожали детей и уже не хотели возвращаться. Поэтому я полукровка.
— То есть — полукровка?
— Наполовину воровка, наполовину ворованное, — сказала она. — Стреляю с двух рук.
Во тьме среди сантехнических инструментов я об этом поразмыслила.
— А сейчас она где? Моя мать?
— Гриф «Совершенно секретно», — сказала Ада. — Чем меньше народу знает, тем лучше.
— Она вот так запросто ушла и бросила меня?
— Она вляпалась по самые уши, — сказала Ада. — Тебе повезло, что ты жива. Ей тоже повезло — на нее покушались дважды, и это только те разы, про которые мы знаем. Так и не забыли ей, что она их обхитрила с Младеницей Николь.
— А мой отец?
— Та же петрушка. В глубоком подполье, наружу смотрит через перископ.
— Она меня, наверное, не помнит, — меланхолически сказала я. — Ей похер.
— Кому что похер, судить не нам, — ответила Ада. — Она к тебе не приближалась для твоего же блага. Не хотела ставить тебя под удар. Но следила за тобой — ну, как могла, с учетом обстоятельств.
Это было приятно, но моя злость пока что была мне дорога.
— Как? Она к нам приходила?
— Нет, — сказала Ада. — Она бы не рискнула. Но Мелани с Нилом посылали ей твои фотографии.
— Они меня никогда не фотографировали, — сказала я. — У них пунктик был — никаких фотографий.
— Они тебя постоянно фотографировали, — сказала Ада. — Ночью. Когда ты спала.
Жуть какая — о чем я ей и сказала.
— Жуть жути рознь, — ответила Ада.
— И они посылали фотографии ей? Как? Раз все такое секретное, они не боялись, что…
— С курьером, — сказала Ада.
— Эти курьерские службы — они же как решето, все знают.
— Я не сказала «с курьерской службой». Я сказала «с курьером».
Я еще поразмыслила.
— А, — сказала я затем. — Это ты ей передавала?
— Не передавала — не из рук в руки. Но переправляла. Твоей матери они ужасно нравились, — сказала она. — Матери любят фотографии своих детей. Она смотрела, а потом сжигала, чтоб Галааду не достались.
Прошел где-то, может, час, и мы приехали в оптовый магазин ковров в Этобико. На вывеске был нарисован ковер-самолет, а назывался магазин «Коврык».
С фасада «Коврык» был настоящим ковровым оптовиком, с шоурумом и кучей ковров на виду, а на задах, за складом, была тесная комната, и там полдюжины закутков по бокам. Кое-где в закутках лежали спальники или одеяла. В одном спал на спине мужчина в боксерах.
Была центральная зона — какие-то столы, и кресла, и компьютеры, и помятый диван у стены. На стенах карты — Северная Америка, Новая Англия, Калифорния. Пара других мужчин и три женщины сидели за компьютерами — все одеты как люди, которые летом на улицах латте со льдом пьют. Они глянули на нас и вернулись к своим делам.
На диване сидел Элайджа. Он встал, подошел, спросил, как я. Я сказала, что нормально и нельзя ли мне попить, пожалуйста, потому что внезапно пить захотелось ужасно.
Ада сказала:
— Мы давно не ели. Я схожу.
— Вы обе сидите здесь, — сказал Гарт. И ушел обратно к коврам.
— Тут тебя никто не знает, кроме Гарта, — понизив голос, пояснил Элайджа. — Они не знают, что ты Младеница Николь.
— Пусть и дальше не знают, — сказала Ада. — Волю дай говоруну — корабли пойдут ко дну.
Гарт принес нам бумажный пакет с какими-то пожухшими сэндвичами в круассанах и четыре гнусных кофе в бумажных стаканчиках. Мы ушли в закуток, сели в потертые офисные кресла, Элайджа включил маленький телевизор — там стоял телевизор, — и мы, пока ели, смотрели новости.
«Борзая модница» в новостях по-прежнему была, но так никого и не задержали. Один эксперт во всем винил террористов — ничего путного не сказал, короче, террористов-то много разных. Другой говорил, что это «внешние агенты». Канадское правительство заявляло, что разрабатывает все линии, а Ада сказала, что их любимая линия — мусорное ведро. Галаад сделал официальное заявление — мол, он о бомбе ни сном ни духом. Перед галаадским консульством в Торонто прошла акция протеста, но народу явилось немного: Нил и Мелани не были знамениты и не занимались политикой.
Я не знала, печалиться или злиться. Убийство Нила и Мелани злило меня, и злили воспоминания обо всем хорошем, что они сделали при жизни. Однако то, что должно было злить — например, почему Галааду все это сходит с рук, — меня только печалило.
В новостях опять всплыла Тетка Адрианна — миссионерка, Жемчужная Дева, которую нашли повешенной на дверной ручке в квартире многоэтажного дома. Самоубийство исключено, утверждала полиция, — похоже, имело место преступление. Посольство Галаада в Оттаве выступило с официальной нотой: это убийство совершили террористы из организации «Мой день», а канадские власти их покрывают, и пора уже извести этот противозаконный «Мой день» под корень и отдать под суд.
О том, что я пропала, в новостях ничего не сказали. «А школа не должна была сообщить куда надо?» — удивилась я.
— Элайджа все устроил, — пояснила Ада. — Он кое-кого в школе знает — мы тебя потому туда и записали. Чтоб ты особо не мелькала. Так оно было безопаснее.
В ту ночь я спала в одежде на матрасе. Утром Элайджа созвал нас четверых на совещание.
— Все могло быть и получше, — сказал он. — Видимо, скоро надо отсюда выметаться. Галаад давит на канадские власти, требует облавы на «Мой день». У Галаада больше армия, и им бы только палить.
— Канадцы эти — антилопы гну, — сказала Ада. — Им лишь бы прогнуться.
— Все хуже: у нас есть данные, что в следующий раз Галаад проводит спецоперацию в «Коврыке».
— Это мы откуда знаем?
— От нашего источника, — сказал Элайджа, — но это мы получили до ограбления «Модницы». Связь с источником потеряна, почти со всеми нашими спасателями в Галааде тоже. Что с ними, мы не знаем.
— Ну и куда ее девать? — Гарт кивнул на меня. — Чтоб не достали?
— Может, к матери? — предложила я. — Вы говорите, ее пытались убить и не убили, то есть она в безопасности — во всяком случае, ей безопаснее, чем здесь. Я могу туда.
— Для нее «безопаснее» — это вопрос времени, — сказал Элайджа.
— Может, в другую страну?
— Пару лет назад мы бы тебя вывезли через Сен-Пьер, — ответил он, — но французы его закрыли. А после бунтов беженцев в Англию ходу нет, в Италии то же самое, и в Германии, и в мелких европейских странах. Ссориться с Галаадом никому неохота. Не говоря уж о том, что и местные там в ярости — настроения-то в обществе какие. Даже Новая Зеландия захлопнула двери.
— Некоторые говорят, что всегда рады беженкам из Галаада, но почти везде ты не протянешь и дня — мигом в секс-рабство продадут, — сказала Ада. — Про Южную Америку и думать нечего, там диктатор на диктаторе. До Калифорнии поди доберись — война же идет, а Республика Техас психует. Они с Галаадом довоевались до перемирия, но вторжения не хотят. Стараются не провоцировать.
— То есть можно и сдаться, потому что меня рано или поздно все равно убьют?
На самом деле я так не думала, но ощущение в тот момент было такое.
— Да нет, — сказала Ада. — Тебя они убивать не хотят.
— Убийство Младеницы Николь сильно подмочит им репутацию. Тебя перевезут в Галаад, живую и довольную, — сказал Элайджа. — Хотя у нас больше нет способов узнать, чего они там хотят.
Я подумала еще.
— А раньше был?
— Наш источник в Галааде, — сказала Ада.
— Вам из Галаада кто-то помогал?
— Мы не знаем кто. Они нас предупреждали о рейдах, говорили, когда заблокируют маршрут, карты присылали. Информация всегда подтверждалась.
— Но про Мелани и Нила не предупредили, — сказала я.
— У них, похоже, нет полного доступа к внутренней кухне Очей, — сказал Элайджа. — То есть они не на самой верхушке пищевой цепи. Мы думаем, какой-то функционер среднего звена. Который рискует жизнью.
— С чего бы? — спросила я.
— Без понятия, но не ради денег, — сказал Элайджа.
По его словам, источник пользовался микроточками — древняя техника, до того древняя, что Галаад и не думал ее искать. Фотографируешь специальной камерой, и снимки такие маленькие, что почти невидимые: Нил читал их через устройство, встроенное в перьевую ручку. Галаад очень тщательно обыскивал всех, кто пересекал границу, но «Мой день» переправлял информацию в брошюрах Жемчужных Дев.
— Одно время работало как часы, — сказал Элайджа. — Наш источник фотографировал документы для «Моего дня» и вклеивал в брошюры про Младеницу Николь. В «Модницу» Жемчужные Девы заходили непременно — Мелани была у них в списке потенциальных неофиток, она же всегда брала брошюры. У Нила был фотоаппарат, он вклеивал ответы в те же самые брошюры, а Мелани потом возвращала их Жемчужным Девам. Им велели забирать с собой излишки, распространять потом в других странах.
— Но микроточки больше не годятся, — сказала Ада. — Нил и Мелани погибли, Галаад нашел их камеру. А теперь арестовали всех на северном маршруте в штате Нью-Йорк. Толпу квакеров, несколько контрабандистов, двух проводников. Ждем массовых повешений.
Я все больше падала духом. Все козыри у Галаада. Они убили Нила и Мелани, они выследят мою безвестную мать и тоже убьют, они сотрут с лица земли «Мой день». Они как-нибудь доберутся до меня, отволокут меня в Галаад, где женщины — хуже кошек домашних, а все, кого ни возьми, поехали крышей на религии.
— И что делать? — спросила я. — Такое впечатление, что тут не сделаешь ничего.
— Я как раз к тому и веду, — сказал Элайджа. — Шанс, похоже, есть. Слабая надежда, так сказать.
— Слабая надежда лучше, чем никакой, — ответила Ада.
Источник, продолжал Элайджа, обещал переправить «Моему дню» огромный пакет документов. От того, что в этом пакете, Галаад взлетит на воздух — так по крайней мере утверждал источник. Но ему — или ей — не хватило времени собрать этот пакет до того, как «Борзую модницу» разграбили и связь оборвалась.
Источник, однако, составил запасной план, которым поделился с «Моим днем» несколько микроточек назад. В Галаад запросто впустят девушку, уверяющую, что Жемчужные Девы обратили ее в галаадскую веру, — не в первый раз уже. А лучше всего для передачи пакета подходит — да что там, единственная, кто устраивает источник, — Младеница Николь. Что ее местонахождение известно «Моему дню», источник нисколько не сомневался.
Источник выразился весьма недвусмысленно: не будет Младеницы Николь — не будет пакета документов; а если не будет пакета документов, Галаад останется как есть. А значит, у «Моего дня» истечет время, а смерть Нила и Мелани окажется зазря. Не говоря о жизни моей матери. Но вот если Галаад падет — тогда другое дело.
— Почему только я?
— Источник настаивал. Сказал, что у тебя больше всего шансов. Как минимум тебя не посмеют убить, если поймают. Они же из Младеницы Николь икону сотворили.
— Я не могу свалить Галаад, — сказала я. — Я просто человек как человек.
— В одиночку — само собой, нет, — сказал Элайджа. — Но ты перевезешь боеприпасы.
— Я, по-моему, не могу, — сказала я. — Я не могу обратиться. Мне ни в жизнь не поверят.
— Мы тебя обучим, — сказал Элайджа. — Молитвам и самообороне.
Все это походило на какой-то комический скетч по телику.
— Самообороне? — спросила я. — От кого?
— Вот мертвая Жемчужная Дева, да? — сказала Ада. — Она работала на наш источник.
— Ее убил не «Мой день», — прибавил Элайджа. — А другая Жемчужная Дева, ее партнерша. Видимо, у партнерши возникли подозрения насчет Младеницы Николь, а Адрианна хотела ей помешать. Видимо, случилась драка. В которой Адрианна проиграла.
— Все умирают, — сказала я. — Квакеры, Нил с Мелани, Дева эта.
— Убивать Галаад не стесняется, — сказала Ада. — Они фанатики.
Еще она сказала, что Галаад якобы всей душой за праведную набожную жизнь, но фанатики способны верить, будто можно жить праведно, а между тем убивать людей. Фанатики считают, это праведно, убивать людей — ну или определенных людей. Это все я знала — фанатиков мы проходили в школе.
Как-то так вышло, что я согласилась поехать в Галаад, не сказав «да». Сказала я, что подумаю, а наутро все вели себя так, будто я согласилась, и Элайджа говорил, что я такая храбрая, все зависит от меня, я подарю надежду множеству закабаленных людей; короче, отступать было поздно. И вдобавок я считала, что обязана Нилу, и Мелани, и другим мертвым. Раз этому так называемому источнику подавай меня и больше никого, значит, надо попытаться.
Ада и Элайджа сказали, что хотят подготовить меня как можно лучше, а то времени мало. В одном закутке они устроили спортзальчик с боксерским мешком, скакалкой и медболом. За это обучение отвечал Гарт. Поначалу он со мной особо не разговаривал, только про то, чем мы занимаемся: прыгаем, боксируем, перебрасываемся мячом. Но со временем слегка оттаял. Сказал, что он из Республики Техас. На заре Галаада они там провозгласили независимость, и Галаад обиделся; случилась война, война закончилась ничьей и проведением новой границы.
Поэтому сейчас Техас официально нейтральный, а любые действия его граждан против Галаада незаконны. Канада, конечно, тоже нейтральная, но у Канады нейтралитет безалабернее. Безалабернее — это он так сказал, не я, и я оскорбилась, но потом он сказал, что безалаберность Канады — это хорошо. Поэтому он с друзьями смог приехать в Канаду и вступить в Линкольновскую бригаду «Моего дня» — там все иностранные борцы за свободу. В войне Галаада с Техасом Гарт не участвовал, был еще маленький, всего семь. Но два его старших брата погибли на этой войне, а двоюродного взяли в плен, увезли в Галаад, и с тех пор о нем ни слуху ни духу.
Я складывала в уме, вычисляла, сколько же ему лет. Старше меня, но ненамного. А вдруг я ему не просто задание? О чем я вообще думаю? Надо сосредоточиться — у меня тут дело.
Поначалу я тренировалась дважды в день по два часа — развивала выносливость. Гарт говорил, что я в неплохой форме, и это правда, мне же удавалась физкультура в школе — было это, впрочем, как будто давным-давно. Потом он показывал мне блоки и удары: как коленом заехать человеку в пах и еще удар «стоп-сердце» — складываешь кулак, большой палец поверх вторых костяшек среднего и указательного, рука прямая. Это мы много отрабатывали: если есть шанс, бей первой, говорил Гарт, потому что тогда на твоей стороне внезапность.
— Ударь, — говорил он. А потом отметал мою руку и бил меня в живот — не сильно, но чувствительно. — Мускулы напрягай, — говорил он. — Тебе сильно нужен разрыв селезенки? — Если я плакала от боли или от досады, он не сопереживал — он брезгливо морщился. — Ты хочешь научиться или нет? — говорил он.
Ада принесла пластмассовую кукольную голову с гелевыми глазами, и Гарт учил меня, как проткнуть человеку глаза: но от перспективы большими пальцами сплющивать глазные яблоки я содрогалась. Все равно что босыми ногами червяков топтать.
— Блин. Им же больно будет, — сказала я. — Пальцами в глаза.
— Так им и должно быть больно, — сказал Гарт. — Надо хотеть сделать им больно. Они захотят сделать больно тебе, можешь даже не сомневаться.
— Мерзость, — сказала я Гарту, когда он велел потренироваться тыкать в глаза пальцами.
Я очень ясно воображала эти глаза. Как очищенные виноградины.
— Нам тут провести семинар — обсудить, должна ли ты погибнуть? — спросила Ада, наблюдавшая за тренировкой. — Это ненастоящая голова. Давай, тычь!
— Фу-у.
— «Фу-у» мир не изменит. Пачкай руки. Будь сильнее, будь наглее. Давай еще раз. Вот так.
Она-то ничего не смущалась.
— Не сдавайся. У тебя есть потенциал, — сказал Гарт.
— Вот спасибо-то, — сказала я.
Тон у меня был саркастический, но говорила я всерьез: я правда хотела, чтоб он верил в мой потенциал. Я в него влюбилась — безнадежно, по-щенячьи. Но, сколько ни фантазируй, реалист в моей голове не видел для нас никакого будущего. Я уеду в Галаад, и, скорее всего, с Гартом мы больше никогда не встретимся.
— Как дела? — спрашивала его Ада каждый день после тренировки.
— Лучше.
— Пальцами убивает?
— Старается.
Еще меня учили молиться. Этим занималась Ада. У нее, по-моему, выходило неплохо. А вот я была безнадежна.
— Ты откуда все это знаешь? — спросила я.
— Там, где я росла, это все знали, — сказала она.
— Это где?
— В Галааде. До того как он стал Галаадом. Я поняла, что дело дрянь, и вовремя смылась. Многие мои знакомые не успели.
— Ты поэтому работаешь с «Моим днем»? — спросила я. — Это личное?
— Все на свете личное, если вникать.
— А Элайджа? У него тоже личное?
— Он преподавал на юрфаке, — сказала она. — Был в списках. Его предупредили. Он перешел границу — с собой ничего не взял, только то, во что был одет. Давай заново. «Отче наш, иже еси на небесах, прости мне грехи мои и благослови…» Хватит, пожалуйста, хихикать.
— Извини. Нил всегда говорил, что Бог — это воображаемый друг, с тем же успехом, блядь, можно верить в Зубную Фею. Он, правда, не говорил «блядь».
— Давай-ка посерьезнее, — сказала Ада, — потому что Галаад не шутки шутит. И еще: отставить материться.
— Да я почти и не матерюсь, — сказала я.
Дальше, объяснили мне, я должна одеться бездомной и пойти попрошайничать туда, где меня заметят Жемчужные Девы. Пусть они со мной заговорят и убедят пойти с ними.
— Откуда вы знаете, что они захотят меня взять? — спросила я.
— Вероятность высока, — ответил Гарт. — У них такая работа.
— Я не могу быть бездомной — я не знаю, как себя вести.
— Веди себя естественно, — сказала Ада.
— Другие бездомные увидят, что я фуфло, — а вдруг они спросят, откуда я такая явилась, где мои родители? И что я им скажу?
— Гарт пойдет с тобой. Скажет, что ты неразговорчивая, потому что травмирована, — ответила Ада. — Скажет, что тебя дома били. Это любому понятно.
Я представила, как меня бьют Мелани и Нил, — какой-то бред сивой кобылы.
— А если я им не понравлюсь? Другим бездомным?
— И что? — сказала Ада. — Обидно-досадно. Не всем на свете ты будешь нравиться.
Обидно-досадно. Откуда она берет эти свои словечки?
— Но они же бывают… ну, преступниками?
— Барыжат, ширяются, пьют, — сказала Ада. — Полный набор. Но Гарт за тобой последит. Скажет, что он твой парень, разрулит, если кто прицепится. Будет рядом, пока тебя Жемчужные Девы не подберут.
— Это сколько? — спросила я.
— По моим прикидкам, недолго, — ответила Ада. — Когда Жемчужные Девы тебя снимут, Гарт с тобой пойти не сможет. Но это ничего, они тебя на руках будут носить. Станешь очередной драгоценной Жемчужиной у них на ниточке.
— В Галааде-то, наверное, будет иначе, — вмешался Элайджа. — Будешь носить, что скажут, за языком следить, учить обычаи.
— Но если ты с первого дня знаешь слишком много, — прибавила Ада, — они заподозрят, что мы тебя инструктировали. Тут нужен тонкий баланс.
Я поразмыслила. Хватит ли мне мозгов?
— А вдруг я не справлюсь?
— В любой непонятной ситуации прикидывайся тупой, — посоветовала Ада.
— А вы раньше засылали подложных неофиток?
— Пару раз, — ответил Элайджа. — С разными результатами. Но у них не было защиты, а у тебя будет.
— В смысле источник этот?
Источник — как я ни напрягалась, на ум приходил только человек с пакетом на голове. Кто он? Чем больше мне про этот источник рассказывали, тем страннее получалась картинка.
— Это все домыслы, конечно, но мы думаем, это кто-то из Теток, — сказала Ада.
Про Теток «Мой день» знал мало: Тетки не появлялись в новостях, даже в галаадских — отдавали приказы, писали законы и выступали на публике Командоры. Тетки работали за кулисами. Вот и все, что нам говорили про них в школе.
— Говорят, они очень могущественные, — сказал Элайджа. — Но это все слухи. Подробностей мы особо не знаем.
У Ады были портреты, но мало. Тетка Лидия, Тетка Элизабет, Тетка Видала, Тетка Хелена — так называемые Основательницы.
— Стая злобных гарпий, — прокомментировала Ада.
— Прекрасно-то как, — сказала я. — Вот уж я повеселюсь.
Гарт сказал, что, когда пойдем на улицу, надо его слушаться, потому что в законах улицы тут разбирается он. Я же не хочу, чтоб люди из-за меня с ним дрались, поэтому не стоит говорить, к примеру: «А в прошлом году кто был твоей рабыней?» и «Ты мне не начальник».
— Я такого не говорила лет с восьми, — сказала я.
— И то и другое ты говорила вчера, — возразил Гарт.
И возьми себе другое имя, сказал он. Лили, возможно, ищут, а быть Николь нельзя никак. И я сказала, что буду Агатой. Хотелось что-нибудь потверже западного лилейного цветочка.
— Источник говорит, ей нужна татуировка на левом предплечье, — сказала Ада. — Всю дорогу непременное условие, обсуждению не подлежит.
Я выпрашивала татуировку, когда мне было тринадцать, но Нил и Мелани решительно противились.
— Клево, но зачем? — спросила я. — В Галааде рук не оголяют, кто увидит-то?
— Мы думаем, это для Жемчужных Дев, — сказала Ада. — Чтоб они тебя подобрали. Им велят специально обращать внимание.
— А они будут про меня знать? Что я Николь?
— Они просто выполнят приказ. Не спрашивай, не говори.
— И что мне набить? Бабочку? — Это была шутка, но никто не засмеялся.
— Источник сказал, выглядеть должно так, — ответила Ада. И нарисовала:
— Мне нельзя такое на руку, — сказала я. — Это неправильно.
— Какое лицемерие. — Нил был бы в шоке.
— Тебе, может, и неправильно, — сказала Ада. — Но правильно для дела.
Ада привела женщину, которая знала, как набивать татуировки и как переодеть меня в бездомную. У нее были салатовые волосы, и первым делом она покрасила меня тем же оттенком. Я порадовалась: по-моему, я смахивала на какого-то грозного аватара из видеоигр.
— Начало неплохое, — сказала Ада, оглядев результат.
Татуировка была не просто татуировка, а шрамирование — выпуклые буквы. Боль адская. Но я делала вид, будто мне не больно — хотела показать Гарту, что готова ко всему.
Среди ночи меня посетила неприятная мысль. А вдруг источник — просто приманка, нарочно, чтобы обмануть «Мой день»? Вдруг нет никакого пакета важных документов? Или вдруг источник против нас? Вдруг вся эта история — ловушка, хитрость, чтоб заманить меня в Галаад? Я туда попаду, а назад меня не выпустят. Начнутся марши с флагами, хоры и молитвы, огромные митинги, как по телевизору, и я буду главным экспонатом. Младеница Николь вернулась на родину, аллилуйя. Улыбнитесь, вас снимает галаадское телевидение.
Утром, поглощая на завтрак жирное и жареное, я поделилась этим страхом с Адой, Элайджей и Гартом.
— Мы имеем в виду такую возможность, — сказал Элайджа. — Ставки высоки.
— Ставки высоки всякий раз, когда ты просыпаешься поутру, — сказала Ада.
— Тут ставки повыше, — сказал Элайджа.
— Я ставлю на тебя, — сказал Гарт. — Если победишь, будет круто.
Я припасла тебе сюрприз, мой читатель. Сама удивилась.
Под покровом темноты, при посредстве дрели со сверлом по камню, плоскогубцев и цементного раствора я вмонтировала в постамент моей статуи две видеокамеры на батарейках. С инструментами я всегда была дружна. Я вновь тщательно обложила все мхом, раздумывая между тем, что пора бы мою копию почистить. Мох придает респектабельности лишь до некоторой степени. Я уже как будто мехом обросла.
Результатов я ждала с неким нетерпением. Было бы прекрасно запастись неопровержимыми кадрами, на которых Тетка Элизабет, тщась меня дискредитировать, подбрасывает к моим каменным стопам улики в виде вареных яиц и апельсинов. Я не провожу этих идолопоклоннических ритуалов сама, но даже в чужом исполнении они бросают на меня тень: скажут, что я дозволяла поклонение идолу, что я, вероятно, даже поощряла его. Элизабет вполне может воспользоваться этими наветами, дабы сместить меня с вершины горы. Относительно лояльности Командора Джадда я иллюзий не питаю: если подвернутся безопасные способы — для него безопасные, — он разоблачит меня, глазом не моргнув. В чем в чем, а в разоблачениях он поднаторел.
Но вот какой сюрприз. Несколько дней не происходило ничего — то есть не о чем говорить, поскольку я списываю со счетов трех слезливых молодых Жен, которых допустили на территорию, поскольку они замужем за крупными Очами, и которые in toto[125] принесли кексик, буханочку кукурузного хлеба и два лимона — дороже злата нынче лимоны-то, с учетом катастроф во Флориде и нашей неспособности оттяпать себе земли в Калифорнии. Лимонам я рада и приспособлю их к делу: жизнь дает лимоны — стряпай лимонад. Я также выясню, откуда эти лимоны взялись. Совсем давить серый рынок толку нет — Командорам нужны мелкие радости, — но я, естественно, желаю знать, кто чем торгует и как это ввозят. Женщины — лишь один из товаров (я с неохотой называю их товарами, но раз при обмене возникают деньги, товар и есть товар), которые перевозят тайком. То есть что — ввоз лимонов, вывоз женщин? Надо проконсультироваться с моими источниками на сером рынке: конкуренции они не любят.
Слезливые Жены желали положиться на мое сверхъестественное могущество в деле плодовитости, бедняжки. Per Ardua Cum Estrus, нараспев декламировали они — можно подумать, латынь действеннее английского. Я посмотрю, чем можно им помочь — точнее говоря, кем, раз мужья их в этом отношении оказались столь редкостно немощны.
Но вернемся к сюрпризу. Что, ты думаешь, замаячило в кадре на четвертый день, с первыми лучами солнца, как не красный носище Тетки Видалы, за коим последовали ее глаза и рот? Вторая камера снимала более общим планом: Тетка Видала надела перчатки, — какое хитроумие, — и из кармана извлекла яйцо, а затем апельсин. Поозиравшись и удостоверившись, что никто не видит, она возложила сии вотивные дары к моим ногам купно с пластмассовым пупсом. А затем уронила на землю подле статуи платочек, расшитый ландышами, мой всем известный реквизит: несколько лет назад школьницы у Тетки Видалы вышивали для старших Теток наборы платков с цветами, обозначавшими наши имена. У меня ландыши, у Элизабет эхинацея, у Хелены хризантема, а у Видалы васильки; каждой по пять цветочков — рехнуться можно столько вышивать. Решили, впрочем, что эта идея опасно близка к чтению, и все свернули.
Итак, предварительно сообщив мне, что меня пытается подставить Элизабет, сама Видала подбрасывает против меня улики — этот невинный образчик рукоделья. Где она его раздобыла? Сперла из прачечной, надо полагать. То есть я содействую еретическому поклонению себе же. Какой блестящий донос! Вообрази мой восторг. Любой ложный шаг моей главной соперницы — подарок судьбы. Фотографии я спрятала — они могут пригодиться в дальнейшем, всегда желательно сохранять любые объедки, что попадаются под руку, и в кухне, и в прочих пределах, — и вознамерилась ждать развития событий.
Мою достопочтенную коллегу, Основательницу Элизабет, надлежит вскорости проинформировать о том, что Видала обвиняет ее в измене. Может, и Хелену сюда же? Кто окажется самым необязательным, если придется приносить жертву? Кого проще всего сагитировать, если возникнет нужда? Как лучше всего натравить друг на друга жаждущих свергнуть меня членов триумвирата, дабы затем свалить их по одной? И какова подлинная позиция Хелены относительно меня? Хеленой правят веяния момента, какие ни на есть. Из этой троицы Хелена всегда была самой слабой.
Я добралась до поворотной точки. Вращается Колесо Фортуны, ненадежное, как луна. Вскоре те, кто был внизу, двинутся вверх. И наоборот, разумеется. Я сообщу Командору Джадду, что Младеница Николь — ныне юная девушка — наконец-то почти в пределах моей досягаемости, и, возможно, в ближайшем будущем ее удастся заманить в Галаад. Я скажу «почти» и «возможно» — пусть томится в ожидании. Он будет страшно доволен — пропагандистский потенциал репатриированной Младеницы Николь он постиг давным-давно. Я скажу, что планы мои развиваются, но в настоящее время я бы предпочла ими не делиться: расчеты тонки, и неосторожное слово в неподобающие уши может все испортить. К реализации плана привлечены Жемчужные Девы, а они находятся в моем ведении, они трудятся на особом женском поприще, куда негоже соваться неуклюжим мужчинам, скажу я, проказливо грозя Командору Джадду пальцем.
— Скоро вы получите свой трофей. Даже не сомневайтесь, — прощебечу я.
— Тетка Лидия, уж и не знаю, как вас благодарить, — просияет он.
«Кто, как не я, здесь дарит благо, — подумаю я в ответ. — Благо земля меня пока еще носит. Отныне, Благо, злом моим ты стань»[126].
Дабы ты понимал, как ныне развиваются события, я ненадолго обращусь к истории. К инциденту, который в то время остался почти незамеченным.
Лет девять назад — как раз в том году, хотя и в другой сезон, открыли мою статую — я сидела у себя в кабинете, изучая Родословные для планируемого брака, и тут меня отвлекло появление Тетки Лиз, обладательницы трепещущих ресниц и вычурной прически, примерно французского пучка. Ее впустили ко мне — она нервно заламывала руки, мне прямо стыдно стало за такие ее романические манеры.
— Тетка Лидия, мне страшно жаль отнимать у вас ценное время, — начала она.
Они все так говорят, но это их никогда не останавливает. Я улыбнулась, понадеявшись, что получилось не очень грозно.
— В чем беда? — спросила я.
Беды поставлялись в стандартном репертуаре: Жены воюют друг с другом, дочери бунтуют, Командоры не удовлетворены предложенным выбором Жен, Служанки бежали, Рождения не задались. Временами изнасилование, за которое мы, если решаем предать его огласке, сурово караем. Или убийство: он убивает ее, она убивает его, она убивает ее, а время от времени он убивает его. В Эконоклассах ревнивый гнев порой берет свое, и в ход идут ножи, но среди избранных убийство мужчин мужчинами метафорично — удар в спину.
В скучные дни я ловлю себя на том, что жажду чего-нибудь поистине оригинального — допустим, случая каннибализма, но затем сама себя корю: бойся своих желаний. В прошлом я много чего желала и получала. Хочешь насмешить Бога — расскажи ему о своих планах, говорили прежде; впрочем, сейчас от мысли о том, что Бог смеется, один шаг до кощунства. Бог — он у нас нынче дико серьезный парень.
— В «Жемчугах» еще одна попытка самоубийства студентки Добрачных Подготовительных Курсов, — сказала Тетка Лиз, заправляя за ухо беглую прядь.
Она сняла некрасивый платок, которым мы обязаны покрывать головы на публике, дабы мужчины не воспылали, хотя мысль о том, что какой-то мужчина воспылает к Тетке Лиз, обладательнице эффектного профиля, но пугающе сморщенной, или ко мне, с моими седеющими зарослями и телом, как мешок картошки, настолько нелепа, что едва ли требуется пояснять.
Только не это, подумала я; не хватало нам опять самоубийства. Однако Тетка Лиз сказала «попытка», то есть самоубийство не удалось. Всякий раз, когда удается, проводят расследование, и пальцы укоризненно тычут в Ардуа-холл. Как правило, нас обвиняют в неподходящем выборе суженого — на нас лежит ответственность за первый подход к снаряду, поскольку все Родословные хранятся у нас. Но вот мнения о том, что же такое подходящий, разнятся.
— Что на сей раз? Передозировка противотревожными? Хорошо бы Жены перестали разбрасывать таблетки по всему дому — любой ведь может наткнуться. Транквилизаторы и опиаты — это же такой соблазн. Или она вешалась?
— Она не вешалась, — сказала Тетка Лиз. — Она попыталась перерезать себе запястья секатором. Который у меня для букетов.
— Во всяком случае, недвусмысленно, — сказала я. — А потом что было?
— Ну, она не очень глубоко порезалась. Хотя было много крови и некоторый… шум.
— А. — (Под шумом Тетка Лиз подразумевала крики: это так неженственно.) — А потом?
— Я вызвала «неотложку», ей вкололи успокоительное и отвезли в больницу. Потом я оповестила компетентные органы.
— И правильно сделали. Хранителей или Очей?
— Тех и других.
Я кивнула:
— Вы, насколько я понимаю, справились с ситуацией наилучшим образом. Какого совета вы ждете от меня?
От моей похвалы Тетка Лиз просияла, но затем ее лицевые мышцы быстро сложились в гримасу острой тревоги.
— Она говорит, что попытается снова, если… если планы не поменяются.
— Если планы не поменяются?
Я понимала, о чем речь, но лучше получить внятный ответ.
— Если свадьбу не отменят, — пояснила Тетка Лиз.
— У нас есть консультанты, — сказала я. — Они с ней поработали?
— Применили все стандартные методы — безрезультатно.
— Высшей мерой угрожали?
— Она говорит, что не боится умереть. Она возражает против жизни. В таких условиях.
— Она возражает против конкретного кандидата или брака вообще?
— Вообще, — сказала Тетка Лиз. — Невзирая на преимущества.
— Букеты ее не вдохновили? — сухо спросила я. Тетка Лиз высоко ценит букеты.
— Ничуть.
— Ее смущает перспектива родов?
Это я понимала, с нашим-то уровнем смертности — главным образом новорожденных, но и матерей тоже. Бывают осложнения, особенно когда младенцы ненормальных форм. На днях у нас родился один без рук, что трактовалось как нелестный отзыв Бога о матери.
— Нет, не роды, — ответила Тетка Лиз. — Она говорит, что любит детей.
— Тогда что?
Я хотела, чтоб она это высказала прямо: Тетке Лиз полезно время от времени сталкиваться с реальностью лоб в лоб. Она слишком много времени проводит за возней с лепесточками.
— Говорите, — велела я. — Меня вы не шокируете.
Она помолчала, покраснела, прочистила горло.
— В общем… Пенисы. У нее как будто фобия.
— Пенисы, — задумчиво протянула я. — Опять они.
Когда девушки пытаются наложить на себя руки, дело зачастую в этом. Быть может, пора поменять нашу образовательную программу, размышляла я: полегче с нагнетанием страха, поменьше кентавроподобных насильников и мужских гениталий, что вспыхивают ясным пламенем. Но если мы станем слишком подчеркивать теоретические радости секса, почти наверняка получим в итоге любопытство и эксперименты, а затем испорченность нравов и побиения камнями.
— А нельзя ей внушить, что рассматриваемый объект — всего лишь инструмент достижения цели? Прелюдия к детям?
— Никак, — твердо ответила Тетка Лиз. — Пробовали.
— Женское подчинение, заповеданное с самой первой минуты Творения?
— Все пробовали, что только сумели придумать.
— Запрет сна, круглосуточные молитвы под надзором сменных дежурных?
— Она непреклонна. Еще она говорит, что призвана к высшему служению, хотя мы же знаем, что у них часто такой предлог. Но я надеялась, что мы… что вы…
Я вздохнула.
— Особой пользы нет беспричинно разрушать жизнь молодой женщине, — сказала я. — Она сможет обучиться чтению и письму? Она достаточно умная?
— О да. Немножко чересчур умная, — сказала Тетка Лиз. — Слишком богатое воображение. Мне кажется, из-за этого у нее так с… с этим.
— Да, умозрительные пенисы имеют свойство отбиваться от рук, — согласилась я. — Начинают жить собственной жизнью.
Я помолчала; Тетка Лиз поерзала.
— Мы возьмем ее на испытательный срок, — в конце концов произнесла я. — Дадим ей полгода, посмотрим, в состоянии ли она учиться. Как вы понимаете, нам надо пополнять наши ряды. Мы, старое поколение, не сможем жить вечно. Но действовать надо осторожно. Одно слабое звено…
Мне знакомы эти исключительно брезгливые девочки. Без толку их принуждать: они не в силах смириться с телесностью. Даже если состоится первая брачная ночь, их вскоре найдут в петле на люстре или в коме под розовым кустом, потому что они проглотили все до единой таблетки, что нашлись в доме.
— Спасибо вам, — сказала Тетка Лиз. — А то было бы ужасно жалко.
— Потерять ее?
— Да, — сказала она.
У Тетки Лиз доброе сердце — потому ее и назначили составлять букеты и так далее. В прошлой жизни она преподавала французскую литературу восемнадцатого века, дореволюционную. Ничего более похожего на салон, нежели наставничество в Добрачной Подготовительной Школе «Жемчуга», ей не светит.
Я стараюсь подгонять профессии под таланты. Получается лучше, а я великая поборница лучшего. За неимением наилучшего.
Так мы нынче и живем.
И вот поэтому я занялась делом девушки Бекки. Всегда мудрее поначалу лично поинтересоваться этими самоубийцами, которые уверяют, будто хотят к нам.
Тетка Лиз привела ее ко мне в кабинет: худенькая нежная красотка, огромные горящие глаза и забинтованное левое запястье. Она по-прежнему носила зеленое платье невесты.
— Заходи, — сказала я. — Я не кусаюсь.
Она вздрогнула, будто усомнилась.
— Можешь вон сесть на стул, — сказала я. — Тетка Лиз будет рядом.
Она поколебалась и села, скромно сдвинула коленки, сложила руки на коленях. На меня она смотрела недоверчиво.
— Итак, ты хочешь стать Теткой, — сказала я. Она кивнула. — Это привилегия, а не право. Полагаю, ты это понимаешь. И это не награда за дурацкую попытку свести счеты с жизнью. Этот поступок был ошибкой, и для Господа он оскорбителен. Если мы тебя возьмем, надеюсь, ничего подобного не повторится.
Голова мотнулась, по щеке сползла одинокая слеза, которую девушка не стерла. Это она что — плачет напоказ, впечатление на меня производит?
Я попросила Тетку Лиз подождать снаружи. А затем пустилась в разглагольствования: Бекке даруется второй шанс, сказала я, но и она, и мы должны увериться, что такова поистине ее дорога, ибо жизнь Тетки подходит не всем. Она должна обещать, что будет подчиняться своим наставницам, она должна усердно осваивать сложный курс обучения, а также выполнять хозяйственную работу, которую ей поручат, каждый вечер и каждое утро она должна молиться о том, чтоб ей открылся путь; затем, спустя полгода, если станет ясно, что это и впрямь ее искренний выбор, а мы будем удовлетворены ее успехами, она принесет клятву в Ардуа-холле и отречется от всех прочих путей, и даже тогда она будет всего-навсего Послушницей, пока успешно не завершит миссионерские труды Жемчужной Девы за границей, а это произойдет лишь спустя много лет. Готова ли она?
О да, сказала Бекка. Она так благодарна! Она сделает все, что потребуется. Мы спасли ее от… от… Тут она осеклась и покраснела.
— С тобой в детстве произошло несчастье, дитя мое? — спросила я. — И дело касалось мужчины?
— Я не хочу про это говорить, — ответила Бекка. Побелела она, как простыня.
— Ты боишься наказания? — (Она кивнула.) — Мне ты можешь рассказать, — продолжала я. — Неприятных историй я за свою жизнь наслушалась. Кое-что из того, что выпало тебе, я понимаю.
Но она по-прежнему мялась, и давить я не стала.
— Медленно мельницы мелют богов, — сказала я, — но старательно мелют[127].
— Прошу прощения? — опешила она.
— Я имею в виду, что за свое поведение он со временем будет наказан, кто бы он ни был. Выброси это из головы. У нас тебе ничего не грозит. Он больше тебя не потревожит.
Мы, Тетки, в подобных случаях не работаем в открытую, однако мы работаем.
— Итак, я надеюсь, ты докажешь, что достойна моего доверия, — прибавила я.
— О да, — сказала она. — Я буду достойна!
Эти девочки поначалу все такие — от облегчения обмякшие, подобострастные, смиренные. Со временем все, конечно, может измениться: у нас были и отступничество, и опрометчивые тайные свидания с неудачными Ромео, и ослушание с побегами. Такие истории обычно не заканчиваются хорошо.
— Тетка Лиз отведет тебя переодеться в нашу форму, — сказала я. — Завтра тебе предстоит первый урок чтения, и ты начнешь изучать наши правила. А пока выбери себе новое имя. Есть список подходящих. Ступай. Сегодня — первый день твоей новой жизни, — сказала я как можно бодрее.
— Не могу описать, какое вам спасибо, Тетка Лидия! — Глаза у Бекки сияли. — Я так благодарна!
Безрадостной была моя улыбка.
— Приятно слышать, — сказала я, и мне в самом деле было приятно. Благодарность я ценю: люблю откладывать ее на черный день. Заранее не знаешь, когда может пригодиться.
«Много званых, а мало избранных»[128], — подумала я. Ардуа-холла это, впрочем, не касалось: пришлось изгнать лишь горстку званых. Наверняка мы не пожалеем, что приняли девушку Бекку. Девушка Бекка — израненный домашний цветочек, но если заботиться о ней как следует, она еще расцветет.
— Закрой за собой дверь, — сказала я.
«Из кабинета она вышла, почти приплясывая. До чего они юные, до чего резвые! — подумала я. — Как трогательно невинны! А я-то была такой? Я не припоминала».
Когда Бекка порезала запястье секатором, залила кровью нивяник и уехала в больницу, я ужасно переживала: она выздоровеет, ее накажут? Но пришла и ушла осень, затем зима — и никаких вестей. Даже до наших Марф не доносилось ни ползвука о том, какая судьба постигла Бекку.
Сонамит сказала, что Бекка просто добивалась внимания. Я заспорила, и, увы, с той поры и до самого конца занятий между нами воцарилась холодность.
Когда установилась весенняя погода, Тетка Габбана объявила, что Тетки подобрали Поле и Командору Кайлу на рассмотрение трех кандидатов. Пришла к нам и показала их фотографии, и по спискам из тетрадки зачитала их жизнеописания и качества, а Пола и Командор Кайл выслушали и покивали. От меня ожидалось, что я посмотрю фотографии и послушаю декламацию, но пока ничего не скажу. Мне давали неделю на раздумья. Мои предпочтения, естественно, тоже учтут, сказала Тетка Габбана. Пола на это улыбнулась.
— Конечно, — сказала она.
Я не сказала ничего.
Первый кандидат был Командором, годами еще старше Командора Кайла. Красноносый, глаза слегка вытаращены — признак, пояснила Тетка Габбана, сильной личности, надежного защитника и опоры для Жены. У него была седая борода, а под ней, кажется, брылья или, может, кожа на шее обвисла. Он был одним из первых Сынов Иакова, то есть исключительно праведный, и сыграл важную роль на начальных этапах борьбы за учреждение Республики Галаад. По слухам, он даже входил в группу, которая спланировала нападение на морально обанкротившийся Конгресс бывших Соединенных Штатов. У него уже было несколько Жен — все скончались, к несчастью, — и ему назначали пять Служанок, но детей Господь пока еще не даровал.
Звали его Командор Джадд, хотя я не уверена, что вам эти сведения сильно пригодятся для установления его подлинной личности — во время тайной работы над становлением Галаада вожди Сынов Иакова часто меняли имена. Тогда я об этих переименованиях не знала — выяснила позднее, из Родословных в Ардуа-холле. И даже там оригинальное имя Джадда стерли.
Второй кандидат был моложе и худее. У него была заостренная макушка и удивительно громадные уши. У него талант к цифрам, сказала Тетка Габбана, он человек мыслящий, что не всегда желательно, особенно для женщин, но в муже такое качество можно и потерпеть. Ему удалось зачать одного ребенка с предыдущей Женой, которая умерла в больнице для душевнобольных, но бедный малютка скончался, не дожив до года.
Нет, сказала Тетка Габбана, ребенок не был Нечадом. Поначалу никаких нарушений. Младенческий рак — количество случаев пугающе растет.
Третьему, младшему сыну Командора низшего звена, было всего двадцать пять. У него были густые волосы, но толстая шея и близко посаженные глаза. Не такая прекрасная партия, как двое других, сказала Тетка Габбана, но семья очень хочет союза, а это значит, что свойственники будут ценить меня по достоинству. Это тоже стоит учитывать, потому что недоброжелательные свойственники способны испортить девушке жизнь: они будут вечно критиковать и неизменно становиться на сторону мужа.
— Не торопись пока с выводами, Агнес, — сказала Тетка Габбана. — Время есть. Твои родители желают тебе счастья.
Она это сказала по доброте, но солгала: они не хотели мне счастья, они хотели убрать меня с глаз долой.
В ту ночь я лежала в постели, глядя, как во тьме под веками плавают фотографии потенциальных женихов. Я воображала, как они лежат на мне — поскольку именно это мне и предстояло, — тщась запихнуть свой отвратительный отросток в мое окаменелое хладное тело.
Почему я считала, что тело мое будет окаменелым и хладным? Я сначала недоумевала, а потом поняла: оно будет окаменелым и хладным, потому что я буду мертва. Я буду бледна и бескровна, как бедная Кайлова — ее разрезали, чтоб достать ее ребенка, и она застыла, и лежала, обернутая простыней, и взирала на меня немыми глазами. В этом тоже была некая сила — в немоте и неподвижности.
Я подумывала бежать из дома, но как мне бежать и куда податься? О географии я не имела ни малейшего представления: в школе мы географию не учили, нам хватит и окрестностей, Жене этого что, мало? Я не знала даже, велик ли Галаад. Далеко ли тянется, где заканчивается? И были вопросы практического свойства: как я буду передвигаться, что я буду есть, где я буду спать? А если я убегу, Бог меня возненавидит? Наверняка же за мной бросятся в погоню? Причиню ли я людям великое горе как Наложница, Разрезанная на Двенадцать Частей?
Мир наводнен мужчинами, которых наверняка соблазняют девушки, перешедшие границы: таких девушек сочтут распущенными. Может, я и до соседнего квартала не доберусь — меня разорвут в клочки, осквернят, и останется от меня лишь кучка вянущих зеленых лепестков.
Неделя, выделенная мне на выбор мужа, шла своим чередом. Пола и Командор Кайл склонялись к Командору Джадду: он был самый могущественный. Они делали вид, будто уговаривают меня: лучше, чтобы невеста пошла под венец по доброй воле. Ходили слухи о свадьбах в высоких кругах, где все было наперекосяк: причитания, обмороки, мать закатывает невесте пощечины. Я подслушала, как Марфы говорили, что порой перед свадьбой вкалывают транквилизаторы, прямо иголками. Очень тщательно приходилось подбирать дозу: легкие спотыкания и заплетающийся язык можно списать на полноту чувств, все-таки свадьба — невероятно важный момент в жизни девушки, но церемония, на которой невеста лежит в беспамятстве, за свадьбу не засчитывается.
Было ясно, что я выйду за Командора Джадда, приятно мне это или нет. Отвратительно мне это или нет. Но свое омерзение я держала при себе и притворялась, будто раздумываю. Говорю же, играть роль я уже научилась.
— Ты подумай, какое у тебя будет положение, — говорила Пола. — Лучшего и желать нельзя.
Командор Джадд немолод, он не будет жить вечно, и она, Пола, ничего такого отнюдь не желает, но я, скорее всего, намного его переживу, а после его смерти я стану вдовой и получу гораздо больше свободы в выборе следующего мужа. Ты подумай, какой это плюс! Естественно, все родственники мужского пола, включая родню по мужу, тоже поучаствуют в моем выборе второго супруга.
Затем Пола перечисляла качества двоих других кандидатов, черня их внешность, и их нравы, и их положение в обществе. Зря напрягалась: я ненавидела обоих.
Тем временем я взвешивала, что еще тут можно сделать. Есть секатор для букетов во французском стиле, как тот, к которому прибегла Бекка, — у Полы секатор тоже был, но хранился в садовом сарае под замком. Я слыхала о девушке, которая, чтобы не идти замуж, повесилась на поясе от банного халата. Эту историю поведала Вера годом раньше, а две другие Марфы грустно кривились и качали головами.
— Самоубийство — это вероотступничество, — сказала Цилла.
— Грязи не оберешься, — сказала Роза.
— Такое пятно на семье, — сказала Вера.
Был отбеливатель, но его хранили в кухне, и ножи тоже, а Марфы — они же не дуры, и у них глаза на затылке — они прекрасно видели мое отчаяние. Все три обзавелись привычкой мимоходом ронять афоризмы — «нет худа без добра», или «не вкусив горького, не узнаешь и сладкого», или даже «бриллианты девушке лучшие друзья»[129]. Роза до того дошла, что якобы себе под нос выдала:
— Как умрешь, мертвой будешь навеки, — и при этом покосилась на меня краем глаза.
Без толку было просить о помощи Марф, даже Циллу. Пусть они и жалели меня, пусть и желали мне добра, повлиять на исход они никак не могли.
Под конец недели объявили о моей помолвке: с Командором Джаддом, как и предполагалось с первого дня. Он явился в дом при полном параде, нацепив медали, пожал руку Командору Кайлу, поклонился Поле и улыбнулся моей макушке. Пола отошла ко мне, встала рядом, обняла меня одной рукой, легонько придерживая за талию, — она никогда ничего подобного не делала. Она что думала, я убегу?
— Добрый вечер, дорогая моя Агнес, — сказал Командор Джадд.
Я вперилась глазами в его медали: проще было смотреть на них, чем на него.
— Можешь поздороваться, — вполголоса сказала Пола, чуть ущипнув меня за спину. — «Добрый вечер, господин».
— Добрый вечер, — шепотом выдавила я. — Господин.
Командор приблизился, сложил лицо в брыластую улыбку и целомудренным поцелуем ткнулся мне в лоб. Губы у него были неприятно горячие и оторвались от моего лба с чмоком. Я вообразила, как его рот через кожу засасывает крохотный ошмёточек моего мозга. Еще тысяча таких поцелуев — и у меня в черепе не останется мозгов.
— Я надеюсь, моя дорогая, что со мной ты будешь очень счастлива, — сказал он.
Я чуяла его дыхание — смесь алкоголя, мятного ополаскивателя, как у стоматолога, и зубной гнили. Непрошено явилось видение первой брачной ночи: в сумраке незнакомой комнаты на меня надвигался громадный и мутный белый сгусток. У сгустка была голова, но не было лица — только отверстие, как пасть у пиявки. Откуда-то из середины торчало третье щупальце, раскачивалось в воздухе. Сгусток добрался до кровати, где в параличе ужаса и вдобавок голая лежала я — надо оголяться, говорила Сонамит, хотя бы отчасти. А дальше что? Я закрыла глаза, пытаясь перечеркнуть эту сцену, и снова открыла.
Командор Джадд отстранился и теперь сверлил меня взглядом. Я содрогнулась, когда он меня целовал? Я старалась не содрогаться. Пола сильнее щипала меня за талию. Я понимала, что надо ответить — «спасибо», или «я тоже надеюсь», или «я ничуть не сомневаюсь», — но не могла выдавить ни звука. Меня мутило: а вдруг меня стошнит прямо сейчас, на ковер? Позор-то какой.
— Она у нас замечательная скромница, — процедила Пола, не разжимая губ, свирепо косясь на меня.
— И это пленительное свойство, — отвечал Командор Джадд.
— Можешь идти, Агнес Емима, — сказала Пола. — Нам с твоим отцом и Командором есть что обсудить.
Я направилась к двери. Слегка кружилась голова.
— Вроде послушная, — уже на пороге донеслись до меня слова Командора Джадда.
— О да, — ответила Пола. — Она с самого детства почтительна.
Вот лгунья, а? Она же знала, какая ярость клокочет во мне.
Три свадебные устроительницы, Тетка Лорна, Тетка Сара Ли и Тетка Бетти, пришли вновь — на сей раз снять мерки для подвенечного платья; с собой они принесли наброски. Спросили, какое платье мне больше всего по душе. Я ткнула пальцем в первое подвернувшееся.
— Она здорова? — понизив голос, спросила у Полы Тетка Бетти. — Она совсем вымотанная.
— Такое время — много волнений, — ответила Пола.
— Это точно, — сказала Тетка Бетти. — Так волнующе!
— Пусть Марфы приготовят ей успокоительное питье, — посоветовала Тетка Лорна. — С ромашкой что-нибудь. Или транквилизатор.
Помимо платья мне полагалось новое нижнее белье и специальная ночная рубашка для первой брачной ночи, на бантиках спереди — так легко развязать ленточку, точно на подарочной упаковке.
— Не понимаю, чего мы морочимся с этими рюшами, — сказала Пола Теткам, не глядя на меня. — Она же все равно не оценит.
— А не ей на них смотреть, — с неожиданной прямотой ответила Тетка Сара Ли.
Тетка Лорна подавила смешок.
Что до подвенечного платья, оно будет «классическим», сказала Тетка Сара Ли. Классический стиль лучше всего — четкие линии, считала она, будут смотреться весьма элегантно. Фата на простом тканом венце с подснежниками и незабудками. Изготовление искусственных цветов — одно из тех ремесел, что поощрялись в среде Эконожен.
Свадьба должна была состояться, едва сошьют платье, то есть можно спокойно планировать на через две недели.
— Пола знает, кого желает пригласить? — спросила Тетка Сара Ли. Они вдвоем ушли вниз составлять список: Пола диктовала имена, Тетка Сара Ли записывала. Тетки подготовят и лично доставят устные приглашения: такова была одна из их задач — разносить пагубные вести.
— Ты что, не рада? — спросила Тетка Бетти, когда они с Теткой Лорной убирали свои наброски, а я одевалась. — Через две недели у тебя будет собственный дом!
В голосе ее сквозила печаль — у нее-то никогда не будет дома, но это я пропустила мимо ушей. «Две недели, — думала я. — На этой земле мне осталось прожить всего четырнадцать дней. На что я их потрачу?»
Дни ускользали один за другим, и я все сильнее отчаивалась. Где же выход? У меня не было пистолета, не было смертельных таблеток. Я вспоминала историю — Сонамит разболтала в школе — про чью-то Служанку, которая наглоталась жидкости для прочистки труб.
— У нее вся нижняя половина лица отпала, — в восторге шептала Сонамит. — Просто взяла и… растворилась! Прям пузырилась, типа!
Я ей тогда не поверила, зато верила теперь.
Ванна с водой? Но я буду задыхаться, и плеваться, и вынырну на воздух, нельзя же в ванне привязать камень на шею — это же не озеро, не река и не море. Но мне никак не добраться до озера, до реки или до моря.
Может, надо перетерпеть церемонию, а в первую брачную ночь убить Командора Джадда. Ткнуть краденым ножиком ему в шею, а потом себе. Отстирывать кровь с простыней придется долго. Но постирушкой заниматься не мне. Я воображала, в какой ужас придет Пола, вступив в эти кровавые покои. Скотобойня, одно слово. Попрощайся, Пола, с положением в обществе.
Конечно, все эти сценарии были фантазиями. Про себя плетя небылицы, я знала, что не смогу свести счеты с жизнью или кого-то убить. Я вспоминала, с каким свирепым лицом Бекка раскроила себе запястье: она это всерьез, она правда готова была умереть. Она сильная — не то что я. Мне бы никогда не хватило решимости.
По ночам, засыпая, я фантазировала о чудесном спасении, но любое спасение требовало чужой помощи, а кто мне поможет? Здесь нужен был тот, кого я не знала: спаситель, привратник тайной двери, хранитель секретного пароля. Я просыпалась поутру и понимала, что такого не может быть. Снова и снова я прокручивала в голове: что делать, что делать? Я толком не могла думать, я почти не могла есть.
— Волнуется перед свадьбой, Господи благослови ее душу, — говорила Цилла.
Я хотела, чтоб Господь благословил мою душу, но не видела ни малейшего шанса.
Когда оставалось всего три дня, меня нежданно навестили. Цилла пришла позвать меня вниз.
— К тебе Тетка Лидия, — понизив голос, сообщила она. — Удачи. Мы все тебе этого желаем.
Тетка Лидия! Главная Основательница, портрет в золотой рамочке на стене в каждом классе, абсолютная Тетка — ко мне? Что я натворила? По пути вниз я тряслась всем телом.
Полы дома не было — повезло; впрочем, получше узнав Тетку Лидию, я поняла, что везение тут было ни при чем. Тетка Лидия сидела на диване в гостиной. Она была меньше, чем на похоронах Кайловой, но, может, это просто я подросла. И она взаправду мне улыбнулась, морщинисто и желтозубо.
— Агнес, дорогая моя, — сказала она. — Я подумала, тебе приятно будет узнать новости о твоей подруге Бекке.
Я так перед ней трепетала, что почти лишилась дара речи.
— Она умерла? — прошептала я. Сердце у меня оборвалось.
— Отнюдь нет. Она в безопасности и счастлива.
— Где она? — умудрилась промямлить я.
— Она с нами, в Ардуа-холле. Хочет стать Теткой и поступила к нам Послушницей.
— Ой, — сказала я.
Забрезжила заря, приоткрылась дверца.
— Не все девушки подходят для брака, — продолжала Тетка Лидия. — Для некоторых это просто-напросто разбазаривание потенциала. Девушка или женщина может внести свой вклад в воплощение Божественного Замысла иными способами. Одна птичка мне на хвосте принесла, что ты, возможно, разделяешь это мнение.
Кто ей сказал? Цилла? Цилла чуяла, как отчаянно я несчастна.
— Да, — сказала я.
Быть может, мои стародавние молитвы Тетке Лидии наконец-то принесли плоды, хотя и не те, которых я ждала.
— Бекка призвана к высшему служению. Если таково и твое призвание, — сказала Тетка Лидия, — еще есть время сообщить нам.
— Но как я… я не знаю как…
— Я сама не могу предложить такой план публично и напрямик, — сказала она. — Это нарушит первоочередное право отца устроить замужество дочери. Призвание перевесит отцовское право, но ты должна обратиться к нам первой. Я подозреваю, Тетка Эсте будет не прочь тебя выслушать. Если призвание твое окажется сильно, ты найдешь способ с ней связаться.
— А как же Командор Джадд? — робко спросила я.
Он ведь такой могущественный: если я уклонюсь от свадьбы, он же наверняка ужасно разозлится?
— Ну, у Командора Джадда выбор всегда был велик, — ответила она с гримасой, которой я не поняла.
Дальше нужно было найти способ подобраться к Тетке Эсте. Я не могла заявить о своем намерении в лоб: Пола помешала бы мне. Заперла бы в спальне, накачала лекарствами. Она этим браком была одержима. Я осознанно говорю одержима: из-за моего брака она рисковала душой, хотя, как я узнала впоследствии, ее душа и так была объята пламенем.
Назавтра после визита Тетки Лидии я обратилась к Поле с просьбой. Я хотела поговорить с Теткой Лорной о моем подвенечном платье, которое примеряли и подгоняли уже дважды.
— Я хочу, чтобы в этот особенный день все было идеально, — сказала я. И улыбнулась. Я считала, что платье больше смахивает на абажур, но планировала изображать бодрость и благодарность.
Пола пронзила меня взглядом. Вряд ли она поверила моей улыбчивости, но раз я играю свою роль, оно и к лучшему — главное, чтоб я играла ту роль, которая желательна ей.
— Рада, что ты заинтересовалась, — сухо ответила она. — Спасибо Тетке Лидии, что тебя навестила.
Естественно, Пола об этом прослышала, но о чем шла речь, она не знала.
Однако приглашать Тетку Лорну к нам в дом слишком хлопотно, сказала Пола. Я сама должна понимать, что это неудобно, — заказывать продукты, расставлять цветы, столько времени тратить, Поле некогда.
— Тетка Лорна сейчас у Сонамит, — сказала я.
Это я знала от Циллы: Сонамит тоже вскоре предстояло выйти замуж. В таком случае наш Хранитель может меня туда отвезти, сказала Пола. Сердце у меня забилось чаще — от облегчения, но и от страха: значит, мне придется осуществить свой рискованный план.
Откуда Марфы знали, кто где? Им не разрешались Комптакты, они не могли получать писем. Узнавали все, наверное, от других Марф, хотя, может, и от Теток, и от некоторых Жен. Тетки, Марфы, Жены: зачастую они завидовали друг другу, обижались друг на друга, порой даже ненавидели друг друга, однако новости перелетали от одной к другой, точно по незримым паутинкам.
Пола позвала и проинструктировала нашего шофера-Хранителя. Я думаю, она радовалась, что меня не будет дома: от горя моего, вероятно, несло кислятиной, и Полу это раздражало. Некогда Сонамит рассказывала, что девушкам, которым предстоит выйти замуж, в горячее молоко кладут таблетки для счастья, но мне в молоко никто ничего такого не клал.
Хранитель открыл мне дверцу, и я забралась на заднее сиденье нашей машины. Поглубже вдохнула — восторг пополам с ужасом. А вдруг моя уловка провалится? А вдруг удастся? Как ни посмотри, я не ведала, что меня ждет.
С Теткой Лорной, которая и в самом деле была у Сонамит, я и в самом деле побеседовала.
— Приятно меня видеть, — сказала Сонамит, — а когда мы выйдем замуж, будем все время ходить друг к другу в гости!
Она затащила меня в дом и повела смотреть подвенечное платье и слушать все-все-все про мужа, которым она скоро обзаведется, — он (прошептала она, хихикая) похож на карпа: подбородка нету, а глаза навыкате, зато он Командор среднего звена.
Как прекрасно, ответила я. Полюбовалась платьем, которое, сказала я Сонамит, получилось гораздо красивее моего. Сонамит рассмеялась: она слыхала, что я выхожу, можно сказать, за Бога, мой новый муж такой важный, надо же, как мне повезло; я опустила очи долу и ответила, что платье у нее все равно лучше. Это согрело ей сердце, и она сказала, что верит в нас обеих — мы обе переживем этот секс и не будем выкаблучиваться. Мы послушаемся наставлений Тетки Лиз, и будем думать про букеты в вазе, и все быстро закончится, и, может, мы даже родим настоящих детей, сами, без Служанок. Она спросила, не хочу ли я овсяного печенья, и послала Марфу принести. Я взяла одно и чуть-чуть погрызла, хотя есть не хотелось.
— Я к тебе ненадолго, — сказала я, — дел по горло, но можно мне поговорить с Теткой Лорной?
Мы нашли ее в одной из пустых комнат через коридор — она там сосредоточенно читала свою тетрадку. Я попросила ее добавить что-то к моему платью — белый бант, белую оборку, не помню уже. Я попрощалась с Сонамит, и поблагодарила ее за печенье, и снова сказала, до чего прелестно ее платье. Я вышла через парадную дверь, весело помахала, прямо как настоящая девочка, и пошла к машине.
Там я спросила нашего шофера — сердце у меня колотилось, как бешеное, — не мог бы он заехать в мою старую школу, потому что я хочу поблагодарить свою бывшую учительницу Тетку Эсте за все, чему она меня научила.
Он стоял возле машины и придерживал для меня заднюю дверцу. Подозрительно нахмурился:
— У меня другой приказ.
Я улыбнулась, понадеявшись, что вышло обворожительно. Лицо словно застыло — его как будто обмазали клеем, а клей высыхал.
— Совершенно ничего страшного, — сказала я. — Жена Командора Кайла не будет против. Тетка Эсте — она же Тетка! Это ее работа — обо мне позаботиться!
— Ну, я даже не знаю, — с сомнением протянул он.
Я поглядела на него снизу вверх. Прежде я не обращала на него особого внимания — обычно-то я его видела только со спины. Он был сложен как торпеда — сверху маленький, посередине толстый. Побрился плохо — у него была щетина и сыпь.
— Я скоро выйду замуж, — сказала я. — За очень могущественного Командора. Могущественнее Полы… Жены Командора Кайла.
Тут я сделала паузу, чтобы до него дошло, а потом, как ни стыдно мне в этом признаваться, легонько накрыла ладонью его руку, лежавшую на ручке дверцы.
— Я прослежу, чтобы вас вознаградили, — сказала я.
Он чуточку вздрогнул и порозовел.
— Тогда что ж, — сказал он, хотя и не улыбнулся.
«Вот, значит, как женщины добиваются своего», — подумала я. Если готовы подольщаться, и врать, и нарушать обещания. Меня воротило от себя, но это, как легко заметить, меня не остановило. Я снова улыбнулась и, забрасывая ноги в машину, немножко поддернула юбку, оголив лодыжку.
— Спасибо, — сказала я. — Вы не пожалеете.
Он отвез меня в мою старую школу, как я и просила, и поговорил с Ангелом на посту, и двойные ворота распахнулись, и меня ввезли внутрь. Я велела шоферу меня подождать — я быстро. После чего я невозмутимо прошествовала в школьное здание, казавшееся гораздо меньше, чем в тот день, когда я была здесь последний раз.
Уроки закончились — мне повезло, что Тетка Эсте еще была на месте, хотя, опять же, возможно, дело тут отнюдь не в везении. Она сидела за столом в том же классе, что и прежде, и писала в тетрадку. Когда я вошла, она подняла голову.
— Батюшки, Агнес, — сказала она. — Да ты совсем большая!
Дальше этой минуты я не планировала. Хотелось броситься к ее ногам и зарыдать. Она всегда была ко мне добра.
— Меня насильно выдают замуж за кошмарного урода! — сказала я. — Я лучше руки на себя наложу!
Тут я и впрямь зарыдала и повалилась к ней на стол. В некотором смысле я играла роль и, быть может, плохо играла, но в итоге-то все это сыграло важную роль, если вы меня понимаете.
Тетка Эсте помогла мне подняться и посадила на стул.
— Садись, моя дорогая, — сказала она, — и рассказывай.
По долгу службы она задавала мне вопросы. А я думала о том, как положительно скажется этот брак на моем будущем? Я ответила, что про все преимущества знаю, но мне безразлично, потому что у меня нет будущего — такого будущего мне не надо.
— А другие кандидаты? — спросила она. — Может, мне предпочтительнее кто-то другой?
— Они ничем не лучше, — сказала я, — и вообще, Пола хочет Командора Джадда, ее уже не собьешь.
«Я это серьезно — про наложить на себя руки?»
«Я серьезно, — сказала я, — и если не удастся до свадьбы, тогда после — точно, и я убью Командора Джадда, если он хоть пальцем ко мне прикоснется. — Возьму нож, — сказала я. — Глотку ему перережу».
Все это я говорила убежденно, чтоб она понимала — я на такое способна, и в ту минуту я верила, что способна и впрямь. Я почти чувствовала, как из него хлещет кровь. А потом и из меня. Я ее почти видела — красным таким маревом.
Тетка Эсте не сказала, что я очень испорченная, — она же все-таки не Тетка Видала. Вместо этого она ответила, что понимает мое огорчение.
— Но, может быть, ты считаешь, что в силах умножать добро иными способами? Скажем, нет ли у тебя призвания?
Про это я забыла, но тут вспомнила.
— Ой, да, — сказала я. — Да, призвание есть. Я призвана к высшему служению.
Тетка Эсте посмотрела на меня долго и пристально. А затем попросила разрешения молча помолиться: ей потребно наставление. Я смотрела, как она складывает руки, закрывает глаза и склоняет голову. Я затаила дыхание. «Господи, прошу тебя, скажи ей все как надо», — в свою очередь, молилась я.
В конце концов она открыла глаза и улыбнулась мне.
— Я поговорю с твоими родителями, — сказала она. — И с Теткой Лидией.
— Спасибо, — ответила я.
И опять заплакала — на сей раз от облегчения.
— Хочешь поехать со мной? — спросила она. — Поговорить с родителями?
— Я не могу. Они меня схватят, и запрут, и дадут мне лекарство. Вы же понимаете.
На это она не возразила.
— Порой оно и к лучшему, — сказала она, — но для тебя, пожалуй, нет. Однако в школе тебе остаться нельзя. Я не смогу помешать Очам зайти, и забрать тебя, и переубедить. Ты не хочешь, чтобы Очи так поступали. Пойдем-ка.
Должно быть, она прикинула, кто такая Пола, и рассудила, что та способна на все. Я тогда не знала, откуда у Тетки Эсте такие данные про Полу, но теперь-то знаю. У Теток свои методы и свои доносчики: никакие стены пред ними не прочны, никакие двери не заперты.
Мы вышли из школы, и Тетка Эсте сказала моему шоферу, мол, пусть сообщит Жене своего Командора, что ей очень жаль, она не хотела так надолго задерживать Агнес Емиму и надеется, что лишнего беспокойства это не принесло. Также пусть он передаст, что она, Тетка Эсте, вскоре навестит Жену Командора Кайла, поскольку им надо решить важный вопрос.
— А она? — спросил шофер, имея в виду меня.
Тетка Эсте ответила, что забирает меня под свою ответственность, ему незачем обо мне тревожиться. Он глянул на меня с упреком — со злобой, если совсем уж честно: он понял, что я обвела его вокруг пальца и что он влип. Тем не менее он сел в машину и выехал за ворота. На воротах стояли Ангелы Школы Видалы — они слушались Тетку Эсте.
После этого Тетка Эсте вызвала своего шофера-Хранителя, и мы сели в ее машину.
— Я тебя везу в безопасное место, — сказала она. — Оставайся там, пока я не поговорю с твоими родителями. Обещай мне, что, когда доберемся, ты что-нибудь съешь. Обещаешь?
— Я не захочу есть, — сказала я. Я еще глотала слезы.
— Захочешь, когда устроишься, — сказала она. — Стакан горячего молока хотя бы. — Она взяла меня за руку, пожала. — Все разрешится, — сказала она. — Все сделается хорошо[130]. — А потом отпустила мою руку и легонько по ней похлопала.
Это меня, конечно, более или менее утешило, но снова захотелось плакать. Доброта порой так действует.
— Как? — спросила я. — Как все может сделаться хорошо?
— Не знаю, — сказала Тетка Эсте. — Но сделается. Я верю. — И вздохнула. — Временами верить — тяжкий труд.
Садилось солнце. Весенний воздух дрожал золотой дымкой, какая часто возникает в это время года, — пыль, пыльца. Листья на деревьях лаково блестели — такие свежие, едва распустились; все они были как дары, каждый из них — дар, что разворачивается сам, впервые встряхивается. Словно Господь только что их создал, когда-то говорила нам Тетка Эсте на Любовании Природой, и перед нами возникала картинка: Господь поводит рукой над омертвелыми зимними деревьями, и они мигом покрываются ростками, распускаются листвой. Каждый лист уникален, прибавляла Тетка Эсте, прямо как вы! До чего красивая мысль.
Мы с Теткой Эсте катили по золотым улицам. Увижу ли я вновь эти дома, эти деревья, эти тротуары? Пустые тротуары, тихие улочки. В домах зажигались огни; внутри, наверное, счастливые люди — люди, которые знают, где им место. Я уже чувствовала себя отщепенкой; но я ведь отщепилась сама, так что не имела права себя жалеть.
— Куда мы едем? — спросила я.
— В Ардуа-холл, — сказала Тетка Эсте. — Можешь побыть там, пока я навещаю твоих родителей.
Я слыхала, как поминают Ардуа-холл — неизменно понизив голос, потому что это специальное место для Теток. Чем Тетки занимаются, пока мы не смотрим, — не наше дело, говорила Цилла. Держатся они наособицу, а нам совать нос в их дела не след.
— Но на их месте я бы оказаться не пожелала, — прибавляла Цилла.
— Почему? — как-то раз спросила я.
— Жуть там у них, — сказала Вера, через мясорубку прокручивая свинину для пирога. — Они руки пачкают.
— Чтобы нам не пришлось, — кротко вставила Цилла, раскатывая тесто.
— И мозги пачкают, — сказала Роза. — Хочешь не хочешь, а запачкаешь. — Она большим ножом рубила лук. — Читают! — Она грохнула ножом с большим чувством. — Вот никогда не любила.
— И я, — сказала Вера. — Кто его знает, в чем им там приходится копаться! Грязь и слизь сплошная.
— Лучше они, чем мы, — сказала Цилла.
— Им нельзя заводить мужей, — сказала Роза. — Я бы тоже не захотела, но все равно. И детей тоже. Детей им нельзя.
— Да они же старые, — сказала Вера. — Все давно пересохло.
— Тесто готово, — сказала Цилла. — А сельдерей у нас есть?
Такой взгляд на Теток меня обескураживал, однако Ардуа-холл живо интересовал. С тех самых пор, как я узнала, что Тавифа мне не мать, любые тайны притягивали меня. Ардуа-холл рисовался мне в детских фантазиях — я разукрашивала его, надстраивала, наделяла волшебством: наверняка ведь обиталище столь густой подпольной, но непостижимой силы должно быть грандиозно? Как громадный замок? Или скорее как тюрьма? Или как наша школа? Вероятнее всего, там на каждом шагу большие латунные замки, и только Тетки могут их открывать.
Где распахнется пустота, ее услужливо затопит разум. Страх всегда готов восполнить пробелы, как и любопытство. У меня богатый опыт того и другого.
— Вы там живете? — спросила я. — В Ардуа-холле?
— Все Тетки города там живут, — сказала она. — Но мы приходим и уходим.
Когда, перекрасив воздух в тускло-оранжевый, замерцали уличные фонари, мы подъехали к кованым чугунным воротам в высокой ограде из красного кирпича. Ворота были заперты на засов. Машина притормозила; ворота распахнулись. Внутри прожекторы; внутри деревья. Мужчины в темных мундирах Очей стояли на широкой лестнице перед ярко освещенным кирпичным дворцом с белыми колоннами — ну, издали он походил на дворец. Вскоре я узнаю, что прежде там была библиотека.
Машина заехала, остановилась, и шофер открыл дверцу — сначала Тетке Эсте, затем мне.
— Спасибо, — сказала ему Тетка Эсте. — Подождите, пожалуйста, здесь. Я скоро вернусь.
Она взяла меня под руку, и мы зашагали вдоль большого здания из серого камня, затем мимо женской статуи, вокруг которой сгрудились изваяния других женщин. В Галааде редко встретишь статуи женщин — только мужчин.
— Это Тетка Лидия, — пояснила Тетка Эсте. — То есть ее статуя.
Мне померещилось или Тетка Эсте отвесила легкий книксен?
— По-настоящему она не такая, — сказала я. Я не знала, втайне ли навещала меня Тетка Лидия, поэтому прибавила: — Я ее видела на похоронах. Она не такая большая.
Тетка Эсте заговорила не сразу. Сейчас-то я понимаю, что с ответом она затруднилась: кому охота прилюдно говорить, что могущественный человек — на самом деле мелкий.
— Да, — сказала она. — Но статуи — не настоящие люди.
Мы свернули на мощеную дорожку. Сбоку тянулось длинное трехэтажное здание из красного кирпича, а в нем то и дело попадались одинаковые подъезды — в каждый вели ступени невысокого крыльца, над каждым белый треугольник. В треугольнике было что-то написано, только я еще не умела читать. И все равно удивилась надписям в таком публичном месте.
— Это Ардуа-холл, — сказала Тетка Эсте.
Какое огорчение: я думала, он гораздо величественнее.
— Заходи. Там тебя никто не тронет.
— Никто не тронет? — переспросила я.
— Пока что, — ответила она. — И, я надеюсь, еще долго. — Она мягко улыбнулась. — Мужчинам сюда нельзя без разрешения Теток. Таков закон. Можешь передохнуть, пока я не вернусь.
«Допустим, от мужчин я здесь спасена, — подумала я, — а с женщинами как? Пола может ворваться и выволочь меня, утащить назад, туда, где мужья».
Тетка Эсте провела меня через комнатку с диваном.
— Это общая гостиная. Вон за той дверью уборная. — Мы взошли вверх по лестнице, в комнатушку этажом выше, с одной кроватью и столом. — Кто-нибудь из Теток принесет тебе горячего молока. А потом поспи. Не переживай, пожалуйста. Господь рек мне, что все будет хорошо.
Я в это верила не столь неколебимо и все же слегка утешилась.
Тетка Эсте подождала, пока прибудет горячее молоко, — принесла его безмолвная Тетка.
— Спасибо, Тетка Силуэт, — сказала Тетка Эсте.
Та кивнула и выскользнула за дверь. Тетка Эсте похлопала меня по плечу, вышла и закрыла за собой дверь.
Молока я глотнула лишь разок: оно было подозрительное. Сталось бы с Теток подсыпать мне лекарство, похитить меня и доставить прямиком Поле в руки? Тетка Эсте вряд ли бы так поступила, а вот Тетка Силуэт, судя по ее наружности, вполне могла. Тетки — они на стороне Жен; во всяком случае, так говорили девочки в школе.
Я побродила по комнатушке; потом легла на узкую койку. Но я была слишком взвинчена, мне не спалось, и я опять вскочила. На стене висел портрет — с него непроницаемо улыбалась Тетка Лидия. На стене напротив висел портрет Младеницы Николь. Знакомые лица, те же портреты, что в классных комнатах Школы Видалы, и они странным образом уняли мою тревогу.
На столе лежала книга.
В тот день я уже подумала немало запретных мыслей, совершила немало запретных поступков и готова была еще к одному. Я подошла и посмотрела на книгу. Что там внутри — отчего она так пагубна для девочек? Так огнеопасна? Так разрушительна?
Я протянула руку. Взяла книгу.
Перевернула обложку. Пламя не полыхнуло.
Внутри было много белых страниц с кучей значков. Значки походили на мелких насекомых — черных изломанных насекомых, что выстроились рядами, точно муравьи. Я вроде бы знала, что в значках кроются звуки и смыслы, но не помнила, откуда знаю.
— Поначалу очень сложно, — сказал голос позади меня.
Я не услышала, как открылась дверь. Я вздрогнула и развернулась.
— Бекка! — сказала я.
В последний раз я видела ее в букетном классе Тетки Лиз — тогда у Бекки хлестала кровь из рассеченного запястья. Лицо было очень бледное, и решительное, и безнадежное. Теперь она выглядела гораздо лучше. На ней было бурое платье — сверху свободное, на талии перепоясанное; волосы разделены прямым пробором и оттянуты назад.
— Меня больше так не зовут, — сказала она. — Меня зовут Тетка Иммортель — я Послушница. Но когда мы одни, можешь звать меня Бекка.
— Ты, значит, все-таки не вышла замуж. Тетка Лидия сказала, что у тебя высокое призвание.
— Да, — ответила она. — Мне не надо выходить замуж ни за кого никогда. Погоди, а ты? Я слышала, ты выходишь за кого-то страшно важного.
— Должна выйти, — сказала я. И заплакала. — Но я не могу. Я просто не могу! — Я отерла нос рукавом.
— Я понимаю. Я им сказала, что лучше умру. Ты им, наверное, тоже так сказала. — (Я кивнула.) — Ты говорила, что у тебя призвание? Стать Теткой? — (Я снова кивнула.) — У тебя правда призвание?
— Не знаю.
— Я тоже, — сказала Бекка. — Но полгода испытательного срока я прошла. Через девять лет, когда стану взрослая, можно будет попроситься в Жемчужные Девы, нести миссионерское служение, а когда закончу, стану настоящей Теткой. Тогда, может, у меня по правде появится призвание. Я об этом молюсь.
Я перестала плакать.
— Что надо делать? Чтобы пройти испытательный срок?
— Сначала надо мыть тарелки, и полы, и туалеты, и помогать со стиркой, и стряпать, как Марфы. И учиться читать. Читать гораздо сложнее, чем мыть туалеты. Но я уже немножко умею.
Я протянула ей книгу:
— Покажи! Эта книга — она греховная? В ней все запретное, как Тетка Видала объясняла?
— Эта? — Бекка улыбнулась. — Эта — нет. Это просто «Правила Ардуа-холла» — там история, и клятвы, и гимны. И еще еженедельное расписание прачечной.
— Давай! Почитай мне!
Я хотела посмотреть, правда ли она умеет переводить черные насекомые значки в слова. Впрочем, откуда мне было знать, что она читает правильно? Сама-то я прочесть не могла.
Она открыла книгу.
— Вот, на первой странице. «Ардуа-холл, теория и практика, протоколы и процедуры, Per Ardua Cum Estrus». — Она показала мне. — Видишь? Это «А».
— Что такое «А»?
Она вздохнула:
— Я сегодня не могу, мне надо в Библиотеку Хильдегарды, у меня ночное дежурство, но, если тебя оставят, я тебе потом помогу, честно. Давай спросим Тетку Лидию — может, тебя пустят жить здесь, со мной. Тут две спальни стоят пустые.
— Как думаешь, она позволит?
— Я точно не знаю, — сказала Бекка вполголоса. — Но никогда ни за что не говори о ней ничего плохого, даже там, где тебе кажется, что можно, — здесь, например. Она все-все узнает, неизвестно как. — И перешла на шепот: — Она из всех Теток самая страшная!
— Страшнее Тетки Видалы? — прошептала я.
— Тетка Видала хочет, чтобы ты ошибалась, — сказала Бекка. — А Тетка Лидия… трудно объяснить. Она как будто хочет, чтобы ты стала лучше.
— Вдохновляет, — заметила я.
Вдохновляет — любимое слово Тетки Лиз: она так выражалась про букеты.
— Она смотрит на тебя, как будто по правде видит.
На свете столько людей смотрело мимо меня.
— По-моему, я не против, — сказала я.
— Нет, — сказала Бекка. — Она поэтому такая и страшная.
Пола явилась в Ардуа-холл — уговаривать, чтоб я передумала.
— Приличия требуют, — сказала Тетка Лидия, чтобы я вышла и лично заверила Полу в праведности и святости своего решения, поэтому я так и поступила.
Пола ждала меня за розовым столиком кафетерия «Шлэфли», где нам, насельницам Ардуа-холла, дозволяли принимать посетителей. Злилась она ужасно.
— Мы с твоим отцом сватали тебя Командору Джадду, мы из кожи вон лезли! Ты вообще понимаешь? — сказала Пола. — Ты обесчестила своего отца.
— Стать Теткой — вовсе не бесчестье, — добродетельно возразила я. — Я призвана к высшему служению. Я не могла отмахнуться от призвания.
— Ты все врешь, — сказала Пола. — На такую, как ты, Господь никогда не укажет. А ну немедленно марш домой!
Тут я вскочила и шваркнула чайную чашку об пол.
— Как вы смеете усомниться в Божественной Воле? — чуть не закричала я. — Вы испытаете наказание за грех свой, которое постигнет вас!
Я не знала, какой там у нее грех, но у всех какой-нибудь да найдется.
— Буянь, — посоветовала мне Бекка. — Тогда тебя не захотят выдавать замуж: если ты что-нибудь страшное учудишь, отвечать им.
Пола опешила. С ответом нашлась не сразу, но в конце концов нашлась:
— Теткам нужно согласие Командора Кайла, а он не согласится ни за что. Собирай вещички сию секунду — ты уезжаешь.
Однако в этот миг в кафетерий вошла Тетка Лидия.
— Позволите вас на два слова? — обратилась она к Поле.
Они вдвоем пересели за столик подальше от меня. Я навострила уши, но слов Тетки Лидии так и не разобрала. Зато Поле, кажется, стало нехорошо. Она поднялась, вышла из кафетерия, не сказав мне ни слова, а под вечер Командор Кайл подписал официальное разрешение, передав меня на попечение Теток. Лишь много лет спустя я выяснила, какими словами Тетка Лидия вырвала меня у Полы из когтей.
Затем мне предстояли собеседования с Тетками-Основательницами. Бекка предупредила меня, как себя вести: Тетка Элизабет ценит преданность высшему благу, Тетка Хелена захочет побыстрее от меня отделаться, а Тетка Видала любит лесть и самоуничижение; короче говоря, я была во всеоружии.
Первой со мной собеседовала Тетка Элизабет. Ты против брака, спросила она, или только против брака с Командором Джаддом? Я сказала, что я против брака вообще, и это ей, кажется, пришлось по нраву. А я подумала о том, что мое решение больно заденет Командора Джадда — заденет его чувства? Я едва не ответила, что, по-моему, чувств Командор Джадд напрочь лишен, но Бекка предостерегала меня от непочтительности — Тетки ничего подобного не потерпят.
Я сказала, что молюсь за эмоциональное благополучие Командора Джадда, он заслуживает всяческого счастья, и я уверена, что некая другая Жена непременно его осчастливит, но Господь указал мне, что я не смогу подарить такое счастье Командору Джадду, как и любому мужу, и я хочу посвятить себя служению всем женщинам Галаада, а не только одному мужчине и одной семье.
— Если ты это говоришь от всего сердца, в Ардуа-холле тебя ждет духовный рост, — сказала Тетка Элизабет. — Я проголосую за твое условное зачисление. А через полгода посмотрим, действительно ли ты избрана для такого пути.
Я поблагодарила ее не раз и не два, сказала, что ужасно признательна, и она вроде бы осталась довольна.
На собеседовании с Теткой Хеленой особо ничего и не было. Она только писала в тетрадку и не поднимала головы. Сказала, что Тетка Лидия и без нее все решила, а ей, Тетке Хелене, конечно, придется подчиниться. Намекнула, что я скучная и впустую трачу ее время.
Сложнее всего оказалось собеседование с Теткой Видалой. В школе она учила меня и невзлюбила еще с тех пор. Сказала, что я увиливаю от своего долга, что любая девушка, которой Господь даровал женское тело, обязана предложить это тело в священную жертву во имя Господа, а также ради славы Галаада и человечества, и обязана исполнить функцию, которую все подобные тела наследуют с самого Творения, и таков закон природы.
Я ответила, что Господь наделил женщин и другими дарами — например, теми, что пожалованы ей. «Это, например, какими?» — поинтересовалась она. Я ответила, что даром чтения, например, ибо этим даром наделены все Тетки. Она ответила, что у Теток чтение святое и поставлено на службу всему, что она перечислила выше — тут она все это перечислила еще разок, — и хватает ли мне дерзости утверждать, будто на меня уже снизошла подобная святость?
Я ответила, что готова к любому тяжкому труду, дабы достичь тех же высот, что она, ибо она — окрыляющий пример, и святости на меня пока еще не снизошло совсем никакой, но, может, милостью Божьей и молитвою я преуспею в очищении, хотя дорасти до ее святости мне, конечно, нечего и надеяться.
Тетка Видала сказала, что я выказываю уместную кротость, а это обещает успешную интеграцию в сообщество Ардуа-холла, где все подчинено служению. Когда я уходила, она даже выдала мне свою ущемленную улыбочку.
Напоследок со мной собеседовала Тетка Лидия. Перед другими собеседованиями я нервничала, а на пороге кабинета Тетки Лидии меня объял ужас. Вдруг она передумает? Считалось, что она не только грозная, но и непредсказуемая. Я хотела постучаться, подняла было руку, и тут из-за двери раздался ее голос:
— Ты там весь день будешь торчать? Входи.
Она тайком наблюдала за мной через миниатюрную видеокамеру? Бекка говорила, у Тетки Лидии их уйма — во всяком случае, по слухам. Как я вскоре обнаружила, сам Ардуа-холл был эхокамерой: слухи резонировали и рикошетили, ни в жизнь не разберешься, откуда они пошли.
Я перешагнула порог. Тетка Лидия сидела за столом, где высоченными кипами громоздились папки.
— Агнес, — сказала она. — Позволь тебя поздравить. Вопреки многочисленным препонам тебе удалось откликнуться на призвание и добраться к нам.
Я кивнула. Я боялась, она спросит, как звучало мое призвание — слышала ли я голос, например? — но она не спросила.
— Ты точно уверена, что не хочешь замуж за Командора Джадда?
Я потрясла головой: мол, нет.
— Мудро, — сказала она.
— Что? — Я удивилась: я думала, она прочтет мне нотацию об истинных обязанностях женщин, в таком духе. — То есть прошу прощения?
— Я убеждена, что ты не стала бы ему подходящей Женой.
Я с облегчением выдохнула.
— Да, Тетка Лидия, — ответила я. — Это правда. Надеюсь, он не очень расстроится.
— Я уже предложила ему более подходящую кандидатуру, — сказала она. — Твою бывшую одноклассницу Сонамит.
— Сонамит? — переспросила я. — Но она же собиралась замуж за кого-то другого!
— Подобные договоренности всегда можно поменять. Сонамит порадуется смене мужей, что скажешь?
Я вспомнила, как Сонамит еле скрывала зависть ко мне, как она восторгалась материальными благами, которые принесет ей замужество. С Командором Джаддом она получит вдесятеро больше.
— Наверняка она будет бесконечно признательна, — ответила я.
— Согласна. — Тетка Лидия улыбнулась. Как будто улыбнулась старая репа, заветренная и высохшая, — наши Марфы клали такую в бульон. — Добро пожаловать в Ардуа-холл, — продолжала она. — Ты принята. Надеюсь, ты благодарна за предоставленные возможности и за мою помощь.
— Очень, Тетка Лидия, — промямлила я. — Безмерно.
— Приятно слышать, — сказала она. — Не исключено, что и ты в один прекрасный день поможешь мне. За добро платят добром. Таково одно из железобетонных правил Ардуа-холла.
К той, что ждет, все придет. Время — тиран всем калекам. Терпение — лучшее спасение. Мне отмщение[131].
Все эти заезженные трюизмы правдивы не всегда, но порой правдивы. А вот трюизм, правдивый неизменно: главное — верно выбрать момент. Это как с анекдотами.
Шуток у нас тут, правда, не в изобилии. Мы же не хотим, чтобы нас корили за дурной вкус и фривольность. В иерархии властей предержащих шутить дозволено лишь тем, кто на вершине, а эти шутят приватно.
Однако к делу.
Для личного моего умственного развития наиважнейшим элементом всегда была привилегия сидеть мухой на стене — или, говоря точнее, ухом в стене. Сколь поучительны конфиденциальные беседы, которые ведут молодые женщины, когда им чудится, будто их не слышат третьи лица. С годами я повысила чувствительность своих микрофонов, настроила их на шепоты и, затаив дыхание, ждала, кто из нашего пополнения предоставит мне постыдный материал, какой мне потребен и мною припасаем. Постепенно мои досье наполняются, как воздушный шар, что вот-вот оторвется от земли.
С Беккой понадобились годы. Она всегда скрывала основную причину своих горестей, даже от школьной подруги Агнес. Пришлось ждать, пока установится надлежащее доверие.
Агнес в конце концов и задала вопрос. Я здесь называю их прежними именами — Агнес, Бекка, — поскольку так они зовут друг друга между собой. Их преображение в совершенных Теток еще не свершилось, и это мне приятно. Впрочем, если копнуть поглубже, не совершенен никто.
— Бекка, что с тобой произошло? — как-то раз спросила Агнес, когда они вдвоем изучали Библию. — Ты почему так сильно против брака? — (Молчание.) — Я же знаю: что-то было. Ну пожалуйста, ты разве не хочешь поделиться?
— Я не могу.
— Я никому не скажу, честное слово.
И затем все осколками и обрывками вышло наружу. Гнусный доктор Гроув не просто лапал молодых пациенток в стоматологическом кресле. Об этом я знала уже некоторое время. Я даже собрала фотографические доказательства, но оставила их без движения, так как показания девушек — если от них и можно было добиться показаний, что в данном случае было мне сомнительно, — почти или же совсем не будут учтены. У нас в Галааде, даже когда речь идет о взрослых женщинах, показания четырех свидетельниц приравниваются к показаниям одного мужчины.
Гроув на то и рассчитывал. И вдобавок мужик самоуверен, как Командор: прекрасный стоматолог, а профессионалам, умеющим избавлять от боли, сильные мира сего дают немалую свободу. Врачи, стоматологи, адвокаты, бухгалтеры: в новом галаадском мире, как и в мире старом, им зачастую прощаются грехи.
Но то, что Гроув сделал с юной Беккой — еще маленькой Беккой, а потом Беккой постарше, но все же совсем юной Беккой, — это, на мой взгляд, требовало воздаяния.
На саму Бекку в этом смысле надежды не было. Она не даст показаний против Гроува — в этом я не сомневалась ни секунды. Ее разговор с Агнес мои подозрения подтвердил.
Агнес: Надо кому-то рассказать.
Бекка: Да некому.
Агнес: Можно Тетке Лидии.
Бекка: Она скажет, что он был моим родителем, а мы обязаны повиноваться родителям, таков Божий Замысел. Отец говорил так.
Агнес: Но он на самом-то деле тебе не родитель. Раз он так с тобой поступал. Тебя украли у матери, в младенчестве отдали другим людям…
Бекка: Он говорил, Господь даровал ему власть надо мною.
Агнес: А твоя так называемая мать?
Бекка: Она бы мне не поверила. А даже если бы поверила, сказала бы, что это я его соблазняла. Все бы так сказали.
Агнес: Но тебе же было четыре года!
Бекка: И все равно сказали бы так. Сама же понимаешь. Они же не могут вдруг взять и начать слушать… таких, как я. И, допустим, мне бы поверили — его бы тогда убили, разорвали бы Служанки на Причастике, а виновата была бы я. Я бы не смогла с этим жить. Это как убийство.
Я сюда не вписала слез, утешений, клятв в вечной дружбе, молитв. Хотя все это было. Растаяло бы самое черствое сердце. Мое вот чуть не растаяло.
В итоге Бекка решила принести свои безмолвные страдания в жертву Господу. Даже не знаю, что об этом думал Господь, но мне этого было мало. Судейскую могила исправит. Я судила, я приговорила. Но как привести приговор в исполнение?
Некоторое время поразмыслив, на прошлой неделе я решила сделать свой ход. Я пригласила Тетку Элизабет испить мятного чаю в кафетерии «Шлэфли».
Тетка Элизабет источала улыбки: я снизошла до ее персоны.
— Тетка Лидия, — сказала она. — Какая неожиданность!
У нее прекрасные манеры — когда она решает к ним прибегнуть. Студентку Вассара тоже исправит только могила, порой ехидничала я про себя, наблюдая, как в Центре Рахили и Лии она до кровавой каши лупит по пяткам очередную строптивицу, перевоспитывая ее в Служанку.
— Я подумала, нам нужно поговорить с глазу на глаз, — сообщила я.
Она подалась ко мне, предвкушая сплетни:
— Я вся обратилась в слух.
Что вранье — какое вся, в сравнении с телом ушки-то крошечные, — но я не стала заострять на этом внимание.
— Я вот давно думаю, — сказала я. — Будь вы животным, вы бы каким животным были?
Она в растерянности отшатнулась.
— Не могу сказать, что об этом думала, — ответила она. — Раз уж Господь не создал меня животным.
— Потрафите мне, — сказала я. — Вот, допустим: лисом или кошкой?
Тут, мой читатель, я должна пояснить. В детстве я читала книжку, которая называлась «Басни Эзопа». Взяла в школьной библиотеке: у нас в семье на книжки не тратились. В этой книжке была история, над которой я частенько раздумываю. Вот какая.
Лис и Кошка обсуждают, кто из них каким образом спасается от охотников и их собак. Лис говорит, что у него полно уловок, и если придут охотники со своими собаками, он, Лис, применит их одну за другой — вернется по своим следам, пробежит по воде, чтоб они потеряли след, нырнет в нору с несколькими выходами. Охотников утомит хитрость Лиса, они сдадутся, а Лис вернется к своей воровской карьере и продолжит разорять скотные дворы. «А ты, почтенная Кошка? — спрашивает Лис. — Какие у тебя уловки?»
«Уловка у меня всего одна, — отвечает Кошка. — В самом крайнем случае я умею залезть на дерево».
Лис благодарит Кошку за столь занятную предобеденную беседу и объявляет, что пора трапезничать, а Кошка значится в его сегодняшнем меню. Щелкают лисьи челюсти, летят клочья кошачьей шерсти. Выплюнута бирка с ошейника. На телефонные столбы лепятся объявления с портретами пропавшей Кошки, под ними прочувствованные мольбы горюющих детей.
Извини. Увлеклась. В басне дальше было так.
На место действия прибывают охотники со своими собаками. Лис применяет все свои уловки, но уловки истощаются, и Лиса убивают. Кошка между тем забралась на дерево и невозмутимо взирает на происходящее. И насмехается: «Не самый, значит, умный!» Недостойно, короче, злорадствует.
На заре Галаада я все спрашивала себя, Лис я или Кошка. Вертеться мне и увиливать, используя ведомые мне тайны, дабы манипулировать другими, или закрыть рот на замок и ликовать, глядя, как другие интригуют и сами же гибнут от своих интриг? Очевидно, я была и тем, и другой, ибо, в отличие от многих, я пока, изволишь ли видеть, здесь. У меня еще полно уловок. И я по-прежнему сижу высоко на дереве.
Но Тетка Элизабет о моих рассуждениях ничего не знала.
— Я, честное слово, понятия не имею, — сказала она. — Может, кошка.
— Да, — сказала я. — Я так и думала, что вы кошка. Но сейчас вам, пожалуй, стоит призвать на помощь своего внутреннего лиса.
Тут я подержала паузу.
— Тетка Видала пытается вас дискредитировать, — продолжала я затем. — Она утверждает, будто вы обвиняете меня в ереси и идолопоклонстве, подкладывая яйца и апельсины к моей же статуе.
Тетку Элизабет это обескуражило.
— Какая ложь! Зачем Видала так? Я ей никогда ничего плохого не делала!
— Кому дано постичь тайны человеческой души? — отвечала я. — Все мы не без греха. Тетка Видала честолюбива. Возможно, она распознала в вас, по сути дела, второе лицо после меня. — Тут Элизабет просветлела: для нее это была новость. — Она заключила, что вы, таким образом, следующая в списке претенденток на пост руководительницы Ардуа-холла. Наверняка ей обидно — она считает, что положением старше вас, да и меня, поскольку была одной из первых правоверных Галаада. Я немолода, здоровье мое оставляет желать лучшего; очевидно, с ее точки зрения, чтобы занять принадлежащую ей по праву должность, необходимо уничтожить вас. Посему она желает ввести новые правила, запрещающие подношения моей статуе. И наказания, — прибавила я. — Она, видимо, примеривается исключить из Теток меня, а заодно и вас.
Элизабет уже рыдала.
— Какая мстительность! Как Видала может? — всхлипывала Элизабет. — Я думала, мы подруги.
— Дружба, увы, бывает эфемерна. Не волнуйтесь. Я вас прикрою.
— Я невероятно признательна, Тетка Лидия. Вы такая порядочная!
— Благодарю вас, — сказала я. — Но взамен мне понадобится от вас одна мелочь.
— Да! Конечно! — сказала она. — Какая?
— Я хочу, чтобы вы лжесвидетельствовали, — сказала я.
Просьба не пустяковая: Элизабет сильно рискует. В Галааде к лжесвидетелям относятся сурово, и, однако же, их тут пруд пруди.
Мой первый день, проведенный бездомной Агатой, выпал на четверг. Мелани говорила, что я родилась в четверг, поэтому мне предстоит долгая дорога, был такой детский стишок, там еще говорилось, что рожденному в среду — скорбь и тревога[132], поэтому я, если дулась, говорила, что она перепутала день, а на самом деле я родилась в среду, и она отвечала, что, конечно, нет, она точно знает, когда я родилась, как она может это забыть?
Короче, был четверг. Я сидела, скрестив ноги на тротуаре вместе с Гартом; на мне были черные легинсы с дыркой — легинсы дала Ада, а дырку я продрала сама, — и поверх легинсов пурпурные шорты, и потертые серебристые кроссовки, пропущенные, судя по виду, через пищеварительную систему енота. Еще на мне был замызганный розовый топ — без рукавов, поскольку Ада сказала, что надо выставить напоказ мою новую тату. Вокруг пояса я завязала серое худи, а на голову нацепила черную бейсболку. Все эти шмотки были не по размеру: им полагалось выглядеть так, будто я выуживала их из мусорных баков. Новые зеленые волосы я нарочно запачкала, как будто спала на улице. Зелень уже выцветала.
— Выглядишь замечательно, — сказал Гарт, увидев меня в этом костюме на пороге.
— Замечательно смахиваю на говно, — сказала я.
— Отличное говно, — сказал Гарт.
Я считала, что он просто хочет сказать мне хорошее, и это было обидно. Лучше бы он это по правде.
— Но в Галааде с руганью завязывай, серьезно. Может, пусть они тебя обратят и переучат.
Надо было вызубрить кучу инструкций. Я нервничала — не сомневалась, что где-нибудь налажаю, — но Гарт сказал, чтоб я просто играла роль дурочки с переулочка, и я сказала «спасибо» за «играла роль».
Флиртовала я так себе. В первый раз все-таки.
Обосновались мы перед банком — Гарт сказал, если хочешь выпрашивать деньги за так, лучше места не найти: от людей, которые выходят из банков, скорее что-нибудь перепадет. Обычно это место занимал другой человек, женщина в коляске, но «Мой день» заплатил ей, чтобы переехала, пока место нужно нам: Жемчужные Девы ходили по заданному маршруту, и маршрут пролегал мимо нашей точки.
Солнце шпарило сильно, и мы отодвинулись к стене, в узенькую тень. Передо мной лежала старая соломенная шляпа с картонкой, а на картонке цветными карандашами: НЕТ ДОМА ПОМОГИТЕ ПОЖАЛУЙСТА. В шляпе лежало несколько монет — Гарт сказал, если люди видят, что кто-то уже дал деньги, они тогда с большей охотой дают сами. Мне полагалось изображать заблудшую и потерянную, и это было несложно — я так себя и чувствовала.
В соседнем квартале к востоку на углу сидел Джордж. Он сообщит Аде с Элайджей, если будут проблемы — и с Жемчужными Девами, и с полицией. Те в фургоне курсировали по району.
Гарт особо не разговаривал. Я решила, что он такой гибрид няньки с телохранителем, он тут не для того, чтобы развлекать меня беседой, и в правилах нигде не записано, что он должен быть со мной любезен. Он надел черную футболку без рукавов, открывавшую его татуировки — на одном бицепсе кальмар, на другом летучая мышь, обе черные. И натянул вязаную такую шапку, тоже черную.
— Улыбайся людям, если подают, — сказал он, когда я не улыбнулась седой старушке. — И говори что-нибудь.
— Например?
— Кое-кто говорит: «Да благословит вас Господь».
Нил был бы в ужасе, если б я такое выдала.
— Это будет вранье. Раз я не верю в Бога.
— Ладно. «Спасибо» тоже сойдет, — терпеливо ответил он. — Или «доброго вам дня».
— Я не могу такое говорить, — возразила я. — Это лицемерно. Я им совсем не благодарна, и меня не колышет, какой у них будет день.
Он засмеялся:
— Теперь тебя, значит, парит вранье? Давай ты тогда переименуешься в Николь?
— Я себе такое имя не выбирала. Хуже имени не придумаешь, ну?
Я скрестила руки на коленях и отвернулась. Я все больше впадала в детство — это все Гарт виноват.
— Ты на меня-то злость не трать, — посоветовал он. — Я тут предмет мебели. Ты для Галаада злость прибереги.
— Вы все говорите, что мне не хватает норова. Вот, пожалуйста, тебе мой норов.
— И здравствуйте, Жемчужные Девы, — сказал он. — Не смотри на них. Не замечай вообще. Сделай вид, что обкурена.
Уж не знаю, как он их засек, даже вроде и не посмотрев, — они еще далеко были. Но вскоре поравнялись с нами: две Девы в серебристо-серых длинных платьях, с белыми воротниками, в белых шляпах. Рыжая, у которой наружу торчали пряди, и брюнетка, судя по бровям. Обе встали надо мной и улыбнулись сверху вниз.
— Доброе утро, милочка, — сказала рыжая. — Как тебя зовут?
— Мы можем тебе помочь, — сказала брюнетка. — В Галааде бездомных не бывает.
Я смотрела на нее, задрав голову, в надежде, что печаль моя читается по лицу. Обе они были такие опрятные и ухоженные — я рядом с ними чувствовала себя втройне замарашкой.
Гарт собственнически стиснул мне правый локоть.
— Она с вами разговаривать не будет, — сказал он.
— Может, пусть она сама решит? — сказала рыжая.
Я покосилась на Гарта, будто спрашивая разрешения.
— Это что у тебя на руке? — спросила та, что повыше, брюнетка. И наклонилась посмотреть.
— Он тебя обижает, милочка? — спросила рыжая.
Брюнетка улыбнулась:
— Он тебя продает? Тебе с нами будет гораздо лучше.
— Пошли на хрен, суки галаадские, — с замечательной свирепостью сказал Гарт.
Я посмотрела на них, аккуратных и чистеньких, в жемчужных платьях, с белыми ожерельями — вы, может, не поверите, но по щеке моей скатилась слеза. Я знала, что у них на меня свои планы, я сама им до фонаря, им лишь бы подобрать меня и добавить к своей квоте, — но от их доброты что-то во мне дрогнуло. Хотелось, чтоб меня взяли на ручки и уложили в постельку.
— Ох ты ж батюшки, — сказала рыжая. — Да ты прямо герой, я смотрю. Пусть она хотя бы вот это возьмет. — Она сунула мне брошюру. Там было написано: «Ты найдешь в Галааде дом!» — Да благословит тебя Господь.
И обе ушли, разок обернувшись.
— А они не должны были меня подобрать? — спросила я. — Мне не надо с ними?
— Не с первого раза. Не будем упрощать им задачу, — сказал Гарт. — Если галаадские следят, будет выглядеть подозрительно. Не парься, они вернутся.
В ту ночь мы спали под мостом. Мост был через овраг, по оврагу тек ручей. Сгущался туман — после жаркого дня стало холодно и влажно. Земля воняла кошачьей мочой или, может, скунсом. Я натянула серое худи, руку с вытатуированными шрамами совала в рукав осторожно. Рука побаливала.
С нами под мостом было еще человека четыре или пять — трое мужчин и две женщины, по-моему, хотя в темноте не разберешь. Среди мужчин был Джордж — вел себя так, будто нас знать не знает. Одна женщина раздавала сигареты, но мне хватило ума не курить — я бы закашлялась и себя выдала. И пустили по кругу бутылку. Гарт велел мне ничего не курить и не пить, потому что фиг его знает, что там.
Еще он велел ни с кем не разговаривать: любой может оказаться засланным из Галаада, и если они попытаются вызнать мою историю, а я лопухнусь, они почуют неладное и предупредят Жемчужных Дев. Разговаривал Гарт сам — в основном ворчал. Одного-двоих он, кажется, знал. Один спросил:
— Она что, умственно отсталая? Язык проглотила? — и Гарт сказал:
— Она разговаривает только со мной, — а тот ответил:
— Круто устроился, как тебе удалось?
У нас были зеленые мешки для мусора — на них мы и лежали. Гарт обхватил меня руками, и стало теплее. Ту его руку, что оказалась сверху, я сначала отпихнула, но он шепнул мне на ухо:
— Не забывай, ты же моя подруга, — и я перестала ерзать.
Я понимала, что он меня обнимает понарошку, но в тот миг мне было все равно. Мне по правде казалось, что он почти что мой первый парень. Ничего такого, но хоть что-то.
На следующую ночь Гарт подрался с одним мужиком под мостом. Драка вышла краткая, и выиграл Гарт. Я не видела как — врезал всего разок, молниеносно и метко. Потом сказал, что надо уходить, и на следующую ночь мы спали в церкви, где-то в центре. У Гарта был ключ — не в курсе, где он этот ключ раздобыл. Спали там не только мы, судя по мусору и всякому говну, которое валялось под скамьями, — брошенные рюкзаки, пустые бутылки, изредка шприцы.
Питались мы в сетевых забегаловках, что излечило меня от фастфуда. Раньше фастфуд отдавал как бы шиком — вероятно, потому, что Мелани его не одобряла, — но если жрать его изо дня в день, мутит и пучит. И в фастфудных кафе я днем ходила в туалет — а в остальное время садилась за кустиками в оврагах.
На четвертую ночь было кладбище.
— Кладбища — это хорошо, — сказал Гарт, — только обычно там слишком много народу. Кое-кто считает, что это дико весело — вдруг выскочить к тебе из-за надгробия, — но это в основном дети, слинявшие из дома на выходные. Бездомные-то соображают: если вот так напугать кого в темноте, получишь ножиком под ребра, потому как не у всех, кто бродит ночами по кладбищам, все в порядке с головой.
— Полюбуемся на тебя, — сказала я.
Он и бровью не повел. Я его, наверное, уже бесила.
Тут надо упомянуть, что Гарт ситуацией не воспользовался, хотя до него, я думаю, дошло, что я в него так по-щенячьи влюбилась. Он должен был меня защищать, и он защищал, в том числе от себя. Мне приятно думать, что ему было нелегко.
— А когда Жемчужные Девы уже опять придут? — спросила я утром пятого дня. — Может, они на меня рукой махнули.
— Потерпи, — сказал Гарт. — Ада же объясняла: мы раньше тоже засылали людей в Галаад. Кое-кто доехал, но парочка были слишком рьяные, пошли с Девами с первого раза. Этих слили, не успели они даже границу пересечь.
— Вот спасибо-то, — проныла я. — Обнадежил. Я все запорю, я вот просто знаю.
— Спокойно, все будет нормально, — сказал Гарт. — Справишься. Мы все на тебя рассчитываем.
— И мне сразу полегчало, ага, — ответила я. — Вы командуете, я беру под козырек?
Я трепала ему нервы, но не могла остановиться.
В тот же день нас опять навестили Жемчужные Девы. Задержались, проходя мимо, перешли дорогу и зашагали в другую сторону, разглядывая витрины. Затем, когда Гарт отправился за бургерами, они приблизились и заговорили со мной.
Они спросили, как меня зовут, и я сказала, что Агата. Потом они представились: высокая брюнетка была Теткой Беатрис, веснушчатая и рыжая — Теткой Дав.
Они спросили, счастлива ли я, и я потрясла головой. Потом они посмотрели на мою татуировку и сказали, что я очень особенная, раз так страдала ради Господа, — я знаю, что Господь холит и лелеет меня, и они рады, что я это знаю. И Галаад тоже будет холить меня и лелеять, потому что я — цветок драгоценный, всякая женщина — драгоценный цветок, и особенно всякая девушка моих лет, и если я попаду в Галаад, мною там будут дорожить, потому что я особенная, меня будут защищать, и никто — ни один мужчина — никогда не сделает мне больно. А этот мужчина, который со мной, — он меня бьет?
Так врать про Гарта было мерзко, но я кивнула.
— Принуждает к плохому?
Я тупо на них вытаращилась, и Тетка Беатрис сказала:
— Принуждает тебя к сексу?
Я кивнула самую чуточку, как будто мне стыдно.
— Одалживает тебя другим мужчинам?
Это было чересчур — мне не удавалось вообразить, чтобы Гарт такое делал, — и я потрясла головой. Тогда Тетка Беатрис сказала, что, может, это он просто пока не собрался, но если я останусь с ним, до этого дело тоже дойдет, от подобных мужчин иного не жди — они берут себе девушек, прикидываются, будто любят, а вскоре уже продают их направо и налево, лишь бы платили.
— Свободная любовь, — брезгливо сказала Тетка Беатрис. — Какая там свобода? Все за плату.
— Да и любви никакой, — сказала Тетка Дав. — Почему ты с ним?
— Я не знала, куда еще пойти, — ответила я и разрыдалась. — Меня дома били!
— В домах у нас в Галааде никогда никого не бьют, — сказала Тетка Беатрис.
Тут вернулся Гарт и изобразил возмущение. Цапнул меня за руку — за левую, со шрамами, — и вздернул на ноги, и я заорала, потому что было больно. Он велел мне заткнуться и объявил, что мы уходим.
Тетка Беатрис сказала:
— Можно с вами поговорить?
Они с Гартом отошли подальше, а Тетка Дав протянула мне платок, потому что я плакала, и сказала:
— Можно тебя во имя Господа обнять?
И я кивнула.
Вернулась Тетка Беатрис и сказала:
— Можем идти, — а тетка Дав ответила:
— Хвала.
А Гарт ушел. Даже не оглянулся. Я с ним не попрощалась и от этого заплакала еще горше.
— Уже все хорошо, тебе ничего не грозит, — сказала Тетка Дав. — Крепись.
То же самое говорили в «СанктОпеке» беженкам из Галаада, только те пришли оттуда сюда, а не наоборот.
Тетка Беатрис и Тетка Дав шли впритирку ко мне, с боков — чтобы никто меня не трогал, пояснили они.
— Этот молодой человек тебя продал, — презрительно сообщила Тетка Дав.
— Да? — переспросила я.
Гарт меня не предупреждал.
— Я попросила — и готово, — сказала Тетка Беатрис. — Вот как он тебя ценил. Тебе еще повезло, что он продал тебя нам, а не сутенерам. Запросил кучу денег, но я сбила цену. В итоге согласился на полцены.
— Грязный безбожник, — сказала Тетка Дав.
— Он сказал, что ты девственница, — ты бы тогда обошлась дороже, — сказала Тетка Беатрис. — Но ты ведь нам сказала другое?
Я срочно пошевелила извилинами.
— Я хотела, чтоб вы меня пожалели, — прошептала я, — и взяли с собой.
Они переглянулись через мою голову.
— Мы понимаем, — сказала Тетка Дав. — Но отныне говори только правду.
Я кивнула и дала слово.
Привели они меня в квартиру, где жили сами. Я раздумывала, не та ли это квартира, где нашли мертвую Жемчужную Деву. Я, впрочем, планировала открывать рот как можно реже: не хотелось все запороть. И повиснуть на дверной ручке тоже не хотелось.
Квартира была по последнему слову. Две уборные, в каждой ванна и душ, и громадные окна, и большой балкон, а на нем в бетонных кадках настоящие деревья. Вскоре я выяснила, что дверь на балкон заперта.
До смерти хотелось в душ: я смердела слоями собственной шелушащейся грязной кожи, и по́том, и ногами в старых носках, и вонючей грязью из-под моста, и фритюром из фастфуда. Квартира была такая чистая, в ней пахло цитрусовым освежителем воздуха, и от меня, наверное, несло очень сильно.
Когда Тетка Беатрис спросила, хочу ли я в душ, я мигом закивала. Только осторожнее, сказала Тетка Дав, у тебя же рука: не мочи ее, а то можно коросту содрать. Должна признаться, меня тронула их забота, пусть и фальшивая: им не улыбалось везти в Галаад гниющую тушку вместо Жемчужины.
Когда я в пушистом белом халате вышла из душа, моя прежняя одежда исчезла — там все такое грязное, что без толку стирать, сказала Тетка Беатрис, — и они выложили мне серебристое платье, как у них.
— Мне ходить в этом? — спросила я. — Я же не Жемчужная Дева. Я думала, Жемчужные тут вы.
— И те, кто собирает, и тех, кого собирают, — все Жемчужины, — сказала Тетка Дав. — И ты тоже. Драгоценная Жемчужина.
— Поэтому ради тебя мы и пошли на такой риск, — сказала Тетка Беатрис. — Мы здесь в кольце врагов. Но ты не бойся, Агата. Мы тебя защитим. Так или иначе, — сказала она, — хотя формально я и не Жемчужная Дева, мне придется надеть платье, чтобы выехать из Канады, потому что канадские власти сворачивают экспорт несовершеннолетних новообращенных. Считают это торговлей людьми — и совершенно зря, — прибавила она.
Тут Тетка Дав напомнила ей, что не надо говорить «экспорт», потому что девушки — не товар, а Тетка Беатрис извинилась и сказала, что имела в виду «организацию переезда за границу». И обе улыбнулись.
— Я совершеннолетняя, — сказала я. — Мне шестнадцать.
— У тебя есть документы? — спросила Тетка Беатрис.
Я покачала головой.
— Мы так и думали, — сказала Тетка Дав. — Документы мы тебе сделаем.
— Но, чтобы не было проблем, по документам ты будешь Теткой Дав, — сказала Тетка Беатрис. — Канадцы знают, что она въехала, и когда будешь выезжать, они решат, что ты — она.
— Но я гораздо моложе, — сказала я. — И не похожа на нее ни капельки.
— В документах будет твоя фотография, — сказала Тетка Беатрис. — Настоящая Тетка Дав, — пояснила она, — останется в Канаде, уедет со следующей найденной Жемчужиной, а имя себе возьмет той Девы, которая въедет. Они постоянно так меняются.
— Канадцы нас не различают, — сказала Тетка Дав. — Для них мы все на одно лицо.
И обе засмеялись — видимо, в восторге от своих розыгрышей.
Затем Тетка Дав сказала, что другая самая важная причина надеть серебристое платье — упростить мне въезд в Галаад, потому что в Галааде женщины мужскую одежду не носят. Я сказала, что легинсы — не мужская одежда, а они сказали — спокойно, но твердо, — что да, мужская, так написано в Библии, легинсы — мерзость пред Господом, и если я хочу в Галаад, придется мне с этим смириться.
Я напомнила себе, что спорить с ними не надо, и надела платье, а на платье — жемчужное ожерелье, которое оказалось липовое, Мелани правду говорила. Еще мне дали белую шляпку, но ее, сказали мне, надо надевать только на улицу. В жилище волосы разрешены, если нет мужчин, потому что у мужчин на волосах пунктик, они от волос сходят с ума, сказали мне. А мои особенно огнеопасны, потому что зеленоватые.
— Они просто подкрашены, это потом сойдет, — сказала я виновато, мол, я и сама раскаиваюсь в таком опрометчивом выборе окраса.
— Ничего страшного, милочка, — утешила Тетка Дав. — Никто не увидит.
Вообще-то, после старой грязной одежды в платье было довольно приятно. Оно оказалось прохладное и шелковистое.
Тетка Беатрис заказала на обед пиццу, которую мы съели с мороженым из их морозилки. Я вслух удивилась, что они едят такую неполезную еду: Галаад же вроде против, особенно когда такое едят женщины?
— Это тоже наше Жемчужное испытание, — сказала Тетка Дав. — Нам полагается отведать плотских искусов внешнего мира, дабы их постичь, а затем отвергнуть в сердцах своих. — И откусила пиццы.
— А у меня последний шанс их отведать, — сказала Тетка Беатрис, которая дожевала пиццу и теперь ела мороженое. — Честное слово, не понимаю, что плохого в мороженом, если там нет химии.
Тетка Дав посмотрела на нее укоризненно. Тетка Беатрис облизала ложку.
От мороженого я отказалась. Слишком нервничала. И я больше не любила мороженое. Слишком напоминало про Мелани.
В ту ночь перед сном я оглядела себя в зеркале ванной. Несмотря на душ и еду, краше в гроб кладут. Под глазами темные круги; я похудела. И впрямь смахивала на беспризорницу, которую надо спасать.
Лечь в нормальную постель, а не под мостом — это было восхитительно. Только я скучала по Гарту.
Все ночи, что я провела в этой спальне, меня запирали. И следили, чтобы днем я никогда не оставалась одна.
Еще пару дней готовились мои документы на имя Тетки Дав. Меня сфотографировали и взяли отпечатки пальцев — это надо было для паспорта. Паспорт выпустили в посольстве Галаада в Оттаве и прислали в консульство диппочтой. Вставили туда номер паспорта Тетки Дав, а фотографию и биометрию мою, и даже влезли в базу данных канадской иммиграционной службы, где было записано, что Тетка Дав въехала в страну, ее оттуда вычеркнули, а загрузили мои данные, мой скан радужной оболочки и мой отпечаток большого пальца.
— В канадских государственных структурах у нас полно друзей, — сказала Тетка Беатрис. — Ты не представляешь.
— Столько благожелателей, — вставила Тетка Дав.
— Хвала, — сказали они хором.
На одной странице тиснением пометили: «ЖЕМЧУЖНАЯ ДЕВА». Это означало, что в Галаад меня впустят сразу, без вопросов: как дипломата, сказала Тетка Беатрис.
Так я стала Теткой Дав, но другой Теткой Дав. У меня была канадская Временная Въездная Виза Миссии Жемчужных Дев, которую на выезде придется вернуть пограничникам. Там все просто, сказала Тетка Беатрис.
— Будешь проходить погранконтроль — больше смотри в пол, — посоветовала Тетка Дав. — Тогда лицо плохо видно. И вообще, так скромнее.
Нас с Теткой Беатрис отвезли в аэропорт на черной галаадской посольской машине, и погранконтроль я прошла без проблем. Нас даже не обыскивали.
Летели мы частным самолетом. На нем был глаз с крылышками. Самолет был серебристый, но мне казалось, он темный — как громадная темная птица; и куда же она меня унесет? В пустоту. Ада и Элайджа очень старались научить меня про Галаад; я смотрела документальные фильмы и телик; но все равно фантазии не хватало вообразить, что меня там ждет. Я боялась, что к дальнейшему совсем не готова.
Я вспоминала «СанктОпеку» и беженок. Я тогда смотрела на них, но на самом деле не видела. Не задумывалась, каково это — уехать оттуда, где все знакомо, потерять все, отправиться в безвестность. Как это пусто и темно: только, может, мерцает крохотная искорка надежды — а без нее ты бы так не рискнула.
Очень скоро мне тоже это предстоит. С крохотной искоркой света нащупывать дорогу во тьме.
Вылет задержали, и я дергалась, что меня раскрыли и не выпустят. Но, когда взлетели, я как будто стала легче. Никогда прежде не летала в самолете — поначалу было страшно увлекательно. Но потом сгустились облака, и все стало одинаковое. Я, наверное, уснула, потому что вскоре Тетка Беатрис уже легонько пихала меня в бок и говорила:
— Почти на месте.
Я выглянула в иллюминатор. Самолет летел низко, и я разглядела какие-то красивые дома со шпилями и башенками, и петляющую реку, и море.
Потом самолет сел. Из двери спустили трап, и мы сошли. Было жарко, и сухо, и ветрено; длинные серебристые юбки обнимали нам ноги. На посадочной полосе в две шеренги стояли мужчины в черных мундирах, и мы под руку зашагали между шеренгами.
— Не смотри им в лицо, — шепнула Тетка Беатрис.
Поэтому я сверлила взглядом их мундиры, но глаза, глаза, глаза ощупывали меня, точно руки. Под угрозой — это еще мягко сказано: никогда в жизни такого не бывало, даже с Гартом под мостом, даже когда вокруг были сплошь чужие.
Потом все эти мужчины отсалютовали.
— Чего это они? — шепнула я Тетке Беатрис. — Почему они честь отдают?
— Потому что моя миссия удалась, — сказала Тетка Беатрис. — Я вернулась с драгоценной Жемчужиной. Это ты.
Нас усадили в черную машину и повезли в город. На улицах было довольно безлюдно, а все женщины носили эти длинные платья разных цветов, как в документалках. Я даже видела Служанок — они ходили парами. На магазинах никаких надписей — только картинки на вывесках. Сапог, рыба, зуб.
Машина притормозила перед воротами в кирпичной стене. Двое охранников взмахнули руками, и мы проехали. Потом машина остановилась, и нам открыли двери. Мы вылезли, Тетка Беатрис взяла меня под руку и сказала:
— Уже не успею показать, где ты будешь жить, — слишком поздно прилетели. Надо прямо в часовню на Блага Дарение. Делай, что я скажу.
Я знала, что предстоит какая-то церемония с Жемчужными Девами: Ада предупреждала, Тетка Дав объясняла. Но я не вникала и толком не знала теперь, чего ждать.
Мы вошли в часовню. Там собралась толпа: пожилые женщины в бурых формах Теток, молодые — в платьях Жемчужных Дев. Подле каждой Девы стояла девчонка моих примерно лет, все в таких же временных серебристых платьях. Впереди — большой портрет Младеницы Николь в золотой раме, что тоже не внушало оптимизма.
Тетка Беатрис вела меня по проходу, а все распевали:
Они улыбались мне и кивали: довольные все как слоны. Может, и обойдется, подумала я.
Мы все расселись. Потом на кафедру взошла старуха.
— Тетка Лидия, — прошептала Тетка Беатрис. — Наша главная Основательница.
Я узнала Тетку Лидию по фотографии, мне Ада показывала, только на самом деле Тетка Лидия была гораздо старше, чем на портрете, — ну или мне так показалось.
— Мы сюда пришли, дабы возблагодарить Господа за счастливое возвращение наших Жемчужных Дев, что несли служение свое по всему миру — повсюду, где странствовали, трудясь на благо Галаада. Мы приветствуем их отвагу пред лицом физических страданий и стойкость в ответ на вызовы судьбы, и в сердцах своих мы их благодарим. Всех вернувшихся Жемчужных Дев я объявляю не Послушницами более, но Тетками — отныне они обладают всеми полномочиями и привилегиями, соответствующими их положению. Мы верим, что они всегда будут выполнять то, к чему обязывает их долг.
Все сказали:
— Аминь.
— Жемчужные Девы, покажите ваши собранные Жемчужины, — сказала Тетка Лидия. — Начнем с канадской миссии.
— Встань, — шепнула Тетка Беатрис.
Она потащила меня вперед. Ее рука лежала на БОГЕ / ЛЮБВИ, и это было больно.
Тетка Беатрис сняла жемчужное ожерелье, сложила его в большую плоскую чашу перед Теткой Лидией и сказала:
— Возвращаю вам эти жемчуга чистыми, какими и приняла, и да будут благословенны они на службе следующей Жемчужной Деве, что станет носить их с гордостью, выполняя свою миссию. По Божественной Воле я приумножила Жемчуга в сокровищнице Галаада. Представляю вам Агату, Драгоценную Жемчужину, спасенную от неминуемой гибели. Да очистится она от мирской скверны, да омоется она от непристойных желаний, да избавится от греха и посвятит себя служению, что уготовано ей в Галааде.
Она положила руки мне на плечи и толкнула, чтоб я встала на колени. Я такого не ожидала и чуть не кувырнулась вбок.
— Вы что делаете? — шепнула я.
— Тш-ш, — сказала Тетка Беатрис. — Тихо.
После чего Тетка Лидия сказала:
— Добро пожаловать в Ардуа-холл, Агата, и благослови Господь твой выбор, пред Его Очами, Per Ardua Cum Estrus.
Она возложила руку мне на макушку, потом убрала, кивнула мне и сухо улыбнулась.
Все повторили:
— Добро пожаловать, Драгоценная Жемчужина, Per Ardua Cum Estrus, аминь.
«Что я тут забыла? — подумала я. — Тут же все поголовно больные, блядь».
Мой флакон синей туши, мое перо, страницы моей тетради с обрезанными полями, дабы помещалась в тайник: посредством их я и вверяю тебе свое послание, мой читатель. Но что за послание? Бывают дни, когда мне кажется, будто я — Ангел-Писец, что собирает все грехи Галаада, включая и собственные; бывают же дни, когда я отмахиваюсь от столь высокоморального тона. Разве промысел мой, au fond[134] — не всего лишь грязные сплетни? Боюсь, твоего вердикта мне не узнать.
Сильнее же иной мой страх: что все труды мои окажутся тщетными и Галаад простоит тысячу лет. Обычно такое ощущение и витает здесь, вдали от войны, в обмершем сердце торнадо. До чего тихи улицы; до чего безмятежны; до чего благочинны; и однако под обманчиво покойной поверхностью — дрожь, точно вблизи высоковольтной линии электропередачи. Мы натянуты до предела, все, кого ни возьми; всяк вибрирует; всяк трепещет, всяк неизменно начеку. Царство террора — так говорили прежде, но террор не то чтобы царствует. Нет, он парализует. Отсюда и эта противоестественная тишь.
Бывают, впрочем, и мелкие радости. Вчера я смотрела — по кабельному каналу, в кабинете Командора Джадда — Причастику, где председательствовала Тетка Элизабет. Командор Джадд заказал кофе — прекрасного кофе, какого обычно не достать; я не стала спрашивать, как он его раздобыл. Командор Джадд подлил себе в чашку рому, предложил и мне. Я отказалась. Тогда он пояснил, что сердце у него мягкое, а нервы слабые, ему надо собраться с духом, ибо наблюдать сии кровожадные зрелища ему тяжко.
— Прекрасно вас понимаю, — сказала я. — Но наш долг — свершить правосудие.
Он вздохнул, осушил чашку одним глотком и налил себе еще рому.
К Причастике приговорили двоих: Ангела, которого застукали за торговлей лимонами с серого рынка, контрабандой ввезенными из Мэна, и стоматолога доктора Гроува. Впрочем, в действительности Ангел согрешил не лимонами: его обвиняли в том, что получал взятки от «Моего дня» и помог нескольким Служанкам успешно бежать через всевозможные наши границы. Командоры, однако, не желали обнародовать этот факт — не стоит подкидывать народу светлые идеи. Официальная версия гласила, что коррумпированных Ангелов не бывает, и тем более не бывает беглых Служанок, ибо с чего бы человеку отказываться от Царства Божия и ввергать себя в огненную геенну?
На всем процессе, что должен был вот-вот оборвать жизнь Гроува, Тетка Элизабет выступила блистательно. В колледже она занималась актерским мастерством и играла Гекубу в «Троянках»[135] — фактик, почерпнутый мною в ходе наших первых совещаний, когда мы с ней, Хеленой и Видалой выковывали особое женское поприще на заре Галаада. В таких обстоятельствах пестуется товарищество, люди делятся прошлым. О своем прошлом я старалась не слишком распространяться.
Сценический опыт Элизабет не подвел. Как я и велела, она записалась на прием к доктору Гроуву. Затем в подходящий момент выкарабкалась из кресла, разодрала на себе одежды и завизжала, что Гроув пытается ее изнасиловать. Затем, отчаянно рыдая, она выползла в приемную, где помощник стоматолога мистер Уильям мог засвидетельствовать ее растрепанную наружность и истерзанное состояние души.
Особа Тетки считается неприкосновенной. Неудивительно, что Тетку Элизабет так всполошило это посягательство, единодушно решили все. По видимости, этот человек — опасный для общества псих.
Я обзавелась серией фотографий с мини-камеры, которую поместила на красивой схеме целого рта зубов. Если Элизабет решит рвануться с поводка, будет чем ей пригрозить — снимки докажут, что она солгала.
На суде показания против Гроува дал мистер Уильям. Мистер Уильям не дурак: он мигом сообразил, что начальник обречен. Мистер Уильям живописал, в какую ярость пришел Гроув, когда его раскрыли. «Блядская сука» — таким эпитетом, по словам мистера Уильяма, наградил Тетку Элизабет злодей Гроув. Ничего подобного произнесено не было — на самом деле Гроув сказал: «Зачем вы так?» — но на суде повествование Уильяма произвело нужное действие. Зрители — в том числе все население Ардуа-холла — ахнули: назвать Тетку столь площадными словами — это же почти богохульство! В ходе допроса мистер Уильям неохотно признал, что у него и прежде имелись причины подозревать своего нанимателя в нарушениях. Попав не в те руки, грустно сказал мистер Уильям, обезболивающие препараты оборачиваются серьезным соблазном.
Что мог сказать Гроув в свою защиту, кроме как заявить, что невиновен, а затем процитировать из Библии про всем известную клеветницу, жену Потифара, тоже делавшую вид, будто ее изнасиловали?[136] Невиновные мужчины, отрицающие свою вину, ничем не отличны от мужчин виновных — наверняка ты, мой читатель, и сам замечал. Слушатели не склонны верить ни тем, ни другим.
Едва ли Гроув мог признать, что ни единым похотливым пальцем не тронул бы Тетку Элизабет, поскольку возбуждают его только несовершеннолетние девочки.
Ввиду великолепного выступления Тетки Элизабет я сочла, что вполне справедливо дозволить ей самой провести процедуру Причастики на стадионе. Гроува казнили вторым. Ему пришлось смотреть, как семьдесят визжащих Служанок забивают Ангела ногами до смерти, а затем буквально раздирают на части.
Когда Гроува со связанными руками выводили на поле, он завопил:
— Я ничего не сделал!
Тетка Элизабет, олицетворение оскорбленной добродетели, сурово дунула в свисток. Спустя две минуты доктора Гроува на свете не было. Взметнулись кулаки, сжимавшие клочья вырванных с корнем окровавленных волос.
Желая выразить поддержку и одобрение этой мести за одну из высокопочитаемых Основательниц Ардуа-холла, на процедуру явились все Тетки и Послушницы. Обок стояли новонабранные Жемчужины: прибыли они лишь накануне, так что для них это было вместо крещения. Я скользила взглядом по их юным лицам, но с такого расстояния ничего в них прочесть не могла. Отвращение? Отрада? Омерзение? Знать всегда невредно. Среди них была и наидрагоценнейшая Жемчужина; по окончании зрелищного мероприятия, которое нам предстояло созерцать, я поселю ее в жилище, которое для моих целей подходит более всего.
Когда Служанки принялись размалывать Гроува в кашу, Тетка Иммортель потеряла сознание, что предсказуемо: она всегда была чувствительна. Вероятно, она станет неким образом винить себя: сколь ни презренно было поведение Гроува, он все-таки был назначен на роль ее отца.
Командор Джадд выключил телевизор и вздохнул.
— Жалко, — сказал он. — Отличный был стоматолог.
— Да, — сказала я. — Однако нельзя закрывать глаза на грехи потому только, что грешник — человек умелый.
— Он правда был виновен? — довольно праздно поинтересовался Командор Джадд.
— Да, — сказала я, — но не в этом. Он бы не смог изнасиловать Тетку Элизабет. Он был педофилом.
Командор Джадд опять испустил вздох:
— Бедняга. Серьезный недуг. Нам надлежит молиться о его душе.
— Безусловно. Но он слишком многих девочек отвращал от брака. Вместо того чтобы принять брачные узы, драгоценные цветы бежали к Теткам.
— А, — сказал он. — Так вот что приключилось с этой Агнес? Я и думал, что проблема примерно такого рода.
Он хотел, чтобы я ответила «да», ибо тогда получится, что Агнес возражала не против него лично.
— Не уверена, — сказала я. Лицо у него вытянулось. — Но думаю, что так.
С ним не годится перегибать палку.
— На ваше суждение всегда можно положиться, Тетка Лидия, — сказал он. — Относительно Гроува вы приняли наилучшее для Галаада решение.
— Благодарю вас. Я молюсь о том, чтобы Господь наставлял меня, — сказала я. — Однако сменим тему: счастлива сообщить, что Младеницу Николь благополучно импортировали в Галаад.
— Вот это новость! Какие молодцы! — сказал он.
— Мои Жемчужные Девы очень продуктивны, — сказала я. — Они действовали по моему приказу. Взяли ее под крыло как неофитку и уговорили присоединиться к нам. Удалось выкупить ее у молодого человека, который держал ее под контролем. Выторговала ее Тетка Беатрис, хотя она, разумеется, о подлинной личности Младеницы Николь не знала ничего.
— В отличие от вас, моя дорогая Тетка Лидия, — сказал он. — Как вам удалось ее идентифицировать? Мои Очи годами бились в эту стену лбом.
Что это в его голосе — зависть? Или хуже того — подозрение? Я легкомысленно отмахнулась.
— У меня свои методы. И полезные доносчики, — соврала я. — Два и два порой и впрямь дают в сумме четыре. А мы, женщины, хоть и близоруки, нередко подмечаем мелкие детали, ускользающие от мужского взгляда, что устремлен вширь и ввысь. Но Тетке Беатрис и Тетке Дав было велено только следить, не появится ли некая татуировка, которую бедное дитя сама себе нанесла. И нам повезло — ее нашли.
— Сама себя татуировала? Все они как на подбор испорченные. А где у нее? — заинтересовался он.
— На предплечье. На лице отметин нет.
— А руки на людях покрыты, — сказал он.
— Ее называют Агатой — вполне вероятно, она даже считает, что это ее настоящее имя. Я не хотела просвещать девочку насчет ее подлинных корней, пока не проконсультируюсь с вами.
— Очень удачное решение, — одобрил он. — Позвольте спросить — а какова была природа ее отношений с этим молодым человеком? Лучше бы она оказалась, если можно так выразиться, нетронута, хотя в ее случае мы готовы нарушить правила. Делать ее Служанкой — разбазаривать потенциал.
— Девственность ее пока не подтверждена, но мне представляется, что в этом отношении она чиста. Я поместила ее с двумя молодыми Тетками, добрыми и сострадательными. Она, несомненно, станет делиться с ними своими надеждами и страхами; а также и верованиями, которые, я убеждена, удастся вылепить в согласии с нашими.
— И еще раз: очень удачно, Тетка Лидия. Вы подлинный брильянт. Скоро ли мы сможем предъявить Младеницу Николь Галааду и миру?
— Для начала надо удостовериться, что она поистине обратилась, — ответила я. — И тверда в своей вере. Это потребует тщания и такта. Новенькие прибывают к нам на волне энтузиазма — у них очень завышенные ожидания. Надо спустить ее с небес на землю, разъяснить ей будущие обязанности: у нас тут не сплошь гимны да экстаз. И вдобавок она должна ознакомиться с историей собственного рождения: девочка будет потрясена, узнав, что она — всем известная и всеми любимая Младеница Николь.
— Это я оставляю в ваших умелых руках, — сказал Командор Джадд. — Вы точно не хотите рому в кофе? Улучшает кровообращение.
— Ну, можно ложечку, — сказала я.
Он налил. Мы подняли чашки, чокнулись.
— Да благословит Господь наши труды, — сказал он. — Что, несомненно, и случится.
— Рано или поздно настанет тот день, — улыбнулась я.
После такого напряжения сил в кабинете стоматолога, на суде и на Причастике с Теткой Элизабет приключился нервный срыв. Поправлялась она в одном из наших домов отдыха, где я и навестила ее вместе с Теткой Видалой и Теткой Хеленой. Элизабет приветствовала нас в слезах.
— Не понимаю, что со мной, — сказала она. — Совершенно нет сил.
— После всего, что вы пережили, едва ли стоит удивляться, — заметила Хелена.
— В Ардуа-холле вас почитают, можно сказать, за святую, — сообщила я.
Я понимала, что изводит ее на самом деле: она бесповоротно запятнала себя лжесвидетельством, и если ее раскроют, ей конец.
— Я так признательна вам за наставления, Тетка Лидия, — сказала она мне, косясь на Видалу.
Теперь, когда я стала для Элизабет надежной союзницей, теперь, когда она исполнила мою крамольную просьбу, ей, вероятно, чудилось, будто Тетке Видале она не по зубам.
— Рада была помочь, — ответила я.
Агату мы с Беккой впервые увидели на Блага Дарении в честь возвращения Жемчужных Дев и их новообращенных. Высокая девочка, немножко неуклюжая, и все время озиралась, смотрела прямо, еще чуть-чуть — и дерзко. Я заподозрила, что ей трудно будет прижиться в Ардуа-холле, не говоря уж о Галааде. Но больше я о ней почти и не думала, потому что меня захватила прекрасная церемония.
«Скоро там будем стоять и мы, — думала я. — Мы с Беккой заканчивали курс подготовки Послушниц, почти готовы были стать Тетками. Еще чуть-чуть — и нам выдадут серебристые платья Жемчужных Дев, гораздо красивее обычных бурых. Мы унаследуем жемчужные ожерелья; мы уедем с миссиями; каждая из нас привезет назад новообращенную Жемчужину».
Первые годы в Ардуа-холле такое будущее зачаровывало меня. Я по-прежнему была истой правоверной — верила если и не в Галаад во всей полноте, то по крайней мере в бескорыстное служение Теток. Но теперь уже колебалась.
С Агатой мы увиделись вновь только назавтра. Как и все новые Жемчужины, она просидела в часовне на всенощном бдении, за безмолвным созерцанием и молитвой. Затем ей предстояло сменить серебристое платье на бурое, какие носили мы все. Это не означало, что ей предначертано стать Теткой, — за новоприбывшими Жемчужинами пристально наблюдали, а потом распределяли их в будущие Жены, или Эконожены, или Послушницы, или, в некоторых прискорбных случаях, в Служанки, — но, находясь среди нас, они одевались как мы и еще носили крупную брошь искусственного жемчуга в виде новорожденного месяца.
Первое знакомство Агаты с обычаями Галаада вышло довольно суровым, потому что на следующий же день она присутствовала на Причастике. Ее, вероятно, шокировало зрелище двух мужчин, которых Служанки буквально рвут на части; порой оно шокирует даже меня, хотя за многие годы я это видела не раз. Служанки обычно такие смиренные — их ярость способна напугать.
Такие правила придумали Тетки-Основательницы. Мы с Беккой выбрали бы менее радикальный метод.
Одним из тех, кого ликвидировали на Причастике, был стоматолог доктор Гроув, некогда Беккин отец, приговоренный к смерти за изнасилование Тетки Элизабет. Ну, или почти изнасилование: я и сама с ним сталкивалась, так что мне было все равно. Как ни жаль признавать, я была рада, что его покарали.
С Беккой все было иначе. Доктор Гроув постыдно обходился с нею, когда она была маленькой, и простить его за это я была не в силах, а вот сама она была готова. Она была милосерднее меня — я восхищалась, но подражать ей не могла.
Когда доктора Гроува на Причастике разорвали на куски, Бекка упала в обморок. Кое-кто из Теток списал это на дочернюю любовь — доктор Гроув был злодей, но все же мужчина, и высокопоставленный мужчина. Вдобавок он был отцом, и послушной дочери надлежало его почитать. Но я-то знала: Бекка винила себя в его смерти. Она считала, что нельзя было рассказывать мне о его преступлениях. Я заверяла ее, что никому ее тайны не выдала, и она отвечала, что не сомневается во мне, но, должно быть, Тетка Лидия все равно как-то узнала. Так Тетки и прибирают власть к рукам: они все узнают. Все, о чем ни за что нельзя говорить.
Мы с Беккой вернулись с Причастики. Я заварила Бекке чаю и посоветовала прилечь — она еще была бледна, — но она сказала, что пришла в себя и все будет хорошо. Мы приступили к вечерним библейским занятиям, а спустя некоторое время в дверь постучали.
К нашему удивлению, на пороге стояла Тетка Лидия, а с ней новенькая Агата.
— Тетка Виктория, Тетка Иммортель, вы избраны для особой миссии, — сообщила Тетка Лидия. — К вам приписали нашу новейшую Жемчужину Агату. Она будет жить в третьей спальне — я так понимаю, там сейчас пусто. Ваша задача — всячески Агате помогать, объяснять ей наш уклад и служение Галааду. Вам хватит простыней и полотенец? Если нет, я пошлю, вам принесут еще.
— Да, Тетка Лидия, хвала, — сказала я.
Бекка повторила за мной. Агата нам улыбнулась — и умудрилась смешать в этой улыбке неуверенность и упрямство. Агата не походила на заурядную новообращенную из-за границы: как правило, они пришибленные либо рьяные.
— Добро пожаловать, — сказала я Агате. — Заходи, прошу.
— О’кей, — ответила она.
И переступила порог. Сердце у меня оборвалось: я уже поняла, что девять лет нашей с Беккой как будто безмятежной жизни в Ардуа-холле подошли к концу — грядут перемены, хотя я еще не постигала, сколь они будут мучительны.
Я сказала, что жизнь наша была безмятежна, но это, пожалуй, не совсем то слово. Она была упорядоченной, это да, хотя и несколько монотонной. Наше время было занято, но, странным образом, вроде бы не шло вперед. Меня приняли в Послушницы в четырнадцать лет, и с тех пор я, конечно, выросла, но не ощущала, будто сильно повзрослела. И у Бекки то же самое: мы словно застыли; законсервировались, как во льду.
Основательницы и старшие Тетки были очерчены резко. Все эти женщины формировались в догалаадскую эпоху, им на долю достались труды, от которых мы были избавлены, — если мягкость в них и была, эти труды отшлифовали ее и заточили до остроты. А нам не выпадало таких испытаний. Мы жили под защитой, мы не сталкивались с жестокостью бескрайнего мира. Мы пользовались благами, которые нашим предшественницам стоили жертв. Нам об этом беспрестанно напоминали и требовали благодарности. Но ведь трудно благодарить за отсутствие неведомо чего. Боюсь, мы не постигали в полной мере, до какой степени поколение Тетки Лидии закалилось в огне. Эти женщины умели быть безжалостными — не то что мы.
Хотя мне и чудилось, будто время стоит на месте, я, конечно, менялась. Я уже не была той, кто впервые вошла в Ардуа-холл. Я стала женщиной, пускай и неопытной; тогда я была ребенком.
— Я ужасно рада, что Тетки тебя оставили, — сказала Бекка в тот первый день. И обратила на меня застенчивый взор.
— Я тоже рада.
— Я в школе всегда тобой восхищалась. И не только потому, что у вас было три Марфы и семья Командора, — сказала она. — Ты лгала меньше других. И была ко мне добра.
— Не очень-то я была добра.
— Добрее остальных, — сказала она.
Тетка Лидия позволила мне поселиться в той же квартире, где жила Бекка. Ардуа-холл был разделен на много квартир; на нашей была буква «В» и девиз Ардуа-холла: Per Ardua Cum Estrus.
— Это значит «через родовые муки с женским репродуктивным циклом», — сказала Бекка.
— Тут правда столько слов?
— Тут на латыни. На латыни красивее.
Я спросила:
— Что такое латынь?
Бекка сказала, что это стародавний язык, на котором уже никто не говорит, но девизы на нем пишут по-прежнему. Например, раньше у всего, что внутри Стены, был девиз Veritas — на латыни это значит «истина»[137]. Но потом слово вырубили из камня и закрасили.
— А как ты узнала? — спросила я. — Если больше нет слова?
— В Библиотеке Хильдегарды, — ответила Бекка. — Она только для Теток.
— Что такое библиотека?
— Это где хранят книги. Там их целые залы.
— Они греховные? — спросила я. — Эти книги?
В воображении мне предстал целый зал, битком набитый взрывчаткой.
— Те, что читала я, — нет. Те, что опаснее, хранят в Читальном Зале. Туда нужен специальный пропуск. А другие книги читать можно.
— Тебе разрешают? — изумилась я. — Ты просто приходишь и читаешь?
— Если есть пропуск. Кроме Читального Зала. Если пойдешь без пропуска, будет Исправление в подвале.
— Под каждой квартирой в Ардуа-холле, — сказала Бекка, — есть звуконепроницаемый подвал, раньше там, к примеру, на фортепиано играли. А теперь в квартире «Р» Тетка Видала проводила Исправления. Исправления — это такие наказания, если нарушишь правила.
— Но наказывают же на людях, — сказала я. — Преступников. Ну там — Причастики, или вешают и потом на Стену, чтоб все видели.
— Это да, — сказала Бекка. — Лучше бы их убирали побыстрее. В спальнях пахнет, меня тошнит. Но Исправления в подвале — это по-другому, это для нашей же пользы. Все, давай найдем тебе одежду, а потом выберешь имя.
Тетка Лидия и другие старшие Тетки составили список одобренных имен. Бекка сказала, имена эти — названия разных товаров, прежде они женщинам нравились, а теперь должны ободрять, но сама она никаких таких товаров не знала. В нашем поколении их никто не знает, сказала она.
Список имен мне зачитала Бекка — я-то еще не умела.
— Может, Мейбеллин? — предложила она. — Красивое. Тетка Мейбеллин.
— Нет, — сказала я. — Слишком цветисто.
— Тогда Тетка Камея?
— Слишком холодное.
— А вот, например: Виктория. По-моему, была какая-то королева Виктория. Будешь Тетка Виктория: даже если ты еще Послушница, называться Теткой можно. А когда станем миссионерками, Жемчужными Девами, съездим в другие страны и вернемся — тогда будем Тетками по-настоящему.
В Школе Видалы нам мало рассказывали про Жемчужных Дев — только что они отважные, и рискуют, и приносят жертвы во имя Галаада, и надо их почитать.
— Мы уезжаем из Галаада? Это же очень далеко — это страшно? Галаад — он же очень большой?
Все равно что вовсе выпасть из этого мира, ибо Галаад наверняка бескрайний.
— Галаад меньше, чем ты думаешь, — сказала Бекка. — А вокруг него другие страны. Я тебе на карте покажу.
У меня, наверное, по лицу было понятно, что я запуталась, потому что она улыбнулась:
— Карта — это такая картинка. Нас учат читать карты.
— Читать картинку? — переспросила я. — Как ее читать? Это же не письмо.
— Увидишь. У меня тоже не сразу получилось. — Она улыбнулась опять. — Ты к нам пришла — мне уже не так одиноко.
«Что со мной будет через полгода? — переживала я. — Мне разрешат остаться?» Это изматывало — что Тетки разглядывают меня, точно овощ. Сложно было вечно вперять взгляд в пол, хотя так полагалось: если выше — я буду смотреть на их торсы, что невежливо, или им в глаза, что дерзко. Сложно было не разговаривать, пока со мной не заговорит старшая Тетка. Послушание, услужливость, податливость — вот каких добродетелей требовали от нас.
И вдобавок чтение — вообще одно расстройство. Может, я слишком взрослая, мне поздно учиться, думала я. Может, это как тонкая вышивка: надо начинать рано, а иначе на всю жизнь останешься косорукой. Но мало-помалу я втянулась.
— У тебя талант, — говорила Бекка. — У меня поначалу выходило гораздо хуже!
Училась я по книжкам про мальчика и девочку по имени Дик и Джейн. Книжки были очень старые, и в Ардуа-холле переделали картинки. Джейн носила длинные юбки и длинные рукава, но под краской было видно, что некогда юбка у нее была выше колен, а рукава заканчивались над локтями. И волосы она раньше не покрывала.
Удивительнее всего в этих книжках было то, что и Дик, и Джейн, и Малютка Салли жили в доме, огороженном только белым заборчиком, таким хлипким и низким, что любой перелез бы запросто. У них не было Ангелов, не было Хранителей. Дик, и Джейн, и Малютка Салли играли во дворе, прямо у всех на виду. Террористы могли в любой момент похитить Малютку Салли и контрабандой перевезти в Канаду, как Младеницу Николь и других похищенных невинных малюток. Голые коленки Джейн могли пробудить зверские страсти у любого прохожего мужчины, хотя вся Джейн, кроме лица, и была закрашена. Бекка сказала, что закрашивать картинки в таких книжках придется и мне, потому что это поручают Послушницам. Она и сама кучу книжек раскрасила.
Что мне разрешат остаться, сказала она, — это вовсе не бесспорно: в Тетки годятся не все. До того, как пришла я, у Бекки были две знакомые девочки, которых приняли, но одна передумала спустя всего три месяца, и ее забрала семья, и брак, который ей устроили, все-таки случился.
— А с другой что было? — спросила я.
— Плохое, — ответила Бекка. — Ее звали Тетка Далия. Сначала с ней вроде ничего такого не было. Все говорили, что она хорошо учится, а потом ей назначили Исправление за то, что огрызалась. И не очень страшно Исправляли, а то Тетка Видала иногда зверствует. Когда Исправляет, говорит: «Нравится тебе?» — а что тут ответишь?
— А Тетка Далия?
— Она после этого стала сама не своя. Хотела уйти из Ардуа-холла — говорила, что она для такого не годится, — но Тетки сказали, что тогда ей придется выйти замуж по плану, а этого она тоже не хотела.
— А чего она хотела? — спросила я. Мне вдруг стало ужасно интересно про Тетку Далию.
— Она хотела жить одна и работать на ферме. Тетка Элизабет и Тетка Видала сказали, мол, вот что бывает, когда слишком рано учишься читать: она понабралась всяких идей в Библиотеке Хильдегарды, но разум у нее был еще слаб, отвергнуть их она не смогла, а в Библиотеке много сомнительных книг, которые надо уничтожить. Они сказали, ей нужно суровое Исправление, чтоб она сосредоточилась.
— Какое?
Я гадала, достаточно ли крепок мой разум и будут ли и меня снова и снова Исправлять.
— Месяц в подвале, в одиночестве, на хлебе и воде. Когда ее выпустили, она ни с кем не разговаривала, только «да» и «нет». Тетка Видала сказала, что Тетка Далия чересчур слабовольная, Тетка из нее не получится, придется ей все-таки идти замуж… За день до ухода из Ардуа-холла Тетка Далия не пришла на завтрак и не пришла на обед. Никто не знал, куда она запропастилась. Тетка Элизабет и Тетка Видала сказали, что она, наверное, сбежала, это нарушение правил безопасности, всех подняли на ноги ее искать. Но не нашли. А потом странно запахла вода в душе. Пошли искать опять, и на этот раз открыли цистерну с дождевой водой на крыше, оттуда воду в душ подают, и она была там.
— Ой, ужас какой! — сказала я. — Ее… ее кто-то убил?
— Тетки сначала говорили, что да. У Тетки Хелены случилась истерика, нескольким Очам даже разрешили зайти в Ардуа-холл и поискать улики, только они ничего не нашли. Из нас, из Послушниц, кое-кто ходил наверх и смотрел на эту цистерну. Тетка Далия не могла туда просто так взять и упасть: там лесенка и дверца.
— Ты ее видела? — спросила я.
— Гроб был закрытый, — ответила Бекка. — Но я думаю, она это нарочно. По слухам, у нее были камни в карманах. Записки она не оставила, а если оставила, Тетка Видала порвала. На похоронах говорили, что Тетка Далия умерла от мозговой аневризмы. Не хотели разглашать, что Послушница была такая негодная. Мы все за нее молились; наверняка Бог ее простил.
— Но почему она так? — спросила я. — Она хотела умереть?
— Никто не хочет умирать, — ответила Бекка. — Но некоторые не хотят жить так, как разрешено.
— Но утопиться! — сказала я.
— Это вроде бы спокойная смерть, — сказала она. — Слышишь колокола и пение. Как будто ангелы. Это нам Тетка Хелена так сказала, чтобы мы не очень огорчались.
Освоив книжки про Дика и Джейн, я получила «Десять историй для девушек» — книгу стихов Тетки Видалы. Я запомнила такой:
Посмотри на Фирцу: себе на беду
Распустила власы у всех на виду.
Смотри, как гордо шагает она,
Задравши нос, совершенно одна.
Смотри: Хранителя ловит взгляд,
Услады порока ему суля.
Она себя ни в чем не винит,
В молитве колен не преклонит.
Вот-вот ее грех обуяет вполне,
И Фирцу повесят на Стене.
Тетка Видала писала истории про то, как не положено поступать девушкам, и про всякие ужасные вещи, которые грозят девушкам, если они так поступать будут. Сейчас-то я понимаю, что истории эти — так себе стихи, и даже тогда мне не по душе было слушать про бедных девушек, которые совершали ошибки, а потом их сурово наказывали или даже убивали; тем не менее я была в восторге, поскольку способна была прочесть хоть что-то.
Как-то раз я читала вслух историю про Фирцу, чтоб Бекка исправила мне ошибки, и тут она сказала:
— Со мной такого не случится ни за что.
— Чего не случится?
— Я никогда не соблазню Хранителя. Никогда не посмотрю им в глаза. Не хочу на них смотреть, — сказала Бекка. — На любых мужчин. Они страшные. Включая галаадского Бога.
— Бекка! Ты что такое говоришь? Что значит «галаадского»?
— Они хотят, чтобы Бог был что-то одно, — сказала она. — И многое вычеркивают. В Библии написано, что мы созданы по образу Божию, и мужчины, и женщины[138]. Когда Тетки разрешат, сама прочтешь и увидишь.
— Не говори такое, — сказала я. — Тетка Видала — она будет ругаться, что это ересь.
— Тебе-то я могу сказать, — ответила Бекка. — Тебе я бы жизнь свою доверила.
— Не надо, — сказала я. — Я не очень хорошая — не как ты.
На второй месяц в Ардуа-холле меня навестила Сонамит. Встречались мы в кафетерии «Шлэфли». Она пришла в голубом платье официальной Жены.
— Агнес! — вскричала она, всплеснув руками. — Я так рада тебя видеть! У тебя все хорошо?
— Конечно, у меня все хорошо, — сказала я. — Я теперь Тетка Виктория. Будешь мятный чай?
— Ну просто Пола намекала, что ты, кажется, слегка… что ты не очень…
— Что я психованная, — улыбнулась я.
Про Полу она говорила так, будто они старые подруги. Сонамит стала выше рангом, и Пола, наверное, немало досадовала, что такая юная девочка ее обошла.
— Я знаю, что Пола так думает. И, кстати, надо же поздравить тебя с замужеством.
— То есть ты на меня не обиделась? — спросила она, прямо как школьница.
— С чего бы мне на тебя, как ты выражаешься, обижаться?
— Ну я же у тебя украла мужа.
Ей это видится так? Что она выиграла соревнование? Как возразить, не оскорбив Командора Джадда?
— Меня призвали к высшему служению, — по возможности чопорно ответила я.
Она захихикала:
— Что, правда? А меня вот к служению пониже. У меня четыре Марфы! Ты бы видела мой дом!
— Наверняка прелестный.
— Но у тебя правда все хорошо? — Вполне вероятно, что беспокоилась она отчасти искренне. — Это заведение вынимает из тебя душу? Тут же тоска.
— У меня все прекрасно, — сказала я. — Желаю тебе всяческого счастья.
— Бекка тоже тут с тобой в темнице?
— Это не темница, — сказала я. — Да. Мы живем в одной квартире.
— А ты не боишься, что она на тебя с секатором бросится? Она еще ненормальная?
— Она всегда была нормальная, — ответила я, — просто несчастная. Очень рада была повидаться, Сонамит, но мне пора вернуться к трудам.
— Ты меня больше не любишь, — полушутя упрекнула меня она.
— Я учусь на Тетку, — сказала я. — Мне никого не положено любить.
Чтение я осваивала медленно и спотыкалась на каждом шагу. Бекка очень меня поддерживала. Упражнялись мы на библейских стихах из выборки, одобренной для Послушниц. Я своими глазами увидела фрагменты Писания, до той поры мною только слышанные. Бекка помогла мне отыскать пассаж, который я так часто вспоминала, когда умерла Тавифа:
Ибо пред очами Твоими тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел, и как стража в ночи. Ты как наводнением уносишь их; они — как сон, как трава, которая утром вырастает, утром цветет и зеленеет, вечером подсекается и засыхает.
Я кропотливо читала слова по слогам. На странице они были иными — не текучими и звучными, как у меня в голове, а площе, суше.
Бекка сказала, что по слогам — это не чтение: чтение, говорила она, — это когда слышишь слова, как будто песню.
— А вдруг у меня никогда не получится? — сказала я.
— Получится, — ответила Бекка. — Давай попробуем настоящие песни почитать.
Она сходила в Библиотеку — меня туда пока еще не пускали — и принесла один сборник гимнов Ардуа-холла. Там нашлась детская песенка, которую мне перед сном серебристым своим колокольчиковым голосом пела Тавифа:
Когда я усну и погаснут огни,
Боже, душу мою сохрани…
Я спела ее Бекке, а спустя некоторое время смогла и прочесть.
— Такая прекрасная надежда, — сказала Бекка. — Мне было бы приятно, что два ангела все время рядом, ждут, когда надо со мной улететь. — А потом она сказала: — Мне на ночь никогда не пели. Повезло тебе.
Помимо чтения я обучалась письму. Это было в известной мере сложнее, но и проще. Писали мы тушью и перьями с металлическими наконечниками, а иногда карандашами. Зависело от того, что выдали по разнарядке в Ардуа-холл со складов импорта.
Письменные принадлежности были привилегией Командоров и Теток. В остальном их в Галааде так просто было и не найти: женщинам они не нужны, да и мужчинам в основном тоже, разве что составлять рапорты и описи. О чем еще писать большинству людей?
В Школе Видалы мы учились вышивать и рисовать, и Бекка сказала, что письмо — почти то же самое: каждая буква — как картинка или ряд стежков, плюс каждая буква — как музыкальная нота; надо просто научиться рисовать буквы, а потом соединять их друг с другом, как жемчужины на нитке.
У нее самой был чудесный почерк. Она мне показывала, час-то и терпеливо, а потом, когда я с грехом пополам научилась писать, она мне выбрала несколько библейских изречений.
А теперь пребывают сии три: Вера, Надежда, Любовь; но Любовь из них больше[139].
Крепка, как смерть, любовь[140].
Птица небесная может перенести слово твое, и крылатая — пересказать речь твою[141].
Я их переписывала снова и снова. Если сравнивать разные версии одной фразы, видно, какие я сделала успехи, объясняла Бекка.
Я переписывала и гадала о смысле этих слов. Что, правда Любовь больше Веры и есть ли во мне то и другое? Правда ли, что она крепка, как смерть? Чью речь перескажет крылатая птица?
Умение читать и писать не приносило ответов на все вопросы. Оно рождало новые вопросы, а потом еще.
Помимо обучения в эти первые месяцы я умудрялась старательно выполнять и другие назначенные мне задачи. Кое-что было не в тягость: мне нравилось дорисовывать юбки, и рукава, и платки девочкам в книжках про Дика и Джейн, и я была не прочь работать на кухне — резать репу и лук для кухарок и мыть посуду. В Ардуа-холле все должны были вносить свой вклад в общее благо, а физический труд не считался зазорным. Наоборот, считалось, что ни одной Тетке не следует его чураться, хотя на поверку пыхтели в основном Послушницы. Ну а почему нет? Мы ведь были моложе.
Но вот мытье туалетов радости не приносило, особенно когда приходилось оттирать их заново, хотя они и с первого раза получились совершенно чистые, а потом еще и в третий раз. Бекка предупреждала, что Тетки будут требовать этого многократно — дело не в состоянии туалетов, объясняла она. Это проверка на послушание.
— Но заставлять нас трижды мыть туалеты — это неразумно, — сказала я. — Это пустая трата ценного национального ресурса.
— Чистящее средство — не ценный национальный ресурс, — возразила она. — Это же не беременные женщины. А неразумно — это да, отсюда и проверка. Они хотят посмотреть, готова ли ты, не ропща, подчиниться неразумному приказу.
Чтобы дополнительно эту проверку усложнить, надзирать за нами ставили самых молодых Теток. Когда дурацкие приказы отдает почти твоя сверстница, это бесит гораздо сильнее, чем когда командует старуха.
— Ненавижу! — сказала я после четвертой недели беспробудного мытья туалетов. — Истинно ненавижу Тетку Эбби! Она такая злобная, и надутая, и…
— Это проверка, — напомнила мне Бекка. — Вот как Господь испытывал Иова.
— Тетка Эбби — не Господь. Это ей просто мерещится.
— От недоброжелательсности нам лучше бы воздерживаться, — сказала Бекка. — Помолись, чтобы ненависть ушла. Представь, что она утекает через нос, как дыхание.
У Бекки было много таких вот методов самоконтроля. Я их тоже пробовала. Иногда помогало.
Через полгода, когда я сдала экзамен и стала настоящей Послушницей, меня допустили в Библиотеку Хильдегарды. Трудно описать это чувство. Когда я впервые переступила ее порог, мне как будто вручили золотой ключ — ключ, что одну за другой отопрет тайные двери и явит мне сокровища.
Поначалу меня допускали только в Общий Зал, но со временем выдали пропуск и в Читальный. Там у меня был свой стол. Помимо прочего мне поручили копировать начисто речи — или, может, точнее назвать их проповедями, — которые Тетка Лидия произносила по случаю знаменательных событий. Она эти речи использовала не по одному разу, но всякий раз меняла, и надо было вправлять ее рукописные пометки в нормальную разборчивую машинопись. К тому времени я научилась печатать на машинке, хоть и медленно.
Когда я сидела за столом, порой мимо меня по Читальному Залу проходила Тетка Лидия по пути в свой особый кабинет, где она, по слухам, проводила важные исследования на благо всего Галаада: таково было дело всей ее жизни, говорили старшие Тетки. Бесценный Генеалогический Архив Родословных, столь кропотливо пополняемый старшими Тетками, и Библии, и теологические рассуждения, и опасные образчики мировой литературы — все таилось за этой запертой дверью. Нам дозволят туда войти, лишь когда разум наш достаточно укрепится.
Шли месяцы и годы, мы с Беккой стали близкими подругами и поведали друг другу о себе и о своих семьях много такого, чего никогда никому не рассказывали. Я призналась, как страшно ненавижу свою мачеху Полу, хотя и стараюсь эту ненависть побороть. Я описала Бекке трагическую смерть нашей Служанки Кристал и как я ее оплакивала. Бекка рассказала мне про доктора Гроува и что он сделал, а я рассказала ей свою историю про доктора Гроува, и она за меня ужасно распереживалась. Мы говорили о наших настоящих матерях и о том, как хотим узнать, кто они были. Пожалуй, нам не стоило так распахивать души, но это очень нас ободряло.
— Жалко, что у меня нет сестры, — как-то раз сказала мне Бекка. — Иначе моей сестрой была бы ты.
Я живописую мирную жизнь, и на взгляд со стороны такой она и была; однако внутри бушевали бури и сумятицы, которые, как я успела выяснить с тех пор, весьма обыкновенны среди тех, кто хочет посвятить себя высокой цели. Первая моя внутренняя буря случилась, когда после четырех лет чтения более элементарных текстов меня наконец-то допустили к полному тексту Библии. Наши Библии хранились под замком, как и везде в Галааде: Библию можно было доверить лишь тем, чей разум крепок, а нрав стоек, что сразу исключало всех женщин, помимо Теток.
Бекка приступила к изучению Библии раньше меня — она опережала меня и по старшинству, и по уровню знаний, — но тем, кому уже открылись библейские тайны, не дозволялось ни с кем делиться священным опытом чтения, поэтому ее открытий мы не обсуждали.
Настал день, когда в Читальный Зал должны были принести выделенную мне запертую деревянную шкатулку с Библией — мне предстояло раскрыть наконец эту наизапретнейшую из книг. Мне страшно не терпелось, но утром Бекка сказала:
— Я должна тебя предостеречь.
— Предостеречь? — переспросила я. — Это же святая книга.
— Там не то, что они говорят.
— То есть?
— Я не хочу, чтоб ты разочаровалась. — Она помолчала. — Наверняка Тетка Эсте хотела как лучше. — А потом Бекка прибавила: — Книга Судей, главы с девятнадцатой по двадцать первую.
Больше она ничего говорить не желала. Но когда я пришла в Читальный Зал и открыла шкатулку, а затем и Библию, первым делом я обратилась к этим главам. Там была история про Наложницу, Разрезанную на Двенадцать Частей, — та самая, которую давным-давно, еще в школе, нам рассказывала Тетка Видала; та самая, которая так расстроила Бекку в детстве.
Историю я прекрасно помнила. И помнила, как объясняла ее нам Тетка Эсте. Она говорила, что наложница погибла, поскольку сожалела о своем ослушании и пожертвовала собой, дабы ее господина не изнасиловали злые сыны Вениаминовы. Тетка Эсте говорила, что наложница была храбрая и благородная. Что наложница сама сделала выбор.
Но теперь я читала эту историю сама. Я искала храбрость и благородство, я искала выбор, но ничего такого не находила. Девушку просто выпихнули за дверь, где ее изнасиловали до смерти, а потом ее, точно корову, разрезал на куски человек, при ее жизни обращавшийся с нею, как с купленной скотиной. Неудивительно, что она от него убежала.
Потрясение было болезненное: добрая, отзывчивая Тетка Эсте нам солгала. Правда оказалась ничуть не благородна — правда была кошмарна. Вот, значит, что имели в виду Тетки — мол, женскому разуму для чтения недостает крепости. Мы рухнем, мы рассыплемся во прах пред натиском противоречий, мы не найдем в себе сил держать оборону.
Прежде я никогда всерьез не сомневалась в праведности и особенно правдивости галаадской теологии. Если я недотягивала до совершенства, я полагала, что дело во мне. Но теперь я узнавала, что поменял Галаад, что он добавил, а что упустил, — и страшилась потерять веру.
Если веры у вас никогда не было, вы меня не поймете. Это как будто у вас умирает лучший друг; все, из чего складывались вы, сжигается подчистую; вы вот-вот останетесь совершенно одни. Вы словно изгой, вы словно заблудились в темном лесу. Со мной такое было, когда умерла Тавифа: мир терял смысл. Все было пустое. Все подсекалось и засыхало.
Тем, что во мне творится, я отчасти поделилась с Беккой.
— Я понимаю, — сказала она. — Со мной тоже так было. Вся верхушка Галаада нам врет.
— То есть?
— Бог — не то, что они говорят, — ответила она.
Еще она сказала, что можно верить в Галаад или можно верить в Бога, но нельзя верить в них одновременно. Собственный кризис она разрешила так.
Я сказала, что не знаю, смогу ли выбрать. Втайне я боялась, что не смогу верить ни во что. Но я хотела верить; более того, я томилась по вере; а если уж начистоту, сколько веры рождается из томления?
Спустя три года случилось кое-что пострашнее. Как я уже говорила, в Библиотеке Хильдегарды мне поручили начисто перепечатывать речи Тетки Лидии. По утрам на моем столе оставляли серебристую папку со страницами, над которыми мне предстояло работать. Однажды под серебристой папкой я обнаружила голубую. Кто ее туда подсунул? Кто-то ошибся?
Эту голубую папку я открыла. На верху первой же страницы было имя моей мачехи Полы. Далее следовало повествование о смерти ее первого мужа — того, что был прежде, до ее замужества с моим так называемым отцом Командором Кайлом. Первого мужа ее, Командора Сондерса, убила Служанка у него в кабинете — это я вам уже рассказывала. То есть такую историю рассказывали все.
Пола утверждала, что Служанка была неуравновешенная и опасная, украла из кухни шампур и убила Командора Сондерса ни за что ни про что. Служанка сбежала, ее поймали и повесили, а ее труп был потом на Стене. Но Сонамит говорила, что, по словам ее Марфы, была еще противозаконная греховная связь — Служанка и муж имели привычку прелюбодействовать в кабинете. Это и дало Служанке возможность убить мужа, и это же послужило причиной убийства: он от нее требовал такого, что она сошла с ума. В остальном Сонамит рассказывала все то же самое: Пола нашла труп, Служанку поймали и повесили. Сонамит еще добавляла подробность про то, как Пола вся перемазалась кровью, приличий ради натягивая на мертвого Командора штаны.
Но в голубой папке все было иначе. Историю дополняли фотографии и расшифровки множества тайно записанных разговоров. Не было никакой противозаконной связи между Командором Сондерсом и его Служанкой — только регулярные Церемонии по закону. А вот Пола и мой бывший отец Командор Кайл завели роман еще до того, как умерла моя мама Тавифа.
Пола сдружилась со Служанкой и предложила ей помочь сбежать из Галаада, поскольку знала, как эта девушка несчастна. Пола даже выдала ей карту, и инструкции, и имена нескольких связных из «Моего дня». Когда Служанка тронулась в путь, Пола самолично проткнула Командора Сондерса шампуром. Вот почему она была вся в крови, а вовсе не потому, что надевала на Командора брюки. Брюк он, собственно, и не снимал — во всяком случае, не в ту ночь.
Пола подкупила свою Марфу — приправляя подкуп угрозами, — чтобы Марфа подтвердила историю про Служанку-убийцу. Затем Пола вызвала Ангелов, обвинила Служанку, а дальше было то, что было. Когда Служанку нашли, бедная девушка бродила по улицам в отчаянии: карта оказалась неточной, а связников из «Моего дня», как выяснилось, не было в природе.
Служанку допросили. (Расшифровка допроса прилагалась, и это было неприятное чтение.) Она признала, что пыталась бежать, раскрыла участие Полы в побеге, но уверяла, что невиновна в убийстве — да что там, впервые о нем слышит, — пока боль не стала слишком сильна; тогда Служанка себя оговорила.
Ясно, как Божий день, что она была невиновна. И все равно ее повесили.
Тетки знали правду. По меньшей мере одна Тетка знала. Были улики — вот они, в папке, передо мной. Однако Полу никто и пальцем не тронул. А за преступление повесили Служанку.
Меня как громом поразило — я была ошарашена. Но ошеломляла меня не только сама история — я терялась в догадках, почему она оказалась у меня на столе. Зачем некто неизвестный выдал мне столь опасную информацию?
Когда то, что принимаешь за правду, оборачивается ложью, начинаешь сомневаться во всем. Кто-то пытается настроить меня против Галаада? Улики подделаны? Пола забросила свои старания выдать меня за Командора Джадда, потому что Тетка Лидия пригрозила раскрыть ее преступление? Этот страшный сюжет и обеспечил мне место Тетки в Ардуа-холле? Мне тем самым говорят, что моя мама Тавифа не умерла от болезни, а была убита каким-то неведомым способом, и убила ее Пола, а может, даже Командор Кайл? Я не знала, что и думать.
Поделиться было не с кем. Даже с Беккой нельзя: я не хотела поставить ее под удар, сделав своей сообщницей. Тем, кому не положено знать правду, правда может принести немало бед.
В тот день я закончила работу и оставила голубую папку там, где нашла. Назавтра меня ждала новая речь, а голубая папка исчезла.
На протяжении следующих двух лет я находила у себя на столе немало таких папок. И во всех были доказательства всевозможных преступлений. Преступления Жен — в голубых папках, Командоров — в черных, специалистов — врачей, например, — в серых, Экононаселения — в полосатых, Марф — в темно-зеленых. Ни одной папки с преступлениями Служанок, и ни одной — Теток.
В основном мне оставляли голубые и черные папки, и преступления в них были многочисленны. Служанок принуждали к нарушениям закона, а затем в них же и обвиняли; Сыны Иакова плели заговоры друг против друга; на высочайшем уровне давались взятки, оказывались услуги; Жены строили козни другим Женам; Марфы подслушивали и собирали сведения, а потом продавали; случались таинственные пищевые отравления; младенцы переходили от одних Жен к другим на основании скандальных слухов, которым, однако, не было ни малейших подтверждений. Жен вешали за прелюбодеяния, которых они не совершали, — потому лишь, что какому-нибудь Командору хотелось другую Жену, помоложе. На открытых судебных разбирательствах — затеянных ради чисток в руководстве, против засилья предателей — самооговоры, полученные под пытками, выдавались за доказательства.
Лжесвидетельство тоже не было исключением — случалось сплошь и рядом. Под внешним лоском добродетели и чистоты Галаад загнивал.
Кроме дела Полы, живее всего заинтересовала меня папка Командора Джадда. Толстое было досье. Помимо прочих правонарушений, в нем содержались улики, касавшиеся судьбы его предыдущих Жен, — тех, на ком он был женат до мимолетной помолвки со мной.
От всех Жен он избавлялся. Первую столкнули с лестницы — Жена сломала шею. Сказали, что она споткнулась и упала. Уже начитавшись подобных папок, я понимала, что изобразить несчастный случай в таких делах не составит труда. Две его Жены, по официальной версии, скончались родами или вскоре после родов; родились у них Нечада, однако смерти Жен были вызваны умышленно причиненным сепсисом или шоком. В одном случае Командор Джадд отказался выдать разрешение на операцию, когда двухголовое Нечадо застряло в родовых путях. Ничего не поделаешь, благочестиво сказал он, поскольку у зародыша по-прежнему есть сердцебиение.
Четвертая жена рисовала цветы — она обзавелась этим хобби по предложению Командора Джадда, который сам заботливо покупал ей краски. У этой Жены развились симптомы отравления кадмием. Кадмий, отмечалось в досье, — известный канцероген, и вскоре четвертая Жена скончалась от рака желудка.
Похоже, я еле-еле увильнула от смертного приговора. И увильнуть от него мне помогли. В ту ночь я вознесла благодарственную молитву: невзирая на сомнения, молиться я не переставала. «Спасибо, — сказала я. — Помоги моему неверию[142]. И помоги Сонамит, — прибавила я, — потому что помощь ей будет очень кстати».
В начале знакомства с досье меня терзал ужас, меня воротило. Кто-то нарочно желает мне страданий? Или эти папки — часть моей подготовки? Закаляется ли мой разум? Это что — учеба в преддверии трудов, которые предстоят мне в статусе Тетки?
Вот чем занимаются Тетки, уже постигала я. Записывают. Выжидают. Используют сведения, добиваясь целей, всем прочим неведомых. Оружие их — сокрушительные, но пагубные тайны: правду говорили Марфы. Тайны, ложь, коварство, ухищрения — однако тайны, ложь, коварство и ухищрения не только собственные, но и чужие.
Если я останусь в Ардуа-холле — если я преуспею в миссионерском служении Жемчужной Девы и вернусь настоящей Теткой, — я стану такой же. Все узнанные тайны и, несомненно, еще множество других будут мне подвластны, и я стану орудовать ими на свое усмотрение. Столько власти. Столько возможностей судить злодеев в тиши и вершить кары, каких им и не снилось предвидеть. Столько отмщения.
Говорю же, была во мне мстительная жилка — прежде я в этом раскаивалась. Я раскаивалась — но я ее не искоренила.
Я солгу, если скажу, что меня такая будущность не прельщала.
Вчера вечером со мною приключилась неприятная встряска, мой читатель. Вооружившись пером и синей тушью, я украдкой царапала свои заметы в опустевшей библиотеке, открыв дверь, чтобы шел воздух, и тут из-за угла моего закутка внезапно высунулась голова Тетки Видалы. Я не вздрогнула — нервы у меня из отверждаемых полимеров, как у пластинированных трупов, — но кашлянула, это такой нервный рефлекс, и подтянула закрытую «Apologia Pro Vita Sua» на недописанную страницу.
— А, Тетка Лидия, — сказала Тетка Видала. — Надеюсь, вы не подхватили простуду. Вам не надо в постель?
«Вечного сна, — подумала я, — вот чего ты мне желаешь».
— Просто аллергия, — ответила я вслух. — В такой сезон многие страдают.
Чего она не могла отрицать — она у нас великая аллергическая страдалица.
— Сожалею, что помешала, — солгала она. Взгляд ее прополз по заглавию кардинала Ньюмена. — Вечно в трудах, я вижу, — заметила она. — Какой одиозный еретик.
— Кто знает противника… и так далее[143], — ответила я. — Чем могу быть полезна?
— Мне необходимо обсудить жизненно важную тему. Могу я предложить вам чашку горячего молока в кафетерии «Шлэфли»?
— Как это любезно, — ответила я.
И поставила кардинала Ньюмена на полку, повернувшись к Тетке Видале спиной, чтобы загородить страницу с моими синими письменами.
Вскоре мы вдвоем сидели за столиком в кафетерии — я с горячим молоком, Тетка Видала — с мятным чаем.
— На Блага Дарении Жемчужных Дев было что-то странное, — начала она.
— Что именно? По-моему, все прошло как обычно.
— Эта новая девочка, Агата. Меня не убеждает, — сказала Тетка Видала. — Проблематичная.
— Они поначалу все проблематичные, — сказала я. — Но им нужно убежище, спасение от нищеты, эксплуатации и разора так называемой современной жизни. Они хотят стабильности, они хотят порядка, они хотят внятных наставлений. Ей понадобится время, чтобы обжиться.
— Тетка Беатрис сказала, что у девчонки эта нелепая татуировка на руке. Надо полагать, она и вам говорила. Ну право слово! Бог и Любовь! Можно подумать, на нас подействует настолько грубое виляние хвостом! И какая еретическая теология! От нее за милю несет каверзами. Откуда вы знаете — может, ее заслал «Мой день»?
— Лазутчиков мы раньше успешно вычисляли, — сказала я. — Что до телесного увечья, молодежь в Канаде — безбожники, покрывают себя многообразными варварскими символами. На мой взгляд, у нее это доказательство чистоты намерений; не стрекоза и не череп какой-нибудь — и на том спасибо. Но мы пристально за ней последим.
— Татуировку нужно удалить. Это кощунство. Слово «Бог» свято, ему не место на руке.
— Удаление сейчас будет слишком болезненно. С этим можно подождать. Мы же не хотим отвратить нашу юную Послушницу.
— Если она подлинная, в чем я сильно сомневаюсь. Такие вот фокусы — типичный «Мой день». По-моему, девчонку надо допросить.
И допросить девчонку, подразумевала Тетка Видала, она должна сама. Ее хлебом не корми — дай кого-нибудь допросить.
— Тише едешь — дальше будешь, — сказала я. — Я предпочитаю более деликатные методы.
— Прежде у вас, помнится, не было таких предпочтений, — заметила Видала. — В лоб, ярко и доходчиво вас более чем устраивало. Чуток крови вас не смущал.
Она чихнула. Может, стоит вытравить в кафетерии плесень, подумала я. А может, и не стоит.
Поскольку час был поздний, я позвонила Командору Джадду в его домашний кабинет и попросила безотлагательной встречи, о каковой мы тут же и условились. Своему шоферу я велела подождать снаружи.
Дверь открыла Жена Джадда, Сонамит. Выглядела она совсем неважно: похудела, осунулась, запали глаза. По меркам Жен Джадда, протянула она сравнительно долго; хотя бы произвела на свет ребенка, пусть и Нечадо. Однако ее время, похоже, истекает. Любопытно, что Джадд кладет ей в суп.
— Ой, Тетка Лидия, — сказала она. — Прошу вас, заходите. Командор вас ожидает.
Почему она сама открыла дверь? Открывать двери — Марфина работа. Видимо, ей что-то от меня надо. Я понизила голос.
— Сонамит, моя дорогая, — улыбнулась я. — Ты больна?
Прежде она была такой кипучей девочкой, хотя и нахальной надоедой, а превратилась в какое-то бледное виденье.
— Мне не положено так говорить, — прошептала она. — Командор уверяет, что это все ерунда. Что я нарочно выдумываю жалобы. Но я точно знаю, что нездорова.
— Можем проверить тебя в нашей клинике в Ардуа-холле, — сказала я. — Взять кое-какие анализы.
— Мне понадобится его разрешение, — сказала она. — Он меня не отпустит.
— Разрешение я получу, — пообещала я. — Спокойно.
За чем последовали слезы и изъявления благодарности. В иную эпоху она бы бросилась на колени и поцеловала мне руку.
Джадд ждал меня в кабинете. Я там уже бывала — порой при нем, порой в его отсутствие. Информационно насыщенное пространство. Зря он таскает работу домой и так беспечно повсюду ее разбрасывает.
На правой стене — с порога не видно, ибо не годится шокировать домашних женского пола, — висит полотно девятнадцатого века: едва-едва созревшая девушка в чем мать родила. Девушке приделали стрекозиные крылья, превратив ее таким образом в фею: в те времена всем было известно, что феи облачаться не склонны. Девушка порочно, проказливо улыбается, паря над грибом. Вот что любит Джадд — молодых девиц, коих можно почитать не вполне за людей, и вдобавок испорченных в глубине души. Это извиняет его обращение с ними.
Вдоль стен сплошь книги, как во всех командорских кабинетах. Они любят собирать, и любоваться приобретениями, и хвастаться, что еще им удалось стибрить. У Джадда приличная коллекция биографий и исторических трудов — Наполеон, Сталин, Чаушеску, всевозможные прочие вожди и людские контролеры. У него есть несколько крайне ценных изданий, от которых не отказалась бы и я: «Ад» с иллюстрациями Доре, «Алиса в Стране чудес» с иллюстрациями Дали, «Лисистрата» с иллюстрациями Пикассо[144]. У него также есть книга иного сорта, не столь почтенного — винтажная порнография, о чем я знаю, поскольку ее пролистала. Этот жанр утомителен в оптовых количествах. Репертуар издевательств над человеческим телом ограничен.
— А, Тетка Лидия, — сказал Командор Джадд, приподнявшись из кресла эхом того, что некогда полагалось джентльменским поведением. — Садитесь, прошу вас, и поведайте, что привело вас сюда так поздно.
И просиял улыбкой, ничуть не изменившей взгляда, встревоженного и кремнистого.
— У нас ЧП, — сообщила я, заняв кресло напротив.
Улыбка испарилась.
— Не критичное, я надеюсь.
— Починке поддается. Тетка Видала подозревает так называемую Агату в том, что ее заслал «Мой день» — вынюхивать и выставлять нас в дурном свете. Желает допросить девочку. Тогда на любом продуктивном применении Младеницы Николь можно будет ставить крест.
— Согласен, — сказал он. — После этого показать ее по телевизору мы не сможем. Что я могу для вас сделать?
— Для нас с вами, — сказала я. Всегда полезно напоминать ему, что на борту нашего каперского суденышка мы с ним болтаемся вдвоем. — Приказ Очей о защите девочки от любых притязаний, пока мы не удостоверимся, что ее можно предъявить миру как убедительную Младеницу Николь. Тетка Видала о подлинном имени Агаты не осведомлена, — прибавила я. — И ставить ее в известность не следует. Она уже не вполне надежна.
— Вы не могли бы пояснить? — сказал он.
— Пока вам придется поверить мне на слово, — ответила я. — И еще кое-что. Вашу Жену Сонамит надо послать в клинику «Настои и Устои» в Ардуа-холл на лечение.
Повисла долгая пауза — мы глядели друг другу в глаза через стол.
— Вы просто мысли мои читаете, — промолвил Командор Джадд. — Ей и в самом деле предпочтительнее находиться под вашей опекой, а не моей. На случай если произойдет… на случай, если у нее обнаружится смертельное заболевание.
Здесь я хочу тебе напомнить, читатель, что разводов в Галааде не бывает.
— Мудрое решение, — сказала я. — Вы должны оставаться вне подозрений.
— Полагаюсь на вас. Я в ваших руках, дорогая Тетка Лидия, — сказал он, поднимаясь из-за стола.
Как это верно, подумала я. И как легко рука сжимается в кулак.
Читатель мой, я балансирую на лезвии бритвы. Выбор двояк: можно и дальше внедрять мой опасный, отчаянный даже план попытаться переправить мой пакет взрывчатки с юной Николь и, если мне удастся, первой пихнуть и Джадда, и Галаад с обрыва в бездну. Если мне не удастся, меня, естественно, заклеймят как изменницу родине и я буду жить в позоре — точнее говоря, в позоре умру.
Или же можно выбрать более надежный путь. Можно отдать Младеницу Николь Командору Джадду — на миг она ослепительно воссияет, а затем ее погасят, точно свечку, за неповиновение, поскольку шансы, что она кротко смирится со своим здешним положением, равняются нулю. Тогда я пожну награду в Галааде — и награда эта, вероятно, окажется огромна. Тетка Видала будет аннулирована; можно даже сдать ее в психиатрическую лечебницу. Я получу безграничный контроль над Ардуа-холлом и обеспечу себе почетную старость.
Придется забросить идею отомстить Джадду, ибо мы с ним срастемся навеки. Жена Джадда Сонамит падет в этих боях случайной жертвой. Агату я подселила в квартиру к Тетке Иммортель и Тетке Виктории, а значит, когда ликвидируют Агату, их судьбы тоже повиснут на волоске: в Галааде, как и повсюду, не пренебрегают виной по ассоциации.
Способна ли я на такое двуличие? Могу ли так абсолютно предать? Со своими запасами кордита прорыв тоннель так глубоко под фундамент Галаада, дрогну ли я? Поскольку я человек, это вполне возможно.
В таком случае я уничтожу эти страницы, что так усердно кропала; а с ними я уничтожу и тебя, мой будущий читатель. Одна вспышка спички — и тебя нет: стерт, будто тебя и не было никогда, будто тебя никогда и не будет. Я откажу тебе в бытии. Сколь богоподобное чувство! Пусть и уподобляет богу разрушения.
Я колеблюсь, я колеблюсь.
Но завтра будет новый день.
В Галаад я проникла. Думала, много знаю про него, но проживать — другое дело, а в Галааде — совсем другое. Галаад был скользкий, как по льду ступать: я то и дело спотыкалась. Ничего не умела прочесть по лицам, сплошь и рядом не угадывала, что мне говорят. Слышала слова, сами эти слова понимала, но извлечь из них смысл не могла.
На первом собрании, после того как мы все постояли на коленях, попели и Тетка Беатрис отвела меня к скамье и усадила, я оглядела целую часовню женщин. Все пялились на меня и улыбались, дружелюбно и алчно, как в хоррорах, где вот прямо знаешь, что все деревенские окажутся вампирами.
Потом было всенощное бдение новых Жемчужин: нам полагалось стоять на коленях и предаваться молчаливому созерцанию. Меня никто не предупредил: какие тут правила-то? Если хочешь в туалет, надо поднять руку? Ответ — да, если вам интересно. После многих часов такого развлечения — ноги у меня совсем свело — одна новая Жемчужина, из Мексики, кажется, истерически зарыдала, а потом заорала. Две Тетки подняли ее и быстренько вывели. Я потом слыхала, что ее сделали Служанкой, — хорошо, короче, что я не раскрыла рта.
Назавтра нам выдали эти уродские бурые тряпки, я и очухаться не успела, а нас уже погнали на стадион и рассадили рядами. Никто не говорил, какой в Галааде бывает спорт, — я думала, никакого, — но оказалось, там не спорт. Там Причастика. Про это нам рассказывали еще в школе, но в детали не вдавались — не хотели, наверное, нас травмировать. Теперь до меня дошло почему.
Была двойная казнь: двух мужчин в буквальном смысле слова разорвала на части толпа обезумевших женщин. Они кричали, и пинались, и кусались, и кровь была повсюду, особенно на Служанках: они были в крови с головы до ног. Они еще показали потом куски — в руках остались клоки волос, какой-то, кажется, палец, — и тогда все остальные завопили и захлопали.
Это было омерзительно; это было страшно до смерти. Это обогатило мои представления о Служанках. Может, и моя мать была такая, думала я: озверевшая.
По просьбе Тетки Лидии мы с Беккой обучали новую Жемчужину Агату изо всех сил, но это было все равно что с пустым местом разговаривать. Агата не умела терпеливо сидеть, выпрямив спину и сложив руки на коленях, — она крутилась, ерзала, шаркала ногами.
— Женщины сидят вот так, — говорила Бекка и ей показывала.
— Понятно, Тетка Иммортель, — отвечала Агата и делала вид, что старается. Но ее стараний не хватало надолго — вскоре она опять сутулилась и оттопыривала коленку, забросив ногу на ногу.
На первой ее вечерней трапезе в Ардуа-холле мы посадили ее между собой, ради ее же безопасности, потому что она совсем не слушала. И все равно вела она себя очень неблагоразумно. Кормили нас хлебом, супом неопределенной природы — по понедельникам часто смешивали остатки и добавляли лук — и салатом из чины и белой репы.
— Суп, — сказала Агата. — В нем как будто плесень с посуды смывали. Я это есть не буду.
— Тш-ш-ш… Возблагодари Господа за то, что тебе даровано, — шепнула я ей. — Суп наверняка питательный.
На десерт подали тапиоку — опять.
— Я не могу. — И Агата с лязгом уронила ложку. — Рыбьи глаза в клею.
— Не доесть — это неуважение, — сказала Бекка. — Если не постишься.
— Можешь доесть мое, — сказала Агата.
— На тебя люди смотрят, — сказала я.
Когда она только приехала, волосы у нее были зеленоватые — такое членовредительство, похоже, распространено в Канаде, — но за пределами нашей квартиры она покрывала голову, так что никто особо не замечал. Потом она принялась дергать волосы на затылке. Сказала, что это помогает ей думать.
— У тебя так лысина будет, — сказала ей Бекка.
Нас в Добрачной Подготовительной Школе «Жемчуга» учили, что, если часто выдергивать волосы, они больше не отрастут. С бровями и ресницами то же самое.
— Я знаю, — сказала Агата. — Но волос же все равно никто не видит. — И она доверительно нам улыбнулась: — Я когда-нибудь обрею голову.
— Ты что! Волосы женщины — это ее честь, — сказала Бекка. — Они тебе даны вместо покрывала. Это из Первого Послания к Коринфянам[145].
— А больше никакой чести? Только волосы? — спросила Агата.
У нее вышло резко, но, по-моему, она не хотела грубить.
— Почему ты хочешь так себя опозорить? Обрить голову? — как можно мягче спросила я.
Для женщины отсутствие волос — знак позора: порой, если муж жаловался, Тетки отрезали волосы непослушной или бранчливой Эконожене, а потом заковывали ее в колодки и выставляли на всеобщее обозрение.
— Хочу узнать, каково быть лысой, — ответила Агата. — У меня это в списке отброшенных копыт.
— Ты все-таки следи, что людям говоришь, — сказала я. — Мы с Беккой… с Теткой Иммортель снисходительные, мы понимаем, что ты недавно приехала из страны разврата, мы стараемся тебе помочь. Но другие Тетки, особенно старшие, как вот Тетка Видала, — они вечно ищут, к чему придраться.
— Ага, тут ты права, — сказала Агата. — То есть понятно, Тетка Виктория.
— Что такое список отброшенных копыт? — спросила Бекка.
— То, что я хочу успеть сделать в жизни.
— А почему так называется?
— Потому что «отбросить копыта», — сказала Агата. — Просто выражение такое. — А потом, посмотрев в наши озадаченные лица, продолжала: — Я думаю, это про то, как раньше вешали. Человеку надевали петлю, сажали его на лошадь, потом стреляли в воздух, лошадь пугалась и из-под него убегала. Но я не уверена.
— У нас в Галааде вешают не так, — сказала Бекка.
Я мигом просекла, что две молодые Тетки в квартире «В» меня не одобряют, но больше у меня знакомых не было, потому что, кроме этих двух, со мной никто не разговаривал. Тетка Беатрис была добрая, пока обращала меня в Торонто, но, раз мы уже здесь, я ее больше не интересовала. При встречах она рассеянно мне улыбалась, но и только.
Если я задумывалась, мне становилось страшно, но я старалась не позволять страху мной завладеть. И мне было ужасно одиноко. Здесь у меня друзей не было, а с теми, кто там, не свяжешься. Ада и Элайджа далеко. Спросить совета не у кого; я была одна, и учебника мне никто не выдал. Я ужасно скучала по Гарту. Грезила обо всем, что мы делали вместе: спали на кладбище, попрошайничали на улице. Я даже по фастфуду скучала. Вернусь ли я и если вернусь, что тогда? У Гарта, наверное, есть девушка. А как иначе-то? Я его никогда не спрашивала, потому что не хотела знать ответ.
Но больше всего я психовала из-за человека, которого Ада с Элайджей называли источником, — из-за их местного контакта. Когда этот источник всплывет? А если он не существует? Если нет никакого «источника», я застряну в этом Галааде навеки, потому что вытащить меня будет некому.
Агата была неряха. Разбрасывала вещи в нашей общей гостиной — чулки, пояс от новой формы условной Послушницы, порой даже туфли. Не всегда смывала за собой в туалете. На полу в ванной мы находили вычесанные клочья ее волос, в раковине — ее зубную пасту. Она принимала душ в не предусмотренные распорядком часы, пока ей твердо не запретили, несколько раз. Я понимаю, это все мелочи, но, когда живешь рядом, они копятся.
И вдобавок эта ее татуировка. Она себе на левой руке вытатуировала «БОГ» и «ЛЮБОВЬ» крестом. Утверждала, что это знак ее обращения в истинную веру, но я сомневалась, потому что как-то раз она обмолвилась, что Бог, по ее мнению, — «воображаемый друг».
— Бог — настоящий друг, а не воображаемый, — сказала Бекка. В голосе у нее сквозил гнев — насколько Бекка способна была выказать гнев.
— Извини, если я неуважительно отозвалась о твоих культурных верованиях, — ответила Агата, что, с точки зрения Бекки, не помогло ни чуточки: сказать, что Бог — культурное верование, еще хуже, чем сказать, что он воображаемый друг.
Мы понимали, что Агата держит нас за глупых; за суеверных — совершенно точно.
— Тебе надо удалить татуировку, — сказала Бекка. — Она кощунственная.
— Ага, пожалуй, — ответила Агата. — То есть да, Тетка Иммортель, спасибо, что сказали. И вообще, зудит она адски.
— Адски — это не когда зуд, — сказала Бекка. — Я буду молиться о том, чтобы ты искупила свои грехи.
Когда Агата уходила к себе наверх, мы часто слышали грохот и сдавленные крики. Это что, такая варварская молитва? В конце концов пришлось мне спросить, чем она там занимается.
— Тренируюсь, — ответила она. — Как бы физические упражнения. Нужна сила.
— Мужчины сильны телом, — сказала Бекка. — И разумом. Женщины сильны духом. Но умеренные физические нагрузки — ходьба, например, — дозволительны, если женщина в детородном возрасте.
— Почему ты считаешь, что надо быть сильной телом? — спросила я.
Ее языческие верования занимали меня все больше.
— На случай если какой мужик полезет. Надо уметь ткнуть им в глаза пальцами, заехать коленом по яйцам, и удар «стоп-сердце» тоже. Могу показать. Кулак складываешь вот так: пальцы согнуть, большой поверх костяшек, рука прямая. Целься в сердце. — И она ударила кулаком в диван.
Бекке от изумления пришлось присесть.
— Женщины не бьют мужчин, — сказала она. — Женщины никого не бьют, только если по закону — на Причастиках, например.
— Надо же, как удобно! — сказала Агата. — И пусть творят мужики что хотят?
— Не надо соблазнять мужчин, — сказала Бекка. — То, что бывает, если их соблазнить, — отчасти и твоя вина.
Агата переводила взгляд с Бекки на меня и обратно.
— Виктимблейминг? — сказала она. — Серьезно?
— Прошу прощения? — переспросила Бекка.
— Ладно, не важно. То есть как ни поверни, ты проиграла, — сказала Агата. — Что ни делай, нам кирдык.
Мы обе взирали на нее в молчании: отсутствие ответа — тоже ответ, как говаривала Тетка Лидия.
— О’кей, — сказала Агата. — Но тренироваться я все равно буду.
Спустя четыре дня после прибытия Агаты Тетка Лидия вызвала нас с Беккой к себе в кабинет.
— Как дела у нашей новой Жемчужины? — спросила она. Я замялась, и она сказала: — Излагайте громче!
— Она не умеет себя вести, — ответила я.
Тетка Лидия улыбнулась, как сморщенная репа:
— Она только что из Канады, вы не забывайте. Она не умеет иначе. Обращенные из-за границы нередко поначалу такие. Ваш долг до поры — наставлять ее на путь истинный.
— Мы стараемся, Тетка Лидия, — сказала Бекка. — Но она очень…
— Упрямая, — договорила та. — Неудивительно. Со временем пройдет. Сделайте, что в ваших силах. Можете идти.
Мы вышли из кабинета боком — мы все выходили от Тетки Лидии боком, потому что поворачиваться к ней спиной было бы невежливо.
На моем столе в Библиотеке Хильдегарды по-прежнему возникали папки с досье о преступлениях. Я разрывалась. Выпадали дни, когда мне виделось, будто стать настоящей Теткой — великое благо: познавать заветные секреты Теток, обладать тайной властью, творить возмездие. А назавтра я задумывалась о душе — ибо я поистине верила, что у меня есть душа, — и о том, как искалечит и развратит ее такая моя роль. Мой мягкий илистый мозг — он закаляется? Я становлюсь как камень, как сталь, ожесточаюсь? Моя отзывчивая и податливая женская натура — она что, становится несовершенной копией лютой и безжалостной натуры мужской? Ничего такого я не хотела, но как этого избежать, если я вознамерилась стать Теткой?
Затем произошло событие, после которого я иначе взглянула на свое положение во вселенной и вновь возблагодарила милостивое Провидение за промыслы Его.
Мне предоставили доступ к Библии и показали немало опасных досье, но пока так и не допустили в Генеалогический Архив Родословных, хранившийся в отдельном зале под замком. Те, кто там бывал, говорили, что в зале этом много-много стеллажей и все уставлены папками. Папки на полках расставлялись по рангу — только мужчин: Экономужи, Хранители, Ангелы, Очи, Командоры. В каждой категории Родословные расставлялись по району, затем по фамилиям. Женщины хранились в папках мужчин. У Теток не было папок: их Родословные не записывались, потому что у них не будет детей. Это втайне печалило меня: детей я любила, детей я всегда хотела, просто я не хотела того, что к детям прилагалось.
Всем Послушницам рассказали об Архиве и его задачах. В Архиве хранились сведения о том, кем были Служанки, прежде чем стали Служанками, и кто их дети, и кто отцы детей: не только заявленные отцы, но и незаконные, потому что много было женщин — и Жен, и Служанок, — которые в отчаянии обзаводились детьми как получится. Но в любом случае Тетки записывали Родословные: столько стариков женились на юных девочках — нельзя допустить, чтобы в Галааде заключались опасные и греховные брачные союзы отцов с дочерьми, а посему кто-то должен был следить.
Но в Архив меня допустят, лишь когда я свершу свою Жемчужную миссию. Я мечтала о той минуте, когда отыщу свою мать — не Тавифу, а ту мать, которая была Служанкой. Эти тайные досье поведают мне, кто она — или кем была; жива ли она вообще? Я знала, что рискую — вдруг открытие не придется мне по душе? — но выяснить-то надо. Быть может, я даже отыщу своего настоящего отца — тут, впрочем, шансы ниже, он же был не Командор. Если я найду мать, у меня появится история, а не круглый ноль. У меня будет прошлое помимо собственного прошлого, хотя необязательно появится будущее, в котором возникнет эта моя неведомая мать.
Как-то утром я нашла на столе папку из Архива. К обложке скрепкой прицепили записочку от руки: «Родословная Агнес Емимы». Я открыла эту папку, затаив дыхание. Внутри была Родословная Командора Кайла. Там нашлась Пола и их сын Марк. Я не была ветвью их семьи, поэтому сестрой Марка не значилась. Но через родословную Командора Кайла я узнала подлинное имя бедной Кристал — Кайловой, умершей родами, — поскольку Марк был ветвью и ее Родословной. Интересно, раздумывала я, расскажут ли ему о ней. Только под дулом пистолета, по моим догадкам.
В конце концов я отыскала и свою Родословную. Не там, где ей полагалось быть, — не в папке Командора Кайла, в документах за период его первого брака с Тавифой. Моя Родословная обнаружилась в конце, в отдельной папке.
Фотография моей матери. Двойная, как на плакатах «Разыскивается» с бежавшими Служанками: анфас, профиль. Светлые волосы забраны назад; молодая. Она смотрела мне прямо в глаза — что она пыталась мне сказать? Она не улыбалась, но с чего ей улыбаться? Фотографировали ее, должно быть, Тетки или Очи.
Имя под фотографией густо замазали синей тушью. Но была новая подпись: Мать Агнес Емимы, ныне Тетки Виктории. Бежала в Канаду. В настоящее время работает на разведку террористической организации «Мой день». Две попытки ликвидации (провалы). Нынешнее местонахождение неизвестно.
Ниже значилось: «Биологический отец», но его имя тоже вымарали. Фотографии не было. Подпись гласила: В настоящее время в Канаде. Считается оперативным сотрудником «Моего дня». Местонахождение неизвестно.
Я похожа на свою мать? Мысль была приятная.
Я помню ее? Я старалась. Я знала, что помнить должна, но прошлое заволокла кромешная темень.
Жестокая это штука, память. Мы не помним, что́ забыли. Что нас заставили забыть. Что пришлось забыть, дабы жизнь наша здесь была хоть отчасти сносна.
«Прости, — шепнула я. — Я не могу тебя вернуть. Пока что».
Я ладонью накрыла фотографию матери. Теплая? Хотелось, чтоб она была теплая. Хотелось думать, что этот портрет — нелестный, но какая разница? — излучает любовь и тепло. Хотелось думать, что рука моя впитывает из него поток любви. Ребяческое понарошечное желание, сама знаю. Но все равно утешало.
Я перевернула страницу — в папке был еще один документ. Моя мать родила второго ребенка. Этого ребенка в младенчестве контрабандой перевезли в Канаду. Звали ребенка Николь. Была фотография.
Младеницы Николь.
Младеницы Николь, о которой мы в Ардуа-холле молились на любом торжественном мероприятии. Младеницы Николь, чье солнечное херувимское личико — символ несправедливости, что чинят над Галаадом на международной арене, — так часто мелькало по галаадскому телевидению. Младеница Николь, почти святая, почти мученица и безусловно икона, — вот эта самая Младеница Николь оказалась моей сестрой.
Ниже последнего абзаца дрожащим почерком, синей тушью была выведена еще одна строка: «Совершенно секретно. Младеница Николь находится в Галааде».
Не может такого быть.
Благодарность затопила меня — у меня есть младшая сестра! Но вдобавок я перепугалась: если Младеница Николь в Галааде, почему об этом не сказали всем? Галаад ликовал бы в едином порыве, случилось бы великое торжество. Почему об этом сказали мне? Я словно попала в силки, меня опутывали незримые сети. Моя сестра в опасности? Кто еще знает, что она здесь, — и что с ней сделают?
К тому времени я уже понимала, что досье мне, видимо, подкидывает Тетка Лидия. Но зачем? И чего она ждет от меня? Моя мать жива, но ей вынесен смертный приговор. Она считается преступницей — хуже того, террористкой. Много ли я от нее унаследовала? Я тоже замарана? В этом суть? Галаад покушался на жизнь моей матери-отступницы, но потерпел неудачу. Радоваться мне или жалеть? Кому я обязана верностью?
Тут я вдруг совершила очень опасный поступок. Убедившись, что никто не смотрит, я вытащила из папки Родословной две страницы с наклеенными фотографиями, в несколько раз сложила и спрятала в рукав. Как-то не смогла с ними расстаться. Дурацкое своеволие, но не единственный мой дурацкий и своевольный поступок.
Была среда, день скорби и тревоги. После традиционно тошнотного завтрака меня срочно вызвали в кабинет Тетки Лидии.
— Это что значит? — спросила я Тетку Викторию.
— Никто никогда не знает, что у Тетки Лидии на уме, — ответила та.
— Я сделала что-то плохое?
Выбирай на вкус, как говорится.
— Необязательно, — сказала Тетка Виктория. — Может, ты сделала что-то хорошее.
Тетка Лидия ждала меня в кабинете. Дверь была приоткрыта, и мне велели войти, не успела я постучаться.
— Закрой дверь и садись, — сказала Тетка Лидия.
Я села. Она смотрела на меня. Я смотрела на нее. Странное дело: я знала, что она тут такая могущественная и злая пчелиная матка Ардуа-холла, но в ту минуту она меня как-то не пугала. У нее на подбородке была большая родинка; я старалась туда не пялиться. Интересно, почему Тетка Лидия ее не удалила.
— Как тебе у нас нравится, Агата? — спросила она. — Привыкаешь?
Надо было ответить «да» или «нормально», ну хоть что-нибудь, как учили. Но я ляпнула:
— Да не особо.
Она улыбнулась, оскалив желтоватые зубы.
— Многие поначалу жалеют, — сказала она. — Хочешь вернуться?
— Это типа каким образом? — спросила я. — Летучие Обезьяны отнесут?[146]
— Я бы тебе рекомендовала воздержаться от столь легкомысленных замечаний на публике. Последствия могут оказаться неприятными. Ничего не хочешь мне показать?
Я растерялась.
— Например? Нет, я не принесла…
— Скажем, у тебя на руке. Под рукавом.
— А, — сказала я. — На руке.
Я закатала рукав: под рукавом были БОГ / ЛЮБОВЬ, и выглядели они неважно.
Она посмотрела.
— Спасибо, что сделала, как я просила, — сказала она.
Так это она просила?
— Так это вы источник?
— Кто?
Мне теперь несдобровать?
— Ну, который… то есть…
Она меня перебила.
— Учись вычеркивать свои мысли, — сказала она. — Раздумывать их обратно. Так, едем дальше. Ты — Младеница Николь, о чем тебе, надо полагать, в Канаде уже сообщили.
— Да, только я против, — сказала я. — Мне так не нравится.
— Не сомневаюсь, — ответила она. — Но многим из нас не нравится, кто мы есть. В этом отношении выбор у нас не бесконечный. Готова помочь канадским друзьям?
— Что надо сделать?
— Иди сюда, положи руку на стол, — распорядилась она. — Больно не будет.
Она тонким ножиком ковырнула мою татуировку, внизу буквы «О». Потом взяла лупу, малюсенький пинцет и засунула мне в руку что-то очень крошечное. Насчет «больно не будет» — это она маху дала.
— Никому и в голову не придет заглядывать внутрь БОГА. Отныне ты у нас голубь-почтарь, осталось только доставить тебя по назначению. Сложнее, чем в прежние времена, но мы справимся. Ах да — никому не рассказывай, пока не получишь разрешения. Волю дай говоруну — корабли пойдут ко дну, а на тонущих кораблях гибнут люди. Да?
— Да, — сказала я.
Теперь у меня в руке смертельное оружие.
— Да, Тетка Лидия. У нас тут пренебрегать хорошими манерами нельзя никогда. Могут донести даже за такую мелочь. Тетка Видала обожает Исправлять.
Спустя два дня после того, как я прочла свою Родословную, меня поутру вызвали в кабинет Тетки Лидии. Бекке тоже велели явиться — мы пришли вместе. Думали, нас опять спросят, как дела у Агаты, счастлива ли она с нами, готова ли к проверке на грамотность, тверда ли в вере. Попрошу, сказала Бекка, чтобы Агату куда-нибудь перевели, потому что она, Бекка, ничему ее научить не в силах. Агата просто не слушает.
Но Агата уже сидела у Тетки Лидии в кабинете. Улыбнулась нам — опасливая такая улыбка.
Тетка Лидия нас впустила, оглядела коридор и закрыла дверь.
— Спасибо, что пришли, — сказала она. — Можете присесть.
Мы сели на стулья по бокам от Агаты. Опираясь на стол, Тетка Лидия тоже опустилась в кресло. Руки у нее слегка дрожали. Я еще подумала: стареет. Но этого же не может быть: Тетка Лидия, разумеется, вечная.
— Я хочу поделиться с вами информацией, которая существенно отразится на будущем Галаада, — сказала она. — Каждой из вас уготована ключевая роль. Вам достанет отваги? Вы готовы?
— Да, Тетка Лидия, — сказала я, и Бекка тоже так сказала.
Молодым Послушницам вечно твердили, что им уготована ключевая роль и что от них ждут отваги. Как правило, это означало: надо чем-то пожертвовать — временем, например, или пищей.
— Хорошо. Буду краткой. Во-первых, должна сообщить вам, Тетка Иммортель, то, о чем две ваши соратницы уже знают. Младеница Николь находится в Галааде.
Непонятно, зачем сообщать столь важную весть девочке Агате. Ей же неведомо, как сильно подействует на нас появление столь легендарной фигуры.
— Правда? Ой, Тетка Лидия, хвала! — сказала Бекка. — Какая чудесная новость. Здесь? В Галааде? Но почему не сказали всем? Это же прямо чудо!
— Возьмите себя в руки, Тетка Иммортель, будьте любезны. Далее следует прибавить, что Младеница Николь — единоутробная сестра Тетки Виктории.
— Епта! — вскричала Агата. — Да ладно!
— Агата, я этого не слышала, — сказала Тетка Лидия. — Уважаем себя, знаем себя, владеем собой.
— Извините, — пробубнила Агата.
— Агнес! То есть Тетка Виктория! — сказала Бекка. — У тебя есть сестра! Это же какая радость!!! И Младеница Николь! Тебе ужасно повезло, Младеница Николь такая лапочка.
На стене у Тетки Лидии висел стандартный портрет Младеницы Николь — в самом деле лапочка, но какой младенец не лапочка?
— Можно я тебя обниму? — спросила меня Бекка.
Она ликовала изо всех сил. Грустно, должно быть, что у меня есть родня, а у нее никого — даже ее ненастоящего отца казнили с позором.
— Уймитесь, пожалуйста, — велела Тетка Лидия. — Младеница Николь давным-давно не младеница. Она выросла.
— Ну конечно, Тетка Лидия, — сказала Бекка. И села, сложив руки на коленях.
— Но, Тетка Лидия, если она в Галааде, — сказала я, — где она?
Агата засмеялась. Скорее, даже гавкнула.
— Она в Ардуа-холле, — улыбнулась Тетка Лидия.
Она словно загадки загадывала — и развлекалась от души. Лица у нас, вероятно, были озадаченные. В Ардуа-холле мы знали всех — ну и где же Младеница Николь?
— Она тут с нами, — объявила Тетка Лидия. И повела рукой: — Агата и есть Младеница Николь.
— Быть не может! — сказала я.
Агата — Младеница Николь? То есть Агата — моя сестра?
Бекка сидела, открыв рот, и смотрела на Агату.
— Ну нет, — прошептала она. Лицо у нее было скорбное.
— Прости, что я не лапочка, — сказала Агата. — Я старалась, но мне явно не светит.
По-моему, она хотела пошутить, разрядить обстановку.
— Ой… я не о том… — сказала я. — Просто… ты не похожа на Младеницу Николь.
— Это точно, — согласилась Тетка Лидия. — Зато она похожа на тебя.
Это правда — ну, отчасти: глаза — да, а нос — нет. Я глянула на руки Агаты, в кои-то веки сложенные на коленях. Хотелось попросить ее растопырить пальцы, сравнить с моими, но я побоялась ее обидеть. Нехорошо, если она решит, что я слишком настойчиво требую доказательств ее подлинности или отталкиваю ее.
— Я очень счастлива, что у меня есть сестра, — вежливо сказала я Агате, отчасти преодолев шок.
У нас с этой неуклюжей девочкой одна мать. Я должна постараться.
— Вам обеим очень повезло, — сказала Бекка. С тоской в голосе.
— Ты мне тоже как сестра, — ответила я, — а значит, Агата и тебе все равно что сестра.
Я не хотела, чтобы Бекка оказалась третьей лишней.
— Можно тебя обнять? — спросила она Агату, то есть Николь — видимо, дальше в этом моем повествовании надо называть ее так.
— Ну, наверное, — ответила Николь.
И Бекка легонько ее обняла. Я последовала Беккиному примеру.
— Спасибо, — сказала Николь.
— Спасибо вам, Тетка Иммортель, Тетка Виктория, — вмешалась Тетка Лидия. — Вашим духом приятия и общности можно только восхищаться. А теперь я попрошу у вас абсолютного внимания.
Мы все обернулись к ней.
— Николь у нас надолго не задержится, — сказала Тетка Лидия. — В скором времени она покинет Ардуа-холл и возвратится в Канаду. С собой она увезет важное послание. Я хочу, чтобы вы обе ей помогли.
Тут я изумилась. Почему Тетка Лидия ее отпускает? Ни одна новообращенная никогда не уезжала назад — это измена, а поскольку речь идет о Младенице Николь, это в десять раз хуже измены.
— Но как же так, Тетка Лидия? — спросила я. — Это нарушает закон и Волю Божию, провозглашенную Командорами.
— Совершенно верно, Тетка Виктория. Но и вам, и Тетке Иммортель я подбросила уже немало секретных документов — вы же их читали, вы разве не сознаете, сколь удручающая коррупция ныне царит в Галааде?
— Да, Тетка Лидия, но ведь…
Я не знала наверняка, доставались ли уголовные досье и Бекке. Мы обе свято блюли гриф «Совершенно секретно»; что еще важнее, мы обе хотели друг друга уберечь.
— Поначалу Галаад ставил пред собою чистые и благородные цели — тут у нас разногласий нет, — сказала Тетка Лидия. — Но все это изуродовано и измарано эгоистами и властолюбцами, чему найдется немало аналогов в истории. Вы же наверняка хотите это исправить.
— Да, — кивнула Бекка. — Мы хотим.
— И не забывайте своей клятвы. Вы обещали помогать женщинам и девушкам. Надеюсь, вы это всерьез.
— Да, Тетка Лидия, — сказала я. — Мы всерьез.
— И вот так вы им поможете. Далее: я ни к чему не хочу вас принуждать насильно, однако должна выразиться предельно ясно. Я поделилась с вами тайной — о том, что Младеница Николь находится здесь, а вскоре увезет отсюда мое послание, — и отныне каждую минуту; что Очи остаются в неведении, вы предаете родину. Вас могут сурово покарать — или даже ликвидировать, даже если вы сообщите Очам, потому что вы все-таки молчали, пускай лишь секунду. Нет нужды говорить, что казнят и меня, а Николь предстоит жизнь попугая в клетке. Если она не подчинится, ее тоже убьют, так или иначе. И убьют, не колеблясь: вы же читали досье.
— Нельзя с ними так! — сказала Николь. — Это несправедливо, это эмоциональный шантаж!
— Я понимаю твою позицию, Николь, — сказала Тетка Лидия, — но подростковые представления о справедливости здесь неуместны. Держи свои соображения при себе, и если хочешь снова увидеть Канаду, разумно считать это приказом.
Она опять обернулась к нам:
— Вы, конечно, вольны принять решение самостоятельно. Я выйду; Николь, пойдем. Оставим твою сестру и ее подругу наедине — им потребно все взвесить. Мы вернемся через пять минут. Мне понадобится просто «да» или «нет». Подробности миссии я вам со временем сообщу. Идем, Николь.
И она за локоть вывела Николь из кабинета.
Глаза у Бекки были огромные и испуганные — у меня, вероятно, тоже.
— Мы должны, — сказала Бекка. — Нельзя, чтоб они погибли. Николь твоя сестра, а Тетка Лидия…
— Что мы должны? — спросила я. — Мы даже не знаем, чего она хочет.
— Она хочет послушания и верности, — ответила Бекка. — Она же нас спасла, помнишь? Нас обеих. Мы должны сказать «да».
Из кабинета Тетки Лидии Бекка отправилась в библиотеку на дневное дежурство, а мы с Николь вместе пошли к нам в квартиру.
— Раз мы теперь сестры, — сказала я, — можешь наедине звать меня Агнес.
— О’кей, я постараюсь, — ответила Николь.
Мы вошли в гостиную.
— Я хочу тебе кое-что показать, — произнесла я. — Подожди.
Я пошла наверх. Две страницы из папки Родословных я хранила под матрасом, сложив много-много раз. В гостиной я аккуратно развернула их и разгладила. Николь, как и я, невольно потянулась и ладонью накрыла фотографию нашей матери.
— С ума сойти, — сказала Николь. Убрала руку, опять вгляделась в портрет. — Ты как считаешь, я на нее похожа?
— Вот я тоже про это думала.
— Ты ее хоть чуть-чуть помнишь? Я была, видимо, слишком мелкая.
— Не уверена. Порой вроде бы да. Я как бы что-то помню. Был, кажется, другой дом? Я, возможно, куда-то ехала? Или это я сама себе намечтала.
— А наши отцы? — спросила она. — И почему тут все имена зачеркнуты?
— Наверное, это нас пытались так защитить, — сказала я.
— Спасибо, что показала. Но, по-моему, хранить это не стоит. А вдруг найдут?
— Это да. Я хотела вложить обратно, но папка исчезла.
В итоге мы решили порвать страницы на мелкие клочки и спустить в унитаз.
Тетка Лидия сказала, что для предстоящей миссии нам надлежит укрепить разум. А тем временем полагалось жить по-прежнему и ничем не привлекать внимания к Николь, не вызывать подозрений. Задача была нелегкая, поскольку мы боялись; я, к примеру, жила в неотступном ужасе: если Николь раскроют, нас с Беккой тоже обвинят?
Вскорости я и Бекка должны были Жемчужными Девами уехать из страны. Мы поедем или у Тетки Лидии другие планы? Оставалось только ждать. Бекка изучила стандартный путеводитель Жемчужных Дев по Канаде — валюта, обычаи, как делать покупки, в том числе по картам. Подготовилась гораздо лучше меня.
Когда до церемонии Блага Дарения оставалось меньше недели, Тетка Лидия вновь вызвала нас к себе в кабинет.
— Вы поступите так, — объявила она. — Я договорилась, что Николь примут в одном из наших загородных Домов Отдыха. Все бумаги готовы. Но вместо Николь поедете вы, Тетка Иммортель. А Николь займет ваше место и поедет в Канаду Жемчужной Девой.
— То есть я не поеду? — пришла в смятение Бекка.
— Вы поедете позже, — сказала Тетка Лидия.
Уже тогда я заподозрила, что она врет.
Мне представлялось, будто все устроилось как нельзя лучше, но прекрасный план по воле рока не преуспеет[147], а беда не приходит одна. Пишу в спешке, на исходе весьма напряженного дня. Кабинет мой обернулся нынче каким-то Нью-йоркским центральным вокзалом (прежде чем сие почтенное сооружение превратилось в груду битого камня в Манхэттенскую войну): пешеходное движение текло сплошным потоком.
Первой меня навестила Тетка Видала — явилась сразу после завтрака. Тетка Видала и плохо переваренная каша — сочетание тягостное; я поклялась себе, что употреблю мятный чай при первой же возможности за ним послать.
— Тетка Лидия, возникла проблема, к которой я хотела бы срочно привлечь ваше внимание, — сообщила Тетка Видала.
Про себя я вздохнула.
— Ну конечно. Садитесь, прошу вас.
— Много времени я не отниму, — сказала она и устроилась поудобнее, явно намереваясь поступить вопреки собственным словам. — Меня беспокоит Тетка Виктория.
— Так. Они с Теткой Иммортель вскоре должны отправиться с миссией в Канаду.
— Вот об этом я и хочу с вами посоветоваться. Вы уверены, что они готовы? Для своих лет они слишком молоды — даже моложе других Послушниц своего поколения. Ни одна из них никогда не сталкивалась с внешним миром, но у прочих имеется хотя бы твердость характера, которой недостает этим двум. Они обе еще не окрепли, так сказать; они будут чересчур падки на материальные соблазны Канады. И вдобавок, на мой взгляд, Тетка Виктория может стать перебежчицей. Она замечена за чтением сомнительного свойства.
— Надеюсь, вы не Библию полагаете сомнительным чтением? — сказала я.
— Разумеется, нет. Я говорю о ее собственной Родословной из Генеалогического Архива. У нее могли завестись крамольные идеи.
— У нее нет доступа в Генеалогический Архив Родословных, — заметила я.
— Кто-то принес ей документы. Я случайно видела их у нее на столе.
— Кто мог так поступить без моего разрешения? — спросила я. — Я расследую это дело; непокорства я не потерплю. Однако я убеждена, что Тетке Виктории крамольные идеи уже не причинят вреда. Вы полагаете ее незрелой, а вот я считаю, что она замечательно повзрослела и укрепила разум.
— Хлипкая личина, — ответила Видала. — Представления о теологии у нее очень слабые. Понятие о молитве несуразное. Ребенком она была легкомысленна, на занятиях в школе строптива, особенно на Рукоделии. И вдобавок ее мать была…
— Я знаю, кто была ее мать, — перебила я. — То же самое можно сказать о наиболее уважаемых молодых Женах, чьими биологическими родительницами были Служанки. Однако разврат подобного сорта необязательно передается по наследству. Ее приемная мать была образчиком добродетели и смиренного страдания.
— Тавифа — да, я согласна, — ответила Тетка Видала. — Но, как мы знаем, изначальная мать Тетки Виктории — случай особо вопиющий. Она не просто презрела свой долг, оставила свой пост и бросила вызов тем, кого Господь Своей Волей поставил властвовать над нею, — она к тому же была главной движущей силой при краже Младеницы Николь из Галаада.
— История древнего мира, Видала, — сказала я. — Наша задача — спасти, а не приговорить на случайных основаниях.
— Что касается Виктории — безусловно; но эту ее мать надо бы разрезать на двенадцать частей.
— Несомненно, — сказала я.
— Ходят правдоподобные слухи, что в довершение всех прочих своих предательств она в Канаде работает на разведку «Моего дня».
— Тут выиграли, там проиграли, — сказала я.
— Подход странный, — заметила Тетка Видала. — У нас тут не спорт.
— Весьма любезно с вашей стороны высказать свои соображения о допустимых речевых средствах, — сказала я. — Что до вашей оценки Тетки Виктории, дерево узнаем по плодам. Я уверена, что свою миссию в Канаде она выполнит весьма успешно.
— Посмотрим, — с полуулыбкой ответила Тетка Видала. — Но, если она дезертирует, будьте добры вспомнить, что я предупреждала.
Следующей прибыла Тетка Хелена — изо всех сил пыхтя, прихромала из Библиотеки. Ноги ее мучают все сильнее.
— Тетка Лидия, — сказала она. — Я считаю, вы должны знать, что Тетка Виктория без разрешения читает собственную Родословную из Генеалогического Архива. Мне видится, что это весьма неблагоразумно ввиду того, кто была ее биологическая мать.
— Тетка Видала мне только что доложила, — ответила я. — Как и вы, в силу духа Тетки Виктории она не верит. Однако Тетку Викторию очень хорошо воспитывали, и она получила прекрасное образование в одной из центральных наших Школ Видалы. Вам тоже кажется, что воспитание проигрывает наследственности? В каковом случае изначальная греховность Адама пятнает нас всех, невзирая на упорные наши старания ее искоренить, и, боюсь, наш галаадский проект обречен.
— Ну разумеется, нет! Я ничего такого не имела в виду, — всполошилась Хелена.
— Вы-то читали Родословную Агнес Емимы? — спросила я.
— Да, много лет назад. К ней тогда был допуск только у Теток-Основательниц.
— Мы приняли верное решение. Если бы сведения о том, что Младеница Николь — единоутробная сестра Тетки Виктории, широко распространялись, это пагубно сказалось бы на ее развитии в детстве. Сейчас я думаю, что и в самом Галааде некоторые неразборчивые в средствах лица, прознай они об этом родстве, могли бы использовать Тетку Викторию как разменную монету, дабы заполучить Младеницу Николь.
— Я об этом не подумала, — сказала Тетка Хелена. — Конечно, вы правы.
— Вам, вероятно, любопытно будет узнать, — продолжала я, — что «Мой день» об их родстве осведомлен: Младеница Николь уже некоторое время у них. Есть мнение, что они, возможно, захотят ее воссоединения с растленной матерью, поскольку приемные родители Младеницы Николь скоропостижно скончались. При взрыве, — прибавила я.
Тетка Хелена заломила свои птичьи лапки:
— «Мой день» не знает жалости — они не смутятся поместить ее под опеку аморальной преступницы или даже принести в жертву эту невинную юную жизнь.
— Младенице Николь ничего не грозит, — сказала я.
— Хвала! — сказала Тетка Хелена.
— Впрочем, Младеница Николь пока не ведает, что она — Младеница Николь, — продолжала я. — Но мы рассчитываем в скором времени узреть, как она по праву займет свое место в Галааде. Сейчас появился шанс.
— Сердце мое ликует. Но если она прибудет к нам, вопрос ее происхождения следует поднимать осторожно, — сказала Тетка Хелена. — Подготовить ее и сообщить помягче. Подобные открытия могут травмировать ранимую душу.
— Полностью разделяю ваше мнение. Между тем я хотела бы, чтобы вы проследили, какие шаги предпримет Тетка Видала. Боюсь, Родословную Тетке Виктории передала она — с какой целью, понятия не имею. Возможно, надеется, что Тетка Виктория, познав гнилое свое происхождение, будет обуяна отчаянием, лишится душевного равновесия и опрометчиво совершит какую-нибудь оплошность.
— Видала всегда ее недолюбливала, — сказала Тетка Хелена. — Даже в школе еще.
И уковыляла прочь, довольная, что ей дали поручение.
Под вечер я пила мятный чай в кафетерии «Шлэфли», и тут вбежала Тетка Элизабет.
— Тетка Лидия! — заголосила она. — В Ардуа-холле Очи и Ангелы! Какое-то нашествие! Вы же их не впускали?
— Успокойтесь, — сказала я. У меня и самой сердце билось так, что мало не покажется. — Где именно они побывали?
— В типографии. Конфисковали все наши брошюры Жемчужных Дев. Тетка Венди возмутилась, и ее, увы, арестовали. Они прямо-таки подняли на нее руку! — И Тетка Элизабет содрогнулась.
— Это неслыханно, — сказала я, вставая из-за стола. — Я сию секунду потребую встречи с Командором Джаддом.
Я направилась к себе в кабинет, намереваясь воспользоваться красным аппаратом прямой линии, но не было нужды: Джадд меня опередил. Взял и вломился, сославшись на безотлагательность. Договаривались же. Вот тебе и священный водораздел между поприщами.
— Тетка Лидия. Я счел, что обязан объясниться, — сказал он. Без улыбки.
— Я уверена, что у вас имеется прекрасное объяснение, — сказала я, слегка подпустив холодности в голос. — Очи и Ангелы серьезно преступили границы приличий, не говоря уж про обычаи и закон.
— Исключительно для защиты вашего доброго имени, Тетка Лидия. Позволите присесть?
Я указала на стул. Мы сели.
— Не раз и не два упершись в тупик, мы пришли к заключению, что микроточки, о которых я вам говорил, передавались от «Моего дня» неизвестному лицу в Ардуа-холле и обратно посредством ни в чем не повинных брошюр, которые распространяли Жемчужные Девы.
Тут он сделал паузу — посмотреть на мою реакцию.
— Вы меня поражаете! — сказала я. — Какое бесстыдство!
Я гадала, почему они соображали так долго. Впрочем, микроточки очень малы, да и кому придет в голову заподозрить нашу обаятельную и ортодоксальную печатную пропаганду? Не сомневаюсь, что Очи кучу времени потратили зря, обследуя туфли и нижнее белье.
— У вас есть доказательства? — спросила я. — И если да, кто же оказался паршивой овцой в нашем стаде?
— Мы произвели обыск в типографии Ардуа-холла и задержали Тетку Венди для допроса. Нам казалось, это самый прямой путь к истине.
— Я ушам своим не верю, — сказала я. — Вы подозреваете Тетку Венди? Эта женщина неспособна выдумать такую аферу. У нее мозгов — что у гуппи. Я вам рекомендую незамедлительно ее отпустить.
— Мы и сами сделали похожий вывод. Она отойдет от потрясения в клинике «Настои и Устои», — сказал он.
Это хорошо. Не делай больно без надобности, но если надобно — будет больно. Тетка Венди — полезная идиотка, однако мухи не обидит.
— Что выяснилось? — спросила я. — На новом тираже наших брошюр нашлись эти, как вы их называете, микроточки?
— Нет, хотя в результате обследования брошюр, недавно привезенных назад из Канады, мы обнаружили несколько микроточек с картами и прочими сведениями от, надо полагать, «Моего дня». Неизвестный предатель в наших рядах, видимо, понял, что после уничтожения «Борзой модницы» подобный способ передачи ему отныне заказан и перестал разукрашивать брошюры секретной информацией из Галаада.
— У меня давно водятся подозрения относительно Тетки Видалы, — сказала я. — Допуск в типографию есть также у Тетки Хелены и Тетки Элизабет, а Жемчужные Девы, отбывая из Ардуа-холла, получают новые брошюры из моих рук лично, так что я тоже должна быть под подозрением.
На это Командор Джадд отвечал улыбкой.
— Вам, Тетка Лидия, все шуточки, — сказал он, — даже в такое время. Допуск есть и у других: там работают несколько помощниц типографа. Но никаких доказательств их правонарушений не имеется, а субститут в данном случае не годится. Нельзя оставлять подлинного виновника на свободе.
— То есть мы по-прежнему в неведении.
— К сожалению. К великому моему сожалению, а следовательно, и к вашему великому сожалению, Тетка Лидия. Мои акции в Совете дешевеют стремительно: я пообещал, что добьюсь результатов. Я чувствую холодность при встречах, резкость приветствий. Я распознаю симптомы неминуемой чистки: нас с вами обвинят в халатности вплоть до предательства — «Мой день» плел заговоры среди нас прямо у нас под носом, в Ардуа-холле.
— Положение критическое, — заметила я.
— Есть способ искупить наши грехи, — сказал он. — Надо немедленно предъявить и выставить на всеобщее обозрение Младеницу Николь. Телевидение, плакаты, большой общенародный митинг.
— Достоинства такого решения я вполне понимаю, — сказала я.
— А еще действеннее было бы объявить о нашей с нею помолвке и транслировать свадебную церемонию по телевидению. Вот тогда нас с вами никто и пальцем тронуть не посмеет.
— Блистательно, как и все ваши планы, — сказала я. — Однако вы женаты.
— И как здоровье моей Жены? — осведомился он, укоризненно задрав брови.
— Лучше, чем прежде, — ответила я, — но могло быть и лучше.
Как ему в голову пришло воспользоваться крысиным ядом — это же так очевидно? Крысиный яд распознается запросто даже в малых дозах. В школьные годы Сонамит не пробуждала в людях расположения, но я не желала дополнить ею коллекцию невест, сгинувших в замке Синей Бороды Джадда. Сказать правду, Сонамит поправлялась; выздоровлению, впрочем, препятствовал ее ужас при мысли о возвращении в объятия любящего мужа.
— Я опасаюсь, что у нее вот-вот случится рецидив, — сказала я.
Он вздохнул:
— Я буду молиться о том, чтобы Господь избавил ее от страданий.
— И я уверена, что ваши молитвы скоро будут услышаны.
Мы поглядели друг на друга через стол.
— Как скоро? — не удержался Командор Джадд.
— Довольно скоро, — ответила я.
За два дня до того, как мы с Беккой должны были получить свои жемчужные ожерелья, нас во время уединенной вечерней молитвы нежданно посетила Тетка Лидия. Дверь открыла Бекка.
— Ой, Тетка Лидия, — в некотором замешательстве сказала она. — Хвала.
— Будьте любезны пропустить меня и закрыть дверь, — сказала Тетка Лидия. — Времени у меня в обрез. Где Николь?
— Наверху, Тетка Лидия, — сказала я.
Пока мы с Беккой молились, Николь обычно удалялась к себе тренироваться.
— Позовите ее, пожалуйста. У нас ЧП, — сказала Тетка Лидия. Она несколько задыхалась.
— Тетка Лидия, вы здоровы? — встревожилась Бекка. — Хотите воды?
— Давайте без суеты, — сказала та.
Вошла Николь:
— Все нормально?
— Вообще-то нет, — сказала Тетка Лидия. — Положение сложное. Командор Джадд только что разгромил нашу типографию в поисках улик измены родине. Немало перепугал Тетку Венди, но ничего изобличительного не нашел; однако он, к сожалению, узнал, что Агата — не настоящее имя Николь. Ему стало известно, что Агата — Младеница Николь, и он вознамерился жениться на ней как можно скорее, дабы повысить свой престиж. Свадьбу он собирается сыграть на галаадском телевидении.
— Трижды епта! — сказала Николь.
— Следи за языком, будь добра, — сказала Тетка Лидия.
— Меня же не могут заставить! — сказала Николь.
— Уж они заставят, — сказала Бекка. Она совсем побелела.
— Какой ужас, — сказала я. Я же читала досье на Командора Джадда — это не просто ужас, это смертный приговор. — Что нам делать?
— Вам с Николь надо уезжать завтра, — сказала мне Тетка Лидия. — Как можно раньше. Посольский самолет не годится — Джадд узнает и его завернет. Придется другим путем.
— Но мы не готовы, — сказала я. — У нас нет ни ожерелий, ни платьев, ни канадских денег, ни брошюр, ни рюкзаков.
— Все необходимое я вам попозже принесу, — сказала Тетка Лидия. — Я уже сделала для Николь пропуск на имя Тетки Иммортель. Я, увы, не успею перенести визит Тетки Иммортель в Дом Отдыха. Этой махинации все равно не хватило бы надолго.
— Тетка Хелена заметит, что Николь нет, — сказала я. — Она всегда считает по головам. И все удивятся, почему Бекка… почему Тетка Иммортель до сих пор здесь.
— Это правда, — сказала Тетка Лидия. — Посему вас, Тетка Иммортель, я попрошу об особой услуге. После их отъезда будьте любезны сокрыться по меньшей мере на сорок восемь часов. В библиотеке, например?
— Там нельзя, — сказала Бекка. — Слишком много книг. Мне там не будет места.
— Я уверена, вы что-нибудь придумаете, — сказала Тетка Лидия. — От вас зависит вся наша миссия, не говоря уж о личной безопасности Тетки Виктории и Николь. Это большая ответственность — обновленный Галаад не случится без вас; и вы же не хотите, чтобы Тетку Викторию и Николь поймали и повесили.
— Не хочу, Тетка Лидия, — прошептала Бекка.
— Включите голову! — бодро посоветовала Тетка Лидия. — Пошевелите мозгами!
— Вы слишком много на нее взваливаете, — сказала ей Николь. — А почему я не могу одна? Тогда Тетка Иммортель и Агнес… Тетка Виктория поедут вместе, когда надо.
— Не дури, — сказала я. — Нельзя. Тебя мигом арестуют. Жемчужные Девы всегда ходят парами, и даже если ты не наденешь форму, девушка твоего возраста никогда не выходит на улицу без сопровождения.
— Надо сделать вид, будто Николь перелезла через Стену, — сказала Бекка. — Тогда не будут искать в Ардуа-холле. Мне надо спрятаться где-то внутри.
— Какая разумная мысль, Тетка Иммортель, — сказала Тетка Лидия. — Возможно, Николь сделает нам одолжение и напишет соответствующую записку. В ней она, допустим, сообщит, что постигла, насколько не годится в Тетки, — в это несложно будет поверить. Затем напишет, что бежала с Экономужем — каким-нибудь мелким деятелем, который занимается у нас тут ремонтом: он пообещал ей свадьбу и семью. По крайней мере, это докажет, что она питает завидное стремление плодиться и размножаться.
— Да щас. Но без проблем, — сказала Николь.
— Без проблем… что? — отчеканила Тетка Лидия.
— Без проблем, Тетка Лидия, — сказала Николь. — Записку я напишу.
В десять вечера, когда стемнело, Тетка Лидия вновь появилась на пороге с громоздким мешком из черной ткани. Бекка открыла дверь.
— Благословен плод, Тетка Лидия.
Тетка Лидия формальностями пренебрегла.
— Я принесла все необходимое. Выйдете через восточные ворота в шесть тридцать утра ровно. Справа от ворот вас будет ждать черная машина. Вас вывезут из города и доставят в Портсмут, в штат Нью-Гэмпшир; сядете там на автобус. Вот карта, маршрут отмечен. Выходите там, где «икс». Пароли — «мой день» и «Джун». Связник отведет вас к следующему пункту. Николь, если ваша миссия удастся, убийцы твоих приемных родителей станут известны, хотя к ответственности их привлекут и не сразу. Сейчас я могу сказать вам следующее: если вопреки известным препонам вы доберетесь до Канады, есть отнюдь не нулевая вероятность, что, возможно — и я говорю возможно, — там вы снова встретитесь с матерью. Она такую возможность сознает уже некоторое время.
— Ой, Агнес, хвала. Это же прекрасно, — очень тихо сказала Бекка. — Для вас обеих, — прибавила она.
— Я безмерно вам благодарна, Тетка Лидия, — сказала я. — Я так давно молилась о подобном исходе.
— Я сказала: если ваша миссия удастся. А это очень жирное «если», — ответила она. — Успех — итог не предрешенный. Прошу меня извинить. — Она огляделась, затем тяжело опустилась на диван. — Я все-таки попрошу у вас воды.
Бекка пошла за водой.
— Вы здоровы, Тетка Лидия? — спросила я.
— Мелкие немощи старости, — ответила она. — Надеюсь, вы проживете долго и тоже до них дотянете. И еще одно. Тетка Видала имеет привычку рано утром прогуливаться вблизи моей статуи. Если она вас увидит — тем более в платьях Жемчужных Дев, — она постарается вас задержать. Действуйте быстро, чтоб она не успела поднять шум.
— А что нам делать? — спросила я.
— Вы сильные, — сказала Тетка Лидия, глядя на Николь. — Сила — это дар. Дары надо употреблять в дело.
— То есть врезать ей? — уточнила Николь.
— Это весьма прямолинейное выражение моей мысли, — сказала Тетка Лидия.
Когда Тетка Лидия ушла, мы открыли черный тканый мешок. Там лежали два платья, два жемчужных ожерелья, две белые шляпки, два серебристых рюкзака. Еще была кипа брошюр и конверт с галаадскими талонами на еду, пачка бумажных канадских денег и две кредитные карты. И два пропуска, чтобы пройти через ворота и КПП. И два билета на автобус.
— Я, пожалуй, напишу записку и лягу, — сказала Николь. — Давайте, до утра.
Она изображала храбрость и беспечность, но я видела, что она нервничает.
Когда она ушла, Бекка сказала:
— Я так хочу с вами.
— Я тоже хочу, чтобы ты с нами. Но ты нам поможешь. Ты нас защитишь. А я потом придумаю, как тебя вытащить, честное слово.
— По-моему, тут ничего не придумаешь, — сказала Бекка. — Но я молю Бога, чтоб ты придумала.
— Тетка Лидия сказала, сорок восемь часов. То есть всего два дня. Если ты сможешь столько прятаться…
— Я знаю где, — сказала Бекка. — На крыше. В цистерне.
— Бекка, ты что! Опасно, не надо!
— Да нет, я сначала спущу всю воду, — сказала она. — Через нашу ванну прогоню.
— Заметят, — сказала я. — В квартирах «А» и «Б». Если воды не будет. У них та же цистерна.
— Заметят. Но не сразу. Нам же нельзя так рано принимать ванну и душ.
— Не надо, — сказала я. — Давай я не поеду?
— У тебя нет выбора. Если останешься, что будет с Николь? И Тетка Лидия не захочет, чтоб тебя допросили и выпытали ее планы. Или тебя Тетка Видала захочет допросить — тогда вообще конец.
— Что ты хочешь сказать — она меня убьет?
— В конечном итоге. Или еще кто, — сказала Бекка. — Они всегда так.
— Можно же как-то взять тебя с собой. В машине спрятать или…
— Жемчужные Девы ходят только парами. Далеко мы не уедем. Я душой буду с вами.
— Спасибо тебе, — сказала я. — Ты мне по правде сестра.
— Я буду представлять, что вы две птицы и улетаете, — сказала Бекка. — Птица крылатая перескажет речь твою.
— Я буду за тебя молиться, — пообещала я. Прозвучало как-то вяло.
— А я за тебя. — Она слегка улыбнулась. — Я, кроме тебя, никого никогда не любила.
— Я тоже тебя люблю, — ответила я.
Тут мы обнялись и немножко поплакали.
— Поспи, — сказала Бекка. — Тебе завтра понадобятся силы.
— И тебе.
— Я не лягу, — сказала она. — У меня будет всенощное бдение.
Она ушла к себе и мягко прикрыла дверь.
Наутро мы с Николь тихонько выскользнули из квартиры «В». Облака на востоке были розово-золотые, чирикали птицы, утренний воздух был еще свеж. Вокруг — ни души. Мы быстро и беззвучно шагали по тропинке вдоль фасада Ардуа-холла, к статуе Тетки Лидии. И едва мы приблизились, из-за угла соседнего корпуса решительно вывернула Тетка Видала.
— Тетка Виктория! — сказала она. — Вы почему в этом платье? Следующее Блага Дарение только в воскресенье! — Она вгляделась в Николь. — А с вами кто? Это же новенькая! Агата! Ей не положено…
Она протянула руку и цапнула Николь за жемчужное ожерелье, которое тут же порвалось.
Николь что-то сделала кулаком. Стремительно — я толком и не заметила — ударила Тетку Видалу в грудь. Тетка Видала рухнула. Лицо белое, глаза закрыты.
— Ой нет… — начала я.
— Помоги, — сказала Николь. Она взяла Тетку Видалу за ноги и заволокла за постамент статуи. — Может, обойдется, — сказала она. — Пошли. — И взяла меня под локоть.
На земле лежал апельсин. Николь его подобрала и сунула в карман серебристого платья.
— Она умерла? — прошептала я.
— Не знаю, — ответила Николь. — Давай, ноги в руки.
Мы дошли до ворот, показали бумаги, Ангелы нас выпустили. Николь придерживала накидку на груди, чтоб никто не заметил, что у нее нет ожерелья. Как и обещала Тетка Лидия, справа дальше по улице стояла черная машина. Мы забрались внутрь; шофер и головы не повернул.
— Порядок, дамочки? — спросил он.
Я сказала:
— Да, спасибо, — но Николь сказала:
— Мы не дамочки.
Я пихнула ее локтем.
— Не надо с ним так разговаривать, — прошептала я.
— Он же не настоящий Хранитель, — ответила она. — Тетка Лидия не дура.
Она достала из кармана апельсин и принялась чистить. Резкий апельсиновый запах затопил машину.
— Хочешь половинку? — спросила она у меня. — Могу поделиться.
— Нет, спасибо, — сказала я. — Нехорошо его есть.
Это же все-таки было как бы священное подношение. Николь съела апельсин целиком.
«Она оступится, — думала я. — Кто-нибудь заметит. Нас из-за нее арестуют».
Я жалела, что ударила Тетку Видалу, но не очень сильно жалела: если б не ударила, она бы заорала и нас бы задержали. Но все равно сердце колотилось. А вдруг я ее по-честному убила? Как только ее найдут, живой или мертвой, нас будут искать. Как сказала бы Ада, вляпались мы по самые уши.
Между тем Агнес была в претензии — молча поджимала губы, Тетки всегда так делают, если хотят внушить, что ты в очередной раз переступила какую-нибудь черту. Из-за апельсина, скорее всего. Может, зря я его взяла. Тут меня посетила плохая мысль: собаки. Апельсины — они же сильно пахнут. Я запереживала, куда девать кожуру.
Левая рука опять зачесалась там, где «О». Чего она не заживает-то?
Когда Тетка Лидия совала мне в руку микроточку, я считала, что это гениальный план, но теперь уже сомневалась, что это была прямо потрясающе удачная идея. Если мое тело и послание — одно, что будет, если мое тело не доберется до Канады? Я же не смогу отрезать руку и по почте послать.
Машина проехала пару КПП — паспорта, Ангелы заглядывали в окна, проверяли, что мы — это мы, — но Агнес сказала, что пускай с ними разговаривает шофер, и он разговаривал: Жемчужные Девы, то и се, да какие мы благородные, да какие жертвы приносим. На одном КПП Ангел сказал:
— Удачи вам с вашей миссией.
На другом КПП — дальше от города — они шутили между собой:
— Хоть бы не уродин и не шлюх с собой притащили.
— Либо то, либо это.
И оба Ангела заржали.
Агнес положила руку мне на локоть.
— Не огрызайся, — сказала она.
Когда мы выехали на шоссе меж полей, шофер выдал нам пару сэндвичей — оба с галаадским липовым сыром.
— Это, видимо, завтрак, — сказала я Агнес. — Грязь ногтевая на белом хлебе.
— Мы должны возблагодарить Господа, — сказала Агнес этим набожным теточным тоном — видимо, еще дулась.
Странно было, что она моя сестра: мы друг на друга совсем не походили. Но поразмыслить и разобраться мне пока что было некогда.
— Я рада, что у меня есть сестра, — сказала я, чтобы помириться.
— Я тоже рада, — ответила Агнес. — И я благодарна Господу.
Судя по голосу, она как-то не очень его благодарила.
— Я тоже благодарна, — сказала я.
На этом разговор завершился. Я подумывала спросить, сколько еще нам прикидываться и говорить вот так по-галаадски, нельзя ли перестать и вести себя по-нормальному, раз уж мы бежим? Но, может, для нее это и было по-нормальному. Может, она больше никак не умела.
В Портсмуте шофер высадил нас на автовокзале.
— Удачи вам, девчонки, — сказал он. — Задайте им жару адского.
— Видишь? Он ненастоящий Хранитель, — сказала я, надеясь снова разговорить Агнес.
— Конечно, ненастоящий, — ответила она. — Настоящий никогда бы не сказал «адского».
Автовокзал был старый и ветхий, женская уборная — инкубатор микробов, и негде было обменять наши галаадские талоны на пищу, которую захотелось бы взять в рот. Я порадовалась, что съела апельсин. Агнес, однако, была не брезглива — привыкла же к этой бурде, которую в Ардуа-холле выдавали за еду, — и на два талона купила какой-то левый пончик.
Минуты тикали; меня уже потряхивало. Мы все ждали, ждали, и в конце концов автобус все-таки пришел. Когда мы туда взобрались, кое-кто нам кивнул, как военным: отсалютовал головой. Одна пожилая Эконожена сказала даже:
— Да благословит вас Господь.
Спустя миль десять прибыли на очередной КПП, но Ангелы были с нами жуть какие вежливые. Один сказал:
— Вы очень храбрые, что едете в Содом.
Если б не было так страшно, я бы заржала — истерически смешно представить Канаду Содомом, там же в основном все обыкновенное и скука смертная. Не то чтобы оргия на всю страну с утра до ночи.
Агнес сжала мне руку — мол, разговаривать будет она. В Ардуа-холле она классно научилась делать пустое и спокойное лицо.
— Мы просто служим Галааду, — сказала она этим своим теточным голосом, как робот, и Ангел ответил:
— Хвала.
Дорога стала ухабистее. Деньги на ремонт, наверное, перебрасывают на те дороги, которыми люди будут хотя бы пользоваться: торговлю с Канадой почти свернули, и кому охота в Северный Галаад, кроме тех, кто там живет?
Народу в автобусе было не битком; все из Эконокласса. Ехали мы живописным маршрутом, петлявшим вдоль побережья, только он был не очень-то живописный. Сплошь закрытые мотели, придорожные рестораны, то и дело — ветхие вывески с большими и красными улыбчивыми омарами.
Чем севернее, тем меньше дружелюбия: на нас злобно косились, и у меня сложилось впечатление, что наша Жемчужная миссия и даже весь этот Галаад здесь уже не очень-то популярны. В нас никто не плевался, но хмурились так, будто плюнули бы с удовольствием.
Я прикидывала, далеко ли мы заехали. Карта Тетки Лидии была у Агнес, но не хотелось просить ее достать: если мы вдвоем станем пялиться в маршрут на карте, выйдет подозрительно. Автобус тащился еле-еле, и я все сильнее нервничала: когда в Ардуа-холле заметят, что нас нет? Поверят они моей фиктивной записке? Позвонят кому-нибудь, поставят КПП, тормознут автобус? Мы ужасно бросались в глаза.
Потом автобус свернул, дорога была односторонняя, и Агнес заерзала руками. Я пихнула ее локтем:
— Нам же подобает безмятежность, нет?
Она слабо мне улыбнулась и сложила руки на коленях; я чувствовала, как она вдыхает поглубже и медленно выдыхает. Паре-тройке полезных вещей в Ардуа-холле все-таки учили — в том числе владеть собой. Та, что не в силах владеть собой, не властвует над назначенной ей дорогой. Не сопротивляйся волнам гнева — пусть он станет тебе топливом. Вдох. Выдох. Шагни вбок. Обойди. Уклонись.
Из меня никогда не вышла бы настоящая Тетка.
Около пяти вечера Агнес сказала:
— Выходим здесь.
— Уже граница? — спросила я, а она ответила, что нет, здесь у нас встреча с тем, кто нас дальше подвезет.
Мы сняли рюкзаки с полки и вышли из автобуса. Город — сплошь заколоченные витрины и побитые окна, однако с бензоколонкой и убогой лавкой.
— Обнадеживает, — угрюмо буркнула я.
— Иди за мной и ни слова не говори, — сказала Агнес.
В лавке пахло горелыми тостами и грязными носками. На полках толком ничего не было, лишь ряды консервных банок с зачеркнутыми надписями: тушенка и крекеры, а может, печенье. Агнес подошла к кофейному прилавку — красный такой, с барными стульями — и села, и я тоже села. За прилавком стоял унылый немолодой Экономуж. Были бы мы в Канаде, за прилавком стояла бы унылая немолодая женщина.
— Ну? — сказал он.
Наши Жемчужные наряды явно не пришлись ему по душе.
— Два кофе, пожалуйста, — сказала Агнес.
Он разлил кофе по двум кружкам и пихнул их по прилавку. Кофе этот ждал нас там, наверное, целый день, потому что я такого гнусного кофе в жизни не пила — еще гнуснее, чем в «Коврыке». Не хотелось раздражать мужика, выпить кофе было надо, и я высыпала туда пакетик сахару. Стало хуже.
— Хороший день нынче. По мне, так лучший мой день, — сказала Агнес.
— Так дело-то к ночи уже, — ответил мужик.
— И правда, — согласилась она. — Не поспоришь. Луна в июне как в джунглях.
Теперь мужик улыбался.
— Идите-ка в уборную, — сказал он. — Обе-две. Вон та дверь. Я отопру.
Мы вошли. Там была никакая не уборная, а сарай — старые рыбацкие сети, сломанный топор, штабель ведер и еще одна дверь.
— Не понял, куда вы запропастились, — сказал мужик. — Автобус этот сраный вечно опаздывает. Вот вам одежда. Фонарики там. Платья суньте в рюкзаки, потом выкину. Жду снаружи. Надо поторапливаться.
Он нам выдал джинсы, и футболки с длинными рукавами, и шерстяные носки, и походные ботинки. Клетчатые пиджаки, флисовые шапки, непромокаемые куртки. С левым рукавом футболки у меня немножко не получалось — что-то зацепилось за «О». Я сказала:
— Твою ж мать, — а потом: — Извиняюсь.
Я, по-моему, никогда в жизни так быстро не переодевалась, но, едва содрала с себя серебристое платье и натянула эти шмотки, меня несколько отпустило.
Одежда, которую нам дали, не понравилась мне до крайности. Белье совсем не такое, как простые и прочные вещи, которые носили в Ардуа-холле: мне показалось, оно скользкое и развратное. А наряд поверх белья был мужской. Пугало то, как эта грубая ткань касается ног, и никакая нижняя юбка ей не мешает. Надевать такое — Гендерная Измена, это против Божьего закона: в том году одного мужчину повесили на Стене, потому что он надевал белье Жены. Она его разоблачила и сдала, как и требовал от нее долг.
— Мне надо это снять, — сказала я Николь. — Это мужская одежда.
— Ничего не мужская, — ответила она. — Это женские джинсы. Другой покрой и серебряные купидоны, видишь? Точно женские.
— В Галааде ни за что не поверят, — сказала я. — Меня высекут, а то и что похуже.
— Нам, — сказала Николь, — надо не в Галаад. Нам через две минуты надо выйти к нашему другу наружу. Так что подбери сопли.
— Прошу прощения?
Порой я не постигала, что говорит моя сестра.
Она усмехнулась:
— Это значит «храбрись».
Мы направляемся туда, где ей будет внятен язык, подумала я. А мне — не будет.
У мужчины был помятый пикап. Мы втроем втиснулись на переднее сиденье. Зарядила морось.
— Спасибо за все, что вы делаете, — сказала я.
Мужчина хрюкнул.
— Мне платят, — ответил он. — За то, что голову в петлю сую. Стар я уже для таких забав.
Пока мы переодевались, он, наверное, пил: я чуяла алкоголь. Я помнила этот запах по званым ужинам, что устраивал Командор Кайл, когда я была маленькая. Роза и Вера порой допивали, что оставалось в стаканах. А Цилла обычно нет.
Сейчас, навеки уезжая из Галаада, я тосковала по Цилле, и Розе, и Вере, и по бывшему своему дому, и по Тавифе. В те первые годы я не была сиротой, а теперь казалось, что была. Тетка Лидия была мне как бы матерью, хотя и суровой, и Тетку Лидию я больше не увижу. Она сказала нам с Николь, что наша настоящая мать жива и ждет нас в Канаде, но я боялась, что умру по дороге. Если так, в этой жизни я с матерью не повстречаюсь вовсе. В ту минуту она была лишь порванной в клочки фотографией. Отсутствием, прорехой во мне.
Несмотря на алкоголь, мужчина вел пикап хорошо и быстро. Дорога петляла и от мороси была скользкая. Пролетали мили; над облаками восстала луна, посеребрила черные контуры древесных крон. Порой попадались дома — темные или с редкими огоньками. Я старательно давила в себе страх; потом я уснула.
Приснилась мне Бекка. Она сидела рядом со мной в пикапе. Я ее не видела, но знала, что она рядом. Во сне я сказала ей: «Так ты все же поехала с нами. Я так счастлива». Но она ничего не ответила.
Ночь ускользала прочь в тишине. Агнес спала, а мужик за рулем был не очень-то, что называется, разговорчивый. Считал нас, видимо, грузом, доставил и забыл, кто станет разговаривать с грузом?
Спустя некоторое время мы свернули на узкую дорогу; впереди замерцала вода. Мы подъехали к какой-то, похоже, частной пристани. У пристани стояла моторка, в ней кто-то сидел.
— Разбуди ее, — сказал водитель. — Собирайте манатки, вон ваша лодка.
Я ткнула Агнес под ребра, и она подскочила.
— Проснись и пой, — сказала я.
— Который час?
— Лодочный. Пошли.
— Доброго пути, — сказал наш водитель.
Агнес принялась было опять его благодарить, но он ее оборвал. Выкинул наши новые рюкзаки из пикапа и исчез, не успели мы и полпути пройти до лодки. Я светила нам на тропу фонариком.
— Выключи, — тихонько окликнул человек из лодки. Мужчина, в непромокаемой куртке с поднятым капюшоном, голос молодой. — И так нормально видно. Не спешите. Сядьте на среднюю банку.
— Это океан? — спросила Агнес.
Он засмеялся:
— Пока нет. Это Пенобскот, река такая. Океан скоро тоже будет.
Мотор был электрический и очень тихий. Лодка вышла прямо на середину реки; вставал лунный серп, и он отражался в воде.
— Смотри, — прошептала Агнес. — Какая красота! Я такого никогда не видела. Словно тропа света!
В этот миг мне почудилось, будто я старше ее. Мы уже почти выбрались из Галаада, и правила менялись. Она направлялась в неведомые места, она не знает, как там все делается, а я-то возвращалась домой.
— Мы же прямо на виду. А если кто заметит? — спросила я мужчину. — А если стукнет? Очам?
— У нас тут никто с Очами не разговаривает, — ответил он. — Мы ищеек не любим.
— Вы контрабандист? — спросила я, вспомнив, что рассказывала Ада.
Сестра пихнула меня локтем: опять я плохо себя веду. В Галааде избегают лобовых вопросов.
Он засмеялся:
— Границы — линии на карте. Вещи перевозятся туда-сюда, люди тоже. Я делаю доставку, и все.
Река все ширилась и ширилась. Сгущался туман; берега расплывались.
— Вон она, — наконец сказал мужчина. Вдали на открытой воде я различила пятно темноты. — «Нелли Дж. Бэнкс»[148]. Ваш билет в рай.
Тетку Видалу в коматозном состоянии обнаружили за моей статуей престарелая Тетка Клевер и две ее семидесятилетние садовницы. Фельдшеры пришли к выводу, что Тетку Видалу хватил инсульт — диагноз, который подтвердили и наши врачи. По Ардуа-холлу на всех парах полетели слухи, имел место обмен грустными кивками, зазвучали обещания молитв о выздоровлении. Вблизи тела Тетки Видалы нашли порванное ожерелье Жемчужной Девы — некто, видимо, когда-то потерял: оплошность весьма расточительной природы. Выпущу меморандум, напомню о необходимости бдительно следить за материальными ресурсами, которые нам надлежит хранить бережно. Жемчуга не растут на деревьях, сообщу я, даже искусственные жемчуга; и бросать их перед свиньями тоже не следует[149]. Не то чтобы в Ардуа-холле водятся свиньи, жеманно прибавлю я.
Я навестила Тетку Видалу в Отделении Реанимации. Тетка Видала лежала на спине — глаза закрыты, одна трубка в носу, другая в руке.
— Как дела у нашей дорогой Тетки Видалы? — спросила я дежурную Тетку-медсестру.
— Я за нее молюсь, — сказала Тетка Анонимка. Я не в состоянии запоминать имена медсестер — такова уж их планида. — Она в коме, это может способствовать исцелению. Частичный паралич не исключен. Есть опасения, что у нее пострадает речь.
— Если она выздоровеет, — сказала я.
— Когда она выздоровеет, — укоризненно поправила меня медсестра. — Мы предпочитаем не говорить дурного при больных. Кажется, что они спят, но зачастую они в полном сознании.
Я сидела подле Видалы, пока медсестра не удалилась. Затем я быстро произвела осмотр имеющихся фармацевтических средств. Повысить дозу анестетика? Повредить трубку у нее в руке? Перекрыть ей кислород? Я не сделала ничего подобного. Я верю в труды, но не верю в избыточные труды: вероятнее всего, Тетка Видала успешно отчаливает из этого мира своим ходом. Собравшись отбыть из Отделения Реанимации, я припрятала в карман флакончик морфина, ибо предусмотрительность — кардинальная добродетель.
Когда мы рассаживались перед обедом в Трапезной, Тетка Хелена вслух отметила отсутствие Тетки Виктории и Тетки Иммортель.
— Мне кажется, они постятся, — сказала я. — Я мельком видела их вчера в Читальном Зале Библиотеки Хильдегарды — они изучали Библию. Надеются на наставление в преддверии своей миссии.
— Похвально, — сказала Тетка Хелена. И продолжила незаметно пересчитывать присутствующих по головам. — А где наша новообращенная Агата?
— Вероятно, заболела, — ответила я. — Женские дела.
— Пойду проверю, — сказала Тетка Хелена. — Может, ей нужна грелка. Квартира «В», да?
— Как это любезно, — сказала я. — Да. Если не ошибаюсь, она живет в чердачной спальне на третьем этаже.
Я надеялась, что Николь оставила записку о побеге на виду.
Тетка Хелена прибежала из квартиры «В», опьяненная волнующим открытием: юная Агата тайно бежала с мужчиной.
— С сантехником по имени Гарт, — прибавила Тетка Хелена. — Утверждает, что влюблена.
— Прискорбно, — сказала я. — Надо отыскать их обоих, наложить взыскание и проследить, чтобы брак был заключен как полагается. Впрочем, Агата весьма неотесанна — почтенной Тетки из нее бы не вышло. Есть и плюсы: вполне вероятно, благодаря этому союзу население Галаада приумножится.
— Но как ей удалось познакомиться с этим сантехником? — спросила Тетка Элизабет.
— Сегодня утром в квартире «А» жаловались на отсутствие воды в ванне, — сказала я. — Должно быть, сантехника вызвали чинить. Ясно, что у нас тут случай любви с первого взгляда. Молодежь — пылкий народ.
— В Ардуа-холле не полагается принимать ванны по утрам, — сказала Тетка Элизабет. — Или же кто-то нарушил правила.
— Чего исключить, увы, нельзя, — сказала я. — Плоть немощна[150].
— О да, совсем немощна, — согласилась Тетка Хелена. — Но как она вышла за ворота? У нее не было пропуска, ее бы не выпустили.
— Девочки в этом возрасте весьма подвижны, — ответила я. — Полагаю, она перелезла через Стену.
Мы вернулись к обеду — сухие сэндвичи, какая-то причиненная помидорам пагуба и сопливое бланманже на десерт, — и к концу нашей скромной трапезы опрометчивый побег юной Агаты, и ее акробатические таланты к промышленному альпинизму, и ее своевольный замысел исполнить женское предназначение в объятиях предприимчивого сантехника из Эконокласса стали общеизвестны.
Мы приблизились к судну. На палубе вырисовывались три тени; мигнул фонарик. Мы взобрались по штормтрапу.
— Сядьте на край, перебросьте ноги, — сказал чей-то голос.
Кто-то взял меня за локоть. Спустя миг мы стояли на палубе.
— Капитан Мисимэнго, — сказал голос. — Давайте-ка внутрь.
Что-то низко загудело, и я почувствовала, как двинулось судно.
Мы вошли в тесную рубку с черными шторами на иллюминаторах, и какими-то приборами, и, видимо, судовой радиолокационной станцией, хотя я не приглядывалась.
— Рад, что добрались, — сказал капитан Мисимэнго.
Он пожал нам руки; у него не хватало двух пальцев. Коренастый, лет шестидесяти, загорелый и с черной бородой.
— Значит, история у нас такая — на случай если спросят: вы на рыболовецкой шхуне, ходит на солнечной энергии плюс дизель. Порт приписки — Ливан. Мы доставили треску и лимоны по особому разрешению, то есть на серый рынок, и идем назад. Днем на глаза никому не показывайтесь — мой связник через Берта, который вас до пристани подвозил, сообщает, что скоро вас точно будут искать. На ночлег устроим вас в трюме. Если проверка, береговая охрана усердствовать не будет, мы этих ребят знаем. — И он потер два пальца — это я знала, это значило «деньги».
— А еды у вас нет? — спросила я. — Мы весь день толком ничего не ели.
— А, точно, — сказал он.
Затем велел ждать, ушел и вернулся с двумя кружками чаю и сэндвичами. С сыром, но не галаадским, а настоящим сыром — козьим со шнитт-луком, Мелани такой любила.
— Спасибо, — сказала Агнес.
Я уже вгрызлась, но пробубнила «спасибо» с полным ртом.
— Ваша подруга Ада передает привет и что вы скоро увидитесь, — сказал мне капитан Мисимэнго.
Я проглотила.
— Откуда вы знаете Аду?
Он засмеялся:
— Все друг другу родня. По крайней мере здесь. Мы с ней когда-то вместе охотились на оленей в Новой Шотландии.
На ночлег мы спустились по трапу. Капитан Мисимэнго пошел первым и включил свет. В трюме стояли какие-то холодильники и большие прямоугольные железные ящики. У одного ящика на боку была откидная петля, а внутри два спальника, на вид не очень чистые: мы, наверное, не первыми в них спали. Трюм насквозь провонял рыбой.
— Если все тихо, крышку можете не опускать, — сказал капитан Мисимэнго. — Спите крепко, ваша репка.
И его шаги удалились.
— Довольно-таки жуть, — шепнула я Агнес. — Рыбой пахнет. Спальники эти. Наверняка там вши.
— Мы должны возблагодарить Господа, — сказала она. — Давай спать.
Татуировка БОГ / ЛЮБОВЬ болела, и спать пришлось на правом боку, чтоб на нее не давить. Может, у меня заражение крови, думала я. Тогда беда, потому что врача на борту явно нет.
Проснулись мы еще затемно, потому что судно качало. Агнес вылезла из железного ящика и пошла наверх посмотреть, что происходит. Я тоже хотела пойти, но мне было очень нехорошо.
Она вернулась с термосом чая и двумя вареными яйцами. Мы вышли в океан, сказала она, и зыбь качает судно. Она даже представить не могла, что бывают такие волны, хотя капитан Мисимэнго сказал, что ничего такого особенного.
— О господи, — сказала я. — Надеюсь, не разгуляется. Ненавижу, когда тошнит.
— Пожалуйста, не используй имя Господа всуе вместо ругательств, — сказала она.
— Извини, — ответила я. — Хотя ты меня прости, конечно, но если Господь есть, он мою жизнь знатно разъэтосамое.
Я думала, она рассердится, но она только сказала:
— Ты не одна такая во вселенной. Легкой жизни не бывает ни у кого. Но, может, Господь разъэтосамое, как ты выражаешься, твою жизнь не просто так, а зачем-то.
— Прямо не терпится выяснить, бля, зачем же.
Рука болела, и я ужасно бесилась. Сарказм надо было, конечно, прикрутить, и материться при Агнес не стоило.
— А я думала, ты постигаешь подлинную цель нашей миссии, — сказала она. — Спасение Галаада. Очищение. Обновление. Вот зачем.
— Ты считаешь, эту гнилую кучу говна можно обновить? — сказала я. — Да гори она синим пламенем!
— Почему ты хочешь причинить зло стольким людям? — мягко спросила она. — Это моя страна. Я там выросла. Ее разрушают вожди. Я хочу, чтоб она стала лучше.
— Ладно, пусть, — сказала я. — Я понимаю. Извини. Я не про тебя. Ты моя сестра.
— Я принимаю твои извинения, — сказала она. — Спасибо, что понимаешь.
Несколько минут мы посидели в сумрачной тишине. Я слышала, как Агнес дышит, а иногда вздыхает.
— Как думаешь, получится? — наконец спросила я. — Мы доберемся?
— На то не наша воля, — ответила она.
К утру второго дня я уже сильно беспокоилась за Николь. Она утверждала, что не больна, но у нее был жар. Я вспомнила, как в Ардуа-холле нас учили ухаживать за больными, и старалась следить, чтоб Николь пила побольше жидкости. На судне нашлись лимоны, и я смешивала их сок с чаем, и солью, и добавляла немножко сахара. Я наловчилась лазать вверх-вниз по трапу и отмечала, что в длинной юбке мне было бы гораздо сложнее.
Туман был очень густ. Мы еще не вышли из галаадских территориальных вод, и около полудня береговая охрана провела инспекцию. Мы с Николь закрыли крышку нашего железного ящика изнутри. Она сунула руку мне в ладонь, и я сильно ее сжала, и мы ни звука не проронили. Слышались голоса, грохотали шаги, но потом все стихло, и сердце у меня перестало так часто колотиться.
Позднее в тот день случилась какая-то поломка двигателя, что я обнаружила, когда пошла наверх за лимонным соком. Капитан Мисимэнго, кажется, переживал: приливы и отливы в этом районе очень высокие и быстрые, сказал он, а без двигателя нас унесет в море или, наоборот, затянет в залив Фанди и выбросит на канадский берег, и тогда судно задержат, а команду арестуют. Судно уносило на юг; это что значит, мы возвращаемся в Галаад?
Наверное, думала я, капитан Мисимэнго жалеет, что согласился нас взять. Сказал мне, что, если судно догонят и захватят, а нас найдут, его обвинят в контрабандной перевозке женщин. Шхуну у него отнимут, а поскольку сам он из Галаада, бежал из Галаадских Земель Предков через канадскую границу, с ним поступят как с гражданином, будут судить за контрабанду, и тогда ему конец.
— Вы из-за нас слишком рискуете, — сказала я на это. — Вы же уговорились с береговой охраной? Про серый рынок?
— Они буду отрицать — на бумаге-то ничего нет, — ответил он. — Кому охота встать к стенке за взятки?
На ужин были сэндвичи с курицей, но Николь не хотела есть — хотела только спать.
— Тебе совсем плохо? Можно я тебе пощупаю лоб?
Кожа у нее была обжигающая.
— Я только хочу, чтоб ты знала: я очень благодарна, что ты у меня есть, — сказала я Николь. — Я счастлива, что ты моя сестра.
— Я тоже, — ответила она. А спустя минуту спросила: — Как думаешь, мы увидим маму?
— Я верю, что да.
— А мы ей понравимся?
— Она нас полюбит, — сказала я, чтоб ее утешить. — А мы полюбим ее.
— Если люди родственники, необязательно их любишь, — прошептала она.
— Любовь — это дисциплина, как молитва, — сказала я. — Я хочу за тебя помолиться, чтоб тебе полегчало. Ты не против?
— Не поможет. Мне не полегчает.
— А мне полегчает, — сказала я.
Тогда она согласилась.
— Милый Бог, — сказала я, — пусть мы примем прошлое со всеми его изъянами, пусть мы придем в лучшее будущее с прощением и нежной добротой. И пусть обе мы будем благодарны, что у нас обеих есть сестра, и пусть мы обе вновь увидим нашу мать и обоих наших отцов. И пусть мы помним Тетку Лидию, и прости ее за грехи ее и недостатки, и мы надеемся, что и наши ты тоже сможешь простить. И пусть мы навсегда останемся благодарны нашей сестре Бекке, где бы она ни была. Пожалуйста, благослови их всех. Аминь.
К тому времени, когда я договорила, Николь уже спала.
Я и сама постаралась уснуть, но в трюме было ужасно душно. Потом я услышала, как по железному трапу спускаются шаги. Пришел капитан Мисимэнго.
— Вы извините, но нам придется вас выгрузить, — сказал он.
— Сейчас? — спросила я. — Ночь ведь еще.
— Извините, — повторил он. — Двигатель мы раскочегарили, но он еле фурычит. Мы в канадских водах, но до места высадки еще идти и идти. Соваться в гавань нельзя, для нас слишком опасно. Течение против нас.
Он сказал, что мы находимся у восточного берега залива Фанди. Нам с Николь надо, главное, добраться до берега, и все будет хорошо; а вот он рисковать судном и командой не может.
Николь крепко спала; пришлось ее трясти.
— Это я, — сказала я. — Твоя сестра.
Капитан Мисимэнго пересказал все то же самое ей: нам надо сию секунду высаживаться с «Нелли Дж. Бэнкс».
— Нам что — вплавь? — спросила Николь.
— Дадим вам надувную лодку, — сказал он. — Я предупредил, вас ждут.
— Она нездорова, — сказала я. — А нельзя подождать до завтра?
— Не, — сказал капитан Мисимэнго. — Скоро отлив. Упустите шанс — вас в море унесет. Оденьтесь потеплее, жду на палубе через десять минут.
— «Оденьтесь потеплее»? — переспросила Николь. — Мы что — к арктической экспедиции тут готовились?
Мы натянули на себя все, что было. Ботинки, флисовые шапки, непромокаемые куртки. Николь поднималась по трапу первая: ее пошатывало, и она цеплялась только правой рукой.
На палубе нас ждал капитан Мисимэнго с одним матросом. Они выдали нам спасательные жилеты и термос. С левого борта накатывали туманные валы.
— Спасибо вам, — сказала я капитану. — За все, что вы для нас сделали.
— Жалко, что не по плану, — сказал он. — Храни вас Бог.
— Спасибо, — повторила я. — Храни Бог и вас.
— Постарайтесь не заходить в туман.
— Шикарно, — сказала Николь. — Туман. Только этого нам и не хватало.
— Может, это, наоборот, благо, — сказала я.
Нас спустили на воду. В лодке был моторчик на солнечных батареях, там все проще простого, объяснил капитан Мисимэнго: включить, холостой ход, вперед, назад. И два весла.
— Отваливай, — сказала Николь.
— Прошу прощения?
— Оттолкни лодку от «Нелли». Да не руками! На, возьми весло.
Оттолкнуться мне удалось, хотя и не очень хорошо. Я в жизни не держала весла в руках. Чувствовала себя недотепой.
— До свидания, «Нелли Дж. Бэнкс», — сказала я. — Да благословит тебя Господь!
— Нечего махать, им тебя не видно, — сказала Николь. — Радуются небось, что от нас избавились, — мы им жизнь отравляли.
— Они были добры, — сказала я.
— Ты считаешь, это они за спасибо или за кучу денег?
«Нелли Дж. Бэнкс» удалялась. Я надеялась, что им улыбнется удача.
Чувствовалось, как отлив подхватывает лодку. Идите под углом, велел капитан Мисимэнго: навстречу отливу опасно, лодка может перевернуться.
— Подержи фонарик, — сказала Николь. Она правой рукой щелкала кнопками моторчика. Моторчик завелся. — Не отлив, а река прямо какая-то.
Двигались мы и впрямь быстро. Слева, далеко-далеко, виднелись огни на берегу. Было холодно — такой холод, который пробирает сквозь любую одежду.
— Мы ближе? — через некоторое время спросила я. — К берегу?
— Надеюсь, — сказала Николь. — Иначе мы скоро вернемся в Галаад.
— Можно прыгнуть за борт, — сказала я.
Возвращаться в Галаад никак нельзя: там, наверное, уже поняли, что Николь исчезла, но ни с каким Экономужем никуда не бежала. Нельзя предать Бекку и все, что она для нас сделала. Лучше умереть.
— Блядь, — сказала Николь. — Двигатель гикнулся.
— Ой, — сказала я. — А ты можешь?..
— Я пытаюсь. Вот говно блядское!
— Что? Что такое?
Пришлось повысить голос: со всех сторон нас обступал туман, ревела вода.
— Закоротило, по-моему, — сказала Николь. — Или батарея села.
— Они это нарочно? — спросила я. — Может, они и хотели, чтоб мы умерли.
— Да щас! — сказала Николь. — На фига им гробить клиентов? Придется грести.
— Грести?
— Веслами, ага, — сказала Николь. — У меня только одна рука нормальная, другая, как гриб-дождевик, и не спрашивай, бля, что такое гриб-дождевик!
— Я же не виновата, что не знаю таких вещей, — сказала я.
— Ты хочешь об этом поговорить прямо сию минуту? Я, блядь, извиняюсь, но у нас тут совсем ЧП! Давай, бери весло!
— Ладно, — сказала я. — Вот. Взяла.
— В уключину вставь. В уключину! Вон в ту дырку! Так, берись двумя руками. Теперь смотри на меня! Когда скажу, опусти весло в воду и тяни, — сказала Николь. Точнее, прокричала.
— Я не умею. Я, по-моему, какая-то бесполезная.
— Не реви, — сказала Николь. — Мне плевать, что там по-твоему. Работай! Ну! Когда скажу, тяни весло на себя! Видишь свет? Уже ближе!
— По-моему, ничего не ближе, — сказала я. — Мы очень далеко. Нас унесет.
— Ничего не унесет, — сказала Николь. — Будешь стараться — не унесет. И — давай! Еще! Отлично! Давай! Давай! Давай!
Тетка Видала открыла глаза. Пока ничего не говорит. У нее мозги-то работают? Она помнит, что видела юную Агату в серебристом платье Жемчужной Девы? Помнит удар, который ее свалил? Расскажет о том, что помнит? Если на первые вопросы ответ — «да», на последний ответ тот же. Она сложит два и два — кто, кроме меня, мог подстроить такой сценарий? Любой ее донос медсестры мигом передадут Очам; а затем часы остановятся. Надо принять меры. Но какие и каким образом?
В Ардуа-холле ходят слухи, что инсульт у Тетки Видалы приключился не просто так, но в результате некоего потрясения или даже нападения. Судя по следам в грунте, ее оттащили за мою статую. Из Отделения Реанимации ее перевели в общую палату, Тетка Элизабет и Тетка Хелена по очереди сидят у ее одра, ждут первых слов, подозревают друг друга, а посему остаться с ней наедине мне не удается.
Множатся гипотезы вокруг записки о побеге. Сантехник — прекрасный штрих, такая убедительная деталь. Я горжусь находчивостью Николь и верю, что это качество немало поможет ей в ближайшем будущем. Не стоит недооценивать таланта изобретать правдоподобную ложь.
Со мной, естественно, консультировались относительно уместной процедуры. А разве не надо отправиться на поиски? Нынешнее местонахождение девушки несущественно, ответила я, коль скоро цели наши — брак и рождение потомства; но Тетка Элизабет возразила, что мужчина может оказаться распутным самозванцем или, того хуже, агентом «Моего дня», который под чужой личиной внедрился на территорию Ардуа-холла; так или иначе, он злоупотребит юной Агатой, а затем бросит ее, после чего ей останется разве что пойти в Служанки, и посему надлежит отыскать ее немедленно, а мужчину арестовать и допросить.
Если бы мужчина и вправду был, такого курса мы бы и придерживались: в Галааде благоразумные девушки не убегают, а благонамеренные мужчины не убегают с девушками. Поэтому я вынуждена была согласиться, и поисковый отряд Ангелов отправился прочесывать окрестные улицы и дома. Трудились они без воодушевления: ловля обольщенных девиц не входит в их понятие о героизме. Надо ли говорить, что юную Агату так и не нашли; равно не обнаружили ни единого самозваного сантехника, сотрудничающего с «Моим днем».
Тетка Элизабет высказала ценное мнение, что дело это пахнет очень дурно. Я согласилась и прибавила, что озадачена не меньше. Но что, спросила я затем, тут поделать? След простыл — значит, след простыл. Подождем развития событий.
Отбиться от Командора Джадда было сложнее. Он вызвал меня к себе в кабинет на безотлагательное совещание.
— Вы потеряли Младеницу Николь.
Он трясся, давя в себе ярость, но и от страха: Младеница Николь была почти у него в руках, а он ее проворонил — в Совете ему этого не простят.
— Кто еще знал, что это она?
— Больше никто, — ответила я. — Вы. Я. И сама Николь, разумеется, — я сочла необходимым с ней поделиться, дабы внушить ей мысль о ее высоком предназначении. Больше никто.
— И никто не должен узнать! Как вы это допустили? Вы же привезли ее в Галаад! И чтоб ее вот так у вас умыкнули… Пострадает репутация Очей, не говоря уж о репутации Теток.
Никакими словами не передать, до чего я наслаждалась, глядя на его корчи, однако лицом я изобразила смятение.
— Мы приняли все меры предосторожности, — сказала я. — Либо она действительно бежала, либо ее похитили. В последнем случае виновники наверняка работают на «Мой день».
Я хотела выиграть время. Мы вечно тщимся что-нибудь выиграть.
Я вела счет часам. Часам, минутам, секундам. У меня были веские резоны надеяться, что посланницы мои унесли семена падения Галаада уже очень далеко. Не зря я столько лет фотографировала совершенно секретные уголовные дела в Ардуа-холле.
У поворота на заброшенную туристическую тропу в Вермонте обнаружили два рюкзака Жемчужных Дев. В рюкзаках лежали два серебристых платья, апельсиновые очистки и одно жемчужное ожерелье. В окрестностях провели поиски с собаками-ищейками. Безрезультатно.
Финты ужасно отвлекают.
По жалобе Теток, занимающих квартиры «А» и «Б», Технический Отдел расследовал перебои с водой и обнаружил, что сток в цистерне блокирован бедной Теткой Иммортель. Бережливая девочка сняла верхнее платье, дабы оно пригодилось еще кому-нибудь: аккуратно сложенное, оно висело на первой ступеньке лестницы. Белье она скромности ради оставила. Ничего иного я от нее и не ожидала. Не думай, читатель, что ее кончина не печалит меня; однако я напоминаю себе, что Тетка Иммортель принесла себя в жертву добровольно.
Весть об этом породила новые пересуды; ходили слухи, что Тетку Иммортель убили, а кто, всего вероятнее, мог такое совершить, если не пропавшая канадская новообращенная, известная под именем Агаты? Многие Тетки — в том числе и те, что с такой радостью и удовлетворением приветствовали ее прибытие, — утверждали теперь, что всегда подозревали в ней мошенницу.
— Ужасный скандал, — сказала Тетка Элизабет. — Он бросает на нас такую тень!
— Ничего, замнем, — сказала я. — Тетка Иммортель просто хотела выяснить, что произошло с цистерной, дабы избавить ценных работников от лишних трудов, — я намерена придерживаться такой позиции. По всей видимости, она поскользнулась или потеряла сознание. Она бескорыстно выполняла свой долг и пала жертвой несчастного случая. О чем я и объявлю на достойных и лестных для покойницы похоронах, которые мы сейчас устроим.
— Гениальный ход, — с сомнением сказала Тетка Хелена.
— Думаете, кто-нибудь этому поверит? — спросила Тетка Элизабет.
— Все поверят тому, что в интересах Ардуа-холла, — твердо ответила я. — То есть в их собственных интересах.
Гипотезы, однако, продолжали плодиться. Две Жемчужные Девы прошли через ворота — в чем клялись дежурные Ангелы, — и бумаги у обеих были в порядке. Одна из них — не Тетка ли Виктория, которая по-прежнему не выходит к трапезам? А если нет — где она? А если да, почему она поспешила выйти в путь со своей миссией еще до Блага Дарения? Тетки Иммортель с ней не было — кто в таком случае другая Жемчужная Дева? Возможно ли, что Тетка Виктория была сообщницей в двойном побеге? Ибо история эта все больше походила на побег. Сделали вывод, что записка о мужчине была отвлекающим маневром — пустить по ложному следу, задержать погоню. Сколь коварны и хитроумны порой бывают юные девицы, перешептывались Тетки, — особенно иностранки.
Затем прилетела весть о том, что двух Жемчужных Дев видели на автовокзале Портсмута, в Нью-Гэмпшире. Командор Джадд распорядился о поисковой операции: самозванок — это он их так назвал — надо поймать, вернуть и допросить. Им нельзя говорить ни с кем, кроме него. На случай попыток побега он приказал стрелять на поражение.
— Жестковато, — заметила я. — Они же неопытные. Кто-то, видимо, сбил их с пути.
— В нынешних обстоятельствах мертвая Младеница Николь гораздо полезнее живой, — ответил он. — Вы же сами прекрасно понимаете, Тетка Лидия.
— Прошу прощения за свою глупость, — сказала я. — Мне представлялось, что Младеница Николь была неподдельна — в смысле, неподдельно желает присоединиться к нам. Если бы так, это был бы оглушительный успех.
— Ясно, что она была подсадной, ее внедрили в Галаад обманным путем. Оставшись в живых, она может свалить нас обоих. Вы вообще сознаете, что́ нам грозит, если она попадется кому-то другому и ей развяжут язык? Я лишусь всякого доверия. На свет извлекут длинные ножи, и не для меня одного: придет конец вашему царствованию в Ардуа-холле, а также, не будем лукавить, и вам самой.
Любит не любит: я перехожу в разряд простого инструмента, который используют и выбрасывают. Однако это игра на двоих.
— Истинная правда, — сказала я. — К несчастью, кое-кто в нашей стране одержим злопамятством и жаждой мести. Они не верят, что вы всегда поступали как лучше, особенно в вопросах веяния пшеницы.
Это выжало из него улыбку, хоть и натужную. Мне привиделась давняя картина — уже не впервые. В бурой власянице я подняла винтовку, прицелилась, выстрелила. Боевой патрон или холостой?
Боевой.
Я снова навестила Тетку Видалу. При ней дежурила Тетка Элизабет — вязала шапочку для недоношенных, это нынче в моде. Изо дня в день я благодарю судьбу за то, что так и не научилась вязать.
Глаза у Видалы были закрыты. Дышала она ровно — не везет.
— Заговорила? — спросила я.
— Нет, ни слова, — ответила Тетка Элизабет. — При мне, во всяком случае.
— Ваша доброта и забота делают вам честь, — сказала я, — но вы, должно быть, устали. Я вас ненадолго отпущу. Идите, выпейте чаю.
Она покосилась на меня подозрительно, однако отбыла.
Едва она вышла за порог, я наклонилась и громко сказала Видале в ухо:
— Подъем!
Глаза у нее открылись. Сфокусировались на мне. А затем она внятно, ничуть не мямля, прошептала:
— Это все ты, Лидия. Ты у меня будешь болтаться в петле.
Лицо ее искажали мстительность и торжество: наконец-то она нашла обвинение, от которого мне не отвертеться, и вот-вот займет мою должность.
— Вы утомились, — сказала я. — Поспите.
Она снова закрыла глаза.
Я рылась в кармане в поисках припасенного флакона с морфином, и тут вошла Элизабет.
— Забыла вязание, — пояснила она.
— Видала заговорила. Как раз когда вы ушли.
— Что сказала?
— У нее, наверное, повредился рассудок, — ответила я. — Она утверждает, что ее ударили вы. Говорит, что вы сотрудничаете с «Моим днем».
— Да кто ей поверит? — сказала Элизабет, белея. — Если ее кто и ударил, так, наверное, эта Агата!
— Вера — дело непредсказуемое, — ответила я. — Кое-кто сочтет целесообразным вас уничтожить. Не всем Командорам пришелся по душе постыдный уход доктора Гроува. Я слыхала, по мнению некоторых, на вас положиться нельзя: если вы обвинили Гроува, кого еще вы можете обвинить? И в таком случае показания Видалы против вас они примут без вопросов. Люди любят козлов отпущения.
Элизабет села.
— Это катастрофа, — сказала она.
— Нам на долю и прежде выпадали непростые испытания, Элизабет, — мягко ответила я. — Вспомните палату «Исполать». Мы обе оттуда выбрались. И с тех пор делали, что надлежало сделать.
— Вы так меня ободряете, Лидия.
— Жаль, что у Видалы такая тяжелая аллергия, — сказала я. — Надеюсь, с нею во сне не случится приступа астмы. Мне пора бежать — совещание. Оставляю Видалу в ваших ласковых руках. По-моему, ей надо поправить подушку.
Одним выстрелом — двух зайцев: если так, сие весьма отрадно и в эстетическом, и в практическом ключе, а вдобавок отвлечет внимание и даст больше места для разбега. В итоге, правда, не мне: едва ли я уцелею после откровений, что наверняка воспоследуют, как только в канадских теленовостях появится Николь и будет обнародована собранная мною и доставленная ею коллекция улик.
Тикают часы, минуют минуты. Я жду. Я жду.
Доброго вам полета, посланницы мои, серебристые мои голубки, мои ангелы-разрушительницы. Благополучно вам вновь оказаться на земле.
Не знаю, сколько времени мы провели в этой лодке. Мне показалось, многие часы. Простите, что не могу точнее.
Был туман. Волны очень высокие, нас поливало брызгами и просто водой. Холод был смертельный. Стремительный отлив уносил нас в море. Сказать, что я перепугалась, — ничего не сказать: я думала, мы умрем. Лодку затопит, нас выбросит в океан, мы будем погружаться все глубже и глубже. Послание Тетки Лидии будет потеряно, и все жертвы окажутся напрасны.
«Милый Бог, — про себя молилась я. — Пожалуйста, помоги нам благополучно добраться до земли. А если кто-то должен умереть, пусть умру только я».
Мы все гребли и гребли. У каждой было по веслу. Я никогда не плавала на лодке и грести не умела. Я ослабела, устала, руки сводило болью.
— Не могу, — сказала я.
— Давай-давай! — закричала Николь. — Нормально!
Где-то поблизости волны грохотали о берег, но в кромешной тьме я не понимала, где этот берег есть. А потом на лодку накатила громадная волна, и Николь крикнула:
— Греби! Греби, и хоть ты что!
Что-то заскрежетало — видимо, гравий, — и опять накатила большая волна, и лодка перевернулась набок, а нас выбросило на землю. Я на коленях стояла в воде, новая волна сбила меня, но я как-то умудрилась встать, а потом из темноты появилась рука Николь и затащила меня на какие-то большие валуны. А потом мы поднялись на ноги, и океану уже было до нас не добраться. Я вся дрожала, зубы у меня стучали, руки и ноги онемели. Николь бросилась мне на шею.
— Выбрались! Выбрались! Я думала, конец! — вопила она. — Я, блин, надеюсь, это какой надо берег! — Она хохотала, но задыхалась.
В сердце своем я сказала: «Милый Бог. Спасибо тебе».
Еще бы чуть-чуть — и все. Мы едва копыта не отбросили. Нас могло унести отливом — угодили бы в Южную Америку, но скорее Галаад подобрал бы нас и вздернул на Стене. Я так горжусь Агнес — после той ночи она мне по правде сестра. Она старалась, даже на последнем издыхании. Без нее я бы на этой лодке не выгребла.
Валуны были коварные. Везде скользкие водоросли. Видела я не очень хорошо, потому что темно. Рядом была Агнес — это плюс, потому что я уже бредила. Левая рука была как не моя — будто ее от меня отрезали и она просто на рукаве болталась.
Мы перелезли через валуны и заплюхали по лужам, оскальзываясь и оступаясь. Я не знала, куда мы идем, но если в горку, значит, прочь от волн. Я так устала, что засыпала на ходу. Прикидывала: надо же, сюда добралась, а здесь отключусь, и упаду, и башку себе разобью. Бекка сказала: Осталось чуть-чуть. Я не помнила, чтоб она была в лодке, но она шла с нами по пляжу, только я ее не видела, потому что слишком темно. Потом она сказала: Вон туда посмотри. Иди на свет.
Кто-то закричал нам с утеса. Наверху суетились фонари, чей-то голос заорал:
— Вон они!
Потом другой окликнул:
— Сюда!
Я так устала, что орать не могла. Потом стало песчанее, а справа и сверху к нам двинулись фонари.
С одним фонарем появилась Ада.
— Получилось, — сказала она.
А я сказала:
— Ага, — и упала.
Кто-то поднял меня и понес. Гарт. Он сказал:
— А я тебе что говорил? Умница! Вот я знал, что ты победишь.
Я в ответ ухмыльнулась.
Мы поднялись в горку, а там были яркие огни, и люди с телекамерами, и кто-то сказал:
— Ну-ка улыбочку.
И тут я вырубилась.
Нас по воздуху доставили в медицинский центр для беженцев на Кампобелло и накачали меня антибиотиками, так что, когда я проснулась, рука была не такая распухшая и не очень ныла.
У постели сидела моя сестра Агнес в джинсах и фуфайке, на которой было написано: «БЕГИ, ЧТОБЫ ВЫЖИТЬ — ПРОТИВ РАКА ПЕЧЕНИ». Это было смешно, потому что мы тем и занимались — бежали, чтобы выжить. Агнес держала меня за руку. С Агнес были Ада, и Элайджа, и Гарт. И все улыбались, как ненормальные.
Сестра сказала мне:
— Это чудо. Ты спасла нам жизнь.
— Мы вами обеими ужасно гордимся, — сказал Элайджа. — Простите за лодку — вас должны были доставить в гавань.
— Вы в новостях по всем каналам, — сказала Ада. — «Сестры бросили вызов судьбе», «Дерзкий побег Младеницы Николь из Галаада».
— И документы тоже, — сказал Элайджа. — Тоже в новостях. Это бомба. Столько преступлений, в высших галаадских кругах — мы на такое и не надеялись. Канадская пресса обнародует один подрывной секрет за другим — скоро полетят головы. Наш галаадский источник не подвел.
— А Галааду кранты? — спросила я.
Я была счастлива, но все было какое-то ненастоящее, как будто это не я делала все, что мы делали. Как мы могли так рисковать? Что нас держало?
— Пока нет, — сказал Элайджа. — Но уже началось.
— «Новости Галаада» уверяют, что все это липа, — сказал Гарт. — Заговор «Моего дня».
Ада усмехнулась — коротко так заворчала:
— Ну конечно, а что еще им сказать?
— А где Бекка? — спросила я.
Меня опять повело, и я закрыла глаза.
— Бекки здесь нет, — ласково ответила Агнес. — Она с нами не поехала. Вспоминай.
— Она поехала. Она была на пляже, — прошептала я. — Я ее слышала.
Я, наверное, уснула. Потом опять проснулась.
— Температура-то у нее упала? — спросил чей-то голос.
— Что такое? — спросила я.
— Тш-ш, — сказала моя сестра. — Все хорошо. Мама здесь. Она так за тебя переживает. Смотри, вот она.
Я открыла глаза, и стало очень ярко, но передо мной стояла женщина. Грустная и счастливая разом; она немножко плакала. Она была почти как на фотографии из Родословной, только старше.
Я почувствовала, что это, наверное, и впрямь она, и протянула к ней руки, здоровую и ту, что выздоравливала, и наша мать наклонилась над больничной койкой, и мы с ней обняли друг друга одной рукой. Она обнимала меня одной рукой, потому что другой она обнимала Агнес, и она сказала:
— Милые мои девочки.
Пахла она как надо. Как будто эхо — эхо голоса, который толком не расслышать.
Она слегка улыбнулась и сказала:
— Вы меня, конечно, не помните. Вы были слишком маленькие.
А я сказала:
— Нет. Не помню. Но это ничего.
А моя сестра сказала:
— Пока нет. Но я вспомню.
А потом я опять уснула.
Наше время на исходе, мой читатель. Быть может, эти страницы тебе видятся хрупкой шкатулкой с сокровищами, кою открывать надлежит очень бережно. Быть может, ты разорвешь их в клочки или сожжешь — со словами нередко такое происходит.
Возможно, ты будешь историком, в каковом случае я надеюсь, что ты сможешь извлечь из меня пользу: честный портрет без прикрас, самое полное повествование о моей жизни и эпохе, достойно откомментированное; хотя я удивлюсь, если ты не упрекнешь меня в вероломстве. Или не удивлюсь: я буду мертва, а мертвых трудно удивить.
Мне ты представляешься молодой женщиной, умной и честолюбивой. Ты ищешь свое место в тех сумрачных гулких пещерах университетской науки, что еще сохранились в твои времена. Я воображаю тебя за столом: волосы заложены за уши, лак на ногтях потрескался — потому что лак возвратился, он всегда возвращается. Ты слегка хмуришься — привычка, которая с годами только усугубится. Я витаю у тебя за спиной, заглядываю через плечо — твоей музой, твоим незримым вдохновением, что гонит тебя вперед.
Ты корпишь над моей рукописью, читаешь и перечитываешь, по ходу придираешься, и в тебе зреет завороженная, но и скучливая ненависть, какую биографы нередко питают к предметам своих исследований. «Как могла я поступать так дурно, так жестоко, так глупо?» — спрашиваешь ты. Вот ты бы никогда не сделала ничего подобного. Но тебе никогда бы и не пришлось.
Итак, вот он, мой финал. Поздно: Галаад опоздал, ему уже не предотвратить неминуемой гибели. Жаль, что я не доживу и не увижу — ни пожара, ни крушения. И жизнь моя добралась до поздних своих дней. И час тоже поздний — безоблачная ночь, я созерцала ее по дороге сюда. Полная луна осияла весь мир двусмысленным трупным светом. Когда я проходила, трое Очей отдали мне честь: в лунном свете лица у них обернулись черепами — и мое, вероятно, тоже.
Они опоздают, Очи. Посланницы мои улетели. Когда дойдет до худшего — а до худшего дойдет очень скоро, — я удалюсь стремительно. Шприц-другой морфина — и готово. Так лучше: дозволив себе еще пожить, я извергну слишком много правды. Пытки — они как танцы: я для них чересчур стара. В бесстрашии пусть упражняется молодежь. У нее, впрочем, может, и не быть выбора, поскольку моих привилегий она лишена.
А теперь я должна окончить наш разговор. До свидания, моя читательница. Постарайся не думать обо мне слишком дурно — ну или хуже, чем я сама.
Сейчас я спрячу эти страницы в кардинала Ньюмена и вновь поставлю его на полку. Как некогда сказал некто: «Мой конец — мое начало». Кто это был? Мария Стюарт, королева Шотландии, если история не врет. Ее девиз и восстающий из пепла феникс вышиты на гобелене. Женщины прекрасно вышивают, этого у них не отнять.
Шаги все ближе — стучит сапог, затем другой. Вдох, еще вдох, а между ними раздастся стук в дверь.
Ниже представлен фрагмент стенограммы Тринадцатого симпозиума по истории Галаада в рамках съезда Международной исторической ассоциации, Пассамакводди, Мэн, 29–30 июня 2197 года.
Председатель: Профессор Марианн Лунный Серп, президент, Университет Анишинаабе, Кобальт, Онтарио.
Докладчик: Профессор Джеймс Дарси Пихото, директор Архивов двадцатого и двадцать первого столетий, Кембриджский университет, Англия.
Лунный Серп:
Для начала я хотела бы отметить, что наш симпозиум проходит на исконной территории народа пенобскот, и я благодарю старейшин и предков за то, что сегодня принимают нас здесь. Я также хотела бы подчеркнуть, что местоположение наше — Пассамакводди, в прошлом Бангор — был не только важнейшим перевалочным пунктом для беженцев из Галаада, но и ключевой узловой станцией Подпольной Железной Дороги в предвоенную эпоху, уже более трехсот лет назад. Как говорится, история не повторяется — история рифмуется.
С превеликим наслаждением я приветствую всех вас на Тринадцатом симпозиуме по истории Галаада! Наша организация замечательно разрослась — и тому есть веские причины. Мы обязаны снова и снова напоминать себе обо всех неверных шагах, сделанных в прошлом, дабы не повторять их впредь.
Кратко по организационным вопросам: для тех, кто хочет половить рыбу в реке Пенобскот, запланированы две экскурсии; пожалуйста, не забудьте средства от загара и репелленты. Все подробности, касающиеся этих экспедиций, а также экскурсии «Городская архитектура эпохи Галаада», вы найдете в материалах симпозиума. Мы добавили любительскую спевку «Гимны Галаадской эпохи» в Церкви святого Иуды, где вам составят общество три городских школьных хора. Завтра у нас Исторический Маскарад для тех, кто заранее подготовился. Убедительно прошу вас не увлекаться, как случилось на Десятом симпозиуме.
А теперь поприветствуйте, пожалуйста, докладчика, с которым мы все знакомы — и по его публикациям, и по его недавнему телевизионному проекту «Внутри Галаада: повседневная жизнь пуританской теократии». Его повествование об экспонатах музейных коллекций всего мира, особенно предметов рукоделия, поистине захватывает. Профессора Пихото, прошу вас.
Пихото:
Благодарю вас, профессор Лунный Серп — или лучше «мадам президент»? Мы все поздравляем вас с повышением — событием, которое ни при каких условиях не могло случиться в Галааде. (Аплодисменты.) Теперь, когда женщины в столь устрашающих масштабах узурпируют властные позиции, вы, я надеюсь, обойдетесь со мною не слишком сурово. Я очень близко к сердцу принял ваши замечания по поводу моих шуточек на Двенадцатом симпозиуме — я признаю, что не все они свидетельствовали о тонкости моего вкуса, и сегодня постараюсь повторного правонарушения не совершать. (Сдержанные аплодисменты.)
Радостно видеть настолько полный зал. Кто бы мог подумать, что история Галаада — область, которая столько десятилетий пребывала в запустении, — внезапно обретет такую популярность? Те из нас, кто давным-давно корпит в сумрачных и смутных пределах университетской науки, непривычны к ошеломительному сиянию софитов. (Смех.)
Все вы наверняка помните фурор, имевший место несколько лет назад, после обнаружения армейского сундука, содержавшего магнитофонные кассеты, автором которых считается галаадская Служанка, известная как «Фредова». Эта находка была обнаружена здесь, в Пассамакводди, за фальшстеной. Наши исследования и предварительные выводы были представлены на предыдущем симпозиуме и уже привели к появлению впечатляющего количества рецензированных статей.
Тем, кто выражал сомнения касательно и самого материала, и его датировки, могу уверенно заявить, что наши первоначальные результаты подтверждены полудюжиной независимых исследований, хотя тут я вынужден сделать некую оговорку. Цифровая Черная Дыра двадцать первого столетия, в которой столько всего исчезло из-за высокого уровня деградации информационных хранилищ — вкупе с уничтожением множества серверных ферм и библиотек галаадскими агентами, стремившимися во что бы то ни стало стереть с лица земли любые данные, противоречившие их собственным, а также народным восстаниям против репрессивного цифрового надзора во многих странах, — означает, что многие галаадские источники датировать точно не удается. Следует допускать погрешность от десяти до тридцати лет. Однако в этих пределах мы в своих результатах уверены, насколько вообще может быть в чем-то уверен любой историк. (Смех.)
После обнаружения этих судьбоносных кассет были открыты еще два волнующих источника — если их подлинность подтвердится, они существенно расширят наше понимание этого давно ушедшего периода нашей коллективной истории.
Первый источник — рукопись, известная под названием «Автограф из Ардуа-холла». Это собрание рукописных страниц было обнаружено внутри издания «Apologia Pro Vita Sua» кардинала Ньюмена, выпущенного в девятнадцатом столетии. Книга была приобретена на открытом аукционе Дж. Гримсби Доджем, который провел конец жизни в Кембридже, штат Массачусетс. Библиотеку унаследовал его племянник — он продал ее антиквару, а тот распознал ее потенциал; так этот материал попал к нам.
Перед вами фотография первой страницы. Почерк разборчив для тех, кто осваивал архаическую скоропись; страницы обрезаны, дабы помещаться в выемку внутри текста кардинала Ньюмена. Радиоуглеродный анализ не исключает период Позднего Галаада, а чернила, используемые на первых страницах, — стандартная тушь того периода, черного цвета, хотя спустя ряд страниц начинает применяться синяя тушь. Письмо было под запретом для всех женщин и девочек, за исключением Теток, однако дочерей высокопоставленных семей в школах учили рисованию, поэтому такая тушь была доступна.
В «Автографе из Ардуа-холла» утверждается, что он написан некоей «Теткой Лидией», которая в весьма нелестном виде фигурирует на магнитофонных кассетах. Из текста также следует, что она может оказаться и «Теткой Лидией», идентифицированной археологами как центральный персонаж крупной и грубо сработанной статуи, найденной на заброшенной куриной птицефабрике через семьдесят лет после падения Галаада. Нос у центральной фигуры был отколот, а одна из других фигур осталась без головы, что наводит на мысли о вандализме. Посмотрите на слайд — за освещение я извиняюсь. Фотографировал я сам, а я не лучший в мире фотограф. Нанять профессионала не позволил бюджет. (Смех.)
В ряде рапортов глубоко законспирированных агентов «Моего дня» персонаж «Лидии» характеризуется как безжалостный и хитроумный. Нам не удалось отыскать ее в скудных сохранившихся материалах телевизионных съемок той эпохи, однако в развалинах школы для девочек, разрушенной в период падения Галаада, была найдена обрамленная фотография с рукописной пометкой «Тетка Лидия» на обороте.
Многое указывает на эту «Тетку Лидию» как источник нашего автографа. Однако нам, как обычно, следует проявить осторожность. А вдруг эта рукопись — подделка? Не топорная фальшивка, с мошенническими целями созданная в наше время — бумага и тушь быстро разоблачили бы подобное жульничество, — но подделка, возникшая в самом Галааде или даже в Ардуа-холле.
Что, если наша рукопись создавалась в качестве ловушки, дабы скомпрометировать предмет изображения, как «Письма из ларца» использовались для того, чтобы обречь на смерть Марию Стюарт[151]? Возможно ли, что одна из предполагаемых соперниц «Тетки Лидии», подробно описанных в самом автографе — Тетка Элизабет, к примеру, или Тетка Видала, — негодуя на масштабы влияния Лидии, жаждая занять ее должность и будучи знакомой и с ее почерком, и с ее речевым стилем, составила этот изобличающий документ в расчете, что его обнаружат Очи?
Небольшая вероятность есть. Тем не менее в целом я склонен считать, что наш автограф подлинен. Нам достоверно известно, что некое лицо изнутри Ардуа-холла предоставило микроточку с важнейшими данными двум единоутробным сестрам, бежавшим из Галаада, — их странствие мы далее тоже рассмотрим. Обе они утверждали, что этим лицом была Тетка Лидия, — отчего же не поверить им на слово?
Если, конечно, их история про «Тетку Лидию» — сама по себе не обманный маневр с целью скрыть личность настоящего двойного агента «Моего дня» на случай возможных предательств в рядах этого движения. Такая возможность тоже всегда есть. В нашей профессии таинственная шкатулка, открыв свое нутро, зачастую являет взору другую таинственную шкатулку.
Это подводит нас к двум другим документам, подлинным почти наверняка. Они обозначены как протоколы свидетельских показаний двух молодых женщин, которые, по их же собственным словам, в Генеалогическом Архиве Родословных, хранившемся у Теток, обнаружили, что являются единоутробными сестрами. Свидетельница, называющая себя Агнес Емимой, утверждает, что выросла в Галааде. Другая, именующая себя Николь, судя по всему, младше Агнес Емимы на восемь или девять лет. В своих показаниях она описывает, как со слов двух агентов «Моего дня» узнала, что ее вывезли из Галаада в младенчестве.
Может показаться, будто «Николь» слишком незрела — и по возрасту своему, и по опыту, — чтобы получить рискованное задание, которое эти девушки совместно выполнили с таким успехом, однако «Николь» ничуть не моложе многих других шпионов и участников движений Сопротивления, действовавших в разные века. Некоторые историки даже утверждают, что в таком возрасте человек лучше всего приспособлен для подобных эскапад, поскольку молодые люди идеалистичны, у них еще не вполне развито ощущение собственной смертности и ими владеет чрезмерная жажда справедливости.
Считается, что описанная миссия заронила семена окончательного падения Галаада, поскольку документы, вывезенные младшей сестрой — на микроточке, вживленной в шрамированную татуировку, что, должен сказать, оригинальный метод передачи информации (смех), — разоблачили великое множество постыдных личных тайн, касавшихся многообразных высокопоставленных чиновников. Особенно примечательна горстка заговоров Командоров с целью ликвидировать других Командоров.
Обнародование этих данных вызвало так называемую Ваалову Чистку, которая проредила ряды высшего класса, ослабила режим и спровоцировала военный путч, а также народное восстание. Наступившие в результате гражданская смута и хаос открыли дорогу подрывной кампании, скоординированной движением Сопротивления «Мой день», и серии успешных атак из ряда регионов бывших Соединенных Штатов, в том числе из горных районов Миссури, из Чикаго, Детройта и их окрестностей, из Юты — возмущенной произошедшей там резней мормонов, — из Республики Техас, с Аляски и из большинства районов Западного побережья. Но это другой сюжет — сюжет, который до сих пор складывают из осколков военные историки.
Я же сосредоточусь на самих свидетельских показаниях, записанных и расшифрованных, вероятнее всего, для движения Сопротивления «Мой день». Эти документы были обнаружены в библиотеке Университета Инну в Шехатшиу, Лабрадор. Ранее их никто не находил — возможно, потому, что папку не пометили как полагается, а назвали «Хроника «Нелли Дж. Бэнкс»: две авантюристки». Любой, кому попался бы на глаза такой набор означающих, счел бы, что наткнулся на древнее повествование о контрабанде спиртного, поскольку «Нелли Дж. Бэнкс» — знаменитая бутлегерская шхуна начала двадцатого века.
Лишь когда Мия Смит, одна из наших аспиранток, открыла эту папку в поисках темы для диссертации, выяснилась подлинная природа содержавшихся внутри документов. Когда Мия Смит передала эти материалы мне для оценки, я был в восторге: галаадские повествования от первого лица чрезвычайно редки — особенно повествования о жизни девушек и женщин. Тем, кого лишили грамотности, затруднительно оставлять по себе заветы.
Но мы, историки, научены сомневаться в собственных скоропалительных умозаключениях. Быть может, этот двоякий нарратив — остроумная подделка? Команда наших аспирантов отправилась по пути, описанному предположительными свидетельницами, — сначала проложили вероятный маршрут на картах, по суше и по морю, а затем прошли этим маршрутом лично в надежде раскопать хоть какие-нибудь сохранившиеся улики. К великой нашей досаде, сами тексты не датированы. Я надеюсь, все вы, если вам придется участвовать в аналогичных эскападах, поможете будущим историкам и в документах укажете месяц и год. (Смех.)
Проработав и отбросив ряд бесперспективных гипотез и одну ночь проведя в обществе многочисленных крыс на ветхой фабрике по производству консервов из омара в Нью-Гэмпшире, наша команда побеседовала с пожилой женщиной, которая живет здесь, в Пассамакводди. По ее словам, прадед ее рассказывал, что ввозил людей — главным образом женщин — в Канаду на рыбацком судне. У прадеда была даже карта этого района, которую его правнучка подарила нам, сказав, что как раз собиралась выбросить эту древнюю макулатуру, чтобы после ее, правнучки, смерти никому не пришлось возиться.
Я вам просто покажу слайд.
Следите за лазерной указкой — вот наиболее вероятный маршрут, которым прошли две молодые беженки: этот отрезок на машине, этот на автобусе, сюда на пикапе, сюда на моторке, а затем на борту «Нелли Дж. Бэнкс» вот до этого пляжа вблизи Харборвилла в Новой Шотландии. Отсюда их, видимо, по воздуху доставили в центр приема и медицинской помощи для беженцев на острове Кампобелло в Нью-Брансуике.
Далее наша аспирантская команда посетила остров Кампобелло, а на острове — летний дом, построенный в девятнадцатом веке семейством Франклина Д. Рузвельта, — в этом доме временно располагался центр приема беженцев. Галаад желал оборвать все связи с этим зданием и взорвал дамбу, которая вела туда с его континентальной территории, чтобы те, кто предпочитал более демократическое государственное устройство, не смогли бежать по земле. Дом тогда переживал тяжелые времена, но с тех пор был восстановлен, и сейчас там музей; к сожалению, почти вся оригинальная мебель оттуда исчезла.
Две наши молодые женщины могли провести в этом доме по меньшей мере неделю, поскольку, по их собственным свидетельствам, обе нуждались в лечении от переохлаждения и перегрузок, а младшая сестра — и от сепсиса, вызванного инфекцией. Осматривая здание, наша предприимчивая молодая команда обнаружила занятные насечки на деревянном полотне подоконника на втором этаже.
Вот, посмотрите на слайде — резьба закрашена, но по-прежнему видна.
Вот «Н» — что может означать «Николь», вот здесь различима вертикальная черта, а также «А» и «Г» — быть может, относящиеся к «Аде» и «Гарту»? Или «А» указывает на «Агнес»? Вот здесь, чуть ниже — «В»: «Виктория»? А здесь буквы «ТЛ» — обозначающие, возможно, «Тетку Лидию», фигурирующую в их показаниях.
Кто была мать этих сестер? Нам известно, что одна беглая Служанка действительно не один год была активной оперативной сотрудницей «Моего дня». Пережив по меньшей мере два покушения на свою жизнь, она несколько лет проработала под тройной охраной под Барри, Онтарио, в разведывательном отделе, замаскированном под ферму по производству продукции из органической конопли. Мы не смогли совершенно исключить, что эта женщина могла быть создательницей кассет с «Рассказом Служанки»; и, согласно этому же источнику, у нее было по меньшей мере двое детей. Однако скоропалительные выводы могут сбить нас с пути истинного, так что я полагаюсь на будущих исследователей — пусть они изучат вопрос внимательнее, если это возможно.
Для всех заинтересованных — на данный момент, правда, такую возможность только для участников нашего симпозиума, а в дальнейшем, если позволит финансирование, мы рассчитываем предоставить ее и более широкому кругу читателей — мы с моим коллегой, профессором Тернистым Бродом, подготовили факсимильное издание этих трех собраний материалов, расположив их в порядке, который виделся нам плюс-минус осмысленным с точки зрения логики нарратива. Можно вытравить историка из рассказчика, но не вытравишь рассказчика из историка! (Смех, аплодисменты.) Для упрощения поиска и перекрестных ссылок мы пронумеровали фрагменты; незачем и говорить, что в оригиналах никакой нумерации нет. Экземпляры нашего издания можно запросить на стойке регистрации; по одному в руке, будьте любезны, потому что тираж у нас ограничен.
Доброго вам путешествия в прошлое; и пока вы странствуете там, поразмыслите о значении таинственных отметин на подоконнике. Я же отмечу, что соответствие первых букв нескольким ключевым именам в наших расшифровках, мягко говоря, настойчиво наводит на определенные соображения — и тем ограничусь.
Свой доклад я завершу еще одной поразительной деталью этой головоломки.
На слайдах, которые вы сейчас увидите, изображена статуя, в настоящее время находящаяся в парке Бостон-Коммон. Доказано, что она не галаадского периода: имя скульптора совпадает с именем художника, творившего в Монреале спустя несколько десятилетий после падения Галаада, и статую, судя по всему, перевезли на нынешнее место через несколько лет после постгалаадского хаоса и дальнейшей Реставрации Соединенных Штатов Америки.
В надписи на статуе, по всей видимости, перечисляются ключевые действующие лица, фигурирующие в наших материалах. Если так, две наши юные связные, похоже, в самом деле выжили и не только успели поведать свою историю, но и воссоединились со своей матерью и обоими отцами, а затем сами обзавелись детьми и внуками.
Лично мне эта надпись представляется убедительным доказательством подлинности расшифровок показаний обеих наших свидетельниц. Коллективная память славится своей ущербностью, и по большей части прошлое погружается в океан времени и тонет там навеки; но порой воды расступаются, и хотя бы на миг пред нами кратко вспыхивает тайное сокровище. История изобилует нюансами, и мы, историки, не смеем и надеяться на единодушное согласие, но я верю, что хотя бы в этом случае вы сможете разделить мое мнение.
Как видите, статуя изображает молодую женщину в костюме Жемчужной Девы: обратите внимание на безошибочно узнаваемую шляпку, жемчужное ожерелье и рюкзак. В руках у нее букет мелких цветочков, которые наш консультант-этноботаник идентифицировал как незабудки; на правом плече у нее сидят две птицы — похоже, семейства голубиных: голуби или горлицы.
На экране вы видите надпись. Буквы от времени стерлись, со слайда читать трудно, поэтому я взял на себя смелость расшифровать их на следующем слайде, вот. И на этой ноте я умолкаю.
светлой памяти
БЕККИ, ТЕТКИ ИММОРТЕЛЬ
этот мемориал воздвигнут ее сестрами
Агнес и Николь,
их матерью, обоими их отцами,
их детьми и внуками.
также с признательностью
за бесценный вклад Т. Л.
птица небесная может перенести слово твое,
и крылатая — пересказать речь твою.
крепка, как смерть, любовь.