«Свою смерть я спланировала очень тщательно — в отличие от жизни, которая, бессмысленно извиваясь, текла от одного события к другому, вопреки всем моим жалким попыткам вогнать ее хоть в какое-то русло…»
Мадам Оракул — кто она? Толстая рыжая девочка, которую хочет зарезать столовым ножом собственная мать, чьих надежд она якобы не оправдала? Автор готических любовных романов, прячущаяся под чужим именем? Мистический поэт, породившая целый культ своим единственным загадочным произведением? Или опасный лидер террористической ячейки с неясными, но далеко идущими замыслами? Собрать осколки множества личностей воедино, разрубить узел замужества и любовных связей можно только одним способом…
Свою смерть я спланировала очень тщательно — в отличие от жизни, которая, бессмысленно извиваясь, текла от одного события к другому, вопреки всем моим жалким попыткам вогнать ее хоть в какое-то русло. Жизнь моя имела тенденцию расползаться, изгибаться, ветвиться и выпячиваться, подобно раме вычурного зеркала — так часто бывает, когда следуешь по пути наименьшего сопротивления. Поэтому хотелось, чтобы моя смерть для контраста оказалась простой, изящной, скромной и даже суровой, словно квакерская церковь или маленькое черное платье с единственной ниткой жемчуга — такие превозносили модные журналы, когда мне было пятнадцать. На этот раз — никаких труб, мегафонов, мишуры, недосказанности. Фокус в том, чтобы исчезнуть без следа, оставив за собой лишь тень мертвого тела, фантом, в реальности которого никто не сможет усомниться. Сначала я думала, что мне это удалось.
На следующий день после приезда в Терремото я сидела на балконе, куда вышла, собираясь принять солнечную ванну. Себе я представлялась этакой средиземноморской богиней, роскошной, золотисто-коричневой, сверкая белозубой улыбкой, она входит в аквамариновые воды — наконец она свободна, прошлое отринуто; но потом я вспомнила, что не взяла лосьон для загара (с максимальной зашитой: без него я обгорю и покроюсь веснушками). Пришлось закрыть плечи и бедра куцыми хозяйскими полотенцами. Купальника у меня тоже не было; сойдут и трусы с лифчиком, подумала я, балкон не проглядывается с улицы.
Балконы мне всегда нравились. Казалось, стоит выбрать правильный и достаточно долго простоять на нем в длинном белом развевающемся платье — предпочтительно, чтобы луна была в первой четверти, — как обязательно что-нибудь случится: зазвучит музыка, внизу появится темная, загадочная фигура и начнет взбираться ко мне, а я со страхом и надеждой, трепеща всем телом, буду изящно льнуть к чугунным витым перилам. Однако этот мой балкон был не из романтических. Прямоугольные перила, как в недорогих многоквартирных домах эпохи пятидесятых, щербатый бетонный пол. Под таким балконом не станешь, томясь, играть на лютне, сюда не полезешь ни с розой в зубах, ни со стилетом в рукаве. Да и до земли всего футов пять. Любой нормальный таинственный незнакомец, вероятнее всего, подойдет к дому по неровной тропинке, что ведет сверху, с улицы. Хруст шлака под ногами, ножи и розы разве что в мыслях.
Это, во всяком случае, больше подходит Артуру, подумала я, он скорее предпочтет хрустеть, нежели карабкаться. Если бы только все могло стать как раньше, до того, как он изменился… Я представила, как он едет сюда за мной по извилистой горной дороге в арендованном «фиате» с непременным дефектом; Артур расскажет, каким именно, позже, когда мы уже бросимся друг другу в объятия. Он припаркуется — как можно ближе к стене. И, прежде чем выйти, обязательно посмотрится в зеркало заднего вида, проверит выражение лица: он никогда не любил и сейчас опасался бы выглядеть дураком. Осторожно выберется из машины, запрет ее, чтобы не украли его скромный багаж, спрячет ключи во внутренний карман пиджака. Посмотрит налево, направо. Втянет голову в плечи, как делают при виде низкого дверного проема или летящего камня, потом неуверенно, будто крадучись, пройдет в ржавые ворота и зашагает по дорожке. Артура часто останавливают на границах. Это потому, что у него напряженный вид: но корректный, как у шпиона.
От этой картины — долговязый Артур нерешительно, с каменным лицом, в неудобных туфлях и застиранном хлопчатобумажном белье, идет меня спасать, не зная в точности, здесь я или нет, — к глазам подступили слезы. Я сомкнула веки: впереди, далеко далеко, за невероятным голубым простором, который, по моим сведениям, является Атлантическим океаном, находились все те, кого я оставила по другую сторону. На пляже, разумеется; я достаточно насмотрелась Феллини. Ветер трепал им волосы, они улыбались, махали мне руками, улыбались и что-то кричали, но я, естественно, не могла разобрать слов. Артур стоял ближе всех; за ним, в длинном претенциозном плаще — Королевский Дикобраз, также известный как Чак Брюер; потом Сэм, Марлена и другие. Чуть в стороне, словно простыня на веревке, трепыхалась Леда Спротт, а за прибрежным кустом скрывался Фрезер Бьюкенен, мне был виден торчащий локоть с кожаной заплаткой на рукаве. Еще дальше — моя мать, в темно-синем костюме и белой шляпке, рядом, неотчетливо, отец и тетя Лу. Тетя единственная на меня не смотрела; она бодро шагала вдоль берега, глубоко дышала, восторгалась океаном и периодически останавливалась, чтобы вытряхнуть из туфель песок. Потом она их сняла и в чулках, лисьем боа и шляпе с перьями пошла дальше, к киоску с оранжадом и хот-догами, который завлекательным миражом маячил на горизонте.
Но и насчет остальных я ошибалась. Они улыбались и махали не мне, а друг другу. Может, спириты не правы? Может, на самом деле мертвые вовсе не интересуются живыми? Впрочем, многие из этих людей живы, это я числюсь мертвой; им следовало бы меня оплакивать, а они, кажется, веселы и довольны. Это нечестно. Сконцентрировав волю, я попробовала наслать на их берег нечто ужасное — гигантскую каменную голову, падающего коня, — но, увы, совершенно безрезультатно. В сущности, все это больше напоминало не фильм Феллини, а диснеевский мультик, который я видела в восемь лет, — про кита, который хотел петь в «Метрополитен Опера». Он подплыл к кораблю и стал исполнять арии на разные голоса, но моряки его загарпунили. Тогда голоса, каждый — в виде души своего цвета, по очереди покинули тело кита продолжая петь, поплыли к солнцу. Кажется, это называлось «Кит, который мечтал петь в опере». Я тогда рыдала как безумная.
После воспоминания о ките остановиться было уже невозможно. Но плакать стильно, как на обложках комиксов про «Настоящую любовь» — беззвучно, жемчужными слезами, которые выкатываются из распахнутых блестящих глаз и ползут по щекам, не оставляя следов и не размазывая туши, — я так и не научилась. Жаль; можно было бы рыдать на людях, а не в ванных, не в темных залах кинотеатров, не в кустах и не в пустых спальнях, среди шуб, брошенных на кровать гостями. Тех, кто плачет тихо, жалеют. А я всхлипываю, хрюкаю, мои глаза приобретают цвет и форму вареных помидоров, из носа течет, я сжимаю кулаки, издаю стоны, на меня неловко, а потом и забавно смотреть. Я смешна. Горе мое настоящее, а проявляется как пародия — гипертрофированный муляж, неоновый цветок на бензоколонках «Белая роза», давно канувших в прошлое… Плакать красиво — одно из искусств, которыми мне так и не удалось овладеть, вроде умения приклеивать накладные ресницы. Мне нужна была гувернантка, меня следовало отправить в пансион и заставлять ходить с доской, привязанной к спине, учить писать акварелью и владеть собой.
Прошлое изменить нельзя, говорила тетя Лу. Да, но я хотела; это единственное, чего я хотела по-настоящему. Мое тело сотрясалось в судорогах ностальгии. Небо синело, солнце сияло, слева, как вода, искрились осколки стекла; на перилах маленькая зеленая ящерка с переливчато-голубыми глазами грела свою холодную кровь; из долины слышался звон колокольчиков, спокойное «му-у», убаюкивающий рокот чужеземной речи. Я была в безопасности, могла начать жить заново, но вместо этого сидела на балконе над осколками балконного стекла, которое разбили еще до меня, в кресле из алюминиевых трубок и желтого пластика и издавала некрасивые звуки.
Это кресло мистера Витрони, моего хозяина. Он обожает разноцветные фломастеры: красные, розовые фиолетовые, оранжевые — пристрастие, которое я вполне разделяю. С помощью своих фломастеров мистер Витрони демонстрирует землякам умение писать. Я же своими раньше составляла списки и любовные послания, а иногда и то и другое вместе: «Ушла за кофе, тысяча поцелуев». Походы в магазин остались в прошлом — эта мысль окончательно меня расстроила… Больше никаких грейпфрутов, разрезанных на две части, с красной пупочкой мараскиновой вишни, которую Артур привычным жестом откатывал на край тарелки; никакой овсяной каши, которую я ненавидела, а Артур боготворил, — комковатой, подгоревшей, из-за того, что я не слушала его советов и не пользовалась пароваркой… Годы завтраков, неумело приготовленных, неуютных, невозвратных… Годы убитых завтраков, зачем же я это сделала?
До меня дошло, что на всей земле я не могла выбрать места хуже. Надо было ехать туда, где все свежо и ново, где я никогда не бывала раньше. Меня же угораздило вернуться в тот же город и даже в тот же дом, где мы провели прошлое лето. Здесь все по старому: двухкомфорочная плита и газовый баллон bombola, где всегда не вовремя заканчивается газ, и стол с белыми кругами от горячих чашек на полировке — следами моей прошлогодней неосторожности. Здесь та же кровать и тот же матрас, пошедший морщинами от старости и возни многочисленных постояльцев. Тут меня будет преследовать призрак Артура; я уже слышу, как он полощет горло в ванной, и хруст стекла под креслом — он отодвигается назад, чтобы взять чашку с кофе, которую я передаю через кухонное окно. Стоит открыть глаза и повернуть голову, и я увижу его, с газетой у самого лица, карманным словарем на одном колене и (скорее всего) указательным пальцем левой руки в ухе — бессознательное действие, привычка, существование которой он всегда отрицал.
Я сама во всем виновата, это моя собственная непроходимая тупость. Почему не поехала в Тунис, или на Канары, или даже в Майами-Бич на туристическом автобусе «Грейхаунд», с проживанием в отеле, включенным в стоимость? Не хватило силы воли; хотелось чего-то рутинного, обыденного. Место без рукопожатий, знакомых ориентиров, без прошлого… нет, это было бы слишком похоже на смерть.
Я давно рыдала навзрыд, уткнувшись носом в одно из хозяйских полотенец и набросив на голову другое. Старинная привычка: плакать под подушкой, чтобы никто не узнал. Но даже под полотенцем я вдруг услышала странное цоканье, на которое, видимо, не сразу обратила внимание. Я прислушалась. Цоканье прекратилось. Я приподняла полотенце и на уровне собственных лодыжек, футах в трех, не больше, увидела голову старика в плетеной соломенной шляпе. Белесые глаза смотрели то ли с тревогой, то ли с неодобрением; впалый рот был открыт, криво, с одного боку. Видимо, его привлек мой плач. Наверное, думает, что мне дурно, раз сижу под полотенцем в одном белье. Или что я пьяная.
Я влажно улыбнулась, как бы заверяя, что все в порядке, и, прижав к себе полотенца, стала вставать с кресла, — но слишком поздно вспомнила, что у него есть скверное обыкновение складываться от резких движений. Часть полотенец упала раньше, чем я скрылась за балконной дверью.
Я узнала старика. Это он раз или два в неделю приходил ухаживать за артишоками, что росли на участке перед домом, на твердой, сухой земле. Срезал сорняки ржавым секатором и отрывал созревшие кожистые головки. В отличие от других жителей города он никогда ничего не говорил и не отвечал на приветствия. При виде его у меня по спине пробегали мурашки. Я надела платье (подальше от широкого окна, за дверью) и прошла в ванную, где промокнула лицо влажным полотенцем и высморкалась в царапучую туалетную бумагу мистера Витрони; потом на кухню, налить чашку чая.
Впервые после приезда мне стало страшно. Возвращение сюда не только печально, но и опасно. Бессмысленно считать себя невидимкой, если таковой не являешься. А главная неприятность в следующем: если я узнала старика, то не исключено, что он мог узнать меня.
Я села с чашкой за стол. Чай успокаивал и помогал думать, хотя качеством не отличался: он был в пакетиках и пах пластырем. Я купила его в центральном бакалейном магазине вместе с коробкой «Пик Фрин», английского бисквитного печенья. Магазин основательно им запасся в ожидании наплыва туристов-англичан, которые пока что-то не приезжали. Я прочла на коробке: «Поставщик двора Ее Королевского Величества» и почувствовала, как укрепляется мой боевой дух. Королева не стала бы шмыгать носом: уныние вульгарно. Возьми себя в руки, — сказал суровый царственный голос. Я прямее села в кресле и задумалась над тем, что делать дальше.
Разумеется, я приняла все меры предосторожности. Назвалась своим вторым именем, а когда ходила смотреть, свободна ли квартира мистера Витрони, надела черные очки и повязала голову шарфом, приобретенным в аэропорту Торонто: розовые конные полицейские, гарцующие под музыку на фоне фиолетовых Скалистых гор, «сделано в Японии». Спрятала фигуру под мешковатым платьем, из тех, что купила на улице в Риме, — розовым, с нежно-голубыми набивными цветочками. Лучше бы, конечно, большие красные розы или оранжевые георгины, а то я как настоящий рулон обоев. Но мне обязательно нужно было что-то неприметное. Мистер Витрони меня не вспомнил, я уверена. Но вот старик застиг меня врасплох, без маскировки и, что еще хуже — с непокрытой головой. А в этой части страны рыжие волосы до пояса сильно бросаются в глаза.
Печенье было как цемент и на вкус отдавало деревяшкой. Я макала его в чай, разжевывала, механически работая челюстями, и не заметила, как съела все без остатка. Плохой знак, надо будет последить за собой.
И надо что-то делать с волосами. Они слишком заметны, из-за цвета и длины они стали моей визитной карточкой. О них неизменно упоминается в газетных заметках, как хвалебных, так и ругательных. В сущности, им отводится едва ли не главное место: видимо, для женщины волосы важнее таланта либо его отсутствия. «Джоан Фостер, автор знаменитой «Мадам Оракул», словно сошедшая с роскошного портрета кисти Россетти, лучась энергией, буквально заворожила аудиторию своей неземной…» («Торонто Стар»). «Создательница известной поэмы в прозе Джоан Фостер, в зеленом платье и с распущенными рыжими волосами, была величественна, как Юнона; к сожалению, расслышать ее голос практически не представлялось возможным…»(«Глоубэнд Мэйл»). Выследить мои волосы даже проще, чем меня саму. Придется остричь их. а потом покраситься, хоть я и не уверена, что здесь это возможно. В таком маленьком городке? Вряд ли. Наверное, придется снова ехать в Рим. Вот ведь не догадалась купить парик, подумала я; какое упущение.
Я вернулась в ванную и выудила из косметички на «молнии» маникюрные ножницы. Слишком маленькие, конечно, но выбор небогат: либо они, либо один из тупых резаков мистера Витрони. На то, чтобы прядь за прядью отпилить себе волосы, у меня ушло немало времени. Потом я попыталась придать тому, что осталось, приемлемую форму, но волосы, укорачиваясь, никак не желали становиться ровнее. В конце концов я обкорнала себя так, что сделалась похожа на узницу концлагеря. Лицо, правда, изменилось, и довольно сильно: пожалуй, меня можно принять за секретаршу в отпуске.
Волосы грудами, кольцами лежали в раковине. Жалко выбрасывать; может, спрятать в комоде? Но только если их найдут, как я это объясню? Они же сразу начнут искать руки, ноги, прочие части тела. Нет, от волос надо избавиться. Но как? Спустить в унитаз? Их слишком много, а канализация и так уже ведет себя странно, отрыгивает болотный газ и комки разлезающейся туалетной бумаги.
Я отнесла рыжую массу на кухню, зажгла газ. И приступила к жертвоприношению. Волосы, прядь за прядью, извиваясь, как острицы, и шипя, как бикфордов шнур, съеживались, чернели, плавились и наконец сгорали. Помещение наполнилось едким запахом паленой индейки.
По моим щекам текли потоки соленой влаги; я ведь сентименталистка, самая что ни на есть. А дело вот в чем: Артур так любил расчесывать мои волосы. От этого воспоминания я буквально утонула в слезах. Правда, он так и не научился не дергать щеткой, и мне всегда бывало страшно больно. Но поздно, все поздно… Я никогда не умела чувствовать то, что нужно; злость, когда положено злиться, горе, когда следует плакать; вечно ничему не соответствовала.
Наполовину разделавшись с волосами, я вдруг услышала хруст шлака, шаги. Сердце мучительно сжалось, я застыла; дорожка ведет к дому, никуда больше, в доме, не считая меня, никого нет, другие две квартиры пустуют. Как Артуру удалось так быстро меня найти? Выходит, я была права в своих подозрениях? Или это не Артур, а кто-то из остальных… Страх, который я гнала от себя всю последнюю неделю, нахлынув серой ледяной волной, вынес ко мне все то, чего я так боялась: дохлых зверей, зловещее молчание телефонной трубки, записки от убийцы, нарезанные из «Желтых страниц», револьвер, гнев… Перед глазами всплывали и тут же рассыпались лица, я не знала, кого мне ждать: что им нужно? Вопрос, на который я никогда не могла ответить. Хотелось завопить, побежать в ванную, там, высоко, есть прямоугольное окошко, может, я сумею в него протиснуться и взбегу на холм, и уеду на своей машине. Еще один внезапный побег. Я попыталась вспомнить, куда положила ключи.
В дверь постучали, солидно, уверенно. Раздался голос:
— Алло? Вы внутрь?
Я вздохнула свободно. Это всего лишь мистер Витрони, синьор Витрони, улыбчивый Рено Витрони, который обходит свои владения. Собственно, этот дом, насколько мне известно, — его единственное владение, тем не менее синьора Витрони считают одним из самых богатых людей в городе. Вдруг ему захочется осмотреть кухню, что он подумает о моем жертвоприношении? Я выключила газ и сунула волосы в бумажный пакет, куда складывала мусор.
— Иду, — крикнула я, — одну минутку. — Не хотелось, чтобы он входил: постель не убрана, повсюду — на стульях, на полу валяется моя одежда и нижнее белье, на столе и в раковине стоит грязная посуда. Я, будто капюшон, накинула на голову полотенце и по дороге к двери схватила со стола солнечные очки. — Я мыла голову, — сказала я, открывая дверь.
Темные очки озадачили его, но не слишком. У иностранок, гласил весь опыт его жизни, весьма причудливые косметические ритуалы. Мистер Витрони засиял и протянул руку. Я тоже протянула руку, он поднял ее, будто собираясь поцеловать, но вместо этого крепко пожал.
— Я чрезвычайно приятный вас видеть, — произнес он, кланяясь и прищелкивая каблуками на военный манер. На груди, как медали, красовались колпачки разноцветных фломастеров. Состояние мистер Витрони заработал на войне, и никто не задавался вопросом, как именно, — дело прошлое. Там же, на войне, он немного выучил английский и обрывки кое-каких других языков. Но с чего вдруг уважаемый господин средних лет, обладатель правильной бочкообразной жены и многочисленных внучат, заявился ко мне вечером? Ведь это явно неподходящее время посещать молодых иностранок? Он держал что-то под мышкой и заглянул поверх моего плеча в комнату, словно собираясь войти.
— Возможно, вы варите ваша еда? — осведомился мистер Витрони, почувствовав запах паленых волос. Я прямо-таки услышала его мысли: «Господи, чем же они питаются, эти люди!» — Желаю, я вас не тревожил?
— Нет-нет, что вы, — заверила я и плотнее загородила собой дверной проем.
— Все с вами в порядок? Свет светит опять?
— Да, да, — чаще, чем нужно, закивала я. Когда я въехала, электричество не работало, поскольку предыдущий жилец не оплатил счета. Но мистер Витрони нажал на соответствующие рычаги.
— Тут много солнце, нет?
— Очень много. — Я старалась не проявлять нетерпения. Он стоял слишком близко.
— Хорошо. — Хозяин явно решил перейти к делу. — Я здесь приносил что-то для вас. Чтобы вам чувствовать больше… — Он повел свободной рукой, ладонью вверх, широким, гостеприимным жестом, — …чтобы вам было больше дома.
Господи, как неудобно, подумала я, он принес подарок, как бы на новоселье. Это здешний обычай? Что я должна ответить?
— Ужасно мило с вашей стороны, — залепетала я, — но…
Мистер Витрони взмахнул рукой: мол, не стоит благодарности. Он вытащил из-под руки прямоугольный сверток, положил его на пластиковый стул и стал развязывать веревки, а дойдя до последнего узла, остановился и выдал паузу, словно фокусник. Затем коричневая упаковочная бумага разошлась в стороны, и взгляду открылись картины, пять или шесть, в золоченых гипсовых рамах, написанные — о боже! — на черном бархате. Мистер Витрони поднимал их одну за другой и показывал мне. Там изображались исторические достопримечательности Рима, каждая своим цветом: Колизей был болезненно-красный, Пантеон — лиловый, арка Константина — дымчато-желтая, Св. Петр — розовый, как пирожное. Я с видом третейского судьи, нахмурившись, глядела на картины.
— Нравится? — требовательно спросил мистер Витрони. Я — иностранка, такого рода творчество обязано мне нравиться, он принес это в подарок, желая мне угодить… Чтобы не обидеть хозяина, мне, естественно, пришлось изобразить умиление.
— Очень мило, — сказала я, имея в виду не сами произведения искусства, а знак внимания.
— О’кей, как у вас говорят, — обрадовался мистер Витрони. — Сын моего брата, он имеет гений.
Мы молча воззрились на картины, к тому времени успевшие выстроиться на подоконнике. В золотых лучах заходящего солнца они мерцали, подобно дорожным знакам на автостраде, и постепенно стали обретать, а точнее, излучать некую жуткую энергию — как закрытые двери печей или гробниц.
С точки зрения мистера Витрони, события развивались недостаточно быстро.
— Кто вам нравится? — спросил он. — Этот?
Как можно выбрать, не понимая подтекста? Языковой барьер — лишь часть проблемы, есть и другой язык: того, что принято или не принято делать. Приняв в дар картину, должна ли я буду стать его любовницей? Имеет ли выбор конкретной картины какое-то особое значение? Может, это проверка?
— Ну… — протянула я робко, указывая на неоновый Колизей.
— Двести пятьдесят тысяч лир, — тут же объявил мистер Витрони. Мне сразу полегчало: в сделках с участием наличности нет ничего загадочного, это я умею. И конечно, картины пишет вовсе не племянник; мистер Витрони, должно быть, покупает их в Риме, на улице, а потом перепродает с выгодой для себя.
— Хорошо, — сказала я, хотя совсем не могла себе позволить таких трат. Ноу меня никогда не получалось торговаться, и потом — я боялась его оскорбить. Не хватало только остаться без электричества. Я пошла за кошельком.
Сложив и спрятав купюры в карман, мистер Витрони начал собирать картины.
— Возьмете два, может быть? Посылать домой, к ваша семья?
— Нет, спасибо, — отказалась я. — Эта очень красивая.
— Ваш муж скоро едет к нам тоже?
Я улыбнулась и неопределенно кивнула. Именно такое впечатление я хотела создать, когда снимала квартиру. Чтобы в городе знали, что у меня есть муж, во избежание лишних неприятностей.
— Он будет любить этот картина, — с непоколебимой уверенностью сказал мистер Витрони.
Тут я призадумалась. Означает ли это, что он меня все-таки узнал, невзирая на очки, полотенце и другое имя? Он довольно богат; ему незачем расхаживать по городу, перепродавая дешевые туристские сувениры. Очевидно, все это — лишь предлог. Но зачем? Мне показалось, что наш разговор заключал в себе намного больше, чем я в состоянии понять. Впрочем, ничего удивительного, Артур всегда называл меня тупицей.
Когда мистер Витрони отошел от балкона на безопасное расстояние, я внесла картину в комнату и стала искать, куда ее повесить. Нужно очень правильное место: многие годы мне из-за матери приходилось расставлять главные предметы в своей комнате в надлежащем порядке, а картина, хочу я того или нет, обязательно станет главным предметом. Она такая красная. В конце концов я повесила ее на гвоздь слева от двери — так я смогу сидеть к ней спиной. Моя привычка переставлять мебель, неожиданно, без предупреждения, ужасно раздражала Артура. Он не понимал, зачем я это делаю, говорил, что нельзя уделять столько внимания обстановке.
Мистер Витрони ошибся: картина бы Артуру не понравилась. Она не в его вкусе; зато, по его искреннему убеждению, — в моем. Очень подходяще, сказал бы Артур, кроваво-красный Колизей на вульгарном черном бархате, да еще в золотой раме. Шум, гам, беснующаяся публика, смерть на песке, рык диких зверей, злобный рев, вопли, стенания мучеников, которых скоро принесут в жертву; и, сверх всего, чувства — страх, гнев, смех, слезы, словом, зрелище, хлеб толпы. Подозреваю, что именно так он и представлял себе мой внутренний мир, хотя прямо никогда этого не говорил. Но где же, среди всего безумия, сам Артур? В первом ряду, в центре; сидит неподвижно, едва улыбаясь, ему нелегко угодить; лишь время от времени он делает чуть заметный жест, губя либо милуя: большой палец вниз или вверх. Теперь будешь сам устраивать себе представления, подумала я, питаться собственными эмоциями. Я свое отыграла; кровь стала слишком реальна.
Я успела страшно разозлиться на Артура, а швыряться было нечем, кроме тарелок мистера Витрони, и более того, не в кого — кроме опять-таки мистера Витрони, который сейчас, без сомнения, уже взбирался на гору, негромко пыхтя: у него короткие ноги и толстый живот. Что бы он подумал, если б я помчалась за ним, кидаясь тарелками? Вызвал бы полицию, меня бы арестовали, обыскали квартиру, нашли бумажный пакет с рыжими волосами, чемодан…
Я быстро вернулась к практической стороне дела. Чемодан стоял под большим псевдобарочным комодом с отслаивающейся фанерой и инкрустацией в виде морских раковин. Я вытащила его, открыла крышку; внутри, в зеленом пластиковом пакете, была моя мокрая одежда. Она пахла моей смертью: озером Онтарио, бензиновыми пятнами, дохлыми чайками, крошечными серебристыми рыбками, гниющими на берегу. Джинсы и темно-синяя футболка, мой похоронный костюм, мое былое «я» — мокрое, поверженное, покинутое множеством разноцветных душ. В Терремото такую одежду — даже не вещественное доказательство — носить все равно нельзя. Я хотела выбросить ее в помойку, но по опыту прошлой поездки знала, что в баках, особенно тех, которыми пользуются иностранцы, роются дети. На оживленной дороге в Терремото также не нашлось места, куда можно было бы выкинуть мои вещи. Следовало сделать это в аэропорту Торонто или Рима; впрочем, одежда, брошенная в аэропорту, всегда вызывает подозрения.
Несмотря на сумерки, во дворе было еще достаточно светло. Я решила закопать свою одежду и, скомкав хрусткий пакет, сунула его под мышку. Это мои личные вещи, я не делаю ничего плохого, и все же мне казалось, будто я избавляюсь от трупа, существа, погибшего от моей руки. Спотыкаясь — кожаные подошвы босоножек сильно скользили на шлаке, — я стала спускаться по дорожке мимо дома и наконец оказалась внизу, среди артишоков. Земля как камень, лопаты у меня нет; выкопать яму нечего и мечтать. Да и старик заметит мое вторжение в свой огород.
Я обследовала фундамент дома. К счастью, он был положен довольно небрежно, цемент в нескольких местах успел растрескаться. Я нашла шатающийся кусок и, поддев плоским камнем, вынула его. Под фундаментом оказалась простая земля: дом был встроен в гору. Я вырыла небольшую нору, свернула пакет как можно компактнее и сунула его внутрь, после чего снова закрыла дыру куском цемента. Пройдет много сотен лет, кто-нибудь выкопает мои джинсы и футболку и решит, что здесь исполняли какой-то забытый обряд, или убили ребенка, или тайно что-то захоронили… Эта мысль меня порадовала. Я разровняла землю ногой, чтобы ничего не было заметно.
С облегчением вздохнув, я влезла назад через балкон. Осталось покраситься — и с особыми приметами будет покончено. Я начну жить заново абсолют но другим человеком.
Я прошла на кухню и сожгла оставшиеся волосы Потом достала бутылку «Чинзано», спрятанную в шкафу, за посудой. Ни к чему, чтобы стало известно о моем тайном алкоголизме, впрочем, я им и не страдаю, просто здесь совершенно некуда пойти. Тут женщинам не полагается сидеть в баре и пить в одиночку Я налила небольшой стаканчик и провозгласила тост.
— За жизнь, — сказала я. И сразу встревожилась — что это я разговариваю сама с собой? Вот еще не хватало.
По купленному вчера шпинату ползали муравьи, Они жили во внешней стене дома и замечали только шпинат и сырое мясо, а все остальное решительно игнорировали — при условии, что оставишь им блюдечко с сахарной водой. Я так и поступила, они нашли подношение и теперь ползали туда-сюда между блюдцем и своим гнездом, тощие по дороге туда и толстые по пути обратно. Миниатюрные цистерны. Они кольцом облепили край блюдца, а некоторые зашли слишком глубоко и утонули.
Я налила еще «Чинзано», затем обмакнула палец в блюдечко и сладкой водой вывела на подоконнике свои инициалы. И стала ждать, когда проступит мое имя, написанное муравьями: живая легенда.
Утром, когда я проснулась, эйфория прошла. Похмелья как такового не ощущалось, но резко вскакивать с постели было явно ни к чему. Бутылка из-под «Чинзано» стояла на столе, пустая; это показалось мне дурным предзнаменованием — я не помнила, как ее допила. Артур мне всегда говорил: нельзя столько пить. Сам он к алкоголю был в общем-то равнодушен, но имел привычку время от времени приносить домой бутылку и оставлять на видном месте. Думаю, я для него была чем-то вроде школьного химического набора: втайне он любил со мной экспериментировать и был уверен в потрясающем результате. Хотя никогда не знал, что именно получится и чего, собственно, ему хочется; если бы я это знала, все было бы проще.
Моросил дождик, а у меня не было плаща. Следовало бы купить его в Риме, но от здешнего климата в памяти остались неизбывное солнечное сияние и теплые ночи. Я не привезла ни плаща, ни зонтика, ни многих других вещей; не хотела оставлять слишком очевидных следов своего отъезда. И теперь начинала скучать по своему гардеробу: по красно-золотому сари, вышитому восточному халату, бархатному абрикосовому платью с бахромчатым подолом. Конечно, тут их все равно нельзя носить… Тем не менее я лежала и тосковала: ах, мой веер из павлиньих перьев всего лишь без одного пера, ах, вечерняя сумочка с дымчато-синими бусинами, настоящий антиквариат…
Артур состоял с моей одеждой в очень странных отношениях. Он не любил, когда я тратила на нее деньги, считал, что нам это не по средствам, поэтому первое время говорил, что платья не сочетаются с моими волосами или что я в них слишком толстая. Позднее, когда он в порядке самобичевания примкнул к движению за освобождение женщин, то стал доказывать, что подобная одежда вообще не нужна: покупая ее, я играю на руку эксплуататорам. Но, думаю, истинная причина крылась глубже; мои наряды он воспринимал как некий афронт, личное оскорбление. И в то же время восхищался ими — как и многим другим во мне, что он осуждал. Подозреваю, эти вещи попросту его возбуждали и оттого заставляли злиться на самого себя.
Кончилось тем, что я стала стесняться ходить куда бы то ни было в своих длинных платьях. Вместо этого я закрывала дверь в спальню, одевалась в шелк или бархат, доставала все свои золотые украшения: длинные цепочки, висячие серьги, браслеты. Потом душилась, снимала туфли и танцевала перед зеркалом, вращаясь в медленном вальсе с невидимым партнером: мужчиной с горячими глазами, в вечернем костюме и оперном плаще. Он кружил меня (изредка натыкаясь на туалетный столик или край кровати) и шептал — «Позвольте увезти вас далеко-далеко. Мы с вами будем танцевать вечно.» Искушение, не смотря на всю его нереальность, было огромно…
С Артуром мы никогда не танцевали, даже наедине. Он говорил, что не умеет.
Я лежала в постели и глядела на дождь. Откуда-то из города слышался жалостный звук, протяжный, хриплый, металлический, как мычание железной коровы. Было грустно, и во всей моей конуре не находилось ничего утешительного. «Конура» — подходящее слово. В объявлении на последней странице английской газеты это называлось бы «апартаментами», но на деле — пара комнатенок да жалкая кухонька. Оштукатуренные стены в пятнах сырости. Некрашеные деревянные потолочные балки, которые мистер Витрони, должно быть, считал воплощением живописной рустикальности. По ночам оттуда падали многоножки. В трещинах стен, в полу, а время от времени и в крошечной ванной появлялись небольшие коричневые скорпионы, считавшиеся ядовитыми, но не смертельно. Из-за дождя везде было темно и холодно, где-то капало, и звук разносился, как в пещере, возможно, оттого, что две квартиры наверху пока пустовали. В прошлый раз там жило семейство из Южной Америки; они до поздней ночи играли на гитарах, завывали и притопывали ногами, так что на нас градом сыпались куски штукатурки. Мне тоже хотелось к ним, голосить и топотать, но Артур считал, что навязываться нехорошо. Он вырос в Новом Брансуике, в Фредериктоне.
Я перевернулась, и матрас цапнул меня за позвоночник. Прямо посередине торчала пружина; но я знала, что перекладывать матрас на другую сторону бессмысленно: там пружин целых четыре. Это ложе со всеми его впадинами, пиками и вероломством было мою. старым знакомым, которое за год общения с другими людьми нисколько не переменилось. На нем мы занимались любовью с пылом, достойным номера в мотеле. Артура возбуждали многоножки, отдававшие опасностью (Черная Смерть, хорошо известный афродизиак). А еще ему нравилось жить на чемоданах. Должно быть, он представлял себя политическим беженцем — по-моему, это было одной из его тайных фантазий, хотя он никогда ничего такого не говорил.
И наверное, это позволяло думать, будто скоро мы переедем в некое более приятное место; действительно, куда бы мы с Артуром ни попадали, первое время ему казалось, что там лучше. Потом — что просто иначе, а потом — абсолютно так же. Однако иллюзию перемен он предпочитал иллюзии постоянства, и декорацией нашего брака был некий виртуальный железнодорожный вокзал. Может, из-за того, как мы с ним познакомились? Или, начав с прощания, мы сразу к нему привыкли? Даже когда Артур шел на угол за сигаретами, я смотрела ему вслед так, словно никогда больше не увижу. А теперь и правда не увижу…
Я разрыдалась и быстро сунула голову под подушку. Но потом решила, что это нужно прекратить. Нельзя чтобы Артур по-прежнему управлял моей жизнью, особенно с такого расстояния. Я — другой человек, уже почти совсем другой. Мне часто говорили: «Вы совершенно не похожи на свои фотографии». Это истинная правда, пара незначительных изменений — и я смогу пройти мимо него по улице, а он меня даже не узнает. Я выпуталась из простыней мистера Витрони — тонких, аккуратно заштопанных — и пошла в ванную. Чтобы избавиться от отеков на лице, я пустила холодную воду на маленькое полотенце и очень вовремя заметила коричневого скорпиона, притаившегося в складках. Трудно привыкнуть к подобным засадам. Если бы здесь был Артур, я бы раскричалась. Атак просто отшвырнула полотенце и раздавила скорпиона донышком банки с чистящим порошком — собственностью мистера Витрони. Он основательно забил квартиру средствами для поддержания чистоты — мылом, жидкостью для унитаза, щетками, — однако для приготовления пищи здесь были только сковородка и две кастрюли, причем одна — без ручки.
Волоча ноги, я побрела на кухню и включила газ. По утрам, до кофе, от меня никакого толку. Чтобы хорошо себя чувствовать, мне нужно отправить в рот что-то теплое; в данном случае — фильтрованный кофе, разбавленный молоком из треугольного пакета, который стоял на подоконнике. Холодильника здесь не было, но молоко еще не прокисло. Все равно его нужно будет прокипятить — тут все нужно кипятить.
Я села за стол с горячей чашкой, украсила полировку еще одним белым кружком и стала грызть сухари, размышляя, как обустроить свою жизнь. Шаг за шагом, сказала я себе. К счастью, у меня с собой было несколько фломастеров; надо написать список. Покраситься, вывела я сверху яблочно-зеленым цветом.
В Тиволи, а может быть, в Риме — и чем скорее, тем лучше. Тогда не останется ничего, что связывало бы меня с той, другой, стороной, кроме отпечатков пальцев. А проверять отпечатки у женщины, которая официально объявлена мертвой, никто не станет.
Я написала: Деньги. Подчеркнула два раза. Деньги — это крайне важно. Моих сбережений, если экономить, хватит на месяц. А если смотреть на вещи реально, то на две недели. Черный бархатный Колизей изрядно пошатнул мое финансовое положение. Взять из банка много я не могла — изъятие крупной суммы накануне исчезновения выглядело бы подозрительно. Будь у меня больше времени, я могла бы снять деньги со второго, рабочего, счета. Если бы, конечно, там что-то оказалось. Но, к сожалению, при поступлении гонораров я, как правило, сразу и почти все переводила на обычный счет. Интересно, кому достанутся деньги; Артуру, наверно.
Открытка Сэму, продолжила я свой список. Открытка с Пизанской башней куплена еще в аэропорту Рима. Зелеными печатными буквами я вывела условленную фразу: ВСЕ ОТЛИЧНО. СВ. ПЕТР ВЕЛИКОЛЕПЕН. ДО СКОРОГО, ЦЕЛУЕМ, МИТЦИ И ФРЕД.
Так он будет знать, что у меня все в порядке. В случае осложнений я написала бы: «ПРОХЛАДНО, У ФРЕДА ДИЗЕНТЕРИЯ. СЛАВА БОГУ, ЕСТЬ ЭНТЕРОВИО-ФОРМ! ЦЕЛУЕМ, МИТЦИ И ФРЕД».
Я решила, что сначала пошлю открытку, а уж потом подумаю о деньгах и окраске волос. Допив кофе и доев последний сухарь, я переоделась во второе из новых мешковатых платьев — белое с серыми и сиреневыми ромбами. И заметила, что ночная рубашка немного разорвалась по шву на уровне бедра. Это что, раз меня никто не видит, можно становиться неряхой?
Надо следить за собой, произнес чей-то голос, иначе хорошего не жди. Иголки и нитки, появилось у меня на листочке.
Я повязала голову шарфом с розовыми полицейскими и надела черные очки. Дождь прекратился, но небо оставалось серым; очки будут выглядеть странно, но тут уж ничего не попишешь. Я пошла по извилистой мощеной улочке вверх, к рыночной площади, сквозь строй старух, бессменно восседавших на порогах своих навязчиво-исторических каменных жилищ. Громадные, жирные, втиснутые в черные, будто траурные, платья, с раздутыми, как сардельки, ногами в шерстяных чулках, эти же старухи смотрели на меня вчера днем, сидели здесь в прошлом году и две тысячи лет назад. Они не менялись.
— Bongiorno, — проронила каждая при виде меня.
Я кивала, улыбалась и повторяла это слово. Моя персона не вызывала у них особенного любопытства. Им уже известно, где я живу» и какая у меня машина, и что я иностранка, и про все мои покупки на рынке им тоже моментально докладывают. А что еще интересного в иностранце? Разве что мое одинокое положение: подобное считается противоестественным. Но я и сама не считаю это нормальным.
Почта располагалась в передней части исторического здания, мокрого после дождя. Внутри были скамья, конторка и доска объявлений с пришпиленными фотографиями — видимо, тех, кто «РАЗЫСКИВАЕТСЯ»: хмурые мужские лица в профиль и анфас. На скамье сидели двое полицейских, а может, солдат, в форме, оставшейся со времен Муссолини: высокие жесткие ботинки, лампасы, снопы пшеницы на клапанах карманов. У меня кололо в затылке, пока я стояла у конторки, пытаясь объяснить приемщице, что хочу купить марку для авиапочты. Вспоминалось почему-то только «Par Avion» — совершенно не тот язык. Я похлопала руками, как крыльями, чувствуя себя при этом полной идиоткой, но женщина сообразила, что к чему. Полицейские за моей спиной рассмеялись. Сейчас они унюхают мой паспорт: он, словно раскаленный металл, светится сквозь кожаные бока сумки, воет, как сирена… Конечно, они захотят его проверить, допросить меня, доложить по инстанциям… И что тогда будет?
Женщина за конторкой сквозь прорезь в окошечке взяла мою открытку. Как только Сэм ее получит, он даст мне знать, насколько успешно все прошло. Я вышла на улицу, чувствуя на себе взгляды по-жучиному блестящих полицейских глаз.
План был очень хорош, подумалось мне; я могу собой гордиться. Вдруг захотелось, чтобы Артур узнал, какая я умная. Он-то думал, что я не способна найти дорогу до двери собственного дома, не то что уехать из страны. Я для него была растяпой, человеком, который отправляется в магазин с подробнейшим списком, где многие пункты внесены самим Артуром, и забывает сумочку, возвращается за ней, забывает ключи от машины, потом уезжает, забыв список; или привози две банки икры, пачку каких-то особенных крекеров и полбутылки шампанского и пытается оправдать свой поступок тем, что купил все на распродаже — ложь, вечная ложь, за исключением самого первого раза. Хорошо бы он узнал, что я совершила нечто сложное и опасное, ни разу не ошибившись. Мне всегда хотелось сделать что-нибудь, достойное его восхищения.
Подумав об икре, я сразу проголодалась. Через рыночную площадь я пошла к магазину, где продавались консервы и прочая бакалея, и купила еще одну коробку «Пик Фрин», сыр и макароны. На улице, у кафе, стоял древний грузовичок, с которого торговали овощами; видимо, это он сигналил раньше. Рядом толпились толстые домохозяйки в утренних ситцевых платьях и с голыми ногами, громко выкрикивая, что им нужно, и размахивая пачками денег. Продавец, молодой парень с гривой сальных волос, стоял внутри, накладывал овощи в корзинки и балагурил с женщинами. Когда подошла я, он улыбнулся и выкрикнул что-то такое, от чего женщины засмеялись и завизжали. Он стал предлагать мне виноград, искушающе вертя гроздью, но для моего ограниченного словарного запаса это было слишком; и я перешла к обычному овощному киоску. В результате мне достался не такой свежий товар, но зато продавец, старый добряк, снисходительно отнесся к моему тыканью пальцем.
В мясной лавке я купила два дорогих, тонких, как бумага, куска говядины, по моим воспоминаниям — почти безвкусной. Это было мясо годовалого теленка, здесь никто не мог себе позволить растить корову дольше, к тому же я так и не научилась его готовить — у меня вечно получалось нечто виниловое.
Назад я шла под горку, с пакетами в руках. Мой красный автомобиль, арендованный в «Херце», был припаркован против чугунной калитки перед дорожкой к дому. Я взяла машину в аэропорту и уже поцарапала — движение на одной римской улочке внезапно оказалось односторонним, scnso unico. У машины толклись городские ребятишки, рисовали на пыли, которая тонким слоем покрывала капот, едва ли не со страхом заглядывали в окна, осторожно касались пальчиками крыльев. При виде меня они отскочили в сторону и, шепчась, сбились в стайку.
Я улыбнулась детям, подумав, как очаровательны их круглые карие глаза, живые, как у бельчат. У нескольких были светлые волосы, поразительно сочетавшиеся с оливковой кожей. Я вспомнила, что мне говорили, будто десять-пятнадцать веков назад варвары проходили именно по этим местам. Поэтому все здешние города и выстроены на холмах.
— Bongiorno, — сказала я. Малыши смущенно захихикали. Я прошла в ворота и захрустела по шлаку. Из-под ног порскнули две мелкие, почти карликовые, курицы цвета рваной картонки. На середине дорожки я остановилась, пытаясь вспомнить, заперла ли дверь. Несмотря на якобы полную безопасность, расслабляться нельзя. Глупо, но меня преследовало ощущение, что в квартире кто-то есть — и он, дожидаясь меня, сидит в кресле у окна.
Но никого не было. Наоборот, стало как-то еще пустыннее. Я приготовила еду — без единого ляпа, ничего не взорвалось и не выкипело — и съела все за столом. Но скоро, подумалось мне, начну есть на кухне стоя, из кастрюлек и сковородок. Так обычно происходит с одинокими людьми, Я решила срочно обзавестись правильными привычками.
После ланча посчитала деньги — наличность и дорожные чеки. Как всегда, оказалось меньше, чем я думала; необходимо заняться делом и заработать еще. Я подошла к комоду, выдвинула ящик с нижним бельем и стала в нем рыться. Господи, что только заставило меня купить эти красные трусики-бикини с вышитой черными нитками надписью «Воскресенье»? Королевский Дикобраз, конечно, — он, помимо прочего, помешан на белье. Красные трусики были частью комплекта «Уикэнд»; имелись еще «Пятница» и «Суббота», всё — на двух языках. Когда я достала их из полиэтиленовой упаковки, Королевский Дикобраз сказал: «Надень Воскресенье/Dimanche»; ему нравилось играть в поруганную добродетель. Я надела. «Обалдеть, — восхитился Королевский Дикобраз. — А теперь повернись». Он подкрался ко мне, и всё закончилось похотливым хитросплетением на матрасе. А вот бюстгальтер телесного цвета, с застежкой спереди «Только для любовников», — говорилось в рекламе вот я и отхватила лифчик в пару к любовнику. Я всегда покупалась на рекламу — в особенности ту, что сулила счастье.
Я взяла это обличительное белье с собой из страха, что после моей смерти Артур обнаружит его и поймет, что раньше ничего подобного у меня не видел. При моей жизни он никогда бы не заглянул в ящик с бельем; он стеснялся его, избегал, предпочитая думать, что интересуется более возвышенными вещами. Надо отдать Артуру должное: так оно и было большую часть времени. Поэтому ящик с нижним бельем я использовала как тайное хранилище и в силу привычки продолжала это делать сейчас.
Я вытащила черную записную книжку Фрезера Бьюкенена. Под ней, завернутая в комбинацию, лежала рукопись, над которой я работала перед смертью.
Шарлотта стояла посреди комнаты, там, где он ее оставил, бессознательно сжимая в руках шкатулку с драгоценностями. В большом камине потрескивал огонь. Его горячие блики плясали на мраморных фамильных гербах, венчавших украшенную богатой резьбой каминную полку. Несмотря на это, Шарлотту бил озноб. В то же время щеки ее пылали. Перед глазами и сейчас стояло его темное, неотразимое лицо, ухмылка, циничный изгиб бровей, жесткий рот, тонкогубый, ненасытный… Вспоминался оценивающий взгляд, скользивший по ее молодому, крепкому телу, восхищавшийся формами, которые не могло полностью скрыть дешевое, дурного покроя, черное креповое платье. Шарлотте хватало опыта общения с аристократией, чтобы знать, как эти люди относятся к женщинам вроде нее, вынужденным в силу неподвластных им обстоятельств самостоятельно зарабатывать на жизнь. И он ничем не лучше остальных! Шарлотта вспомнила об унижениях, которым подвергалась, и ее грудь начала бурно вздыматься под черной тканью. Лжецы, лицемеры, все до единого! Она уже начинала его ненавидеть.
Она заново оправит его изумруды и как можно скорее покинет Редмонд-Гранж! Этот огромный дом таит в себе зло, она почти физически ощущает его присутствие! В памяти всплыли загадочные слова Тома, кучера, сказанные, когда он не слишком галантно помогал ей выйти из кареты:
— Не подходите близко к лабиринту, мисс, мой вам совет.
Этот мрачный человек обладал плохими зубами и крысиными повадками.
— Какому лабиринту? — спросила тогда Шарлотта.
— Скоро узнаете, — с гадким смешком ответил Том. — Лабиринт погубил не одну юную леди из тех, что были здесь до вас. — И отказался что-либо объяснять.
За французскими окнами раздался серебристый смех, женский голос… Кому пришло в голову прогуливаться по террасе в такой час, да еще в ноябре? Шарлотта вздрогнула, вспомнив другие шаги, которые слышала здесь вчера ночью. Но тогда, выглянув из окна, она не увидела на террасе ничего, кроме лунного света да теней от кустарника, пляшущих на ветру.
Она подошла к двери, намереваясь взойти по лестнице в свою крохотную комнатку, расположенную на этаже прислуги. Вот как высоко ценит меня Редмонд, подумала Шарлотта с обидой. С тем же успехом я могла быть гувернанткой — повыше горничной или кухарки, но определенно не леди. А ведь я, если уж на то пошло, воспитана ничуть не хуже его.
Шарлотта вышла из гостиной и застыла в изумлении. У подножья лестницы, преграждая ей путь, стояла высокая дама в собольем дорожном плаще. Откинутый капюшон открывал взгляду огненно-рыжие волосы; низкий вырез алого платья обнажал полукружья пышной белой груди. Было видно, что этому изысканному наряду отдали весь свой талант и все свои навыки самые лучшие, самые модные портнихи Бондстрит. В то же время флер светской утонченности не мог скрыть хищной чувственности ее тела. Дама была умопомрачительно красива.
Она обратила к Шарлотте горящий взор. Зеленые за так и сверкнули в свете канделябра, серебряного, купидонами и виноградными гроздьями, который дама держала в левой руке.
— Кто вы и что здесь делаете? — царственным голосом требовательно спросила она. Но прежде чем Шарлотта успела ответить, Фелиция заметила в ее руках шкатулку. — Мои драгоценности! — вскричала красавица. И ударила Шарлотту по лицу рукой, затянутой в перчатку.
— Спокойнее Фелиция, — раздался голос Редмонда.
Он вынырнул из тени. — Я хотел, чтобы оправка драгоценностей стала сюрпризом, подарком к возвращению домой. Но сюрприз получил я, ты приехала раньше, чем ожидалось. — Он засмеялся сухим, чуть издевательским смехом.
Женщина по имени Фелиция повернулась к Редмонду, обожгла его жарким собственническим взглядом и, дразня улыбкой, обнажила маленькие, белые, безупречные зубы. Редмонд галантно поднес к губам ее обтянутую перчаткой руку.
Не хватало восьми страниц, самых первых. Я подумала, что забыла начало рукописи дома и теперь Артур обязательно его найдет. Однако такого быть не могло, я не настолько рассеянна. Наверное, их взял Фрезер Бьюкенен, унес в рукаве пиджака, свернул в трубочку и сунул в карман, пока был в спальне, еще до моего появления. Ничего, у меня есть заложник получше — его записная книжка.
Восстановить начало несложно. Шарлотта в не самой лучшей из карет Редмонда, встретившей ее на вокзале, проезжает поворот широкой липовой аллеи. Она кутается в никуда не годную шаль и тревожится о бедности своего гардероба и обшарпанности сундука, который стоит в ногах: пожалуй, слуги будут над ней смеяться. В отдалении встает Редмонд-Гранж с его увесистой женственной посадкой, мужественными башнями и зловещей аурой. Высокомерный дворецкий проводит Шарлотту в библиотеку, где, заставив ее неприлично долго ждать, с ней разговаривает хозяин лома Он выражает удивление тем, что ювелиры прислали женщину, подразумевая, что ей не под силу выполнить требуемую работу. Шарлотта отвечает твердо даже немного дерзко. Хозяин дома замечает вызов в ее сверкающих голубых глазах и роняет, что она, пожалуй, чересчур независима — едва ли это может пойти ей на пользу.
— В моем положении, сэр, — отвечает она с чуть заметной горечью, — приходится быть независимой.
Шарлотта, разумеется, сирота. Ее отец — младший сын благородного семейства, которое отвернулось от него после женитьбы на матери Шарлотты, очаровательной женщине, танцевавшей в оперном театре. Оба умерли от оспы во время эпидемии. Самой Шарлотте повезло: у нее на лице осталось всего несколько отметин, лишь добавляющих пикантности ее внешности. Девочку воспитал дядя, брат матери, богатый, но скупой человек, который заставил племянницу выучиться ее нынешнему ремеслу, а затем умер от желтой лихорадки. Шарлотте он ничего не оставил, ибо никогда ее не жаловал, а благородное семейство отца не пожелало иметь с ней ничего общего. Теперь и хочется, чтобы Редмонд знал: в его доме и в его власти она не по доброй воле, а по необходимости. Всем надо как-то зарабатывать на хлеб.
Нужно рабочее название. «Господин Редмонд-Гранжа» например, или лучше «Ужас Редмонд-Гранжа». Ужасы моя специализация; ужасы и исторический колорит. Или лучше взять что-нибудь со словом «Любовь»: Любовь великолепно продается. Многие годы я пыталась объединить в одном заглавий любовь и ужас, но это не так-то просто. «Любовь и ужас в Редмонд-Гранже». Нет, слишком длинно — и слишком похоже на «Близняшки Бобси в Сансет-Бич»… «Моя любовь была ужасна»… ну, это прямо Мики Спиллейн… «Гонимые любовью» — на крайний случай сойдет.
Еще понадобится пишущая машинка. Я всегда печатаю свои тексты вслепую; так быстрее, а в моей работе скорость имеет большое значение. Я хорошо это умею; у нас в школе, в старших классах, машинопись для женщины считалась чем-то вроде вторичного полового признака, скажем, груди. Надеюсь, в Риме удастся купить подержанную машинку. Тогда я быстро перепишу начало, сочиню еще глав восемь-девять и отошлю в издательство «Гермес» с сопроводительным письмом: мол, по рекомендации врачей переехала в Италию. Они меня ни разу не видели, знают только под другим именем и считают библиотекаршей средних лет, толстой и стеснительной. По сути, затворницей, которая к тому же страдает аллергией на пыль, шерсть, рыбу, сигаретный дым и алкоголь — этим я оправдывалась, когда отклоняла приглашения на ланчи. Всегда старалась держать обе свои личности как можно дальше друг от друга.
Артур и сейчас не знает, что я — автор «Костюмированной готики». Сначала я писала, когда его не было дома. Потом стала закрываться в спальне под тем предлогом, что изучаю экстерном какой-нибудь университетский предмет: китайскую керамику, например, или сравнительный анализ мировых религий. Ни одного из этих курсов я не кончила по той простой причине, что даже не записывалась на них.
Почему я ничего ему не сказала? Главным образом из страха. В начале нашего знакомства он много рассуждал о том, что ищет женщину, чей ум мог бы уважать, и было ясно: стоит ему узнать, что «Тайну Моргрейв-Мэнор» написала я, и моему уму уже ничего не светит. А я всегда мечтала обладать умом, достойным уважения. Но друзья Артура, книги с многочисленными сносками, которые он читал, дела, которым служил, рождали во мне ощущение собственного убожества и нелепости. Я была чем-то вроде интеллектуального деревенского дурачка, и правда о моей профессии все бы только ухудшила. Мои книги с их немыслимыми обложками — все эти зловещие замки, взволнованные девы в платьях а-ля ночная сорочка, со струящимися по ветру волосами и вытаращенными, будто от базедовой болезни, глазами, все эти пальчики ног, готовые к бегству, — сочли бы макулатурой самого что ни на есть низкого пошиба. И даже хуже. Ибо разве эти книги не участвуют в эксплуатации народных масс, не развращают их, навязывая пошлый стереотип женщины как беспомощного и гонимого существа? Безусловно, я это знала. Но прекратить писать не могла.
«Ты же образованная женщина», — сказал бы Артур. Он всегда так говорил, собираясь указать на какой-либо мой недостаток, и тем не менее искренне в это верил. Раздраженная усталость в его голосе была досадой отца на умных детишек, которые принесли из школы плохие отметки.
Он бы не понял. Ему просто не дано постичь ту квинтэссенцию чувств, ту готовность, с какой мои читательницы бегут от действительности, — все то, что я понимаю, как никто другой. Жизнь этих женщин безрадостна, и бороться с нею им не под силу, они разваливаются от трудностей, как суфле от порыва ветра. Побег от реальности для них не роскошь, а необходимость. Он нужен им в любом виде. И когда усталость валите ноги нет сил самой что-то выдумывать, в аптеке на углу моя читательница всегда находит то, что приготовлено для нее мной — в красивой, как всякое болеутоляющее, упаковке. Оно глотается, как пилюли, осторожно и быстро, пока, скажем, фен сушит локоны, накрученные на пластмассовые бигуди, или пока масло для ванн делает кожу розовой и бархатистой и оставляет вокруг стока грязное кольцо, которое потом нужно удалять «Аяксом». И тогда руки пахнут больницей, муж говорит, что привлекательности в тебе не больше, чем в губке для мытья посуды, и ты начинаешь переживать, что недостаточно хороша, и оплакивать уходящую молодость… Про побег от реальности я знаю все — я на этом выросла.
Мои героини, с их неясным обликом, — всего лишь заготовки, из которых каждая женщина может вылепить себя, только чуточку красивее. По вечерам в сотнях тысяч домов эти тайные «я» вылетают из своих земных оболочек, возносятся над кроватями и пускаются в приключения, такие сложные и увлекательные, что о них нельзя рассказать никому, — а меньше всего мужу, который храпит рядом зачарованным храпом и, в самом предосудительном случае, развлекается с банальным плейбойским зайчиком. Я прекрасно знаю свою аудиторию: я ходила с ними в школу, была им лучшей подругой, добровольно записывалась во всяческие комитеты, в старших классах украшала спортзал плакатами «Попрыгаем, поскачем!», «Танцы-топотанцы» и уходила домой есть бутерброды с арахисовым маслом и читать романы в бумажных обложках, пока остальные танцевали. Я была «мисс Личность», всеобщая конфидентка и настоящий друг. Мне они рассказывали всё.
Поэтому теперь нелегко быть доброй феей, несмотря на все очевидные недостатки моих подопечных: слишком тощие икры, локти, шершавые, как цыплячьи коленки, волоски над верхней губой, совершенно неприемлемые, если верить рекламам на задних обложках журналов про кино… Но мне дано превращать тыквы в золото. Война, политика, сплав по Амазонке и другие великие побеги от действительности моим читательницам недоступны, а хоккей, футбол — то, во что они не играют, — неинтересны. Так зачем отказывать им в замках, злодеях, прекрасных принцах? И если вдуматься, кто такой Артур, чтобы судить о социальной уместности или неуместности? Иногда меня прямо тошнит от его проклятых теорий и идеологий. Ведь я предлагаю надежду, картину пусть нелепого, но лучшего мира. Что здесь плохого? Неужто это хуже проектов Артура и его друзей? Во всяком случае, ровно также реалистично. «Ну, хорошо, вы печетесь о благе народа, рабочих — ночью, про себя, спорила я с Артуром. — Так посмотрите, что ваш народ читает, по крайней мере женская его часть… когда вообще находит время читать и при этом не желает иметь дела с социальным реализмом «Правдивых признаний». Они читают мои книги! Поймите вы наконец».
Но это означало бы наступить Артуру на самую больную и священную мозоль. Умнее было бы подступиться с материалистически-детерминистских позиций: «Артур, так уж вышло, что именно это я умею делать лучше всего, именно это мне больше всего подходит. Так получилось случайно, однако я втянулась, и теперь это моя профессия, единственный способ зарабатывать на жизнь. Как говорят шлюхи, «на кой черт мне идти в официантки?» Ты всегда утверждал: только осмысленный труд может сделать женщину цельной личностью, настаивал, чтобы я нашла какое-то занятие. Ну так вот моя работа вполне, как я считаю, осмысленная. И трутнем меня не назовешь, таких книг я написала пятнадцать!»
Впрочем, Артур бы на это не купился. Образец совершенства Марлена три месяца проработала наборщицей («Нельзя по-настоящему узнать рабочих, пока не побываешь в их шкуре»), и для сноба Артура меньшего было бы недостаточно.
Бедный Артур. Что он делает один в квартире, среди обломков нашего семейного счастья? Чем занимается в эту минуту? Распихивает мои красные и оранжевые платья по мешкам, чтобы отдать в Общество инвалидов? Выбрасывает мою косметику? А может, листает тетрадку с газетными вырезками, которые я в детском упоении собирала в первые недели после выхода «Мадам Оракул»? Как наивно было полагать, что я наконец-то добьюсь от них уважения… Тетрадка с вырезками отправится в помойку вместе с прочими обрывками моей жизни, оставшимися на другой стороне. Интересно, что он себе оставит? Перчатку, туфлю?
Но вдруг он сейчас грустит обо мне? Об этом я как-то не подумала: что Артур, как и я, может тосковать, ощущать непоправимость утраты. Вдруг я судила о нем несправедливо? Эта мысль меня потрясла. — Предположим, он не испытывает ненависти ко мне, не думает о мести? Что, если я нанесла Артуру смертельный удар? Может, надо послать из Рима анонимную открытку — Джоан жива, подпись: Друг — чтобы его ободрить?
Мне следовало больше ему доверять. С самого начала. Быть честной, говорить о своих чувствах, обо всем рассказывать. (Вот только не разлюбил ли бы он меня, узнав, каковая в действительности?) Ноя боялась разрушить его иллюзии, а поддерживать их было так просто, требовалась лишь капелька самодисциплины: никогда не сообщать ему ничего важного.
Нет, большая честность меня бы не спасла, подумала я; скорее уж большая нечестность. По моему опыту, искренность и разговоры о чувствах ведут только к одному. К катастрофе.
Выпусти из банки одного червяка, и за ним сразу полезут остальные. Так говорила тетя Лу; у нее в запасе было множество полезных максим — и народных, и собственного изобретения. К примеру, «язык мой — враг мой» я слышала и от других, но «кота в мешке не утаишь» и «кроликов после фокуса считают» — никогда. Тетя Лу ценила осмотрительность, но исключительно в важных вопросах.
Именно по этой причине я почти ничего не рассказывала Артуру о своей матери. Стоило только начать, и он очень скоро понял бы про меня все. Вскоре после знакомства я изобрела мать специально для него — спокойную, добрую женщину, умершую от редкого заболевания. Волчанки, кажется.
К счастью, Артур никогда особо не интересовался моим прошлым, поскольку был слишком занят рассказами о своем. Чего я только не знала про его мамашу: и то, как она будто бы с первой секунды знала о его зачатии и тогда же, прямо в матке, посвятила сына церкви (англиканской), и как грозила отрубить ему пальцы, когда в четыре года застала за играми с самим собой. Я знала о его презрении к ней и ее вере в воздаяние за упорный труд, до смешного совпадавшей с собственными убеждениями Артура; о страхе перед ее патологической страстью к порядку, символ которой. Цветочные бордюры — его заставляли пропалывать. Я неоднократно слышала о ее неприязни к алкоголю и о баре его отца в одной из гостиных фредериктонского судейского особняка, который, по заверениям Артура, он давно отринул как проклятое прошлое, и о миниатюрных головах шотландцев на крышках бутылок, до неприличия похожих на соски — так, по крайней мере, я их себе представляла. Я знала о бесчисленных истерических посланиях, в которых мать отрекалась от Артура потому или иному поводу: из-за политики, религии, секса… Одно такое письмо пришло, когда ей стало известно, что мы живем вместе, — и она действительно никогда меня не простила.
Я преданно внимала рассказам обо всех ее чудовищных несправедливостях отчасти потому, что надеялась в конце концов понять Артура, но главным образом — в силу привычки. На одном из этапов своей жизни я была превосходной слушательницей, культивировала в себе этот талант, рассудив, что лучше уж уметь это, чем вообще ничего. Я выслушивала все от всех, бормоча в нужные моменты нечто ни к чему не обязывающее — удобная, успокаивающая, утешающая подушка. Позднее я стала подслушивать у замочных скважин, в автобусах, в ресторанах, но из-за односторонности это было не совсем то же самое. Мне не составляло труда выслушивать Артура, и в итоге я знала о его матери намного больше, чем он о моей — не то чтобы мне это сильно помогло. Знание — не всегда сила.
Впрочем об одной одной вещи я все-таки рассказала, хотя это и не произвело того впечатления, на которое я рассчитывала: моя мать назвала меня в честь Джоан Кроуфорд. Почему, осталось для меня загадкой. Чтобы я выросла похожей на ее героинь — красивой, амбициозной, безжалостной разбивательницей сердец? Или из желания, чтобы я добилась успеха? По словам моей матери, Джоан Кроуфорд очень много трудилась, обладала невероятной силой воли и создала себя буквально из ничего. Но все равно, зачем понадобилось давать мне чужое имя? Чтобы у меня никогда не было своего? Если вдуматься, Джоан Кроуфорд тоже носила не свое имя. По-настоящему ее звали Люсиль Лесюэр. Это подошло бы мне куда больше: Люси Пот. Когда мне было лет восемь-девять, мать часто задумчиво смотрела на меня и говорила: «Подумать только, я назвала тебя в честь Джоан Кроуфорд». От этого схватывало живот, и грудь наливалась свинцом, и охватывал страшный стыд; я чувствовала в ее словах укор, но толком не понимала за что. Ведь Джоан Кроуфорд — фигура неоднозначная. В ней было и нечто трагическое: большие серьезные глаза, горестный рот, высокие скулы; ее постигали всякие беды. Может, дело в этом? Или вот еще что немаловажно: Джоан Кроуфорд была стройной.
В отличие от меня. Этого, как и многого другого, мать так и не сумела мне простить. Сначала я была просто пухленькая; на первых фотографиях в альбоме я хороший, здоровый ребенок, ничуть не толще других, и единственно странным кажется то, что я нигде не смотрю в объектив и обязательно тащу что-нибудь в рот: игрушку, руку, бутылку. Дальше снимки идут в надлежащем порядке, сериями; я хоть и не округляюсь на глазах однако не теряю того, что обычно называют детским жирком. Потом мне исполняется шесть, фотолетопись резко обрывается. Видимо, именно тогда мать поставила на мне крест — ведь это она меня снимала; видимо, ей расхотелось фиксировать этапы моего взросления. Она списала меня со счетов.
Я поняла это довольно рано. Меня отдали в школу танцев, к мисс Флегг, изящной и неулыбчивой, почти как моя мать; она учила детей чечетке и бальным танцам. Уроки проходили в длинном зале над мясной лавкой. Никогда не забуду, как я тяжело подымалась по пыльной лестнице, а запах опилок и сырого мяса постепенно сменялся душной вонью натруженных ног с примесью «Ярдли», одеколона мисс Флегг. Записывать семилетних девочек в школу танцев было модно — голливудские мюзиклы еще не утратили популярности, — а кроме того, мать надеялась, что я стану менее пухлой. Мне она этого не говорила, но призналась мисс Флегг; тогда мать еще не называла меня толстой.
В танцевальной школе мне очень нравилось. И я вполне сносно танцевала. Правда, иногда мисс Флегг резко стучала указкой по полу и говорила:
— Джоан, дорогая, не нужно так сильно топать.
Я, как все маленькие девочки того времени, боготворила балерин; балет — девчачье занятие. Как часто я прижимала свой короткий поросячий носик к витринам ювелирных магазинов и во глаза смотрела на фигурки в музыкальных шкатулках, на этих блестящих дам в накрахмаленных розовых пачках, с венкам роз на фарфоровых головах. Я представляла, как стройный мужчина в черном трико подбрасывает меня вверх, и я в чем-то прекрасном, вроде кружевной салфетки, с капельками горного хрусталя в волосах, лечу, невесомая, как воздушный змей, и сверкаю, как надежда. Я выкладывалась на занятиях до предела, я была само упорство, и даже репетировала дома, в старой тюлевой занавеске для ванны, которую мать хотела выбросить в помойку. Занавеску, разумеется, выстирали, прежде чем отдать мне; мать не выносила грязи. Я мечтала об атласных пуантах, но для них, если верить объяснениям мисс Флегг, мы были еще малы, у нас еще не сформировались кости ступней. Пришлось довольствоваться черными тапочками с эластичным верхом из неромантической черной резинки.
Мисс Флегг была женщина талантливая; «креативного склада», как сказали бы в наши дни. Конечно, при обучении малышей элементарным движениям — бесконечное повторение, ничего больше — ее таланты не находили особого выхода, но мисс Флегг жила надеждами на ежегодный весенний концерт. Его устраивали главным образом для того, чтобы удивить родителей, но также и вдохновить самих учениц на продолжение занятий в следующем году.
Хореографию всех номеров ставила мисс Флегг. Она же готовила декорации и реквизит, придумывала костюмы, раздавала матерям выкройки и инструкции по шитью. Моя мать ненавидела шитье, но по такому случаю, сжав зубы, кроила и возилась с булавками, как все остальные мамы. Видимо, тогда она еще все-таки не поставила на мне крест, не потеряла надежды.
Концерт, как и сами занятия, мисс Флегг решила проводить по возрастным группам. Их было пять: Крошки, Котятки, Куколки, Козочки и Красотки. Под сухим обликом мисс Флегг — длинные костлявые руки, волосы, стянутые в тугой пучок, брови-ниточки, вычерченные, как я позднее поняла, карандашом, — таилась сентиментальность, которая и задавала тон всему ее творчеству.
Я относилась к Крошкам, что само по себе создавало путаницу в терминологии — я была не только увесистее всех девочек в классе, но постепенно становилась и самой высокой. Меня это нисколько не смущало, я даже не замечала этого, мною владела одна мысль — концерт. Я часами репетировала в подвале — только там разрешалось мне заниматься после того, как я нечаянно разбила одну из бело-золотых ламп в форме ананаса, украшавших гостиную. Я кружилась у стиральной машины, мыча про себя танцевальный мотив, склонялась в реверансе перед печкой (которую в те дни еще топили углем), раскачивалась среди простыней, сложенных вдвое и сохнувших на веревке, а когда уставала, то, запыхавшись, припорошенная угольной пылью, выбиралась из подвала — навстречу недовольной, с булавками во рту, матери. Меня оттирали мочалкой, а потом ставили на стул, где приходилось поворачиваться кругом и медленно. Даже ради примерки я едва могла устоять на месте.
Нетерпение матери было под стать моему, хотя и совсем иной природы. Думаю, она уже начинала жалеть, что отдала меня в танцевальную школу. Во-первых, я ничуть не похудела; во-вторых, стала шуметь вдвое больше, особенно когда, надев лакированные кожаные туфли с металлическими набойками на носках и каблуках, отбивала чечетку на паркетном полу в прихожей, хотя это было строжайше запрещено. Наконец, матери не давалось шитье. Она точно следовала инструкциям, но костюмы все равно сидели плохо.
Их было три, по количеству номеров, исполняемых Крошками: «Время тюльпанов», голландский бальный танец, где мы выстраивались в шеренгу по двое и махали руками, изображая мельницы; «Поднять якоря» — чечетка с быстрыми поворотами и отданием чести (война только закончилась, и милитаристская тема была в моде); и, наконец, «Бабочки-резвуньи», очень изящный танец, весь — нежное трепетанье, которое больше отвечало моим представлениям о хореографическом искусстве. Этот номер был моим любимым, как и наряд к нему: марлевая юбочка, короткая, словно у настоящей балерины, тесный корсаж с тесемками на плечах, расшитая блестками лента с усиками на голову и два раскрашенных целлофановых крыла на проволочных каркасах. Крылья выдала мисс Флегг, и мне до безумия хотелось их надеть, но делать этого не разрешалось до самого выступления, чтобы не сломать.
Именно этот костюм особенно беспокоил мою мать. Два других были еще ничего. Голландский наряд представлял собой длинную широкую юбку и черный корсаж с белыми рукавами, и я в любом случае стояла в заднем ряду. Для «Якорей» мы надевали форменные платьица, отороченные галуном, — тоже нормально, если учесть вырез под горло, длинные рукава и свободу в талии. Из-за роста я и здесь попала в задний ряд; и не вошла в тройку счастливиц, кудрявых, как Ширли Темпл, которым предстояло исполнять соло на барабанах — бывших ящиках из-под сыра. Но это меня не огорчало: я делала ставку на танец бабочек. Там был парный проход с единственным мальчиком в классе, Роджером. Я в него немного влюбилась и надеялась, что девочка, которая должна с ним танцевать, заболеет, и на ее место возьмут меня. Ее роль я выучила почти так же хорошо, как и свою.
Я стояла на стуле. Мать втыкала в меня булавки и вздыхала; потом велела медленно повернуться, нахмурилась и воткнула еще несколько. Что ее угнетало, понятно: в короткой розовой юбочке, с подчеркнутой талией, голыми руками и ногами я выглядела карикатурно. Сейчас, глядя на эту картину глазами взрослого человека, к тому же истового пуританина, какими были моя мать и мисс Флегг, я понимаю: со своими рыхлыми бедрами и вздутиями жира там, где потом выросла грудь, с пухлыми плечами и складками на боках я выглядела непристойно, почти как слабоумная старуха или разжиревшая стриптизерша. По взглядам тех лет было начало 1949 года, — подобный ребенок не имел права появляться в общественном месте в столь неприкрытом виде. Стоит ли удивляться, что я так влюбилась в XIX век: если верить тогдашним неприличным открыткам, изобилие плоти считалось достоинством.
Мать боролась с костюмом, удлиняя юбку и добавляя марли, чтобы скрыть очертания моего тела, подшивала что-то под корсаж; но сражение было бесполезно. Даже я, получив наконец разрешение посмотреться в трюмо над туалетным столиком матери, оказалась обескуражена. Конечно, я была слишком мала, чтобы всерьез обеспокоиться своими размерами, но тем не менее ждала совершенно другого. Это вовсе не похоже на бабочку. Но я твердо знала: стоит надеть крылья, и все будет хорошо. Уже тогда рассчитывала на волшебное преображение.
Репетицию в костюмах назначили днем, а сам концерт — вечером, поскольку мы играли не в танцклассе, где было бы слишком тесно, а в актовом зале школы, который арендовали всего на один день, субботу. Мать пошла со мной; она несла костюмы в большой картонной коробке. Сцена оказалась узкая, гулкая, но бархатный занавес — тускло-багровый — это компенсировал; я потрогала его при первой возможности. За занавесом все гудело от волнения; было много мам. Некоторые из них вызвались накладывать грим и сейчас разрисовывал и лица своих и чужих дочерей: губы — темно-красной помадой, ресницы — черной тушью. Ресницы твердели и превращались в мохнатые колючки. Накрашенные и одетые девочки, чтобы не испортить наряд, стояли у стенки неподвижно, как на заклание. Старшие прохаживались, болтали; для них происходящее не имело такого большого значения, им уже доводилось участвовать в концертах, кроме того, их репетиция была позже.
«Время тюльпанов» и «Поднять якоря» прошли без сучка без задоринки. Мы, путаясь руками и ногами, нервно хихикая, переодевались за сценой, помогали друг другу с «молниями», застежками. У единственного зеркала толпилась куча народу. Тем временем Котятки, чьи выступления чередовались с нашими, исполняли свой номер — «Шаловливые комочки». Мисс Флегг наблюдала из-за кулис, отбивая такт указкой и периодически что-то выкрикивая. Она была очень возбуждена. Надевая костюм бабочки, я увидела около преподавательницы свою мать.
Я-то думала, она сидит в первом ряду на складном стуле, там, где мы с нею расстались: положила перчатки на колени, курит и подергивает ногой в туфле на высоком каблуке, с открытым мысом. А она вдруг оказалась здесь и о чем-то беседовала с мисс Флегг. Та поглядела на меня, подошла; мать — вслед за ней. Мисс Флегг встала надо мной и, крепко сжав губы, долго на меня смотрела.
— Понимаю, что вы имеете в виду, — сказала она моей матери. Позднее, обиженно вспоминая случившееся, я была уверена: не вмешайся моя мать, мисс Флегг ничего бы не заметила, хотя, возможно, это и не так. Факт тот, что они обе вдруг увидели, как вдохновенный замысел «Бабочек-резвуний» оборачивается чем-то смехотворным, отталкивающим — и все из-за одной толстой девчонки, похожей вовсе не на бабочку, а на гигантскую гусеницу. А если быть до конца точными, то на жирную белую личинку.
Этого мисс Флегг никак не могла допустить. Для нее полнота образа решала все. Ее постановкой должны были восторгаться искренне, а не из жалости и пряча улыбку. Сейчас мне ее немного жалко, но тогда… Так или иначе, творческие способности ее не подвели. Она склонилась ко мне, положила руку на мое круглое голое плечо и отвела в уголок. Встала передо мной на колени, пристально посмотрела в глаза. Взгляд был пронзительный, черный. Размытые брови поднимались и опускались.
— Джоан, деточка, — начала она, — как ты относишься к тому, чтобы исполнить особенную роль?
Я неуверенно улыбнулась.
— Ты ведь не откажешься мне помочь, дорогая? — ласково спросила мисс Флегг.
Я кивнула. Я любила помогать.
— Мне хочется чуточку изменить танец, — продолжала мисс Флегг. — Ввести новый персонаж. Ты у нас самая умная девочка, поэтому на эту новую, особенную роль я выбрала тебя. Как думаешь, справишься?
Я знала ее достаточно хорошо и, в общем-то, понимала, что подобная доброта подозрительна но тем не менее сразу поддалась. И выразительно закивала, гордясь своей избранностью. Может, я буду танцевать с Роджером? Или мне дадут самые большие, самые важные крылья? Я с готовностью согласилась на все.
— Прекрасно, — сказала мисс Флегг, сжимая ладонью мою руку повыше кисти. — Пойдем, оденешься в новый костюм.
— А кем я буду? — спросила я, когда она уже вела меня переодеваться.
— Нафталиновым шариком от моли, дорогая, — отозвалась она безмятежно, как ни в чем не бывало.
Изобретательный ум, а возможно, и жизненный опыт подсказали ей, что нужно воспользоваться фундаментальным правилом выхода из нелепых ситуаций: если смешного положения нельзя избежать, нужно сделать вид, что ты оказался в нем намеренно, я дошла до этого много позже и к тому же случайно. Но тогда, узнав, что мисс Флегг хочет заставить меня снять газовую юбочку и прелестные усики и надеть костюм игрушечного белого мишки, в котором Куколки исполняли «Медвежат на пикнике», я была оскорблена, попросту убита. А она еще собиралась надеть мне на шею большую табличку с надписью «Нафталиновый шарик»: «Чтобы все поняли, моя дорогая, кого ты играешь». Мисс Флегг сказала, что сама изготовит табличку в перерыве между репетицией и концертом.
— А крылья можно надеть? — спросила я, начиная постигать всю чудовищность жертвы, которой от меня добивались.
— Конечно, нет, разве бывают нафталиновые шарики с крыльями? — с шутливой рассудительностью ответила она.
Ее новый замысел состоял в том, что, едва бабочки кончат резвиться, я выбегу на сцену в белом костюме с табличкой на шее и разгоню их. Это будет очень мило, заверила мисс Флегг.
— Мне больше нравится как раньше, — робко сказала я. — Пусть лучше все останется как есть. — Я готова была разреветься; а может, уже начала плакать.
Тогда мисс Флегг повела себя иначе. Она приблизила ко мне лицо — я увидела морщинки вокруг глаз, почувствовала кисловатый запах зубной пасты — и медленно, внятно проговорила:
— Сделаешь, как я говорю, или не будешь танцевать совсем. Поняла?
Остаться без выступления — это было слишком. Я капитулировала. Но расплатилась за это сполна: пришлось стоять в костюме нафталинового шарика, чувствуя на плече руку мисс Флегг, и слушать, как она рассказывает остальным Крошкам, этим легким сильфидам с блестящими крылышками и в невесомых юбочках, об изменении в планах и моей новой, главной, роли. Они смотрели на меня и обиженно кривили крашеные ротики: почему выбрали не их?
Мы пошли домой. Я отказывалась разговаривать с матерью; она — предательница! Стоял апрель, но, несмотря на это, падал легкий снежок, чему я была рада: на матери были открытые белые туфли. Вот и пусть у нее промокнут ноги. Я убежала в ванную и заперла дверь, чтобы она не вошла; потом разрыдалась, безудержно, лежа на полу и тычась лицом в пушистый розовый коврик. Затем перетащила корзину с грязным бельем, влезла на нее, посмотрелась в зеркало. Косметика потекла, по щекам бежали грязные ручьи, слезы из сажи, багровые губы распухли, помада расплылась. Чем я им не угодила? Ведь я же хорошо танцую?
Мать недолго уговаривала меня выйти, потом начала угрожать. Я вышла, но обедать не стала: страдать должна не только я одна. Мать кремом «Понд» стерла с моего лица остатки краски — страшно при этом ругаясь, ведь теперь грим придется накладывать заново, — и мы снова пошли в школу. (Где был отец? Его не было.)
Вскоре я, с красным лицом, обливаясь потом в ненавистном костюме, стояла за кулисами, прислушивалась к покашливанию публики и скрипу складных стульев перед началом концерта и жутко завидовала бабочкам. Потом мне пришлось смотреть, как они с удивительной точностью проделывают движения, которые я знала лучше всех — в этом у меня не было никаких сомнений. Но самое ужасное, что я до сих пор не понимала, почему со мной так обошлись и за что мне такое унижение, пусть даже замаскированное под привилегию.
В нужный момент мисс Флегг толкнула меня в спину. Я вывалилась на сцену, стараясь, согласно ее наставлениям, выглядеть настоящим нафталиновым шариком, и начала танцевать. Никаких специальных движений в моем танце не было, я их не разучивала, а потому импровизировала на ходу. Размахивала руками, расталкивала бабочек, кружилась и так яростно топала ногами, что подо мной шатались хлипкие доски сцены. Я вошла в роль, вся отдавшись пляске гнева и разрушения. По щекам, невидимые под мехом, катились слезы, бабочки были обречены на смерть; мои ноги потом болели несколько дней. «Это не я, — твердила я себе, — меня заставили». Но даже под огромным жарким медвежьим костюмом я чувствовала себя обиженной — будто этот нелепый танец выставил на всеобщее обозрение мою сокровенную сущность.
Бабочки по сигналу разбежались, и я, к огромному своему изумлению, осталась на сцене одна, лицом к лицу с публикой. Зрители не только хохотали но и горячо аплодировали. Смех и рукоплескания не утихли, даже когда на поклон вышли миниатюрные, изящные крылатые красавицы; несколько человек, среди которых, кажется, было больше отцов, чем матерей, закричали:
— Браво, шарик!
Это меня чрезвычайно озадачило: как кому-то мог понравиться мой нелепый, уродливый костюм рядом с другими, такими красивыми?
После концерта мисс Флегг много поздравляли с необыкновенной творческой находкой. Даже моя мать казалась довольной.
— Ты хорошо выступила, — похвалила она, но я все равно проплакала всю ночь над своими оборванными крыльями. Больше мне их никогда не надеть — я уже решила, что, невзирая на всю любовь к танцам, осенью к мисс Флегг не вернусь. Конечно, я сорвала намного больше аплодисментов, чем другие, но… такое ли внимание мне нужно? Я не была в этом уверена. И вообще, кто захочет жениться на шарике из нафталина? Вопрос, который мать задавала мне очень часто — позднее и в других формах.
Первое время, когда я мысленно возвращалась к той истории — под подушкой или запершись в ванной комнате, — то неизменно переживала одно и то же: беспомощную ярость перед предательством. Но постепенно все это стало казаться глубоко абсурдным — особенно если возникало искушение с кем-то поделиться. Вместо того чтобы осудить мою мать, люди, пожалуй, посмеялись бы надо мной. Трудно искренне сострадать жирной семилетней девочке, которую заставили танцевать в костюме белого медведя; слишком уж потешна картинка. Однако, представь я себя существом хрупким и очаровательным, слушатели единодушно решили бы, что со мной поступили ужасающе несправедливо. К десяти годам я это уже прекрасно понимала. Если бы, скажем, Дездемона страдала избыточным весом, кого бы огорчило, что Отелло ее придушил? Почему девушки, которых на обложках журналов известного толка пытают нацисты, непременно хорошенькие и стройные? Потому, что, будь они толстыми, эффект оказался бы иным. Мужчины не возбуждались бы, а катались от смеха. Между тем некрасивых толстух подвергают мучениям ничуть не реже, чем худышек. А даже чаще.
Через год после фиаско в танцевальной школе, когда мне было восемь, мы сменили тесный двухквартирный домик на жилье побольше — коробку, похожую на бунгало, недалеко от супермаркета «Лоблауз». Совсем не такой дом моя мать полагала для себя достойным, но все же он был лучше тех временных мест обитания, тех захудалых квартирок и верхних этажей старых домов, с которыми ей приходилось мириться до сих пор. Для меня переезд означал новую школу и новое окружение, и мать посчитала, что наилучший способ помочь мне, как она выразилась, освоиться — это записать меня в скауты. Причем, что характерно, выбрала не ближний к дому отряд, куда ходили практически все девочки из нашего класса, а дальний, в районе получше, который посещали дети из совершенно других школ. В результате ни одна из поставленных задач не была решена. Я не имела возможности подружиться с девочками из своей школы, скорее наоборот — раздражала их, поскольку, чтобы вовремя попасть к скаутам, каждый вторник уходила с занятий раньше; а в отряде была чужой, потому что жила в другом районе.
В отряд надо было добираться на трамвае, а чтобы попасть на остановку, требовалось перейти один из бесчисленных глубоких оврагов, что вились через город. Этот овраг очень пугал мою мать: он весь зарос травами и диким виноградом, там было много ивовых деревьев и разных кустов — и за каждым ее воображение рисовало извращенцев, старых бродяг, обезумевших от пьянства, педофилов и бог знает кого еще. (Иногда она говорила об «эксгибиционистах», мужчинах, которые любят выставляться, из-за чего я стала с подозрением относиться к Канадской национальной выставке.) Каждый четверг, перед тем, как я уходила в школу — в коричневой скаутской форме, которую приходилось надевать с самого утра, и ботинках, тщательно мною начищенных с вечера, — начинался с лекции.
— Не разговаривай с нехорошими мужчинами… Если кто-то подойдет к тебе в овраге, беги со всех ног.
Все эти наставления выдавались во время завтрака — тоном, подразумевавшим: как ни беги, уйти не удастся. Я была обречена. Овсянка камнем падала мне в желудок. Мать никогда не говорила, как эти мужчины выглядят и что они будут делать, если меня поймают, и это, естественно, оставляло большой простор для воображения. Но от ее слов я себя чувствовала заранее виноватой, будто сама насажала в овраге кустов и расставила за ними нехороших мужчин: если что случится, сама дура.
Чтобы пересечь овраг, нужно было спуститься по длинному каменистому склону, а потом перейти через деревянный мост, старый и покосившийся. Некоторые доски сгнили почти до основания; сквозь дыры, далеко внизу, виднелась земля. Потом приходилось взбираться наверх; ветки, нависавшие над тропинкой, хватали тебя, точно в страшной сказке. Я обычно стремительно сбегала вниз и проносилась по мостику, тяжело, будто пущенная с горы бочка, но к подъему так выдыхалась, что наверх шла шагом. Это была худшая часть пути.
Несколько раз я ходила этой дорогой одна, но потом мать нашла решение. Как и большинство ее решений, оно оказалось хуже самой проблемы. Она выяснила, что по нашу сторону оврага есть и другие матери со столь же честолюбивыми устремлениями, что и у нее; во всяком случае, они записали дочерей в тот же скаутский отряд. Я узнала об этом раньше, но матери не говорила: девочки были старше меня на класс и больше, и я их боялась. Пусть мы ходили одной дорогой, но я всегда следила, чтобы между нами сохранялось почтительное расстояние, и в трамвае садилась как минимум за четыре сиденья от них. Однако моя мать на том этапе своей жизни была великим организатором. Она созвонилась с другими мамами, тоже знавшими про нехороших мужчин, и, недолго думая, договорилась, что я буду ходить на занятия вместе с их дочками. Я ужасно стеснялась, но зато у оврага мне действительно бывало спокойнее.
Беда в том, что я вопреки всем трудностям боготворила скаутский отряд еще больше, чем танцевальную школу. У мисс Флегг требовалось стремление стать лучше других, а у скаутов — быть как все, и этот посыл все сильнее мне импонировал. Мне понравилось носить такую же, как у всех, мешковатую форму с нелепым военизированным беретом и галстуком, разучивать вместе со всеми речёвки, обмениваться рукопожатиями и салютами, выкрикивать хором, нараспев:
Скаут слушается старших,
ЗАБЫВАЕТ о себе!
У нас даже были, можно сказать, танцы. В начале каждого занятия, после того, как на травянисто-зеленый войлочный коврик выносили амулет нашей группы — слегка обветшалую поганку из папье-маше, и седовласая женщина в синем костюме Вожатой, подмигнув, дважды ухала совой, скауты выбегали из всех четырех углов комнаты, по шесть человек, и кружились в быстром, бешеном танце, пронзительно, во весь голос, выкрикивая слова отрядной песни. Мои были такие:
Перед вами веселые Гномики,
Помогают они мамам в домике.
Это была не совсем правда: я маме не помогала. Она не разрешала. Несколько раз я пыталась, но она неизменно оказывалась недовольна. Я могла ей помочь, только превратившись в совершенно другого человека, но такое до меня еще не доходило. Ей не нравился мой слишком вольный подход к уборке постели, раздражали осколки, остававшиеся после вытирания посуды. Она не любила отскребать со дна кастрюль угольки после моих кулинарных экспериментов («самостоятельно приготовленный десерт» — одно из скаутских испытаний) или заново накрывать на стол, где все поставлено наоборот. Вначале я по совету «Памятки скаута» еще пробовала удивить мать Добрыми Делами и однажды в воскресенье принесла на подносе завтрак в постель, но оступилась и вывалила на нее мокрые кукурузные хлопья. Потом начистила черным гуталином ее хорошие, темно-синие замшевые туфли. В другой раз решила вынести мусорный бак, слишком для меня тяжелый, и уронила его на лестнице. Мать не отличалась терпеливостью и довольно скоро объявила, что лучше будет сразу делать все сама, чем переделывать за мной. Она употребила слово «неумеха», чем довела меня до истерики; но зато я была освобождена от домашних обязанностей, правда, принять это за благо смогла лишь много-много позже. Так или иначе, свои слова я пропевала не морщась и радостно топала вокруг поганки, поднимая облака церковно-подвальной пыли и сжимая ладонями потные ручки других Гномов.
Вожатая нашей стаи звалась Коричневой Совой; как нам объяснили, совы — символ мудрости. Никогда ее не забуду; сушеное яблоко лица, серебристо-серые волосы, острые голубые глаза, сразу замечавшие и тусклое пятно на волшебном медном значке, и грязь под ногтем, и плохо завязанный шнурок. В отличие от моей матери Коричневая Сова отличалась беспристрастностью и добротой и начисляла нам баллы за добрые намерения. Меня она просто околдовала. Трудно было поверить, что взрослый — старше моей матери — человек может сидеть на полу на корточках, кричать: «у-ху, у-ху» и петь: «Встанут скауты в кружок, станет магом всяк дружок». Коричневая Сова вела себя так, будто верит в это и не сомневается, что мы тоже верим. Это было ново: человек легковернее меня. Иногда мне становилось ее жалко: я-то знала, сколько мы щипались, пихались и толкались во Время Раздумий и кто корчил рожи за спиной у Коричневой Совы, пока мы торжественно обещали «исполнять свой долг перед Богом и Королем и всегда помогать людям, особенно близким». У Коричневой Совы была приспешница помоложе, Рыжая Сова. Подобно всем вице-лицам, она труднее поддавалась на обман и пользовалась меньшей популярностью.
Девочек, с которыми я ходила через овраг, звали Элизабет, Марлена и Линн. Им было по десять лет, и они готовились стать Лидерами. Если ты получал Золотые Крылья, это называлось «взлететь». В противном случае ты просто поднимался по ступеням. Элизабет, вне всяких сомнений, предстояло взлететь: она была вся в нашивках, как чемодан дипломата. Марлена, вероятно, тоже, а Линн, скорее всего, нет. Элизабет была Эльфом, о чем свидетельствовали две полоски на рукаве, а Марлена — Феей. Кем была Линн, не помню. Я восхищалась Элизабет и боялась двух других — они боролись за ее внимание довольно жестокими способами.
Сначала они меня терпели — всю ужасно долгую дорогу до трамвайной остановки. Правда, заставляли идти чуть позади, но это была вполне приемлемая цена за охрану от таинственных нехороших мужчин. Так продолжалось сентябрь и октябрь, пока можно было кататься на роликах и прыгать через скакалку, пока желтели и опадали листья. Потом листья сгорели в кострах, которые разводили у тропинки — тогда это еще не запрещалось, — а гольфы до колена сменились чулками и зимними пальто. Дни стали короче; домой мы возвращались в темноте, по мосту, освещенному с каждого конца единственным тусклым фонарем. Когда выпал снег, нам понадобились рейтузы и теплые штаны, которые надевались поверх юбок — те сбивались в комок между ногами — и держались на эластичных подтяжках. Тогда девочкам не разрешалось ходить в школу в брюках.
Эта темнота, зима, рейтузы, мягкий снег, под которым гнулись к земле ветви ив, смыкавшихся над мостом в голубоватую арку; эта ослепительная белизна, открывавшаяся над оврагом; все, что могло стать таким красивым воспоминанием, для меня олицетворяет тоску и отчаяние. Ибо к тому времени Элизабет и ее воинство узнали мой секрет: насколько легко довести меня до слез. В нашей школе девочкам не полагалось ругаться, драться, натирать друг другу лица снегом, и никто этого не делал. На переменах все стояли во дворе кучками, шептались, подговаривались. Слова были не прелюдией к войне, но самой войной, необъявленной, скрытой, нескончаемой — без решительных действий, нокаутирующих ударов, без момента, когда можно сказать «сдаюсь». Проигрывала та, что первой начинала плакать.
Элизабет, Марлена и Линн учились в других классах, иначе раскусили бы меня гораздо раньше. Тогда, в восемь лет, я еще плакала на людях, очень легко обижаясь, несмотря на вечные попреки матери, мол, нельзя вести себя как младенец. Сама она была очень выдержанна — настоящий кремень, никогда не сомневалась и не плакала. Лишь много позже я научилась доводить ее до слез — и какой был триумф, когда это удалось впервые.
На пыльных вторничных занятиях — бесконечные ритуалы, лычки и пришивание пуговиц — Элизабет была Лидером Гномов, а я — одной из пяти ее подопечных. Роковым для меня стало завязывание узлов. Мы уже научились брать рифы на парусах, и Рыжая Сова, специалистка по узлам, решила, что нам по плечу выбленочный узел, поэтому на спинке стула висел шнур с восхитительно-манящим серебряным свистком на одном конце. Она показывала, а у меня глаза сошлись к переносице от напряжения — я смотрела так внимательно, что ровным счетом ничего не видела. Когда подошла моя очередь повторить волшебный трюк, веревка макарониной выскользнула из пальцев, и я осталась со спутанным клубком в руках. Рыжая Сова специально для меня все повторила снова, но без толку.
— Джоан, ты не следишь, — укорила Рыжая Сова.
— Нет, слежу, — серьезно возразила я.
Рыжая Сова рассердилась. В отличие от Коричневой Совы она прекрасно знала, что происходит у нее за спиной, и была довольно подозрительна. Мои возражения показались ей дерзостью.
— Если вы, Гномы, не хотите учиться, я пойду к Эльфам. Уж им-то наверняка будет интересно. — И Рыжая Сова решительно удалилась, забрав свой чудесный свисток. Разумеется, у меня на глазах тут же выступили слезы. Я не выносила ложных обвинений. Справедливых, вообще говоря, тоже; но несправедливость обижала больше всего.
Глаза Элизабет сузились. Она собиралась что-то сказать, но Коричневая Сова, которая всегда была начеку, быстро подошла к нам и бодро воскликнула:
— Ну же, Джоан! Мы, скауты, нелюбим печальных лиц; мы любим веселые мордашки. Не забывай: «Хмурые бяки нехороши, скауты веселы от души».
От этого слезы потекли только сильнее, и, чтобы я не позорилась, меня отвели в раздевалку. Как сказала Коричневая Сова, пока я не вспомню, куда подевала свою скаутскую улыбку.
— Нужно учиться владеть собой, — добавила она добрым голосом, похлопывая меня по берету.
Я давилась рыданиями. Она ведь не знала, о каких огромных владениях идет речь.
Тем сине-черным вечером, когда мы по хрусткому снегу возвращались домой, Элизабет задержалась у последнего фонаря перед мостом. Она переглянулась с подругами — и девочки, безо всякого предупреждения, понеслись вниз, заливисто хихикая. Не успела я ничего понять, как они уже исчезли в темноте. До меня доносились их крики:
— Плохой дядька тебя заберет!
Меня бросили; идти через овраг предстояло одной. Я кричала, звала, потом побежала следом, но они успели далеко уйти. Я шла по мосту, задыхаясь, вытирая сопливый нос варежкой и поминутно оглядываясь. Было около нуля, и конечно, ни один насильник, обладающий хоть каплей разума, не стал бы разгуливать по улице в такую погоду, а переместился бы на вокзал или в церковь, но я-то этого не знала. Тяжело пыхтя, я взобралась наверх; там, в засаде, меня и поджидали девочки.
— Какая же ты рёва, — с презрительным удовольствием сказала Элизабет — и определила наши отношения до самого конца учебного года.
Они бесконечно придумывали новые издевательства. Иногда они просто от меня убегали; иногда только грозились убежать. Временами заявляли, что убегают в наказание за какое-либо мое прегрешение: я топала в волшебном хороводе хуже всякого слона, криво стояла, у меня был мятый галстук, грязные ногти, и вообще я жирная. Иной раз девочки клялись, что не убегут или обязательно вернутся за мной, если я выполню их условие: проползу на четвереньках по снегу, лая по-собачьи, кину снежком в пожилую женщину, — в подобных случаях они тут же показывали на меня пальцем и кричали: «Это она, это она!» А иногда спрашивали: «Знаешь, что с тобой сделает плохой дядька, если поймает?» Отрицательного ответа им было недостаточно, они бросались прочь, хихикая в ладошки: «Не знает, не знает!» Однажды я пол вечера простояла на вершине оврага, распевая дрожащим голосом: «Мы юные скауты, вот наша цель, давай свою руку, иди и верь». Я честно проделала это ровно сто раз и только потом поняла, что вопреки обещанию никто не собирается за мной возвращаться. А в другой день, когда мы спускались в овраг, мне велели прикоснуться языком к железным перилам, но было не очень холодно, и я не примерзла, как они рассчитывали.
Странно: несмотря на то, что приказы отдавала Элизабет, я твердо знала, что все издевательства выдумывают ее подруги. Особой изощренностью отличалась Линн: ее положение было шатко, ей недоставало силы характера, она легко могла занять мое место. Матери я ничего рассказать не могла, зная: как бы она ни отреагировала, втайне ее симпатии будут на стороне мучительниц. «Умей за себя постоять», — фыркнула бы она. Как могла ее дочь вырасти каким-то вялым воздушным шаром?
Иногда, оставшись одна в темноте и холоде, я почти надеялась, что из оврага в самом деле вылезет плохой дядька и сделает то, что ему положено. Пусть меня украдут или убьют. Тогда их накажут, тогда они наконец пожалеют. Плохой дядька представлялся высоким, очень высоким, в черном костюме; он вырастал из снега, будто лавина в обратной съемке. Он весь обледенел, у него было синее лицо, красные глаза, лохматая голова и длинные, острые, похожие на сосульки зубы. Страшно, невероятно, зато кончатся мои бесконечные мучения. Он утащит меня, и меня больше не найдут. И даже моя мать пожалеет. Однажды я ждала его по-настоящему, считая про себя; появится после ста, появится после двухсот — так долго, что на полчаса опоздала к ужину. Мать была в ярости.
— Чем ты занималась? — крикнула она.
— Играла, — ответила я и была названа легкомысленной эгоисткой.
Потом наконец снег превратился в слякоть, в воду, ручьями сбегавшую по склонам с обеих сторон тропинки, а сама тропинка — в чавкающую грязь. Мост был мокрый и пах гнилью; ветви ив пожелтели; появились прыгалки. Мы стали возвращаться засветло.
И вот однажды, когда Элизабет решила не убегать, а лишь обсуждала с подругами подобную возможность, перед нами появился настоящий нехороший мужчина.
Он стоял по другую сторону моста, чуть сбоку, и держал перед собой букет нарциссов. Мужчина был приятной наружности, не молодой, не старый, ничуть не оборванный, приличный, в хорошем твидовом пальто, без шляпы. Волосы цвета ириски начинали редеть, и высокий лоб блестел на солнце. Я шла впереди согласно приказу (им нравилось присматривать за мной сзади). Девочки слишком увлеклись обсуждением своих коварных планов, поэтому я увидела его первой. Он улыбнулся мне, я улыбнулась в ответ, он поднял букет, и я увидела расстегнутую ширинку и свисающий оттуда вялый, ничем не примечательный кусок плоти.
— Смотрите, — сказала я остальным, так, словно собиралась показать нечто интересное. Они посмотрели — и сразу заверещали и понеслись вверх по склону. Я, потрясенная — их поведением, не мужчиной, — застыла на месте.
На лице мужчины отразился легкий ужас. Милая улыбка угасла; он отвернулся, запахнул пальто и быстро пошел помосту обратно. Затем вернулся, отвесил мне легкий поклон и протянул нарциссы.
Девочки, испуганно сбившись в кучку, ждали меня на улице, на безопасном расстоянии.
— Что он сказал? Что сделал? — затараторили они.
— Ты что, не знала, что это плохой дядька? Ну ты и храбрая, — неохотно похвалила Элизабет. В кои-то веки мне удалось произвести впечатление, хотя я не совсем понимала, чем; мужчина был совсем не страшный, он же улыбался. Нарциссы мне тоже понравились, правда, перед домом их пришлось выкинуть в канаву. Мне хватило ума понять, что я не смогу объяснить матери, откуда они взялись, и при этом не рассердить ее.
В следующий раз после занятия девочки были со мной необычайно милы. Казалось, испытания позади и со мной наконец станут дружить. Похоже, мои надежды сбывались, поскольку Элизабет вдруг спросила:
— Хочешь вступить в наш клуб? Ты же знаешь, что у нас есть клуб?
Я впервые об этом слышала, но в школе клубы были явлением популярным, и, разумеется, мне захотелось в него вступить.
— Тогда ты должна пройти церемонию, — сказала Марлена. — Это несложно.
О церемониях мы знали всё — у скаутов их было предостаточно. Думаю, то, что последовало, девочки частично позаимствовали из традиционного ритуала посвящения. Там тебя вели по картонным камням — мощению воображаемой дорожки — с надписями «ХОРОШЕЕ НАСТРОЕНИЕ», «ПОСЛУШАНИЕ», «ДОБРЫЕ ДЕЛА», «УЛЫБКИ». Потом надо было закрыть глаза и ждать, пока тебя три раза повернут вокруг своей оси, под пение группы:
Покрутите, покружите,
И, дыханье затая,
Вы мне эльфа покажите.
Кто в воде? Да это…
Тут полагалось открыть глаза, посмотреть в заколдованное озеро — ручное зеркальце, обставленное пластиковыми цветами и керамическими зайчиками, и сказать: «Я». Волшебное слово.
Поэтому, когда Элизабет сказала: «Закрой глаза», я их послушно закрыла. Марлена и Линн взяли меня за руки, и я почувствовала, как на глазах затягивается повязка. Потом меня повели вниз, предупреждая, где ямка, а где камень, чтобы я не оступилась. Затем я почувствовала под ногами мост. Меня повернули несколько раз в одну сторону, потом в другую, и я перестала понимать, где что. Стало страшно.
— Не хочу в клуб, — сказала я, но Элизабет спокойно ответила:
— Хочешь, хочешь, тебе понравится, — и меня повели дальше. — Встань здесь, — велела Элизабет, и я спиной ощутила что-то твердое. — Опусти руки по швам. — Что-то обвило мои руки, тело и стало затягиваться. — А теперь, — все так же мирно сообщила Элизабет, — мы оставляем тебя плохому дядьке.
Обе ее подружки не могли удержаться от смеха; было слышно, как они убегают, отчаянно хихикая. Стало понятно, где я нахожусь: там, где мы встретили мужчину в прошлый раз. Меня привязали прыгалками Элизабет к столбу у моста. Я захныкала.
Но вскоре притихла. Скорее всего, они за мной следят. Хотят узнать, что я буду делать. А ничего, для разнообразия. Все же незаметно я пошевелила руками: можно ли выпутаться? Веревка была стянута очень туго. Оставалось ждать, пока им надоест, и они вернутся и развяжут меня. Насовсем меня здесь не оставят; это было бы уже слишком. Если я не вернусь, моя мать позвонит их матерям, и тогда им достанется по первое число.
Вначале я еще слышала наверху, в отдалении, их смешки, а один раз мне крикнули:
— Ну как, нравится в клубе?
Я не ответила — вдруг поняла, что они мне ужасно надоели. Прошло какое-то время. Вокруг не было слышно ничего, кроме пения птиц в овраге; затем начало холодать. Видимо, они хотели вернуться, а потом забыли…
Хлюпая носом, я в отчаянии теребила веревки и пыталась соединить руки, чтобы стащить петлю. Вдруг на мосту послышались шаги. Я застыла: может, это кто-нибудь плохой и со мной наконец все-таки случится нечто ужасное? Хотя, конечно, я вряд ли могла разбудить сексуальный аппетит: толстая, сопливая восьмилетка в скаутской форме. Но тут мужской голос произнес:
— Это еще что такое? — И повязка упала с моих глаз (оказалось — скаутский галстук Марлены).
Мужчина был не молодой, не старый, в твидовом пальто, шляпе и с газетой под мышкой. Он улыбнулся. Из-за шляпы я никакие могла понять, его ли видела неделю назад. Ведь я в основном смотрела на лоб с залысинами и нарциссы. К тому же сегодняшний мужчина в отличие от тогдашнего курил трубку.
— Что, попала в переплет, да? — проговорил он. Я с сомнением уставилась на него вспухшими глазами. Он опустился на колени и развязал веревки. — Хорошие узлы, — сказал он и спросил, где я живу. Я ответила. — Я тебя отведу, — предложил он. Я сказала, что знаю дорогу и дойду сама, но он возразил: темнеет, маленьким девочкам не стоит разгуливать одним по темноте. Потом взял меня за руку, и мы пошли.
Внезапно перед нами появилась моя мать. Она летела навстречу с растрепанными волосами, без перчаток. Мать подбежала ближе, и я увидела, что она вне себя от ярости. Я спряталась за твидовую спину мужчины, но она выволокла меня оттуда и влепила пощечину. Раньше она так никогда не делала.
— Что за фокусы? — крикнула она. Я молчала-стояла и гневно смотрела на нее, без слез, чем потрясла мать еще сильнее, настолько это было неестественно. В тот момент я твердо решила никогда больше не плакать на людях, хотя, разумеется, из этого ничего не вышло.
Но тут вмешался мужчина в пальто. Он объяснил, что нашел меня на мосту, связанной, освободил и предложил отвести домой. Мать, как принято у взрослых, сразу рассыпалась в преувеличенно пылких благодарностях. Затем пожала мужчине руку и увела меня. Из дома она в праведном гневе позвонила другим матерям, и со скаутами было покончено. Жаль; мне там действительно нравилось. Я еще не встречала женщины приятнее Коричневой Совы — не считая тети Лу, разумеется, — и очень по ней скучала.
Этот случай стал для моей матери очередным примером моей житейской беспомощности и тупоумия.
— Как глупо, что ты позволила этим девочкам так себя провести! — воскликнула она.
— Я думала, они мне подруги, — ответила я.
— Настоящие подруги не стали бы тебя связывать, правда? К тому же — в овраге. Бог знает, что могло случиться. Тебя могли убить. Тебе страшно повезло, что мимо проходил тот милый мужчина и развязал тебя.
— Мама, — серьезно сказала я, горя желанием оправдаться, но не зная, как это лучше сделать. Может, доказав, что она не права? — По-моему, это был нехороший мужчина.
— Чушь! — возмутилась мать. — Такой приятный человек?
— По-моему, это он. Человеке нарциссами.
— Какими еще нарциссами? — не поняла она. — Чем ты там занималась?
— Ничем. — Я поспешно дала задний ход; но поздно; первый червяк вылез из банки, и остальные не заставили себя ждать. Матери мои разговоры очень не понравились, и в добавление к прочему меня обвинили в темных делишках за ее спиной: надо было сразу же все ей рассказать.
А я не была до конца уверена, того человека видела или нет. Кто он, мой спаситель: герой или злодей? Или еще более сложный вопрос: может ли мужчина быть героем и злодеем одновременно?
К этой загадке я возвращалась снова и снова. Я вызывала в памяти человека с нарциссами, но он ускользал, расплывался, менял форму, как теплая ириска или жвачка. Он растворялся в твидовом тумане, шевеля жуткими щупальцами плоти и узловатыми веревками, а потом взрывался веселым солнечным фейерверком желтых цветов.
Один из кошмаров, которые мне снились про мою мать, такой: я иду по мосту, а она стоит на другом конце, в круге солнечного света, и разговаривает с мужчиной, чьего лица я не вижу. Я дохожу до середины, и вдруг мост начинает проваливаться — я всегда боялась, что это случится. Гнилые доски гнутся, ломаются, мост кренится, начинает медленно падать в пропасть… Я бросаюсь бежать — поздно; падаю на живот, хватаюсь за верхний край моста, но он встает вертикально, я вот-вот соскользну вниз… Кричу, зову мать, она еще может меня спасти, еще успеет подбежать, дотянуться, вытащить меня… Но она продолжает беседовать, решительно ничего не замечая; она даже не слышит моих криков.
В другом сне я сижу в уголке ее спальни и смотрю, как она красится. В раннем моем детстве так бывало нередко: и я, и мать считали разрешение присутствовать наградой, привилегией, а запрет — наказанием. Она знала, что меня чарует ее косметика: губная помада, румяна, изящные флакончики, которые я мечтала заполучить, когда кончатся духи, ярко-красный лак (иногда, в виде исключительного подарка, мне чуточку мазали ногти на ногах, но никогда на руках: «Ты еще слишком мала»), маникюрные щипчики и пилочки. Трогать все это категорически запрещалось. И разумеется, когда матери не было дома, я нарушала запрет; но на туалетном столике и в ящиках комода парил настолько строгий порядок, что приходилось соблюдать величайшую осторожность и ставить вещи точно туда, откуда я их взяла. То, что находится не на месте, мать видела зорко, будто сокол. Позднее любовь к косметике переродилась в привычку рыться во всех ее ящиках и шкафах — я досконально изучила, что где лежит; и, в конце концов, делала это уже не из любопытства — я давно все знала, — но ради риска. Поймали меня только дважды, в самом начале. Первый раз я съела помаду (даже тогда, в четыре года, мне хватило сообразительности закрыть тюбик, убрать его в ящик на место и тщательно вымыть рот; как только она догадалась, что это я?), а во второй — не удержалась и выкрасила лицо тенями для глаз: очень хотелось посмотреть на себя синюю. В результате меня на много недель изгнали из рая. А однажды я чуть не выдала себя и свою игру — когда нашла убранную подальше коробочку со странным предметом, похожим на резиновую раковину моллюска. Я умирала от любопытства и сгорала от желания спросить у матери, что это такое, но все-таки не осмелилась.
— Сиди тихо, Джоан, смотри, как мама красится, — говорилось мне в хорошие дни. Мать закрывала шею и грудь полотенцем и начинала колдовать. Иногда я видела, что ей больно; например, когда она наносила на кожу между бровями что-то вроде коричневого клея, предварительно разогретого в маленьком горшочке, а спустя какое-то время резко срывала — и на переносице оставалось красное пятно. В другие дни на лицо наносилась розовая глина, которая постепенно застывала и растрескивалась. Часто, глядя в зеркало, мать хмурилась, недовольно качала головой, а иной раз разговаривала сама с собой, словно забыв о моем присутствии. Видно, эти занятия не приносили ей радости, а, наоборот, огорчали, будто в зеркале или за ним таился неуловимый образ, который никак не удавалось воспроизвести; в конце она неизменно бывала раздражена.
Я же следила за ее действиями, немея от восхищения. Мать казалась мне красавицей, в гриме — прямо-таки неземной. Так и было в моем сне: я сидела и смотрела, как она красится. Постепенно, с ростом зарплаты отца, ее туалетные столики становились все грандиознее, но трюмо имелось изначально — оно давало вид не только спереди, но и с боков. Во сне я глядела на мать и вдруг понимала, что над укутанными полотенцем плечами вижу не три отражения, а три настоящих головы на трех отдельных шеях. Меня это не пугало, а лишь подтверждало то, о чем я всегда знала; но за дверью стоял мужчина, который вот-вот должен был войти. Если он все увидит, если раскроет секрет моей матери, случится что-то ужасное — не с ней, со мной. Надо закричать, побежать к двери, помешать ему, но я не в силах пошевелиться; дверь начинает медленно открываться внутрь…
Я взрослела, и сон менялся. Я больше не стремилась остановить таинственного незнакомца — наоборот, мне хотелось, чтобы он вошел. Пусть узнает то, что пока было известно лишь мне одной: моя мать — чудовище.
Я всегда звала ее «мама» и никак иначе, никаких «мамочек» и «мамуль». То есть я, должно быть, пыталась, но она это не приветствовала. Наши отношения очень рано стали напоминать производственные: она — менеджер, разработчик, рекламный агент; я — продукт. Думаю, больше всего ей хотелось от меня признательности. Чтобы я преуспевала и все знали, что это — благодаря ей.
Ее планы на мой счет были неопределенными, но великими, поэтому, чего бы я ни достигла, ей всегда было мало. Мать не давила на меня постоянно; случались дни, а то и недели, когда она полностью обо мне забывала, увлекшись какой-то собственной затеей, вроде отделки спальни или устройства званого вечера. Она даже поступала на работу: например, была агентом в бюро путешествий, а еще декоратором — разыскивала лампы и ковры, вписывающиеся в цветовую гамму гостиных. Но это длилось недолго; она теряла интерес, чувствовала, что ей этого мало, и увольнялась.
И дело не в избытке энергии или честолюбия, хотя, безусловно, и то и другое в ней присутствовало. Не исключено, что ей, наоборот, не хватало обоих этих качеств. Если бы она сумела разобраться в себе, понять, что ей нужно, и добиться этого, то, возможно, не воспринимала бы меня как упрек свыше, живой укор, воплощение своих неудач, своей тоски — как гигантский сгусток первичной материи, упорно отказывающийся формироваться в нечто достойное, за что наконец можно будет получить приз.
Образ матери, который я долгие годы таскала с собой и который, подобно железному медальону, оттягивал мне шею, таков: она сидит перед туалетным столиком, красит ногти кроваво-красным лаком и тяжело вздыхает. Губы у нее были тонкие, но она рисовала поверх них помадой пухлый, как у Бетт Дэвис, ротик. Получался странный, двойной рот: из-под нарисованного тенью проглядывал настоящий. Мать была привлекательной женщиной, даже в зрелые годы ей удалось сохранить фигуру, а в юности она пользовалась огромным успехом. Я видела фотографии у нее в альбоме; она в вечерних платьях, купальниках, с разными молодыми людьми: она смотрит в камеру, молодые люди — на нее. Один юноша, в белом фланелевом костюме и при большом автомобиле, попадался чаще других. Мать говорила, что была с ним как бы помолвлена.
При этом ни ее родителей, ни двух братьев и сестры, о которых я узнала только позднее, ни ее самой в детстве в альбоме не было. Она почти ничего не рассказывала о своей семье, о жизни дома; но по обрывочным замечаниям кое-что мне все-таки удалось сложить. Ее родители были очень строги, религиозны и небогаты; отец работал начальником железнодорожной станции. Потом моя мать совершила нечто с их точки зрения ужасное — что именно, я так и не узнала, — и в шестнадцать лет убежала из дома. Работала в разных местах — продавщицей в магазине «Крески». подавальщицей в кафе. В восемнадцать лет нашла место официантки на курорте возле озера Мускока, где позднее встретилась с моим отцом. Молодые люди на фотографиях — отдыхающие с того курорта. Одеваться в вечерние платья и купальники мать могла только по выходным.
Отец на курорте не отдыхал, это было совершенно не в его духе. С матерью он познакомился случайно, когда зашел в гости к приятелю. На нескольких досвадебных снимках, где они вместе, отец выглядит смущенным. Мать держит его за руку так, словно это не рука, а поводок. Дальше — свадебный портрет. Затем — несколько фотографий, где моя мать одна; видимо, это снимал отец. А потом — только я; роняю слюни на ковер, жую плюшевые игрушки, кулачок. Отец ушел на войну, и мать, беременная, осталась одна — фотографировать ее было некому.
Вернулся он, когда мне уже исполнилось пять, а до той поры был только именем, историей, которую рассказывала мать и которая постоянно менялась. Иногда отец был превосходным человеком; скоро он приедет и в нашей жизни произойдет множество прекрасных и удивительных событий: мы переселимся в дом побольше, станем лучше есть и одеваться, а хозяина квартиры раз и навсегда поставим на место. Временами, когда я совершенно отбивалась от рук, отец являл собой возмездие, судный день, воздаяние за все грехи. А в некоторых случаях (причем, думаю, это лучше всего отражало истинные чувства матери) он был бессердечным мерзавцем, бросившим ее одну в трудную минуту. В день его возвращения я так и разрывалась между страхом и надеждой: что он мне привезет, что со мной сделает? Хороший он человек или плохой? (Мать делила мужчин на две категории: хорошие делают что-то для тебя, плохие — с тобой.) Наконец час пробил, и в дверь вошел незнакомец. Поцеловал мать» меня, сел за стол. Он выглядел крайне усталым и очень мало говорил. Он ничего не привези ничего не сделал, и с тех пор так было всегда.
Чаще всего отец представлял собой одно большое отсутствие. Однако периодически он возникал из своего таинственного небытия, а изредка даже становился причиной умеренно-драматических потрясений. Например: мне тринадцать, год, стало быть, 1955-й, воскресенье; я сижу в маленькой кухоньке и быстро доедаю половину апельсинового слоеного пирога. Меня ждет неминуемая расплата, но часть уже съедена, а ругать что за кусок, что за полпирога будут одинаково, поэтому я интенсивно жую, стремясь поскорее заглотать все, пока не поймали.
К тому времени я ела постоянно, жадно, упорно, непреклонно — все, что попадалось под руку. Между мной и матерью шла война не на жизнь, а на смерть — не объявленная открыто, но постоянно мною ощущавшаяся; спорной территорией было мое тело. Мать оставляла у меня на подушке брошюры о различных диетах; обещала купить, если я похудею, необыкновенные наряды — парадные платья из многослойного тюля с лифом на косточках, задорные маленькие платьица, юбочки с зауженной талией и пышным кринолином; язвила насчет моих размеров; умоляла подумать о здоровье (я умру от инфаркта, у меня будет повышенное давление), водила к специалистам, которые прописывали всевозможные таблетки… Я на все отвечала одинаково — лишним батончиком «Марс», добавкой картошки фри. Я раздувалась на глазах, поднималась как тесто, мое тело неумолимо наползало на мать вдоль края обеденного стола — в этом, по крайней мере, я оказалась непобедима. Во мне было пять футов четыре дюйма, я еще росла, но весила уже сто восемьдесят два фунта.
Как бы там ни было; воскресенье, 1955 год. Я — на кухне, уминаю апельсиновый пирог. Отец — в гостиной, в кресле, читает детектив; для него это лучший отдых. Мать сидит на честерфилде и притворяется, будто изучает книгу по детской психологии, — она никогда не жалела времени на то, чтобы показать: я, бог свидетель, делаю все, что в моих силах, — но на самом деле читает в журнале «Фокс» исторический роман о семействе Борджа. Я его уже проглотила, тайком. По обеим сторонам честерфилда лежат крохотные пурпурные атласные подушечки. Они — сакральны, неприкосновенны; перекладывать их ни в коем случае нельзя. Сам диван обит тускло-розовой материей — бугристой с серебряным люрексом — и накрыт прозрачной пленкой, которая снимается только для приема гостей. Ковер, сочетающийся по цвету с подушечками, также защищен пленкой, только более плотной. Абажуры настольных ламп обернуты целлофаном. На ногах у отца — бордовые кожаные шлепанцы. Мы с матерью тоже в тапочках — она уже ввела запрет на хождение дома в любой другой обуви. Дом новый, она совсем недавно закончила отделку; теперь, когда все идеально, ей не хочется, чтобы что-то трогали, она мечтает остановить безупречное мгновение навсегда — до того, как станут ясны ее просчеты, и вокруг опять появятся маляры и грузчики и воцарится хаос.
(Мать не хотела, чтобы ее гостиные чем-то отличались от гостиных других людей, и даже не стремилась сделать их лучше. Комнаты должны были только выглядеть прилично, как у всех, — правда, представление обо «всех» менялось с ростом зарплаты отца. Наверное, именно поэтому наши гостиные напоминали музейные экспозиции, а точнее — витрины «Итона» и «Симпсона», этих волшебных дворцов в центре города, к которым мы с тетей Лy каждый декабрь подходили со стороны бесконечных, терявшихся в перспективе трамвайных путей. Правда, мы ходили смотреть не мебель, а другие витрины, где под звяканье колокольчиков механически вращались разные зверюшки, феи и краснощекие гномы. Когда я доросла до того, чтобы делать рождественские покупки, именно тетя Лу стала водить меня по магазинам. Однажды я объявила, что матери ничего дарить не собираюсь. «Но, моя милая, — сказала тетя Лу, — это будет удар по ее чувствам». Я не верила, что у матери есть чувства, однако сдалась и купила ей пену для ванны в прелестном розовом лебеде. Этой пеной она ни разу не пользовалась, но я заранее знала, что так будет. В конечном итоге пена досталась мне.)
Я доела пирог и встала, толкнув животом стол. Тапочки у меня были большие, мохнатые, ноги в них казались вдвое больше, чем на самом деле. Я хмуро потопала из столовой в гостиную, мимо родителей с их книжками. У меня развилась привычка бесшумно, но чрезвычайно заметно проходить мимо матери; нечто вроде модного дефиле наоборот — я всячески стремилась показать, как мало проку от ее занудства.
Я намеревалась пройти через прихожую, подняться наверх походкой снежного человека, сотрясая перила, закрыться у себя и включить Элвиса Пресли — громко, но не настолько, чтобы мать могла с полным правом велеть мне сделать потише. Она уже начинала бояться, что теряет со мной контакт. А у меня не было никаких коварных планов, я всего лишь повиновалась смутному, вялому инстинкту. И знала только одно: что хочу слушать «Отель разбитых сердец» на той предельной громкости, которая еще не может вызвать нареканий.
Я была на середине комнаты, когда в дверь вдруг забарабанили, явно кулаками. Потом ударили всем телом, и сиплый мужской голос исступленно заорал:
— Я убью тебя! Скотина, я убью тебя!
Я застыла. Отец вскочил с кресла и по-бойцовски пригнулся. Мать заложила книгу закладкой, сняла очки, которые носила на шее на серебряной цепочке, и с раздражением посмотрела на отца. В происходящем, естественно, был виноват он: ведь не она же скотина. Отец выпрямился и прошел к двери.
— А, это вы, мистер Карри, — сказал он. — Рад видеть вас в добром здравии.
— Я подам на вас в суд! — завопили в ответ. — Я вас засужу на всю жизнь! Почему вы не оставили меня в покое? Вы всё испортили! — Крик прервался судорожным, хриплым плачем.
— Вы сейчас расстроены, — произнес голос отца.
В ответ раздались рыдания:
— Вы всё испортили! На этот раз я всё сделал правильно, а вы всё испортили! Я не хочу жить…
— Жизнь — великий дар, — отозвался отец, спокойно, достойно, но с легкой укоризной, как добрый дантист, что рассказывал о кариесе по телевизору, который мы купили два года назад. — Его следует принимать с благодарностью и уважением.
— Да что вы понимаете? — взревел собеседник. Послышалось шарканье; голос, оставляя за собой глухое бормотание, вроде струйки пузырьков под водой, замер в отдалении. Отец тихо закрыл дверь и вернулся в гостиную.
— Не знаю, зачем ты это делаешь, — произнесла мать. — Благодарности от них не дождешься.
— Делаешь что? — вытаращив глаза, спросила я; любопытство победило, обет молчания был нарушен. Мне еще не доводилось слышать, чтобы мужчины плакали, и это неожиданное открытие очень меня взбудоражило.
— Когда люди пытаются покончить с собой, — сказала мать, — твой отец их оживляет.
— Увы, далеко не всегда, Фрэнсис, — печально уточнил отец.
— Но достаточно часто, — ответила мать, раскрывая книгу. — И я уже устала оттого, что тебе звонят среди ночи с угрозами. Хорошо бы ты все это прекратил.
Отец работал анестезиологом в городской клинической больнице Торонто. Эту профессию он освоил по настоянию матери: она считала, что специализация — веяние времени; все говорили, что такие врачи зарабатывают больше домашних. Пока он учился, мать с готовностью терпела финансовые лишения. Но я-то была уверена, что отец всего-навсего усыпляет людей перед операцией, и ничего не знала о загадочной «воскресительной» стороне его деятельности.
— А почему люди пытаются покончить с собой? — спросила я. — И как ты их оживляешь?
Первую часть вопроса отец проигнорировал — для него это было слишком сложно.
— Я применяю разные экспериментальные методы, — сказал он. — Но не всегда они срабатывают. Правда, мне достаются одни безнадежные случаи — после того, как все остальное уже испробовано. — Помолчав, он продолжил, обращаясь скорее к матери: — Ты удивишься, но большинство мне благодарны. Они рады, что им дали возможность… вернуться. Еще один шанс.
— Что ж, — сказала мать, — вот бы еще недовольные держали свои чувства при себе. Но все равно, по-моему, это пустая трата времени. Они обязательно повторяют попытку. Тот, кто настроен серьезно, сует в рот пистолет и спускает курок. Без всяких там шансов.
— Не каждый, — ответил отец, — обладает такой решительностью, как ты.
Два года спустя я узнала об отце кое-что еще. Мы опять переехали в новый дом, с еще более просторной, солидной столовой, обшитой деревянными панелями. Мать пригласила на обед две семейные пары. По ее словам, она их не любила, но не позвать не могла: это коллеги отца, важные люди в клинике, а ему необходимо помочь продвинуться по службе. Отец говорил, что приглашение не имеет ни малейшего отношения к карьере, но мать не обратила на это внимания и все равно позвала их. Позже, осознав правоту отца, она перестала устраивать застолья и начала пить, намного больше, чем прежде. Но и тогда она уже, кажется, пила. Меню того обеда я помню до сих пор: куриные грудки в сливочном соусе с диким рисом и грибами, заливной салат в отдельных формочках с клюквой и сельдереем под майонезом, картофель «дюшес» и сложный десерт с мандаринами, имбирным соусом и каким-то шербетом.
Я сидела на кухне. Мне было пятнадцать, и я достигла своих максимальных размеров: пять футов восемь дюймов роста и двести сорок пять (плюс-минус) фунтов веса. К гостям меня больше не выпускали; матери надоело, что ее дочь похожа на белуху и открывает рот только затем, чтобы положить туда что-то съедобное. Я мешала ей играть роль элегантной хозяйки дома. Меня, безусловно, радовала всякая возможность досадить матери, но с посторонними людьми дело обстояло иначе: они воспринимали мою необъятность как физический недостаток, вроде горба или косолапости, не видели, что на самом деле это — бунт, ниспровержение, победа. Мое отражение в их глазах лишало меня уверенности. Извращенное удовольствие от своего немыслимого веса я извлекала, лишь общаясь с матерью; со всеми прочими, в том числе с отцом, я ужасно страдала. Но остановиться уже не могла.
Вот и в тот раз я была на кухне, подслушивала, уплетала всякие «запчасти» и объедки. В столовой перешли к десерту, я увлеклась остатками куриного салата с клюквой и картофелем «дюшес» и разговор слушала невнимательно, как вялотекущий радиоспектакль. Как стало понятно, один из гостей воевал, главным образом в Италии; второй служил, но дальше Англии не попал. Разумеется, отец тоже участвовал в беседе; он хоть и не отрицал, что был на войне, но высказывался крайне сдержанно. Я не первый раз слышала такие разговоры и очень мало интересовалась ими, зная по фильмам, что на войне женщинам особо делать нечего — не считая того, что они и так делают.
Врач, воевавший в Италии, закончил рассказ о каком-то своем приключении и после общего невнятного мычания спросил:
— А вы где служили, Фил?
— О! М-м-м, — ответил отец.
— Во Франции, — сказала мать.
— А! Вы хотите сказать, после вторжения, — сообразил другой доктор.
— Нет. — Мать хихикнула; это был опасный признак. В последнее время она часто хихикала на своих званых ужинах. Это мутноватое бессмысленное хихиканье пришло на смену высокому, веселому «гостевому» смеху, которым раньше она орудовала умело и точно, как бейсбольной битой.
— О, — вежливо отреагировал врач, служивший в Италии, — что же вы там делали?
— Убивал людей, — тут же ответила мать с видимым удовольствием, словно радуясь шутке, которая понятна ей одной.
— Фрэн, — сказал отец. Он предостерегал, но в то же время умолял; это было ново и неожиданно. Я догрызала грудку, но остановилась и прислушалась.
— На то и война, чтобы убивать, — сказал второй гость.
— Глядя человеку в глаза? — возразила мать. — Вы, готова поспорить, никого не убивали вот так, лицом к лицу.
Повисло молчание. Так обычно бывает, когда вот-вот должно случиться нечто пикантное и, возможно, скандальное. Я представила, как мать обводит взглядом заинтересованные лица, стараясь не встречаться глазами с отцом.
— Фил служил в разведке, — внушительно произнесла она. — Глядя на него, не скажешь, правда? Его забросили за линию фронта, и он работал в подполье, с французами. Он никогда сам не скажет, но французский ему как родной; у него это из-за фамилии.
— Неужели, — сказала одна из дам, — а мне всегда очень хотелось поехать в Париж. Он и правда настолько красив, как говорят?
— Фил убивал тех, кто, по их мнению, был двойным агентом, — продолжала мать. — Он их выводили расстреливал. Хладнокровно. Причем иногда не зная, того человека убивает или нет. Потрясающе, правда? — В ее голосе звучали восторг, изумление. — Смешно, ему не нравится, когда я об этом рассказываю… но еще смешнее другое. Как он однажды сказал, самое ужасное, что ему это стало нравиться!
Кто-то из мужчин нервно засмеялся. Я встала, прокралась в своих мохнатых тапочках к лестнице (при необходимости я умела двигаться очень тихо), поднялась до середины и опустилась на ступеньку. Естественно, через минуту распахнулись двери, и на кухню решительным шагом вышел отец, а следом за ним — мать. Она, должно быть, понимала, что перегнула палку.
— А что тут такого? — говорила она. — Это же за правое дело. Ты совсем не умеешь себя подать.
— Я же просил не говорить об этом, — ответил отец. Голос звучал сердито, даже зло. Я впервые поняла, что и его можно разозлить; обычно он бывал на редкость невозмутим. — Ты не представляешь, что там было.
— Думаю, было здорово, — серьезно сказала мать. — Для этого настоящая смелость нужна, и я не понимаю, что здесь плохого…
— Замолчи, — оборвал отец.
Все это было потом; а сначала отца просто не существовало. Может, именно поэтому в моих воспоминаниях он лучше матери? Потом он все время учился, и ему нельзя было мешать, а после много времени проводил в больнице. И никогда не понимал, кто я и что; враждебности, правда, от него не чувствовалось — только недоумение.
Мы очень редко делали что-то вместе, немного, и при этом всегда молчали. Например: отец полюбил комнатные растения — лианы, папоротники, бегонии. Ему нравилось возиться с ними, обрезать, сажать, пересаживать. Это происходило во второй половине дня в субботу, когда у него было свободное время. Одновременно он слушал по радио трансляции «Тексако» из «Метрополитен Опера». Мне разрешалось помогать ему с цветами. Отец был на редкость неразговорчив. поэтому я стала представлять, что доброжелательный, уверенный голос, звучащий в комнате — он рассказывал о костюмах певцов и о страстных, трагических, необыкновенных событиях, которые с ними произойдут, — принадлежит не Милтону Кроссу, а моему отцу. Он попыхивал трубкой, с какого-то момента заменившей сигареты, тыкал совком в горшки и говорил о любовниках, брошенных, преданных, пронзенных кинжалами, о ревности и безумии, о вечной любви, побеждающей смерть. Потом, вызванные его речами, в комнату вплывали звенящие, пронзительные голоса, от которых шевелились волосы на затылке. Отец был заклинателем духов, шаманом с сухим, отстраненным голосом оперного комментатора, облаченного во фрак. Так, по крайней мере, звучал этот голос, когда я представляла себе разговоры, которые хотела бы вести со своим отцом, но никогда не вела. Мне хотелось узнать о жизни то, о чем мать никогда не говорила, а он обязан был знать хоть немного, ведь он был врач, он воевал, убивал людей и воскрешал мертвых. Я все ждала от него какого-то совета, предостережения, наставления, но так и не дождалась. Наверно, впервые увидев меня в пять лет, он не воспринимал меня как свою дочь и обращался со мной скорее как с коллегой, сообщницей. Но в чем заключалась наша общая тайна? Почему за все пять лет он ни разу не приезжал в отпуск? Мать тоже задавалась этим вопросом. Почему они оба вели себя так, будто он ей чем-то обязан?
Позже я подслушивала и другие разговоры.
Обычно уходила в ванную наверху, запиралась и включала воду, чтобы они думали, будто я чищу зубы. А сама, придвинув коврик, чтобы не замерзли коленки, опускала голову в унитаз и через трубы слышала, что говорят родители. Это была практически прямая линия на кухню, где они, как правило, скандалили, точнее, скандалила моя мать. Ее было слышно гораздо лучше.
— Может, ты для разнообразия сам попытаешься на нее повлиять, она ведь и твоя дочь? Я уже на пределе.
Отец: молчание.
— Ты не знаешь, каково мне было, воспитывать ребенка одной, пока ты там прохлаждался.
Отец:
— Я не прохлаждался.
Тут же:
— Я ведь ее не так уж и хотела. И замуж за тебя не просилась. Мне просто ничего не оставалось, только делать хорошую мину при плохой игре.
Отец:
— Мне жаль, что ты недовольна тем, как все вышло.
В ответ, очень злобно:
— Ты же врач, не говори, что ничего не мог сделать.
Отец: (тихо и неразборчиво).
— Не говори чепухи, ты убил достаточно людей. «Святое»! К чертовой матери!
Сначала я была просто шокирована — главным образом потому, что она употребила выражение «к чертовой матери». Она всегда старалась быть леди — перед всеми, даже передо мной. Позднее я пыталась понять, что имелось в виду, и когда она сказала: «Если бы не я, тебя бы здесь не было», — я попросту не поверила.
Мое обжорство было не только вызовом, но и реакцией на страх. Иногда мне начинало казаться, что меня вообще нет, ведь я — случайность; я слышала, как мать назвала меня случайностью. Думаю, мне хотелось обрести твердую форму — твердую, как камень, чтобы от меня нельзя было избавиться. Что я им сделала? Стала ли я ловушкой для своего отца, если он действительно мой отец, испортила ли жизнь матери? Я не осмеливалась спросить.
Какое-то время я мечтала стать оперной певицей. Они хоть и толстые, а все равно носят пышные костюмы, и никто над ними не смеется, наоборот — их любят и хвалят. К несчастью, я не умела петь. Но опера меня привлекала. Как прекрасно стоять на сцене и орать во весь голос про любовь и ненависть, гнев и отчаяние. Вопишь во всю глотку, а получается музыка. Это было бы что-то.
— Иногда мне кажется, что ты совсем дурочка, — говорила порой мать. Когда я плакала по идиотскому, с ее точки зрения, поводу. Она считала слезы явным признаком непроходимой тупости. Слезами горю не поможешь. Поздно плакать над пролитым молоком.
— Мне скучно, — отвечала я. — Не с кем играть.
— Играй с куклами, — советовала мать, подводя губы.
Что ж, я играла с ними, нейлоновокудрыми, лишенными мочеполовой системы, пластмассовыми богинями с открытым детским взглядом и гладкими, без сосков, грудками-выступами, которые напоминали коленки и не рождали ненужных мыслей. Я наряжала их для светских раутов, куда они так и не попадали, потом опять раздевала — и смотрела, смотрела, страстно желая их оживить. Они были непорочны, нелюбимы, обречены на одиночество: кукол-мальчиков в те времена не выпускали. Мои красавицы танцевали друг с другом или стояли у стенки в глубокой кататонии.
В девять лет я заговорила о собаке — прекрасно зная, что ее не купят, но рассчитывая получить хотя бы котенка; у знакомой девочки в школе кошка принесла целых шесть котят, причем один был семипалый.
Именно о нем я и мечтала. То есть на самом-то деле я мечтала о маленькой сестричке, но это было совершенно исключено, и даже я это понимала; слышала, как мать говорила кому-то по телефону, что и одного ребенка более чем достаточно. (Почему ей было так плохо? Почему я никогда не могла ее порадовать?)
— Кто будет его кормить? — спросила мать. — Трижды вдень?
— Я, — ответила я.
— Ты не сможешь, — сказала мать, — ты ведь не приходишь домой на ланч. — Действительно, ланч я брала с собой в специальной коробочке.
Котенок царапал бы мебель, и его требовалось приучать к ящику. Я стала просить черепашку; казалось бы, что плохого в черепахе, но мать сказала, что от нее будет запах.
— Нет, не будет, — возразила я, — у нас в школе есть черепаха, от нее совершенно не пахнет.
— Они теряются за шкафами, — сказала мать, — и умирают от голода.
Она не желала слышать ни о морской свинке, ни о хомячке, ни даже о птичке. После года неудач я загнала ее в угол — попросила рыбку. Он и не шумят, не пахнут, не имеют паразитов и всегда чистые; ведь рыбы, в конце концов, живут в воде. Я хотела аквариум с цветными камушками и миниатюрным замком.
Не придумав поводов для отказа, мать сдалась, и я купила в магазине «Крески» золотую рыбку.
— Она только погибнет, и больше ничего, — предостерегла мать. — Эти дешевые рыбки вечно чем-то болеют.
Когда рыбка прожила у меня неделю, мать снизошла до того, чтобы спросить, как ее зовут. Я сидела и, прижимая глаз к стеклу, неотрывно глядела на рыбку. Та плавала вверх-вниз, отрыгивая кусочки пищи.
— Сьюзен Хэйуорд, — ответила я. Совсем недавно мы с тетей Лу посмотрели «С песней в моем сердце» — фильм, где Сьюзен Хэйуорд поднимается с инвалидного кресла. У моей рыбки было мало шансов, и мне захотелось дать ей отважное имя. Но та все равно умерла; мать сказала, что я сама виновата — перекормила. Она спустила покойницу в унитаз, не дав мне оплакать ее и похоронить как положено. Я попросила новую рыбку, но мать сказала, что из произошедшего мне следовало бы извлечь урок. Всякое событие непременно должно было служить мне уроком.
Мать считала, что кино вульгарно, хотя, подозреваю, в свое время часто туда ходила; иначе откуда бы ей знать про Джоан Кроуфорд? Но на Сьюзен Хэйуорд меня водила тетя Лу.
— Ну, видишь? — сказала она после просмотра. — Рыжие волосы — это очень шикарно.
Тетя Лу была высокая, грузная, фигура — как на рекламе корсетов для зрелых женщин в каталоге «Итона», но ее это ни капельки не смущало. Она сворачивала седеющие желтоватые волосы в большой пучок на макушке, водружала сверху какую-нибудь невероятную шляпу с перьями и бантиками, прикрепляла ее жемчужной заколкой, надевала костюм из тяжелого твида, объемистую шубу — и казалась еще выше и толще, чем на самом деле. Одно из самых ранних моих воспоминаний: я сижу на ее широких, обтянутых шерстяной тканью коленях — эти колени были единственными, на которых я когда-либо сидела, причем мать всегда говорила: «Слезай, Джоан, не приставай к тете Луизе», — и глажу лисицу, висящую у нее на шее. Лиса была настоящая, коричневая и еще не такая шелудивая, какой стала позже, с хвостом и четырьмя лапками, с черными глазами-бусинами и прохладным пластмассовым носом; под ним, вместо нижней челюсти, имелась застежка, которая придерживала хвост. Тетя Лу, открывая и закрывая застежку, «разговаривала» за лису. Хитрое животное открывало всяческие секреты, например, где спрятаны леденцы, которые тетя Лу принесла мне в подарок, и задавало важные вопросы: скажем, что я хочу получить на Рождество. Когда я стала постарше, игра прекратилась, но лиса по-прежнему хранилась в шкафу, несмотря на то что вышла из моды.
В кино мы ходили очень часто. Тетя Лу обожала кино — особенно такое, где можно поплакать; без этого картина не могла считаться хорошей. У нее был свой рейтинг: фильм на два, три или четыре «Клинекса» — вроде звездочек в ресторанном гиде. Я тоже плакала, и эти праздники легитимных рыданий — самые счастливые мгновения моего детства.
Прежде всего восхищало, что я иду наперекор воли матери; хотя она сама меня отпускала, чувствовалось, что ей это не по душе. Затем мы ехали в кинотеатр на трамвае или на автобусе. Потом запасались в фойе бумажными носовыми платками, попкорном, конфетами и несколько часов сидели в приятной, мшистой темноте, набивая рты, хлюпая носами и глядя на большой экран, а перед нашими глазами, красиво страдая, проплывали величавые героини.
Я прошла все испытания вместе с милой, безропотной Джун Эллисон, вынужденной пережить смерть Гленна Миллера; съела три коробки попкорна за то время, что Джуди Гарланд мучилась с мужем-алкоголиком, и пять шоколадок «Марс», пока Элинор Паркер в «Прерванной мелодии» — где оперная певица становится калекой — мужественно брела по своему тернистому пути. Но больше всего мне нравились «Красные башмачки» с Мойрой Ширер — про балерину, которая разрывается между мужем и карьерой. Я ее боготворила: не только за рыжие волосы и восхитительные туфельки красного атласа, но и за очень-очень красивые костюмы; к тому же она страдала больше других. И чем мучительней были ее терзания, тем интенсивнее я работала челюстями — мне тоже хотелось всего этого: и танцевать, и быть замужем за красавцем-дирижером, всего сразу. А когда бедняжка бросалась под поезд, я так оглушительно всхрюкивала, что на меня возмущенно оборачивались даже те, кто сидел на три ряда впереди. На этот фильм тетя Лу водила меня четыре раза.
Я посмотрела не один фильм «для взрослых» намного раньше, чем стала взрослой, — моим возрастом никто не интересовался. К тому времени я была уже очень увесистой, а все толстые женщины выглядят одинаково — на сорок два. К тому же они заметны не больше худых, а наоборот — на толстых неприятно смотреть, и от них отводят глаза. Думаю, кассиры и капельдинеры воспринимали меня как огромное, лишенное всяких черт, бесформенное пятно. Реши я ограбить банк, ни один свидетель не смог бы меня как следует описать.
Из кинотеатра мы выходили с красными глазами — наши плечи все еще тяжело вздымались — и очень довольные. Мы шли выпить содовой или домой к тете Лy перекусить — горячими сэндвичами с крабовым мясом и майонезом, холодным куриным салатом. У нее было много такой еды в холодильнике и жестяных банках на буфетных полках. Она жила в старом доме с просторными комнатами, отделанными темным деревом. Мебель тоже была темная, солидная, часто — пыльная, и вечно заваленная чем попало: на диване — газеты, на полу — вязаные шали, под стульями — чулки, туфли, в раковине — грязные тарелки. Для меня этот беспорядок означал свободу, разрешение делать все, что душе угодно. Я старалась имитировать его в своей комнате и закидывала одеждой, книжками и конфетными обертками все поверхности, кропотливо продуманные и созданные моей матерью: туалетный столик под оборчатой скатертью из муслина с узором в виде веточек, такое же покрывало на кровати, ковер, гармонирующий с обстановкой. Пожалуй, это был мой единственный опыт оформления интерьеров, и, к сожалению, рано или поздно все приходилось убирать.
После еды тетя Лу наливала себе стаканчик, скидывала туфли, усаживалась в разлапистое кресло и скрипучим голосом начинала расспрашивать меня в жизни. Она искренне всем интересовалась и даже не смеялась, когда я говорила, что хочу стать оперной певицей.
Моя мать в душе презирала тетю Лу и считала ее, безмужнюю, неполноценной, несчастной женщиной. Если и так, то тетя Лу очень хорошо это скрывала. Мне она казалась куда менее несчастной и разочарованной, чем моя мать, которая к тому времени, заполучив и отделав свой последний дом, полностью сосредоточилась на том, чтобы как-то меня уменьшить. Она испробовала поистине все. И когда я наотрез отказалась принимать лекарства и придерживаться диет — тщательно ею разработанных, с меню на каждый день и подсчетом калорий, — отправила меня к психиатру.
— Мне нравится быть толстой, — сказала я доктору и разразилась слезами. Тот сидел, сведя кончики пальцев, и, пока я отдувалась и всхлипывала, улыбался — благожелательно, но с легким отвращением.
— Разве тебе не хочется выйти замуж? — спросил он, стоило мне затихнуть. От этого вопроса я завелась по новой, однако при следующей встрече с тетей Лу сразу спросила:
— Разве тебе не хотелось замуж?
Тетя Лу — она восседала в пухлом кресле и пила мартини — ответила характерным хриплым смешком.
— О, деточка, — сказала она, — я ведь была замужем. Неужто я никогда не рассказывала?
Я была уверена, что тетя Лу старая дева: ведь у нее та же фамилия, что и у моего отца, — Делакор. «Французская аристократия, ясное дело», — говорила тетя Лу. Их прадед был фермером; он решил изменить жизнь к лучшему и вложился, по выражению тети, в железную дорогу, с самого ее основания, ради чего продал свою ферму. Так в семье появились деньги.
— Разумеется, все они были мошенники, — протянула тетя Лу, цедя мартини, — просто их так никто не называл.
Как выяснилось, в девятнадцать лет тетя Лу с одобрения семьи вышла замуж за человека на восемь лет себя старше, с хорошим положением в обществе. К сожалению, муж оказался заядлым игроком.
— В один карман влетало, а из другого вылетало, — просипела тетя Лу, — но что я тогда понимала? Я безумно влюбилась, моя дорогая, безумно, он был высокий, темноволосый — красавец! — Я начала понимать, почему ей нравятся фильмы, которые мы смотрим: они очень напоминали ее собственную жизнь. — Чего я только не делала, моя милая, как ни старалась, но все без толку. Он пропадал по несколько дней кряду, а я, между прочим, понятия не имела, как вести дом и распоряжаться деньгами. В жизни продуктов не покупала; считала, что достаточно снять телефонную трубку, и тебе сразу принесут все, что нужно. В первую неделю семейной жизни я заказала по фунту всего: муки, соли, перца, сахара. Думала, именно так и следует поступать. Перца хватило на много лет. — Тетя Лу рассмеялась, как сердитый морж. Она любила посмеяться над собой, только иной раз от собственных шуток у нее перехватывало дыхание. — Он всегда возвращался, и если с проигрышем, то клялся в любви. А когда выигрывал, сетовал на цепи, которыми скован. Все это было очень грустно. А потом настал день, когда он не вернулся. Кто знает, может, его убили за долги? Интересно, жив ли он еще, если да, то я, полагаю, по-прежнему за ним замужем.
Позднее я узнала, что у тети Лу есть сердечный друг по имени Роберт. Он был бухгалтер, с женой и детьми, и к тете Лу приходил по воскресеньям на ужин.
— Не говори матери, детка, хорошо? — попросила тетя Лу. — Я не уверена, что она поймет.
— А тебе не хочется за него замуж? — поинтересовалась я, узнав о Роберте.
— Пуганая ворона куста боится, — ответила тетя Лу. — И потом, я ведь так и не развелась — какой был смысл? Я просто взяла назад девичью фамилию, чтобы не отвечать на дурацкие вопросы. Послушайся моего совета, девочка: не выходи замуж лет как минимум до двадцати пяти.
Тетя Лу нисколько не сомневалась: желающие пасть к моим ногам найдутся обязательно; она и мысли не допускала, что никто не предложит мне руки и сердца. По мнению матери, с моей внешностью не на что было и рассчитывать, но тетя Лу считала, что на сложности нужно плевать, а препятствия существуют для того, чтобы их преодолевать. Обезножевшие оперные певицы вполне в состоянии добиться всего, чего хотят, главное — не. сдаваться. И даже такая громадина, как я, может очень много. Правда, сама я не была так уверена в собственном потенциале.
После неудачного замужества тетя Лу решила найти работу.
— Печатать я не умела, — рассказывала она, — и вообще ничего не умела, при моем-то воспитании; но тогда, детка, была Депрессия, деньги в семье кончились, пришлось как-то выкарабкиваться. Я пошла работать.
Пока я была маленькая, о службе тети Лу говорили очень расплывчато — как мои родители, так и она сама. Упоминали только, что она возглавляет департамент какой-то фирмы. Лишь в тринадцать лет я узнала, чем она в действительности занимается.
— На, — сказала однажды мать, — думаю, тебе пора это почитать. — И сунула мне в руки розовый буклет с красивой цветочной виньеткой на обложке. «Ты растешь» — называлась книжечка. Открывалась она письмом: «Чем старше ты становишься, тем интереснее твоя жизнь. В то же время, с тобой происходит много непонятного. Например менструация…» Внизу помещалась фотография тети Лу, которая была снята, когда у нее еще не так сильно обвисли щеки. Она улыбалась профессионально-материнской улыбкой; шею обвивала единственная нитка жемчуга. Тетя Лу нередко носила жемчуг в обычной жизни, но всего одну нить — никогда. Под письмом стояла подпись; «Искренне Ваша, Луиза К. Делакор». Я с большим интересом изучила диаграммы в розовом буклете, прочла, как себя вести на теннисном корте и школьном выпускном вечере, как одеваться и чем мыть голову; но больше всего меня потрясли фотография и подпись. Моя тетя Лу была почти как кинозвезда. Она оказалась знаменитостью — в своем роде.
При следующей же встрече я обо всем ее расспросила.
— Я заведую связями с общественностью, моя дорогая, — сказала она. — Только по Канаде. Но тот буклет, в общем-то, не я писала. Это работа рекламного отдела.
— А чем занимаешься ты? — спросила я.
— Ну, — протянула она, — хожу на всевозможные заседания, даю советы по рекламе. А еще отвечаю на письма. Через секретаршу, разумеется.
— Какие письма? — заинтересовалась я.
— О, сама можешь представить, — ответила тетя Лу. — Жалобы на качество продукции, просьбы что-то посоветовать, всякое такое. Казалось бы, писать должны одни только молоденькие девочки — собственно, в основном так и есть. Спрашивают, где у них вагина и тому подобное. Для них у нас специально разработан бланк ответа. Но приходят письма и от тех, кто действительно нуждается в помощи; им я отвечаю лично. Например, кто-то боится идти к врачу или что-то еще и пишет мне. А я в половине случаев даже не знаю, что сказать. — Тетя Лу допила мартини и встала за новой порцией. — Как раз на днях пришло письмо от женщины, которая считает, что беременна от инкуба.
— Инкуба? — удивилась я. По звучанию это напоминало какой-то медицинский прибор. — А что такое инкуб?
— Я смотрела в словаре, — сказала тетя Лу. — Это такой демон.
— Что же ты посоветовала? — с ужасом спросила я. Что, если та женщина права?
— Я посоветовала, — задумчиво проговорила тетя Лу, — купить тест на беременность. Если он положительный, то это не от инкуба. А если отрицательный, то не о чем и беспокоиться, верно?
— Поведение Луизы выходит за всякие рамки, — сказала как-то моя мать, объясняя отцу, почему она не приглашает тетю Лу чаще. — Понятно, что гости интересуются, чем она занимается, но она же вечно лепит все как есть. Я не могу допустить, чтобы у меня за столом употребляли подобные выражения. Знаю, она очень добрая, но ей полностью наплевать, что о ней подумают.
— Подсчитаем плюсы, — со смешком сказала мне тетя Лу. — Они хорошо платят и хорошо ко мне относятся. На что тут жаловаться?
Психиатр после трех сеансов слез и молчанок махнул на меня рукой. Меня обижала его убежденность, что во мне, помимо ожирения, еще что-то не так, а он обижался, что я обижаюсь. Матери он сказал, что это проблема семейная, и, работая только со мной, ее не решить. Мать возмутилась.
— Подумай, какая наглость! — крикнула она отцу. — Он хотел содрать еще денег! Все они шарлатаны, если хочешь знать мое мнение.
После психиатра настала эпоха слабительного. Думаю, мать совсем отчаялась; мой вес стал ее навязчивой идеей. Подобно большинству людей, она мыслила образами и, должно быть, видела во мне некую гигантскую штуковину с одним отверстием, трубу, которая все впускает, но ничего не выпускает; ей казалось, что стоит только найти и вытащить пробку, и я мгновенно сдуюсь, как дирижабль. Она стала покупать разные лекарства и подсовывать их мне под всяческими предлогами — «Это хорошо для цвета лица» — и даже тайно подмешивать в еду, а однажды сделала из слабительного глазурь для шоколадного торта, который оставила в кухне на столе. Я его нашла, съела и чуть не умерла, но худее не стала.
Это было уже в старших классах. Я не позволила матери отдать меня в частную женскую школу, где носили шотландские юбки и маленькие клетчатые галстучки, поскольку со скаутских времен избегала сугубо женских сообществ, особенно тех, что одеты в форму. Вместо частной школы я пошла в ближайшую местную. Мать считала, что это, конечно, плохо, но могло быть гораздо хуже — мы теперь жили в очень респектабельном районе. Однако семьи так называемого «нашего уровня», которые моя мать числила достойными подражания, отправляли детей в частные школы наподобие той, куда она хотела послать меня. В местную же попадали отбросы — дети из небольших домов по окраинам нашего района, из недавно построенных многоэтажек, к обитателям которых старожилы относились с подозрением, и, того хуже, дети с торговых улиц, из квартир над магазинами. Многие одноклассники пришлись бы не по нраву моей матери, но я ей об этом не рассказывала, поскольку не хотела, чтобы меня обрядили в форму.
К тому времени мать начала давать мне деньги на одежду — в качестве стимула похудеть. Она считала, что я стану покупать вещи, которые сделают меня не такой заметной; какие-нибудь темные платья в меленький горошек либо вертикальную полоску, излюбленные создателями моды для толстых. Вместо этого я выискивала одежду странную, вызывающе некрасивую, кричащих цветов, с горизонтальными полосами. Что-то покупала в салонах для беременных, что-то-по сниженным ценам на распродажах; особенно мне нравилась красная, толстая, почти войлочная, юбка-солнце с аппликацией в виде черного телефона. Чем ярче цвет, чем шарообразнее вид, тем охотнее я покупала: лишь бы не дать себя урезать, выхолостить с помощью темно-синего мешка в горошек.
Однажды я вернулась домой в новом желто-зеленом полупальто с овальными деревянными пуговицами, светясь, как неоновая дыня, мать расплакалась — отчаянно, горько, уронив на перила беспомощное, словно тряпичное, тело. Раньше она никогда не плакала при мне, поэтому я перепугалась, но одновременно возликовала: вот моя сила, мое единственное против нее оружие. Я победила; не дала себя переделать по ее стройному и прекрасному образу и подобию.
— Где только ты это выкапываешь? — рыдала мать. — Ты назло, нарочно! Если бы я была как ты, то сидела бы в подвале!
Этого момента я ждала давно, очень давно. Та, что заплачет первой, проигрывает.
— Ты пила, — сказала я. Это была истинная правда, и я впервые в жизни осознанно испытала счастье праведного осуждения.
— Чем я провинилась, что ты так себя ведешь? — воскликнула мать. Она была в халате и тапочках, несмотря на четыре тридцать пополудни, и, надо заметить, волосы у нее могли быть и почище. Я презрительно протопала мимо и поднялась в свою комнату, весьма довольная собой. Но немного подумала и засомневалась. Мать присвоила все лавры себе, но ведь я не ее кукла и поступаю тем или иным образом не потому, что она что-то сделала, а потому, что сама так хочу. И вообще, что ужасного в моем поведении?
— Я такая, какая есть, — сказала однажды тетя Лу. — И если я кому-то не нравлюсь, это его забота. Запомни, моя дорогая: не все в жизни можно выбирать, но можно научиться принимать все как данность.
Я привыкла считать тетю Лу мудрой; и уж безусловно, она была великодушна. Одна беда — сентенции, которыми она так щедро сыпала, на поверку часто оказывались неоднозначны. Например, кто кого должен был принять: я свою мать или она меня?
Иногда я мечтала: тетя Лу — моя настоящая мать, которая по неизвестным, но вполне простительным причинам передала меня на воспитание моим родителям. Может, я дочь красавца-игрока, который еще обязательно объявится? Или тетя Лу родила меня вне брака, в очень юном возрасте? Тогда отец мне вовсе не отец, а мать… но тут все рушилось: что могло заставить мою мать взять меня к себе, если она была не обязана этого делать? Стоило отцу лишь заикнуться о том, как сильно меня любит тетя Лу, мать тут же ядовито фыркала: «Она же не сидит у нее на голове постоянно!» На руках, на шее, на голове — метафоры, которыми пользовалась моя мать, говоря обо мне, хотя наделе почти никогда ко мне не прикасалась. Руки у нее были тонкие, с длинными пальцами и красными ногтями, прическа безупречно уложена; в жестких кудрях для меня не нашлось бы гнездышка. Я хорошо помню, как мать выглядела, но вот ощущений память не сохранила.
Зато тетя Лу была холмистая, мягкая, шерстяная, меховая; даже лицо, напудренное и нарумяненное, было ворсистым, словно тельце пчелы. Из прически вечно выбивались пряди; подол махрился; местечко между воротником и шеей, куда я, слушая говорящую лису, опускала лоб, пахло чем-то сладковатым. Когда летом мы гуляли по Канадской национальной выставке, она держала меня за руку. Мать никогда этого не делала, она заботилась о перчатках и придерживала меня за плечо или воротник. Она ни за что не повела бы меня на Выставку: там якобы нет ничего интересного. А вот мы с тетей Лу считали, что очень даже есть. Нам нравилось все: крики зазывал, духовые оркестры, розовая сладкая вата и жирный попкорн, которыми мы объедались, разгуливая от павильона к павильону. Первым делом мы всегда шли к павильону натуральных продуктов, смотреть корову, сделанную из настоящего масла; только один раз вместо коровы вылепили королеву.
Но есть и такое, чего я толком не помню. Однажды, когда мы уже погуляли по центральной аллее и побывали на аттракционах, тех, что поспокойнее — тетя Лу любила чертово колесо, — то увидели два шатра, куда она меня не пустила. На одном были нарисованы одалиски в гаремных костюмах с огромными торчащими грудями; рядом, у входа, на маленькой сцене, позировали две или три женщины в прозрачных шароварах и с голыми животами, а человек с мегафоном зазывал публику. В другом шатре проходило шоу чудес.
Там были шпагоглотатель, пожиратель огня, гуттаперчевый человек, сиамские близнецы, которые СРОСЛИСЬ ГОЛОВАМИ И ТАК И ЖИВУТ, и самая толстая в мире женщина. Туда тетя Лу тоже отказалась заходить.
— Нельзя смеяться над чужим несчастьем, — изрекла она, гораздо серьезнее, чем обычно. Как несправедливо, подумала я: надо мной ведь смеются, а мне почему нельзя? Впрочем, тогда ожирение не считалось несчастьем, а расценивалось всего-навсего как позорное безволие; в нем не было ничего фатального, а следовательно, и привлекательного. Другое дело сиамские близнецы или жизнь в барокамере. Короче говоря, плохо ли, хорошо ли, но в том шатре была Женщина-Гора, которую мне страстно хотелось, но так и не удалось увидеть.
Никак не вспомню, было там два шатра или только один? Вроде бы человек с мегафоном зазывал и на шоу чудес, и на одалисок. Оба представления были очень зрелищны: такое, чтобы поверить, нужно увидеть.
На центральной аллее тетя Лу больше всего любила огромную пасть, откуда нескончаемым потоком лился механический смех. Это называлось «Хохот во мраке». Внутри были фосфоресцирующие скелеты и кривые зеркала, которые растягивали тебя или сужали. Они меня нервировали: толще я становиться не хотела, а в возможность стать тоньше не верила.
Женщину-Гору я представляла так: она сидит в кресле, вяжет; перед ней проходят зрители — нескончаемая вереница худых серых лиц. Она в прозрачных шароварах, бордовом атласном лифчике, как у танцовщиц, и красных шлепанцах. Я пыталась представить, каково ей. В один прекрасный день Женщина-Гора взбунтуется и совершит нечто из ряда вон выходящее; а пока зарабатывает себе на жизнь чужим любопытством. Она вяжет шарф кому-то из родственников; тому, кто знает ее с детства и вовсе не считает странной.
У меня была одна-единственная фотография тети Лу, которую я повсюду возила с собой и везде ставила на комоды, и только в Терремото, увы, не взяла: Артур мог заметить ее отсутствие. Снимок сделан уличным фотографом из тех, что незаметно тебя щелкают, а потом суют в руки бумажку с номером, в жаркий августовский день на Канадской национальной выставке, перед Колизеем.
— Это твоя мать? — спросил однажды Артур, когда я распаковала снимок.
— Нет, — ответила я, — это тетя Лу.
— А вторая кто? Толстая?
Мгновение я колебалась на грани признания, но потом сказала:
— Это моя другая тетя, Дейдре. Тетя Лу была очень хорошая, а тетя Дейдре — сволочь.
— Похоже, у нее проблемы со щитовидкой, — заметил Артур.
— Нет, она просто очень много ела. Она работала телефонисткой, — отозвалась я. — Ей это нравилось, потому что можно целый день сидеть на одном месте. Плюс у нее был очень громкий голос. А потом ее повысили, она стала звонить людям, которые не оплатили счета. — Как я врала! Причем не только ради самозащиты. Просто я успела изобрести целую жизнь для существа на карточке, которое щурилось в объектив, держа перед собой конусовидную сладкую вату, для этой женщины неопределенного возраста с монголоидным лицом дауна — для моего бывшего, сношенного тела.
— Она немного похожа на тебя, — сказал Артур.
— Немного, — согласилась я. — Но я ее не любила. Она вечно поучала меня, как жить.
Мне стало больно, что я так себя предаю. Фотография давала шанс открыться, и мне следовало им воспользоваться, в самом начале еще можно было пойти на такой риск. Ноя предпочла спрятаться под камуфляжем, который Артур и считал мной. Видимо, боялась доверить ему все эти забытые страдания: ведь он явно не знал, как с ними управляться. Ему нравилось, что я неприспособленна и уязвима, это правда, но только снаружи. А глубже лежал пласт другого мифа: что я могу себе это позволить, ибо внутри у меня — несокрушимая сердцевина, бездонный колодец доброты и тепла, откуда в случае чего можно и почерпнуть.
Любой миф — вариант правды; с добротой и теплом у меня действительно все было в порядке. Я рано научилась состраданию, на Рождество делала пожертвования в Армию спасения и всегда совала долларовые бумажки безногим, торгующим на углах карандашами; ко мне подходили дети и врали, что потеряли деньги на проезд, и я всякий раз верила. На Янг-стрит, у каждого светофора, где горел красный, на меня налетали кришнаиты — уж и не знаю, как они меня вычисляли. Я жалела всех, кому плохо: кошек, попавших под машины, пожилых женщин, упавших на скользкой дороге и сгоравших со стыда от собственной слабости и выставленных напоказ трусов, олдерменов, плакавших по телевизору после поражения на выборах. Именно поэтому, как не раз отмечал Артур, мои политические взгляды столь невразумительны. Я терпеть не могу расстрелов и не в силах осознать, что низвергнутые тираны, со всеми их злодеяниями, поистине заслуживают казни. Артур называл это «наивным гуманизмом». Против которого, заметим, совершенно не возражал, если речь шла о нем самом.
Только не знал он вот чего: за моей жалостливой улыбкой скрываются крепко стиснутые зубы и легион голосов, плачущих: «А как же я? Мне тоже больно! Когда же моя очередь?» Но я научилась подавлять эти крики, быть спокойной, рассудительной, понимающей.
На доброте и понимании я продержалась все старшие классы. В школьной газете «Знамя Брэсайда» часто помещали групповые фотографии. Впереди девочки — глаза вдаль, ноги перекрещены — с темными крашеными ртами, подведенными бровями, прическами под пажа или конскими хвостиками, во втором ряду — мальчики со стрижками ежиком или гладко зачесанными назад волосами. Подо мной всегда было написано что-нибудь вроде: «Наша веселушка, большой души человек», «Хорошая подруга!!!», «Хохотушка Джоанни» или «Вечно невозмутимый человек огромных достоинств». Про других девочек писали: «Ей нравятся длинные!», «О, эти вечеринки на Дон-Миллз!!», «Ее секрет — особый репс от Симпсона» или; даже «Хорошего — всегда понемножку». Дома я вечно ходила мрачная, в полукоматозном состоянии, в кинотеатрах ревела с тетей Лy, зато в школе была несокрушимо дружелюбна, открыта, жевала резинку, курила в туалетах и красила губы «Прелестным розовым»! или «Знойным красным»; мой крошечный купидонов ротик терялся в бескрайнем море лица. Я хорошо играла в волейбол и хуже — в баскетбол, где требовалось слишком много бегать. Меня избирали во всяческие комитеты, как правило — секретарем, я вступила в — «Клуб Объединенных Наций», представляла арабов в делегации мини-ООН и, помнится, произнесла на редкость прочувствованную речь о положении палестинских беженцев. Я помогала украшать для танцев пропахший потом спортзал и развешивала по стенам длиннющие гирлянды чахлых цветов из «Клинекса», хотя сама никогда не ходила туда. Училась я хорошо, но не настолько, чтобы вызывать чью-то зависть, и, что еще важнее, играла роль доброй тетушки и советчицы для многих одноклассниц — накрашенных, острогрудых, носивших кашемировые свитерочки. Именно благодаря этому в ежегоднике класса обо мне писали столько приятного.
В школе были еще две толстые девочки. Одна, Моника, училась на класс старше. Коротко стриженные сальные волосы она зачесывала назад, как мальчишка, и носила черную кожаную куртку с серебряными заклепками. На переменах она обычно торчала на автостоянке среди самых отпетых и самых тупых. парней; они пили спиртное из фляжек, припрятанных в бардачках, и грязно острили. К Монике они относились как к приятелю, своему парню, и, казалось, вообще не замечали, что она девочка. Вторая, Тереза, училась в одной параллели со мной. Бледная и молчаливая, она почти всегда молчала, ни с кем не дружила и вечно жалась по стенам. Она опускала плечи, прижимала к груди учебники, видимо, надеясь хоть как-то прикрыть свое большое тело, и стыдливо, близоруко смотрела себе под ноги. Одевалась, как сорокапятилетняя секретарша, в вискозные кремовые блузки со скромной вышивкой. При этом именно к Терезе, а не к бесстыжей Монике, относились так, как традиционно относятся к жирным, именно ей мальчишки кричали через улицу: «Эй, сарделька! Пойдем покувыркаемся за манежем?» — на радость менее смелым приятелям. Тереза вспыхивала, отворачивалась; поговаривали, что она «делает это», если знать, как к ней подойти. Этим слухам, ничего не зная точно, все верили.
Что же касается меня, я была «отличный товарищ» и дружила с хорошими девочками, с которыми мальчики мечтали показаться на танцах или в кино, на зависть другим. Мне никто, по крайней мере из нашей школы, ничего не кричал на улицах. Хорошие девочки любили возвращаться со мной после уроков, доверяли самое сокровенное, советовались. Происходило это по двум причинам: если подходил мальчик, с которым не хотелось общаться, рядом была я, толстая дуэнья, идеальное прикрытие, персональный танк; зато при появлении более желанного объекта мои подруги только выигрывали на моем фоне. К тому же я всегда все понимала и точно знала, когда надо сказать: «Пока, до завтра», и унестись прочь, подобно аэростату при сильном ветре. Парочка, приклеившись взглядами. оставалась стоять на боковой дорожке, перед стриженым газоном одного из аккуратных брэсайдовских домиков. Чуть позже подруги звонили мне и, задыхаясь, восклицали: «Угадай, что было!», и я с восторженной заинтересованностью, точно не в силах ждать, спрашивала: «Что?» Девочки могли быть уверены: я не стану ни завидовать, ни отбивать у них мальчиков, ни спрашивать, почему они, мои ближайшие подруги, не пригласили меня на вечеринку, где собираются только пары. Олицетворенная плоть, я считалась недоступной ее зову, что, естественно, было совсем не так.
Мне доверяли, меня не боялись. Напрасно. Я знала о них абсолютно все: их надежды и чаяния, марку фарфора и фасон свадебного платья, выбранные еще в пятнадцать лет, имена ничего не подозревающих мальчиков, которым предназначены оные сокровища. Мне было известно их истинное мнение о дураках и занудах, с которыми они ходят на свидания, и о тех оживших манекенах, с кем хотелось бы встречаться. Я знала, что они думают друг о друге и о чем шепчутся друг у друга за спиной. А они про меня не знали ничего; я была как губка, которая все впитывает и ничего не выпускает, вопреки отчаянному искушению открыться своим конфиденткам во всей своей зависти и ненависти, показать истинное лицо — лицо двуличного монстра. Мне едва хватало сил противиться этому желанию.
По сути, от той мучительной, напряженной жизни у меня осталось только одно ценное приобретение — удивительно полная энциклопедия знаний о моей будущей аудитории: о тех, кто слишком рано вышел замуж и обзавелся детьми, кто вместо замка и принца получил убогую квартирку и ворчливого мужа. Но я не могла предвидеть, что мне это понадобится.
Моника бросила школу при первой возможности. Тереза тоже — она вышла замуж за гаражного механика; тот был старше нас и не учился в школе, ни в нашей, ни в другой. Поговаривали, что она забеременела, хотя, как заметила одна моя подруга, разве тут поймешь? Я оставалась, без всякой охоты, но хотелось получить аттестат, чтобы навсегда разделаться с учебой, а что делать дальше, у меня не было ни малейшего представления. Мать рассчитывала, что я поступлю в Тринити-колледж при университете Торонто; он считался престижным. Я, можно сказать, тоже этого хотела, мечтая об археологии, истории; однако мысль о еще четырех годах жестоких страданий втихомолку, обо всех этих ужасных женских клубах, помолвках, футбольных матчах и весенних свадьбах была невыносима. Я пошла работать на неполный день и открыла счет в банке, сказав тете Лу, и никому больше, что, как только накоплю достаточно денег, сразу уеду из дома.
— Ты считаешь, это разумно, моя дорогая? — спросила тетя.
— А ты считаешь, разумно оставаться? — ответила я вопросом на вопрос. Мою мать она прекрасно знала и должна была меня понять. Думаю, она боялась того, что может со мной случиться в большом я опасном мире. Но ведь и я тоже боялась. Мечтала уехать и одновременно страшилась этого.
По отношению к тете Лу я чувствовала себя виноватой: мы теперь гораздо реже ходили в кино. Меня пугала возможность столкнуться в кинотеатре с кем-то из подруг, Барбарой или Кэрол-Энн из группы поддержки спортивной команды, или Валери, обладательницей красивых кашемировых свитерочков, маленькой груди, бойко торчащей вперед наподобие двух больших пальцев, конского хвоста, стянутого резинкой и веночком из искусственных цветов, на буксире — непременный мальчик в куртке с буквой Б. Что будет, если кто-то из них увидит, как я роняю сопли рядом с укутанной в меха необъятной тетушкой?
— Главное, не уезжай, пока не будешь готова, — дала мудрый совет тетя Лу. Как всегда, это могло означать что угодно.
Работу мне удавалось найти только неквалифицированную и малоприятную. Наниматели в большинстве своем не хотели брать такую толстенную девицу, но некоторые стеснялись отказать сразу, особенно если давали объявление о найме. Я сверлила их обвиняющим взглядом из-под заплывших век, твердя: «Вот же ваше объявление, вот», — и меня принимали на пару недель, соврав что-нибудь про отпуск постоянного служащего. Так я три недели проработала в центовке, две — билетершей в кинотеатре, еще три — кассиршей в ресторанчике, и так далее. Впрочем, кое-кто из работодателей брал меня с удовольствием: платили мне, как женщине, мало, но я в отличие от других девушек не создавала ажиотажа среди мужской половины служащих и клиентуры. Только это часто была тяжелая, неприятная работа, вроде мытья посуды, и я сама не хотела оставаться долго.
Мать была в недоумении оттого, что я работаю.
— Зачем тебе это нужно? — снова и снова спрашивала она. — Мы же даем тебе деньги.
То, кем я работаю, она воспринимала как личное оскорбление, что, разумеется, меня только радовало. А она, видимо, не могла не вспоминать о собственной трудной юности.
Когда в моду вошла сексуальная открытость, я немало прочла о первом сексуальном опыте разных людей. Кто-то мастурбировал дверными ручками, водяными кранами и электробритвами, кого-то тискали на заднем сиденье автомобиля в открытом кинотеатре, кто-то валялся по кустам, и так далее, и тому подобное. Со мной дело обстояло иначе. У меня было два ранних сексуальных переживания, несмотря на то, что интерес к сексу я подавляла столь же основательно, как и интерес к фильмам о войне. Для меня там не было роли, поэтому и то, и другое я, насколько возможно, старалась игнорировать. По необходимости притворяясь, я все же не поддалась коллективной страсти подруг к популярным певцам. Пределом моих способностей было идеализированное влечение к фигурке Меркурия в крылатой шляпе и сандалиях, которая украшала обложку телефонного справочника Торонто. У него были внушительные мускулы и чресла, деликатно обмотанные телефонным кабелем. Обложку давно поменяли: наверное, в телефонной компании узнали, что Меркурий — не только быстроногий посланец богов, но и покровитель воров и мошенников.
Зато у меня был доступ к эротическим тайнам всех Барбар и Валери, с которыми мы вместе обедали и возвращались из школы, вопреки тому, что подобные вещи они охотнее обсуждали не со мной, а друге другом. Меня исключали из уважения, как монахиню или святую. В сексуальных вопросах эти девочки были строги, доступ к телу осуществлялся строго отмеренными порциями: после третьего свидания — поцелуй; более страстные поцелуи — только при устойчивых отношениях; ниже шеи — запретная зона. Это было до противозачаточных таблеток, и все девочки наслушались достаточно жутких историй — и от матерей и от посторонних — про тех несчастных, кому пришлось выйти замуж, или, хуже того, надо было, да их не брали. Этого хватало, чтобы оставаться непреклонными. Если кто и заходил дальше положенного, то никому об этом не рассказывал.
Итак: мой первый сексуальный опыт. Я возвращалась из школы с Валери. Позднее она появлялась на страницах «Костюмированной готики» в качестве приглашенной звезды, однажды — в юбке с фижмами, другой раз — в псевдоантичном наряде эпохи Регентства, с низким вырезом на груди. В тот день на ней были красный свитер со значком-пуделем, красная клетчатая юбка в тон, легкие мокасины и темно-синий спортивный плащ. Она рассказывала о важном телефонном разговоре накануне вечером; ей позвонили, когда она мыла голову. За пару кварталов до моего поворота нам встретился мальчик, который давно пытался ее куда-нибудь пригласить. Он Валери не нравился — поскольку, по ее мнению, был болваном, — однако согласно общепринятому этикету она не могла проявить откровенную невежливость, чтобы не заработать репутацию воображалы. Поэтому мальчик пошел с нами. Он нервно пытался наладить беседу с Валери, игнорируя по мере возможности мое присутствие.
Валери взглядом показала, чтобы я не уходила, и мы прошли весь путь до ее дома. Я знала, что позже она позвонит и будет благодарить меня за догадливость. У дома Валери попрощалась, повернулась и пружинящей походкой, раскачивая конским хвостом, пошла к задней двери. Вскоре та за ней закрылась. Я стояла на месте; мои ступни выпирали из мокасин. Икры болели: пришлось пройти три лишних квартала, а теперь еще предстояло возвращаться домой, к трехэтажному сэндвичу со сливочным сыром и арахисовым маслом, а потом идти на работу в кинотеатр «Старлайт», к Натали Вуд и «Великолепию в траве». Мальчику, которого даже я считала никудышным, полагалось сказать: «Пока» — и как можно скорее удалиться. А он почему-то вдруг упал на колени, прямо в грязь — и зарылся лицом в мой необъятный живот.
Как отреагировала я? Остолбенела, пожалела, стала гладить его по голове. Рука потом много дней пахла бриолином.
Через пару минут он встал — с коленей капала грязь — и ушел. Это был мой первый сексуальный опыт. Я пришла домой и съела сэндвич.
Почему этот мальчик, чьего имени я не помню — хотя не могу забыть страдания на его лице, — совершил столь нелепый, но почти ритуальный поступок?! Там, в окрестностях Брэсайд-Парка, на грязной дорожке, перед обыкновенным домом из красного кирпича с белыми рамами и двумя стрижеными кедрами по бокам от парадной двери? Не имею ни малейшего представления. Надо полагать, его снедала тоска по несостоявшейся любви, и он нуждался в утешении. Не исключено также, что это был инстинктивный акт поклонения животу. Или, если судить по тому, какой широко, насколько мог достать, обхватил меня руками, выронив в лужу учебник химии, и вцепился пальцами, я показалась ему одной огромной грудью? Впрочем, все это домыслы. Но тогда я была настолько потрясена прикосновением мужских рук, что постаралась как можно скорее обо всем забыть. Это было не очень приятно. Потом я даже не стала над ним смеяться, — а могла бы, будь я стройнее. А он избегал меня и к Валери больше не подходил.
Второе сексуальное переживание связано с одной из моих работ. Я служила кассиршей в маленьком захудалом ресторанчике под названием «Кус-и-Вкус». Там подавали хот-доги, гамбургеры, молочные коктейли, кофе, пироги, а на обед — жареную курицу, креветки, стейки с кровью, свиные окорочка, зажаренные на гриле, ростбиф. Я работала с четырех тридцати до закрытия в девять тридцать и часть оплаты; получала в виде еды — той, что подешевле. Сидя на высоком стуле за кассой, я принимала деньги и обслуживала ближайших посетителей за стойкой — Рядом стоял телефон, по которому можно было связаться с кухней и передать заказ.
Кухня располагалась в задней части ресторана; стена у раздаточного окна была оклеена обоями под кирпич и увешана медными сковородами, которыми никто никогда не пользовался. Там работали два повара: канадец, апатичный и обидчивый, и энергичный, яркоглазый иностранец, итальянец или грек, точно не знаю. Так бывало всегда, во всех местах. Канадцы, которые соглашались на подобную работу, не собирались подниматься по служебной лестнице: несмотря на знание языка и местных особенностей, это был их максимум. А иностранцы вовсю карабкались наверх, копили деньги, учились, не желая вечно оставаться прислугой. Повар-иностранец готовил в два раза быстрее местного и был вдвое любезнее. Он сиял, передавая официанткам тарелки, и бодрым бурундуком сновал в своей рабочей норе, напевая экзотические мотивчики. Было видно, что второму повару хочется его убить.
Наши отношения начались, когда он стал хватать телефонную трубку при всяком моем звонке. Ему было хорошо меня видно через окно.
— Алло-о-о, — сладко выпевал он.
— Чизбургер с картошкой фри, — говорила я.
— Ради вас я готовь что-то особенное.
Я думала, он меня дразнит, но однажды услышала по внутреннему телефону:
— Пьете со мной кофе, да? После работа?
Я была настолько потрясена, что не посмела отказаться. Меня еще никогда не приглашали на кофе.
Он подал мне пальто и открыл передо мной дверь, шныряя вокруг, как буксир около «Королевы Елизаветы»; он был дюймов на пять ниже и, вероятно, фунтов на восемьдесят легче меня. Как только мы уселись друг напротив друга в ближайшем кафе, он перешел к делу.
— Я требовай, чтобы вы шли меня замуж.
— Что? — переспросила я.
Он перегнулся через стол, не сводя с меня черных сверкающих глаз.
— Я серьезный. Я хочу встречай ваш отец и, смотрите, показай мой банковский счет. — И, к моему ужасу, подтолкнул ко мне маленькую голубую книжечку.
— Отцу? — пролепетала я. — Банковский счет…
— Видите, — продолжал он, — у меня честный намерений. Я открывай свой ресторан, скоро-скоро» я накопил сколько надо. Вы серьезный девушка, не как другие в эта страна, вы хороший девушка, я наблюдай за вам, только я плохо говори. Вы работай на касса и встречай людей. Я готовь вкусный блюда, не как там. — Он махнул в сторону «Кус-и-Вкус». — Я подавай вино. Кто ужинай без вино? Только свинья.
— Но, — сказала я. Но сначала не могла придумать, почему нет. Но потом представила, какое лицо будет у моей матери, когда я — в белых шелках, с крошечным иностранчиком через руку, наподобие ридикюля — займу весь проход в церкви.
— Я дари вам дети, — пообещал он, — много дети, я вижу, вы люби дети. Вы хороший девушка. А потом, когда мы заработай деньги, мы ехать навешай моя страна. Вам понравится.
— Но, — опять сказала я, — у меня другая религия.
Он лишь отмахнулся:
— Вы поменяй.
Впервые попав в Терремото, я поняла, что он во мне увидел: я уже тогда имела вид жены, объемы, на приобретение которых у большинства женщин уходит несколько лет. У меня просто была фора, вот и все. Но в тот момент я решила, что надо мной смеются; либо это — чисто коммерческое предложение. Но как бы все было просто; ведь, невзирая на размеры, он, совершенно очевидно, умел принимать решения. Мне больше никогда ни о чем не пришлось бы думать. Однако оставаться кассиршей не хотелось. У меня было не очень хорошо с арифметикой.
— Большое спасибо, — поблагодарила я, — но боюсь, что это невозможно.
Отказ его нисколько не обескуражил. Несколько недель он вел себя так, словно ничего другого не ждал, словно я отказывала только для проформы. Это лишь подтверждало, что я порядочная, благоразумная девушка, и меня остается только уговорить; я поотказываюсь сколько нужно и обязательно соглашусь. Он флиртовал со мной через окно, когда я шла забирать заказы, по-кошачьи жмурясь и поводя маленькими каштановыми усиками; звонил по внутреннему телефону, вздыхал, умолял и одновременно наблюдал за мной от своей жаровни. Когда подходило время моего обеда, он готовил дорогие, запретные блюда, заваливал тарелку креветками, которые, как он знал, я очень любила, и украшал горку веточкой петрушки. Но мой гаргантюанский аппетит начал пропадать — из-за постоянного соседства с едой, а еще потому, что я всякий раз чувствовала себя так, словно беру взятку.
Ухаживания иностранца носили характер некой церемонии, ритуала, который необходимо исполнить, прежде чем я сдамся под несокрушимым натиском, и, как все ритуалы, исполняемые с чистосердечной верой, трогали до глубины души. Повар мне нравился, но в то же время раздражал. Я знала, что не заслуживаю подобного внимания, а кроме того, во всем этом было нечто абсурдное — какие-то домогательства Чарли Чаплина. Когда вернулась постоянная кассирша, я с облегчением уволилась.
Какое-то время я мечтала об этом поваре на уроках (так и не знаю, как его звали по-настоящему; в твердом намерении стать канадцем он настаивал, чтобы к нему обращались «Джон»). Чаще всего он виделся мне как ландшафт: необъятное голубое небо, целебный климат, белые песчаные пляжи и величественные развалины на скале, античные, с колоннами. Место, полностью противоположное суровому Торонто с его жестокими зимними ветрами, соляной слякотью, которая портит обувь, и угнетающе парким летом; место, где я наконец буду к месту и правильных размеров. Иногда я думала, как было бы хорошо выйти за него замуж; все равно что обзавестись добрым домашним зверьком — со своими черными глазками и мягкими усиками мой повар был точь-в-точь как белка или выдра… и он точно так же шнырял бы по моему телу, для него — огромному, как полуостров… Постепенно эти картинки меркли, и под монотонное гудение учителя истории о природных ресурсах и прочих неинтересных вещах я возвращалась к своей ранней фантазии.
Я сижу в цирковом шатре. Внутри темно, вот-вот должно случиться что-то необыкновенное, публика замерла в мучительном ожидании. Я ем попкорн. Внезапно темноту прорезает луч прожектора, высвечивает маленькую платформу под куполом. Там стоит Женщина-Гора из шоу чудес. Она толще, чем я думала, толще, чем ее топорное изображение на афише, и намного толще меня. На ней розовое трико с блестками, короткая пышная розовая юбочка, атласные балетные туфельки и на голове сверкающая тиара. А еще — миниатюрный розовый зонтик; вместо крыльев, которыми мне так хотелось ее одарить. Даже в мечтах я оставалась верна основным принципам реализма.
Публика взрывается от хохота. Все воют, тычут пальцами, улюлюкают, распевают оскорбительные песенки. Но Женщина-Гора, не обращая ни на кого внимания, осторожно ступает на проволоку и идет вперед под медленную, спокойную мелодию оркестра. Люди замолкают, по рядам бежит испуганный ропот: это очень опасно, она такая огромная, она не удержится, упадет! «Убьется», — шепчут люди; внизу нет даже страховочной сетки.
Но дюйм за дюймом Женщина- Гора продвигается вперед, останавливаясь, чтобы восстановить равновесие, дерзко выставляя над головой зонтик. Шаг за шагом я вела ее над лесоразработками Западного побережья, над необъятными просторами пшеничных полей, над шахтами и трубами Онтарио. Розовым видением она мелькала в облаках, удивляя бедных фермеров долины реки Святого Лаврентия и рыбаков, которые ловят скумбрию на Атлантическом побережье. «Боже правый, что это?» — лепетали они, замирая и на мгновение переставая тянуть бесконечные сети. Несколько раз Женщина-Гора оступалась, и публика застывала от ужаса, дрожала проволока; все ее силы сосредоточены на этом трудном переходе, ведь падение означает смерть. Но за миг до звонка, до конца урока — в этом и заключался трюк — она благополучно! перешагивала на противоположную платформу. Люди — вставали, приветствуя Женщину-Гору радостным ревом. Появлялся большой кран и опускал ее на землю.
Естественно было бы заключить, что у Женщины-Горы мое лицо, но не все так просто. Я подарила ей лицо Терезы, моей презренной подруги по несчастью.
В школе я избегала ее, но, поскольку не была совсем: уже бессердечным чудовищем, хотела как-то компенсировать свое невнимание. У меня были добрые намерения.
Я знаю, как расшифровал бы мою фантазию Артур. Страшно подумать, сказал бы он, как разрушительно действовали на тебя общественные каноны, навязанный идеал женской красоты, которому ты не соответствовала. Это нелепое розовое трико, блестки, тесные, старомодные балетные туфли. Вот если бы меня принимали такой, как есть, я бы научилась жить с собой в мире. Очень верно, очень правильно, очень благостно. Но все равно не так просто. Я ведь мечтала обо всем этом, о пышной юбочке, о сверкающей тиаре. Мне они очень нравились.
Что же до Женщины-Горы, я точно знала: после бесстрашного подвига ей пришлось вернуться в шоу чудес, усесться в огромное кресло и снова заняться вязанием на глазах у тех, кто купил билеты. Такова была ее реальная жизнь.
Однажды в воскресенье — я уже третий год училась в Брэсандской средней школе — тетя Лу пригласила меня на ужин. Я удивилась: воскресные вечера предназначались для Роберта, бухгалтера учреждения, где она работала. Но тетя сказала:
— Надень что-нибудь красивое, моя дорогая, — и я поняла, что нас собираются познакомить. Ничего красивого у меня не было, но тетя Лу, вполне естественно, этого не замечала. Мой выбор пал на войлочную юбку с телефоном.
Я ждала, что буду ревновать ее к Роберту. Он представлялся мне высоким, властным, несколько зловещим мужчиной, который играет чувствами тети Лу. А тот оказался маленьким опрятным человечком, к тому же щеголем, каких я никогда не видела. Тетя Лу ради него даже прибралась в квартире — в меру своих способностей, конечно: из-под лучшего кресла, в котором, аккуратно потягивая мартини, сидел гость, все-таки высовывался мысок нейлонового чулка.
Тетя Лу нарядилась с ног до головы. Она была вся обвешана украшениями; запястья позвякивали; от нее исходили облака ароматов «Южного моря». Тетя Лу суетилась, завершая убранство праздничного стола, и казалось, что с каждой секундой она теплеет и расширяется, все больше заполняя собой комнату. Роберт наблюдал за ней, как за умопомрачительным закатом. Я подумала: а на меня когда-нибудь будут вот так смотреть?
— Уж и не знаю, что твоя тетя нашла в таком старом сухом сучке, как я, — сказал Роберт, вроде бы мне, но на самом деле тете Лу.
— Не слушай его, дорогая, — вскричала тетя, — в душе это настоящий дьявол.
После того как мы покончили с шоколадным муссом, тетя Лу вдруг спросила:
— Джоан, деточка, мы хотели спросить… Ты не хочешь сходить с нами в церковь?
Вот так сюрприз. Моя мать посещала церковь из соображений приличия, да и меня подвергла нескольким годам пыток воскресной школой: белые перчатки, круглая темно-синяя фетровая шляпка на резинке, лакированные туфли с перепонкой. Когда я жаловалась на несносную церковную скуку, тетя Лу мне очень сочувствовала. Она тоже изредка водила меня в маленькую англиканскую церковь, но только в пасхальное воскресенье — послушать гимны, как она говорила, и не более того. Теперь же, к моему удивлению, тетя Лу приладила на голову удивительную шляпу, напудрила нос и привычным жестом взяла в руки белые перчатки.
— Это не совсем церковь, — сказала она мне, — но Роберт ходит каждое воскресенье.
Мы поехали на машине Роберта, которую он припарковал в каком-то подозрительном проулке к северу от Куин. Район был жалкий, убогий: старые двухэтажные краснокирпичные дома на две семьи, с портиками; края газонов обрамлены грязноватым снегом. Один дом выделялся среди остальных освещенными окнами с ярко-красными рдеющими шторами. Туда мы и вошли.
В холле на столе, на большом медном подносе, лежала стопка бумаг для записей и несколько карандашей; под столом на газетах сушились боты, галоши, резиновые сапоги. Роберт с тетей Лу написали на листочках цифры, сложили их и оставили на подносе.
— Ты тоже напиши номер, дорогая, — посоветовала тетя Лу. — Вдруг и ты получишь послание.
— Послание? — удивилась я. — От кого?
— Ну, точно знать никогда нельзя, — отозвалась тетя Лу. — Но почему бы не попробовать?
Я решила помолчать и посмотреть, что будет дальше. Мы прошли за занавес из пурпурного бархата и попали в комнату, которая, как позднее выяснилось, называлась часовней. Когда-то это была обычная гостиная, но теперь здесь расставили складные стулья (на каждом лежал сборник гимнов) в пять или шесть рядов. На месте бывшей столовой была устроена сцена, где стояла кафедра для проповедника, накрытая красным бархатом, и небольшой электроорган. Только треть мест была занята; позднее, к началу службы, подошли еще несколько человек; но и потом, сколько я туда ни ходила, ни разу не видела полного зала. Большинство прихожан оказались весьма пожилыми людьми, многих мучил хронический кашель. Тетя Лу и Роберт были здесь среди самых молодых.
Мы сели в первом ряду. Тетя Лy вертелась, как молодая курочка, охорашиваясь и поправляя перышки; Роберт сидел очень прямо, неподвижно. Какое-то время ничего не происходило; сзади шаркали, откашливались. Я открыла тетрадку с гимнами — тонкую, совсем не такую, как в англиканской церкви. «Гимны спиритов» — называлась она; под заголовком был штамп: «Собственность Иорданской церкви». Открыв наугад, я прочла два гимна. Первый — о лодке, в которой так весело плыть через реку на Другую Сторону, навстречу ожидающим тебя любимым людям. Второй — о благословенных душах тех, кто ушел раньше нас, душах, которые пекутся о нас с небес в ожидании нашего прибытия на другой берег. Мне сделалось неуютно. Мало мне Бога, который, как говорили в воскресной школе, наблюдает за нами каждую секунду; так теперь еще за мной будут невесть зачем шпионить какие-то неизвестные личности.
— Что это за церковь? — шепотом спросила я у тети Лу.
— Тише, дорогая, начинается, — безмятежно отозвалась та, и действительно: свет потух, и на сцене появилась низенькая женщина в коричневом вискозном платье, золотых серьгах-пуговицах и с такой же брошкой. Она прошла к органу и заиграла. Вокруг задребезжали голоса, тоненькие, пронзительные, будто сверчки.
Пока исполняли гимн, в дверь, что вела на кухню, вошли двое, мужчина и женщина, и встали за кафедрой. Женщину, как я вскоре узнала, звали преподобная Леда Спротт, она была здесь главная. Немолодая, статная, с голубыми глазами, голубыми волосами и римским носом, она была одета в длинное белое атласное платье; на шее висела вышитая пурпурная лента, похожая на книжную закладку. Мужчина, седой и щуплый, назывался «мистер Стюарт, наш гость-медиум». Позднее я недоумевала: почему гость, если он приходит на все собрания?
Когда нестройный гимн был допет, Леда Спротт воздела над головой руки и сказала глубоким, звучным голосом:
— Помедитируем.
Воцарилась тишина, которую нарушало только чье-то неуверенное шарканье: человек прошел за пурпурный занавес и начал медленно подниматься по лестнице. Леда Спротт произнесла короткую молитву: она просила наших любимых, уже обретших благодать Высшего Света, помочь тем из нас, кто еще вынужден блуждать в тумане этой стороны. Вдалеке зашумела вода в унитазе, и шаги стали возвращаться.
— А сейчас послушаем вдохновенное послание нашего гостя-медиума, мистера Стюарта, — произнесла преподобная Леда и отошла в сторону.
К концу своего общения со спиритами я почти дословно запомнила речь мистера Стюарта: она была всегда одинакова. Он призывал не отчаиваться, говорил, что надежда умирает последней и что темнее всего — перед рассветом. Цитировал «Не говори, борьба напрасна» Артура Хью Клафа:
И на заре не только лишь с востока
К нам в окна проникает свет.
Восходит солнце медленно и так еще далеко,
Но земли запада, гляди, уж озарил рассвет.
И еще одну строчку, из того же стихотворения:
«И коль надежды — глупость, страхи — ложь».
— Страхи и вправду ложь, друзья мои, что, кстати, напоминает мне об одной истории, которую я когда-то слышал. Думаю, она может поддержать всех нас, тех, кто подавлен, кому кажется, что все бессмысленно и борьба бесполезна. Итак: однажды две гусеницы бок о бок ползли по дороге. Гусеница-пессимистка сказала: «Говорят, мы скоро окажемся в узком темном месте, где не сможем ни двигаться, ни даже разговаривать. Там нам придет конец». Гусеница-оптимистка возразила: «Это темное место — всего лишь кокон; мы там отдохнем, а после вылетим наружу. У нас будут красивые крылья; мы станем бабочками и помчимся навстречу солнцу». Как вы понимаете, друзья мои, речь идет о Дороге Жизни. И только мы сами можем решить, кем нам быть — гусеницей-пессимисткой, с тоской дожидающейся смерти, или гусеницей-оптимисткой, полной надежды и веры в лучшую жизнь.
Прихожан отнюдь не смущала однообразность послания. Возможно даже, если бы оно вдруг изменилось, они бы сочли это надувательством.
После мистера Стюарта собрание занимала женщина в коричневом, а потом наконец перешли к серьезным занятиям, ради которых, собственно, все сюда и приходили: к персональным посланиям. Женщина в коричневом внесла медный поднос. Леда Спротт с закрытыми глазами одну за другой брала сложенные листочки, держала, не раскрывая, в руке и произносила послание. Затем раскрывала бумажку и сообщала номер. В основном послания касались здоровья:
— Здесь пожилая дама с седыми волосами, от ее головы идет свет, и она говорит: «Аккуратней на лестницах, особенно по четвергам», и еще повторяет слово «сера». Она велит быть осторожнее и шлет привет и наилучшие пожелания… Мужчина в килте, с волынкой, должно быть, шотландец; рыжий. Говорит, что очень вас любит и советует есть поменьше сладкого, оно вам вредно. Он передает… не могу разобрать. Что-то про коврики. «Осторожнее с ковриками», — вот его слова.
Когда бумажки кончились, мистер Стюарт взял дело в свои руки и стал передавать послания в свободном режиме. Он поочередно указывал на прихожан и описывал духов, стоящих за их спинами. Мне стало еще неуютнее, чем раньше: Леда Спротт брала свои послания откуда-то из головы, а мистер Стюарт вешал с открытыми глазами и видел мертвых прямо тут, в комнате. Я вжалась в стул, надеясь, что меня он не заметит.
Дальше мы опять пели; потом Леда Спротт напомнила, что во вторник — сеанс Целительных Рук, в среду — Автоматическое Письмо, а в четверг — индивидуальные занятия, и на этом служба закончилась, Все опять зашаркали; в прихожей образовалась толпа — некоторые старички очень долго возились с галошами. На выходе прихожане горячо благодарили Леду; с большинством она была знакома лично и то и дело спрашивала:
— Вы получили то, что хотели, миссис Херст? — или: — Ну как, миссис Дин?
— Я немедленно выброшу это лекарство, — отвечали те. Или: — Это мой дядя Герберт, он как раз носил такие пальто.
— Роберт, мне очень жаль, — сказала тетя Лу в машине, — что она сегодня не пришла.
Роберт явно терзался разочарованием.
— Наверное, занята, — пробормотал он. — И я даже не знаю, кто была та, другая, женщина в вечернем платье.
— Крупная? — отозвалась тетя Лу. — Ха! Похоже, это я. — Она предложила Роберту зайти к ней чего-нибудь выпить, но тот сказал, что расстроен и, наверное, лучше пойдет домой. Вместо него к тете пошла я. Тетя Лу дала мне горячего шоколаду, несколько птифуров и сэндвич с креветками, а сама пила двойной скотч.
— Это его мать, — сказала она. — Не появляется вот уже три недели. Всегда отличалась невнимательностью. Жена Роберта ее не выносила и наотрез отказывается ходить с ним в церковь. Говорит: «Если ты хочешь общаться с этой старой ведьмой, то, пожалуйста, без меня». По-моему, это жестоко, тебе не кажется?
— Тетя Лу, — спросила я, — а ты действительно в это веришь?
— Ну, точно ведь ничего нельзя знать, правда? — ответила она. — Я своими ушами слышала множество очень точных посланий. Часть из них, конечно, полнейшая ерунда, зато другие — очень полезные.
— Но это может быть обычная телепатия, — сказала я.
— Я не знаю, как это делается, — отозвалась тетя Лу, — но зато очень успокаивает. Роберта уж точно, И ему нравится, что я тоже проявляю интерес. По-моему, всегда лучше смотреть на вещи шире.
— А у меня от этого мурашки, — призналась я.
— Мне все время приходят послания от того шотландца, — задумчиво проговорила тетя Лу. — Рыжего, с волынкой. Хотелось бы понять, что за коврики он имеет в в!иду… Может, это на самом деле колики и у меня заболит живот?
— А кто он такой? — поинтересовалась я.
— Представления не имею, — сказала тетя Лу. — Из моих знакомых никто не играет на волынке. И не родственник, это уж точно.
— А, — облегченно вздохнула я. — А им ты об этом говорила?
— И не подумаю, — сказала тетя Лу. — Зачем обижать людей?
С тех пор по воскресеньям я регулярно ходила в Иорданскую церковь. Кроме всего прочего, это был хороший повод повидаться с тетей Лу — лучше, чем кино, ведь у спиритов я точно не могла столкнуться ни с кем из школы. Одно время я довольно много думала о доктринах спиритизма: если на Другой Стороне так хорошо, то почему большинство посланий — предостережения? По идее, духи, вместо того чтобы советовать близким избегать мучного, скользких лестниц и ненадежных машин, должны были заманивать их на утесы, мосты, в озера, подстрекать на подвиги по части еды и питья, иными словами — всячески ускорять их переход на светлый и более счастливый берег. Кое-кто из спиритов верил также во множественную реинкарнацию; некоторые — в Атлантиду; другие исповедовали классическое христианство. Леда Спротт не возражала — лишь бы они верили в ее силу.
Я с удовольствием наблюдала за происходящим — с тем же затаенным недоверием, с каким смотрела кино, — однако ни за что не хотела оставлять на подносе листок с номером. Здесь я проводила черту: никаких мертвых не знаю и знать не желаю. И все равно однажды мне пришло послание — такое странное, что превзошло все опасения. Это было во время сеанса с номерами, и Леда Спротт как раз собиралась взять с медного подноса последний листок. Как обычно, глаза ее были закрыты, но вдруг, неожиданно, открылись.
— Срочное сообщение, — объявила она, — для человека без номера. — Леда глядела прямо на меня. — За вашим стулом стоит женщина. Ей около тридцати, у нее темные волосы, темно-синий костюм, белый воротничок и белые перчатки. Она говорит… Что? Бедняжка очень расстроена… Я слышу имя «Джоан». Извините, плохо слышно… — Леда Спротт помолчала минуту, а затем сказала: — Она не может пробиться, слишком много статики.
— Это мама! — пронзительным шепотом воскликнула я, обращаясь к тете Лу. — Она ведь еще даже не умерла! — Я испугалась, но одновременно и возмутилась: моя мать нарушила правила игры. Либо эта Леда Спротт — шарлатанка. Только откуда ей знать, как моя мать выглядит? Если бы она тайком наводила справки, то не совершила бы такого ляпа, не стала бы говорить о ней как о покойнице.
— После, дорогая, — сказала тетя Лу.
Но вот служба закончилась, и я решила разобраться с Ледой Спротт.
— Это была моя мать, — заявила я.
— Рада за вас, — отозвалась Леда. — У меня было чувство, что она вот уже некоторое время пытается войти с вами в контакт. Похоже, она очень за вас беспокоится.
— Но она жива! — вскричала я. — Она еще не умерла!
Голубые глаза на мгновение метнулись в сторону.
— Значит, то было ее астральное тело, — спокойно сказала Леда. — Такое время от времени случается, но мы это не приветствуем; все только запутывается,» прием не всегда хороший.
— Астральное тело? — Я никогда о таком не слышала. Леда Спротт объяснила, что у людей есть не только физическое, но и астральное тело, оно прикреплено к человеку чем-то вроде длинной резиновой ленты и может перемещаться на некоторое расстояние само по себе. — Думаю, она проникла через окно в ванной, — продолжала Леда. — Мы его всегда оставляем открытым, батарея слишком сильно топится. — Она добавила, что с лентой надо быть крайне осторожным; если ее порвать, астральное тело может отделиться, и кто вы тогда будете? — Овощ, вот кто, — сказала Леда Спротт. — Вы наверняка читали о таких случаях в больницах. Мы всё пытаемся объяснить врачам что в подобных ситуациях от операций на мозге больше вреда, чем пользы. Нужно просто оставить окна приоткрытыми, чтобы астральное тело могло вернуться.
Эта теория мне совершенно не понравилась. А еще больше не понравилось, что вокруг меня прозрачной невидимой субстанцией летает моя мать, одетая, судя по всему, в старый синий костюм 1949 года. И я не желала знать о ее беспокойстве: мне это сулило одни страдания, и я отказывалась в это верить.
— Бред, — бросила я очень резко.
К моему изумлению, Леда Спротт рассмеялась.
— О, такое мы часто слышим, — сказала она. — Привыкли. — И тут, ужасно меня смутив, она взяла меня за руку. — У вас великий дар, — промолвила она, глядя мне в глаза. — Огромные способности. Их нужно развивать. Вы должны попробовать Автоматическое Письмо. По средам. Не могу сказать, приемник вы или передатчик… приемник, я думаю. Буду рада помочь с обучением; вы можете намного больше, чем все мы, однако нужно будет немало потрудиться. Должна предупредить, что заниматься этим без присмотра очень опасно. Понимаете, не все духи добры. Некоторые очень и очень несчастны. Когда они слишком уж меня донимают, я переставляю мебель. От этого они совершенно теряются. — Леда похлопала меня по руке и отпустила ее. — Приходите на следующей неделе, обсудим.
Но я туда больше не ходила — так меня потряс призрак моей матери. (Кстати говоря, тем вечером она ничуть не походила на путешественницу по астралу и вела себя как обычно, только чуть напряженнее.) Обнаруженные Ледой «большие способности» испугали меня еще больше — в частности, потому, что мне вдруг захотелось стать медиумом. До этого мне никто не говорил про великий дар. Перед глазами промелькнуло восхитительное видение: я стою величественная, в белом струящемся платье с пурпурной оторочкой, источая неземную энергию. Леда Спротт ведь тоже толстая… Может быть, это — мое будущее? В то же время мне было страшно: вдруг что-то пойдет не так и я опозорюсь, громко и публично? Вдруг никакие послания не придут? Гораздо проще даже не начинать. Ужасно разочаровывать любую публику, но особенно страшно — прихожан Иорданской церкви, таких доверчивых, хрупких, с этим их кашлем и дрожащими голосами… Я не могла взять на себя такую ответственность.
Через несколько месяцев я открылась тете Лу. Она прекрасно видела, что я чем-то расстроена, но ни о чем не спрашивала.
— Леда Спротт говорит, что у меня дар, — призналась я.
— Правда, моя дорогая? — удивилась тетя Лу. — М не она говорила то же самое. Видимо, он у нас обеих.
— Она говорит, что мне стоит заняться Автоматическим Письмом.
— А знаешь, — задумчиво произнесла тетя Лу, — я пробовала. Ты, наверно, думаешь, что я совсем глупая.
— Нет, — сказала я.
— Видишь ли, мне уже давно хочется знать, жив мой муж или нет. Мне казалось, что, если нет, он хотя бы из вежливости мог бы сообщить о себе.
— И что вышло? — спросила я.
— Нечто, — медленно начала тетя Лу, — довольно-таки странное. Леда Спротт дала мне шариковую ручку, самую обыкновенную. Не знаю, чего я ожидала — гусиного пера, наверное. Потом она зажгла свечу, поставила перед зеркалом, и я должна была смотреть на нее не отрываясь — точнее, на ее отражение. Я сидела долго, и ничего не происходило, только в ушах загудело. Думаю, я заснула, а может, задремала на минутку. А дальше подошло время уходить.
— Ты что-нибудь написала? — с жадным любопытством спросила я.
— Не то чтобы, — ответила тетя Лу. — Какие-то каракули и несколько букв.
— Может, это означает, что он жив? — предположила я.
— Наверняка знать нельзя, — сказала тетя Лу. — Если он умер, то молчать об этом — вполне в его духе. Он любил помучить меня неизвестностью. Но Леда сказала, что начало хорошее и нужно заниматься еще. Дескать, обычно им требуется время, чтобы к нам пробиться.
— Ты ходила?
Тетя Лу нахмурилась.
— Роберт хотел, чтобы я пошла. Но знаешь, уверенности, что это правильно, как-то не было. Когда я потом увидела ту бумагу… совсем не мой почерк. Совершенно. А еще было ужасно неприятно, что мной, знаешь, будто бы что-то завладело. Я решила, что лучше оставить духов в покое — и тебе, по-моему, тоже, моя дорогая. Нельзя летать на одном крыле. Такое мое мнение.
Вопреки совету тети Лу мне безумно захотелось освоить Автоматическое Письмо самостоятельно. Однажды вечером, когда родители куда-то ушли, я разыскала на первом этаже, в столовой, свечку, взяла с телефонного столика красную шариковую ручку и отрывной блокнотик матери и отнесла к себе. Зажгла свечу, выключила свет в комнате, села перед туалетным столиком, уставилась на маленький огонек в зеркале и стала ждать, что будет. Я очень старалась не шевелить рукой: хотела, чтобы все было по-честному. Ничего особенного не происходило, только огонек в зеркале стал казаться больше.
Потом я помню, как загорелась. Сама не заметив, я наклонилась слишком близко к свече. У меня тогда была челка, волосы зашипели, начали съеживаться. Прижимая руку ко лбу, я побежала в ванную; челка сильно обгорела, и мне пришлось ее срезать, из-за чего на следующий день мать устроила сцену — ведь на мою стрижку совсем недавно потратили пять долларов. Я решила впредь воздержаться от занятий Автоматическим Письмом.
Но в блокноте кое-что осталось: длинная красная линия, извивающаяся, закрученная, как червяк, как хвостик шерстяного клубка. Я не помнила, как ее нарисовала; но если это все, что имела мне сообщить Другая Сторона, стоило ли беспокоиться?
На какое-то время я вплела предложение Леды Спротт в свои школьные фантазии: если я захочу, то могу стать медиумом. Скромный дебют в неизвестной церкви; мистические откровения; быстро распространяющаяся слава; залы, набитые до отказа; тысячи людей, которым я помогла; восторженный шепот, благоговение: «Может, она и толстая, зато какая силища!» Однако спустя пару-тройку месяцев фантазии постепенно угасли. Не осталось ничего, кроме проповеди мистера Стюарта, которая навсегда отпечаталась в мозгу и неизменно всплывала в трудные минуты: гусеница-пессимистка и гусеница-оптимистка, медленно ползущие по Дороге Жизни и ведущие свой бесконечный диалог. Обычно я разделяла взгляды гусеницы-оптимистки, но в самые мрачные моменты думала: ну превратишься ты в бабочку, и что с того? Бабочки тоже умирают.
После ресторана «Кус-и-Вкус» следующей моей работой стало «Спортивное шоу». Его устраивали каждый год в марте на территории Выставки, в здании Колизея. Это было что-то вроде автомобильного шоу или осенней ярмарки, где фирмы, торгующие моторными лодками, байдарками, стекловолоконными каноэ, удочками, спортивным оружием, показывали на отдельных стендах свой товар. Мальчики-скауты в зеленой униформе, с голыми розовыми коленками, торчащими из-под длинных шорт, показывали, как они умеют ставить палатки и разводить костры, как слаженно действуют по сигналу пожарной тревоги. Рядом с их платформой висел плакат Министерства лесного хозяйства о предотвращении лесных пожаров. В определенные часы устраивал пляски ансамбль замученных жизнью индейцев в подозрительно новых костюмах. О мучениях индейцев я знала из их разговоров — мы часто ели хот-доги у одного ларька. Один из них звал меня «бочка».
Там еще был стадион, где соревновались в распиливании бревен и ловле рыбы на мушку, а также конкурс на звание «Мисс Свежий Воздух». Там же выступал тюлень Шарки; он умел играть «Боже, храни Королеву», трубя в свирель из паяльных трубок.
Эта работа нравилась мне больше всего — своей безалаберностью и пестротой. В шумной толпе я была почти на месте. Людей интересовало только то, что я искусно подсекаю рыбу и пилю бревна. Я работала вечерами после школы и по целым дням в выходные, а в обеденный перерыв, съев пять-шесть хот-догов и выпив несколько банок «Медовой росы», ходила гулять. Смотрела показы мод: парки последних фасонов, капковые спасательные жилеты, в которых фигуряла мисс Свежий Воздух, одновременно демонстрируя безупречное владение спиннингом. Еще я любила встать у выхода на арену и наблюдать, как участники соревнования, балансируя на планшире каноэ, сбивают стрелой воздушный шарик или сталкивают друг друга с крутящегося бревна в пластмассовый бассейн.
От меня требовалось немного: стоять на стрельбище в красном кожаном фартуке и выдавать напрокат стрелы. Когда запас стрел в бочке иссякал, я отгоняла за веревочное ограждение посетителей — детишек, спортивных молодых людей с женами и подругами, подростков в черных кожаных куртках, которые постоянно ошивались либо у нас, либо возле тира, — шла к мишеням, выдергивала стрелы и складывала их в бочку. А дальше опять все сначала.
Кроме меня, в тире работали двое: Роб и Берт. Роб был зазывалой; у него имелся опыт уличной торговли и обслуживания карнавалов, летом он обычно подвизался на Выставке: приглашал на карусели, продавал сладкую вату, проводил игры, раздавал призы — каких-нибудь пупсов. Встав на края бочки, он кричал:
— ТРИ — десять центов, девять — четвертак; подходите, себя покажите, попадете в шарик, один выстрел за так; ну, юная леди, не хотите попробовать?
Берт, робкий университетский первокурсник, носивший очки и свитера с вырезом лодочкой, помогал мне выдавать стрелы и сгребал четвертаки.
Трудность нашей работы заключалась в том, что мы шли к мишеням, не будучи абсолютно уверены в своей безопасности. Роб кричал:
— Луки ВНИЗ, пожалуйста, СТРЕЛЫ с тетивы. — Но изредка кто-нибудь все же выпускал стрелу, не то случайно, не то нарочно. И однажды меня таки подстрелили. Мы уже собрали все стрелы; ребята понесли бочки назад, а я меняла мишени и, уже втыкая в землю последнюю, вдруг почувствовала удар по левой ягодице. За моей спиной истерически захохотали, Роб закричал: «Кто это сделал?» — и лишь после этого я почувствовала боль. Парень уверял, что он не специально, но я не поверила. Скорее при виде моего луноподобного зада на него нашло временное затмение.
Пришлось идти в медпункт вынимать стрелу и стоять задрав юбку, пока промывали и перевязывали; рану. К счастью, стрела была игровая и вошла не очень глубоко.
— Всего-навсего повреждение мягких тканей, — сказала медсестра. Роб пытался отправить меня домой, ноя осталась до закрытия. После работы он отвез меня на своем древнем «фольксвагене», причем был со мной чрезвычайно мил. Несмотря на страшный цинизм во всем остальном, он всегда искренне сочувствовал жертвам подобных инцидентов, поскольку и сам чуть не погиб из-за сошедшего с рельсов автомобильчика Могучего Мышонка. Когда мы стояли на светофоре, Роб снял правую руку с руля и потрепал меня по колену.
— Жаль, что ты не можешь писать стоя, — пошутил он. Это был мой третий сексуальный опыт.
Едва переступив порог, я услышала, что отец зовет меня в гостиную. Это было удивительно — родители давно не обращали внимания на мои приходы и уходы. Они сидели на своих обычных местах. Отец был несчастен, опустошен, мать — разгневана.
— У нас для тебя очень плохая новость, Джоан, — мягко начал отец.
— Твоя тетя Лу умерла, — перебила мать. — От сердечного приступа. Я всегда говорила, что так и будет. — Когда дело касалось несчастий, пророчества моей матери сбывались с удручающей точностью.
Сначала я не поверила. Но мне очень захотелось сесть, и я села, со всей тяжести. И тут же завопила от боли.
— Что еще такое? — проговорила мать.
— В меня попали стрелой, — объяснила я. — Сзади.
Мать посмотрела так, точно я сошла с ума.
— Как это на тебя похоже, — сказала она, будто я была сама виновата, и воинственно продолжила: — Тетя оставила тебе деньги в наследство. Трудно представить что-то более идиотское. Пустая, бесполезная трата времени, если вам интересно мое мнение.
Мать, которая всегда сразу брала быка за рога, отправилась на квартиру тети Лу, как только узнала о несчастье от управляющего ее дома. Это он нашел бедную тетю Лу. Она лежала в кимоно на полу ванной-поскользнулась на коврике то ли до, то ли после сердечного приступа. Настоящее завещание хранилось у тетиного адвоката, но мать нашла среди бумаг копию.
— Кавардак, — сказала она, — вся квартира-один сплошной кавардак. Тебе придется пойти со мной и помочь разобраться. — Кроме нас, родных у тети Луне было.
Тетя действительно оставила мне деньги. Две тысячи долларов. Немало по тем временам, особенно для девочки моего возраста. Но имелось условие: я могла получить наследство, только если похудею, причем тетя Лу даже указала точный вес. Мне надо было сбросить сто фунтов.
Именно это безумно разозлило мою мать. Она считала, что я на такое не способна. С ее точки зрения, две тысячи долларов были выброшены на ветер. Не считая меня, деньги по завещанию получал муж тети Лу, игрок, — разумеется, при условии, что он отыщется.
Всю ночь я оплакивала тетю Лу, отчаянно, судорожно, громко, но все же не вполне прочувствованно — не могла поверить в ее смерть. То, что она исчезла навсегда, стало очевидно лишь на следующее утро, когда я, пьяная от недосыпа, на ватных ногах вошла вслед за матерью в опустевшее тетино жилище. Там все было по-прежнему, но без бодрой, уверенной тети Лу квартира производила впечатление неухоженной, неряшливой, убогой. При тете казалось, что беспорядок в ее квартире неслучаен и даже тщательно спланирован; но теперь получалось, что это — результат обычной расхлябанности. Хуже того, все вокруг выглядело так, будто по квартире прошелся злоумышленник, который разыскивал нечто важное и расшвыривал вещи, нимало не заботясь о хозяине. Было ясно, что тетя Лу не собиралась умирать, иначе непременно бы прибралась… Но в то же время она готовилась к смерти — иначе откуда взялось ее странное завещание?
Впервые я чувствовала себя в ее квартире незваным гостем. Мы словно вломились без спроса или подсматривали сквозь дырку в двери за чем-то глубоко личным. Но дальше — хуже: мать начала рыться в шкафах, стаскивать с вешалок одежду. Она складывала ее, совала в большой коричневый мешок для пожертвований в пользу инвалидов, который принесла с собой, и отпускала разные замечания.
— Нет, ты только посмотри, — сказала она про лучшее вечернее платье тети Лу, расшитое золотыми блестками. — Какая дешевка.
Я глядела, как коричневый бумажный мешок с неуемной жадностью, вещь за вещью, заглатывает тетю Лу — ее просторные балахоны, веселые шарфики и украшения, все эти добрые насмешки над собой, которые моя мать принимала всерьез (ту фиолетовую блузу, например), — и вдруг поняла, что больше не смогу этого вынести. Мне удалось спасти лису: когда мать повернулась спиной, я украдкой сунула ее к себе в сумку. И пошла на кухню, к холодильнику, чтобы в последний раз пообщаться с тетей Лу. Мать ничего не сказала, даже не упрекнула, что я ей не помогаю; было понятно, что меня привели не за этим, а в качестве изощренного наказания за любовь к тете Лу, пока она была жива.
Я нашла в шкафу банку с консервированным омаром и сделала сэндвич. Рядом лежала сумочка тети Лу, и я открыла ее. Я чувствовала себя шпионкой, но знала, что мать непременно доберется и до сумочки, поэтому вытащила кошелек, пудреницу и носовой платок с кружевной оторочкой и характерным тетиным запахом и переложила к себе. Это было не воровство, а спасательная операция: хотелось, чтобы от тети Лу, которую моя мать вознамерилась уничтожить, осталось как можно больше.
Мать, последнее время хандрившая, из-за смерти тети Лу воспряла духом — для нее нашлось дело. Она занялась похоронами, умело, с мрачным удовольствием: рассылала письма, отвечала на открытки и телефонные звонки (все — с работы тети Лу), поместила объявление в газету. Отец был ни на что не годен. Он взял отпуск на несколько дней и бродил по дому, шаркая кожаными бордовыми шлепанцами, путаясь у матери под ногами и повторяя: «Бедная Лу», снова и снова, как больной попугай. Помимо этих слов, он произнес еще только две фразы, обращенные ко мне: «Она, можно сказать, меня вырастила» и «Во время войны она связала мне шерстяные носки. Только они не подошли». Оказалось, что отец был привязан к ней намного больше, чем я предполагала. Тем не менее мне было непонятно, как человек, воспитанный тетей Лу, мог вырасти таким немногословным. Тетя Лу частенько говорила: «В тихом омуте черти водятся» и «Коли нечего сказать, лучше промолчи». Может, дело в этом.
Денег отцу она не оставила. Игроку деньги нужнее — думаю, так рассуждала тетя Лу.
Ее выставили для прощания в похоронном бюро О’Дакра, окружив корзинами белых хризантем (их заказала моя мать). К гробу подходили одинаково немолодые девицы из компании по производству гигиенических прокладок; они громко шмыгали носами, жали руку моей матери, говорили, каким чудесным человеком была тетя Лу. Я на похоронах оскандалилась: чересчур много и громко рыдала.
Бухгалтер Роберт, с опухшими, красными глазами, тоже там был. После службы он пожал мне руку:
— Она непременно с нами свяжется. Мы можем на нее рассчитывать. — Только мне что-то не верилось.
Потом мы пришли домой. Мать сказала:
— Ну что ж, с рук долой.
Следующее, что я помню, — белый потолок гостиной. Я упала в обморок, опрокинув журнальный столик (поцарапан), лампу (шведский модерн, разбита) и отделанную медью пепельницу (без повреждений).
Оказалось, что у меня заражение крови — из-за стрелы: медсестра в пункте неотложной помощи пожалела антисептика. Доктор сказал:
— У нее, должно быть, уже несколько дней температура.
У меня и правда кружилась голова, в ушах звенело, перед глазами плыло, но я думала, что это от потрясения. Меня уложили в постель, вкололи пенициллин. Доктор сказал: хорошо, что она такая толстая («в теле», как он выразился); у него была какая-то своя теория насчет жира и микробов. Мать принесла мне куриный бульон из кубиков, растворенных в кипятке.
У меня началась настоящая горячка, с бредом. В частности, мною владела мысль, что стрела попала мне в ягодицу в момент смерти тети Лу, и ее направила улетающая тетина душа; уведомила меня о случившемся, попрощалась — надо признать, в весьма своеобразной манере. Разумеется, заражение крови в ее планы не входило, но в целом все было весьма в ее духе… Я сознаю, что это глупости, суеверие, но и посей день не могу избавиться от своего убеждения. Тогда я сильно мучилась, терзалась угрызениями совести: как можно было не услышать прощальное послание, а возможно, даже крик о помощи? Мне следовало все бросить и бежать к тете Лу прямо со стрелой в ягодице. Я бы успела. Из далекого далека до меня доносился ее голос: «Шибче едешь — дальше будешь», «Гвоздя недосчитаться — человеку пропасть», хоть я и знала, что обе поговорки неточны.
В моменты просветления и потом, при выздоровлении, я думала о втором тетином послании — завещании. Как его понимать? Значит ли это, что она все же не могла принять меня такой, какая я есть, и, как все остальные, считала уродиной? Ей я тоже не нравилась? Или прагматичная сторона ее натуры подсказывала, что мне же будет легче, если я похудею? Зная мою мечту, она предлагала мне деньги на отъезд, на побег от матери — но при условии моей капитуляции. Так, по крайней мере, мне тогда казалось.
Однажды, сидя в кровати и листая какой-то отцовский детектив, я случайно увидела свое тело. В комнате было тепло, я откинула одеяло, а ночная рубашка задралась. Обычно я никогда на себя не смотрела, ни в зеркало, ни просто так. То есть, бывало, конечно, что я бросала осторожный взгляд на то или иное место, но чтобы все целиком… Зрелище было слишком ошеломляющее. А сейчас прямо на меня глядело мое бедро. Толстое, огромное, оно походило на больной орган, какие бывают на иллюстрациях в книгах про дикие племена; оно уходило в бесконечность, подобно прерии на аэрофотоснимке, только было не зеленым, а голубовато-белым, испещренным реками венозных прожилок. Оно превосходило размером три нормальных ноги. Я подумала: это — мое бедро. И поняла: дальше так продолжаться не может.
Едва встав с постели, я объявила матери, что намерена похудеть. Она не поверила, но я отправилась в центр города, на Ричмонд-стрит, и согласно воле тете Лу взвесилась в присутствии ее адвоката, мистера Морриси, который без конца повторял:
— Она была личность, ваша тетушка.
За время болезни я уже похудела, и мне осталось сбросить всего семьдесят фунтов.
Мне почему-то казалось, что коль скоро я приняла решение, то должна взять и сдуться, как резиновый матрас. Хотела, чтобы все произошло мгновенно, без усилий с моей стороны, и была крайне раздосадована, когда этого не случилось. Я обратилась к волшебным снадобьям моей матери, всем вместе: по утрам принимала таблетки от ожирения, пила слабительное, по полпачки сразу, питалась хрустящими хлебцами с черным кофе, бегала вперевалку вокруг квартала. Разумеется, не обошлось без серьезных побочных эффектов: зверские, ослепляющие головные боли, учащенное сердцебиение из-за сжигателей жира, пугающая четкость зрения. Мир, который так долго был для меня расплывчатым пятном с огромной, но нечеткой фигурой моей матери на переднем плане, неожиданно обрел фокус. Яркий солнечный свет, сочные краски резали глаза. Меня мучили приступы слабости и жуткие рецидивы, при которых я с маниакальной, непреодолимой страстью, будто в трансе, пожирала все, что попадалось на пути, — с ужасом вспоминаю, как съела девять порций жареной курицы, — и останавливалась, лишь когда мой сузившийся желудок начинал протестовать и отсылал съеденное обратно.
Из-за болезни я много пропустила и никакие могла догнать одноклассников; мне было очень трудно сосредоточиться. По утрам я боролась с мыслями об обеде, а после — с угрызениям и совести. Я стала вялой и вспыльчивой; срывалась на подруг, сказала наконец, что не желаю больше слышать об их идиотских бойфрендах; отказалась украшать зал к балу старшеклассников под названием «Апрельские арабески» — была сыта по горло клинексовыми цветочками. Мок оценки покатились вниз; кожа висела складками, как у тяжелобольного или очень старого человека, болтаясь мешковатым спортивным костюмом. В мае у меня состоялась странная, сюрреалистическая встреча со школьным психологом. В голове звенело от голода, мысли заводной мышью метались из стороны в сторону, а я изо всех сил таращила глаза на неправдоподобного ярко-серого человека, который твердил:
— Мы же знаем, что у тебя, Джоан, есть способности. Может, у тебя неприятности в семье?
— Моя тетя Лy умерла, — сказала я и начала неудержимо хихикать — так, что даже подавилась. Остаток встречи он прохлопал меня по спине. Кажется, он потом звонил моей матери.
Дома я проводила долгие часы перед зеркалом. Брови, а потом и рот постепенно занимали все больше места на моем лице. Я неостановимо уменьшалась. Вид толстого человека на улице, еще недавно рождавший солидарность, вызывал омерзение. Песчаная дюна плоти, тянувшаяся от подбородка к лодыжкам, стала оседать; над ней поднимались острова груди и бедер. Незнакомые мужчины, чьи взгляды раньше скользили по мне так, словно я была пустым местом, начали поглядывать на меня из окон грузовиков, со строительных лесов — вдумчиво, изучающе, как пес смотрит на пожарный гидрант.
Что касается матери, то сначала она была довольна; правда, выражала это по-своему:
— Давно пора, хотя, может, уже и поздно. — Позднее, видя, что я не отступаю, стала говорить: — Ты погубишь свое здоровье… Почему ты ни в чем не знаешь меры? — И даже: — Надо все-таки есть побольше, доголодаешься до смерти.
Она, как и раньше, пекла всякие пироги, печенье и оставляла на кухне мне на искушение, и я с потрясением осознала, что так в известном смысле было всегда. Но я худела, и мать все больше терялась, уходила в себя. Она уже довольно много пила и начала забывать, куда что положила, отдала платья в чистку или нет, что говорила, чего не говорила. Временами принималась умолять меня бросить таблетки и позаботиться о своем здоровье; потом вдруг впадала в ярость, клокочущую, хаотичную, совершенно не похожую на былой целенаправленный гнев.
— Ты невыносима, — презрительно бросала она. — Убирайся, тошнит на тебя смотреть.
С моей точки зрения, такое поведение могло иметь только одно объяснение: кроме моего похудения, у нее ничего не осталось. Все свои дома она уже обставила, делать стало нечего, и на мне она рассчитывала протянусь до конца. По идее, я должна была радоваться ее огорчению, но вместо этого только недоумевала. Я ведь и правда верила, что, если похудею, мать будет счастлива; деспотично, самодовольно, но счастлива: ее воля исполнилась. А она почему-то бесновалась.
Однажды, когда я, еле живая от голода, приплелась из школы и отправилась на кухню за своей единственной наградой — кусочком хрустящего ржаного хлебца, — мать нетвердой походкой вышла из гостиной со стаканом скотча и, несмотря на поздний час, в розовом халате и пушистых шлепанцах.
— Посмотрите на нее, — сказала она. — Ест, ест, только одно и умеет. Ты отвратительна, понимаешь, на твоем месте я бы и нос на улицу постеснялась высунуть. — Такое она говорила, когда я еще была толстой, а она пыталась застращать меня, чтобы хоть как-то уменьшить, но сейчас подобные речи казались совершенно неуместными.
— Мама, — ответила я, — я на диете, ты не забыла? А ем я хлебец, если ты не против, конечно, и сбросила уже восемьдесят два фунта. И как только сброшу еще восемнадцать, то пойду к мистеру Морриси, получу деньги тети Луи уеду из дома.
Мне, конечно, не следовало раскрывать карты. Мать посмотрела на меня со злостью, которая быстро сменилась страхом, и яростно выплюнула:
— Бог тебе этого не простит! Бог тебе этого никогда не простит!
Тут она схватила ножик, которым я намазывала на хлебец творог, и вонзила мне в руку, повыше локтя. Нож прошел сквозь свитер, оцарапал кожу, отскочил и упал на пол. Мы обе не могли поверить в случившееся и, не отрываясь, смотрели друг на друга. Потом я подняла нож, положила на стол и непринужденно накрыла левой рукой дыру в свитере, будто хотела спрятать то, что сама наделала.
— Я, пожалуй, приготовлю чай, — сказала я непринужденно. — Тебе налить, мама?
— Было бы замечательно, — ответила она. — Чай очень бодрит. — Мать неуверенно села на стул. — Я хочу в пятницу пройтись по магазинам, — продолжала она, пока я наливала воду в чайник. — Впрочем, тебе это вряд ли интересно.
— Почему, было бы замечательно, — отозвалась я.
Вечером, когда в комнате матери все стихло — она пошла спать рано, а отец был еще в больнице, — я собрала чемодан и ушла. Я очень испугалась — не столько ножа (царапина оказалась неглубокой, к тому же я как следует промыла ее антисептиком, чтобы не было заражения крови), сколько материнской внезапной религиозности. Когда она заговорила про Бога, я решила, что у нее помутился рассудок. Она, конечно, заставляла меня ходить в воскресную школу, но верующей никогда не была.
Утром все вокруг ярко сверкало на солнце. Его сияющие лучи струились в окна библиотеки, где Шарлотта сидела в скромном, аккуратном сером платье с белым воротничком, застегнутым брошью с камеей. Брошь вызывала грустные воспоминания: она досталась Шарлотте от матери, чьи бледные, нежные черты она унаследовала. Мать вложила брошь в руку дочери всего за несколько секунд до смерти. Она улыбнулась — единственная слеза прокатилась по ее щеке — и взяла с Шарлотты обещание всегда говорить правду, блюсти целомудрие и быть осмотрительной и послушной.
— Когда ты встретишь своего мужчину, моя милая, ты сразу его узнаешь; сердце тебе подскажет. А я до последнего вздоха буду молиться о твоем счастье, — сказала она. С тех пор главным сокровищем Шарлотты был портрет матери в тонкой, как паутина, оправе из ее же мягко вьющихся белокурых локонов; ее печальная, неполная надежды улыбка.
Шарлотта, тряхнув головой, отбросила грустные мысли. И снова склонилась над лупой; она чинила крохотную застежку изумрудного браслета. На краткий миг ей представилось, как эти изумруды будут выглядеть на белой коже Фелиции, как подчеркнут зелень глаз и огненное великолепие волос. Но, отринув и эту мысль как суетную, она сосредоточилась на работе.
Вдруг раздался тихий смех, похожий на сонный щебет тропической птички. Шарлотта подняла глаза и сквозь прозрачные белые занавески увидела двух людей, прогуливавшихся рука об руку недалеко от окна и погруженных в интимную беседу. По рыжим волосам Шарлотта узнала Фелицию. Та была одета в очень дорогой утренний костюм голубого бархата, с оторочкой из белых страусовых перьев по вырезу и рукавам. Наряд венчала потрясающей красоты шляпа. Руки Фелиции прятались в горностаевой муфте. Она вновь рассмеялась, откинув голову, и на молочно-белой шее, на маленьких зубках сверкнуло солнце.
Ее спутник в коротком плаще с капюшоном, склонившись к Фелиции, шептал что-то ей на ушко. В обтянутой перчаткой левой руке он держал кнут для верховой езды с золотым набалдашником и небрежно им помахивал. Шарлотта подумала, что это, наверное, Редмонд, и пришла в смятение; однако едва мужчина выпрямился и она увидела его профиль, то сразу поняла; этот человек хоть и похож на Редмонда, но все же не Редмонд. У того более орлиный нос.
Шарлотта, сама того не желая, услышала обрывок их разговора. Мужчина тихо что-то сказал, а Фелиция, презрительно взмахнув головой, опять рассмеялась и ответила:
— Нет, вы ошибаетесь… Редмонд ни о чем не подозревает. Он так занят этой сметаннолицей крошкой которую нанял чинить мои изумруды, что не видит чего вокруг.
Что она имела в виду? Шарлотта еще глядела вслед удаляющейся паре, когда негромкий звук заставил ее обернуться. В дверях библиотеки стоял Редмонд. Он сверлил ее пристальным взором, горячим, как угли.
— Вам понравилась новая амазонка моей супруги? — спросил он с насмешкой в голосе. Значит, он видел, куда она смотрела! Щеки Шарлотты вспыхнули: неужели Редмонд намекает, что она подсматривает, сует нос в чужие дела? Очень сдержанно она ответила:
— Платье ей удивительно к лицу. Я невольно обратила на него внимание — ваша жена прошла так близко от окна.
Редмонд рассмеялся и подошел ближе. Она вскочила с места и прижалась спиной к стеллажам, уставленным дорогими книгами в кожаных переплетах с тисненым золотым гербом семьи Редмонда на корешках. Сердце бедняжки тревожно билось. Его лицо, невзирая на ранний час, раскраснелось от выпитого, и Шарлотте вспомнились странные истории о его выходках, которые рассказывала экономка, добрейшая миссис Райерсон. Фелиция, леди Редмонд, также имела скандальную репутацию. Разумеется, общественное положение защищало их от сплетен, но о себе Шарлотта знала: один шаг со стези добродетели, и ее участь будет плачевна: она окажется на страшных улицах ночного Лондона, и приютом ей станет обитель греха и позора.
— Яне поклонник пышного оперения, — сказал Редмонд. — То, как одеты вы… гораздо больше пристало… жене. Вот только ваша прическа чересчур строга. — Он подошел к ней и высвободил прядь волос; затем его рука поползла по ее шее, его рот нашел ее губы… Черты его лица были искажены, жестоки. Шарлотта отпрянула лихорадочно шаря рукой в поисках какого-нибудь предмета, который помог бы ей защитить свою честь, и схватила увесистый том Босуэлловой «Жизни Джонсона»: если Редмонд еще раз попробует ее унизить, она не постесняется стукнуть его книгой. Он не первый представитель беспардонной знати, от которого приходится обороняться, однако не ее вина, что она молода и хороша собой.
— Не забывайте, сэр, — вскричала Шарлотта, — здесь, под вашей крышей, я одна и совершенно беззащитна. Помните о своем долге! — Редмонд посмотрел на нее с уважением, что было ново, однако не успел ничего ответить, поскольку в комнате раздался негромкий смех. Не пороге во всем своем пышном великолепии стояла Фелиция, покачивая шляпой с перьями на изящной руке. Рядом находился незнакомец в плаще.
— Превосходная речь, — произнес незнакомец, улыбаясь Шарлотте. — Надеюсь, Редмонд, она дойдет до вашего сердца.
Фелиция, не обращая на Шарлотту внимания, обратилась к Редмонду:
— Мне кажется, Редмонд, что юная мисс Ювелир-ша слишком долго трудится над моими изумрудами. Не верится, что починка пары застежек и установка нескольких выпавших камней могут занимать столько времени. Когда она закончит работу?
Шарлотту покоробило, что о ней говорят таки» тоном и в третьем лице, но Редмонд лишь иронически поклонился супруге.
— Спросите у нее самой, дорогая, — ответил он. — Пути мастера неисповедимы — как и пути женщины.
Он направился к двери.
— Рад, что мой дом стал конечным пунктом вашей конной прогулки, Оттерли, — сказал Редмонд, пожимая руку высокому незнакомцу. — Вы ведь знаете, я всегда рад видеть вас к ланчу, пусть даже без предупреждения.
— Обожаю утренние прогулки на свежем воздухе, — отозвался Оттерли. Мужчины удалились, но Фелиция задержалась и окинула Шарлотту оценивающим взглядом — так, словно та была неодушевленным предметом.
— На вашем месте я бы не стала задерживаться здесь надолго, — проговорила Фелиция. — Водопроводе доме очень нехорош; известны случаи, когда он оказывал губительное воздействие на здоровье и даже умы чувствительных натур, к числу коих вы, бесспорно, принадлежите. Если же вы ощущаете нехватку свежего воздуха, рекомендую прогуляться по нашему лабиринту. Говорят, там необычайно интересно. — И она удалилась, взметнув бархатными юбками.
Смятенную Шарлотту закружил водоворот противоречивых чувств. Как смеют эти люди так с ней обращаться. И все же… пусть Редмонд — неприятный в высшей степени человек, жаль, что его рука не осталась на ее шее чуть дольше… А незнакомец в плаще, судя по всему, сводный брат Редмонда, граф Оттерлийский. О нем миссис Райерсон также отзывалась весьма нелицеприятно.
Шарлотта слишком переволновалась, чтобы продолжать работу. Она сложила изумруды в шкатулку, заперло ее, потом, согласно приказу Редмонда, закрыла на ключ дверь библиотеки и отправилась наверх, в свою комнату, чтобы собраться с мыслями.
Однако, открыв дверь, она едва смогла удержаться от крика. На кровати лежало ее лучшее черное шелковое платье, жестоко исполосованное. Подол юбки был изрезан, лиф растерзан до неузнаваемости, рукава искромсаны очень острым инструментом — ножом либо ножницами.
Шарлотта вошла и притворила за собой дверь. Колени ослабели, голова кружилась. Кто мог это сделать? Утром, когда она уходила, платье висело в шкафу. Шарлотта открыла дверцу. Со всей ее одеждой поступили тем же образом: с дорожным плащом, единственным сменным платьем, пеньюаром, нижними юбками, палантином…
«За что?» — испуганно спрашивала себя Шарлотта. Вся дрожа, она опустилась на узкую, жесткую кровать. Похоже, кто-то хочет ее напугать, заставить уехать из Редмонд-Гранжа. или это предостережение доброжелателя? Она поискала записку, но ничего не наша. Одни только клочья.
Она покинула комнату в девять утра; позавтракала, затем работала до одиннадцати тридцати, пока не услышала разговор Фелиции и Оттерли. За этот срок любой из живущих в доме — или кто-то чужой! — мог незаметно пройти в комнату и совершить злодеяние. Редмонд, Фелиция, Оттерли, добрейшая миссис Райерсон… служанки, кухарка, садовник Уильям, кучер Томе его крысиной улыбкой, кто угодно!
Шарлотта с ужасом припомнила замечание Фелиции о водопроводе. Что это было? Угроза? А если она не испугается? На что готов пойти неведомый недоброжелатель, чтобы избавить от нее Редмонд-Гранж… навсегда?
Все это я написала в Терремото яблочно-зеленым фломастером, потратив четыре дня — недопустимо много. Обычно я сразу печатала «Костюмированную готику» на машинке, с закрытыми глазами, и сейчас мне было трудно работать, глядя на текст. Казалось, я делаю нечто запретное — тем более что из-за ядовитого цвета фразы выглядели более зловещими, чем хотелось бы.
Я решила съездить в Рим за пишущей машинкой и заодно покраситься. Такими темпами мне никогда не разделаться с Шарлоттой, между тем как от нее впрямую зависит мое материальное благополучие. Чем скорее наладится ее жизнь, тем лучше мне.
Но пока несчастья преследовали мою бедную деву-изгнанницу, богиню быстрых денег. Против нее ополчились и дом, и хозяин дома, и, возможно, хозяйка. Кольцо сжималось. Впрочем, Шарлотта, надо отдать ей должное, вела себя благоразумно: храбрая девочка не собиралась позволить себя запугать, иначе покинула бы поместье с первым же экипажем. Кто искромсал ее вещи, я лично не имела ни малейшего представления. Разумеется, Редмонд купит Шарлотте новый гардероб, который окажется ей очень к лицу, не то что ее старые тряпки. Бедняжка будет долго колебаться, прежде чем принять подарок, однако есть ли у нее другой выход? Ее репутация безупречна. Но с одеждой моих героинь вечно случались всякие неприятности: их обливали чернилами, выкидывали из окон, прожигали, они истрепывались, рвались. В «Башнях Бантриппа» в платье напихали соломы, сделав что-то вроде чучела или куклы вуду, и пустили по воде. А однажды зарыли в подвале.
Фелиции, естественно, не понравятся обновки Шарлотты. «Если вы, Редмонд, намерены сделать эту девушку своей содержанкой, — обронит она так, чтобы слышала Шарлотта, — то я бы предпочла, чтобы вы поселили ее в каком-нибудь другом месте». Фелиция была цинична и давно привыкла к эскападам мужа.
Я спрятала рукопись в бельевой ящик, надела свой маскировочный наряд и, тщательно заперев дверь, отправилась в Рим.
Водить машину в Италии — нервное занятие, с машинами люди обращаются так, словно это лошади, и передвигаются, руководствуясь не дорожными знаками, а тем, куда им нужно попасть. Дорога — то, куда вас направляет чужая воля, дорога — личное оскорбление. Подобная позиция всегда восхищала меня — до тех пор, пока я не садилась за руль. Тогда ухе приходилось подергаться. Шоссе от города представляло собой череду резких зигзагов, без ограждений и знаков со стороны обрыва. Я беспрерывно сигналила; из-под колес разлетались куры и ребятишки.
Я без происшествий добралась до Тиволи и по длинному пологому склону покатила вниз, к равнине. Вдалеке показался Рим. Чем ближе я подъезжала, тем больше вокруг было невозделанной земли, тем чаще вдоль шоссе мелькали огромные трубы и обломки какой-то строительной техники: красные, синие, оранжевые, похожие на кости динозавров. Рабочие что-то рыли, копали, переворачивали вверх дном и бросали; окрестности были очень похожи на Северную Америку, на любой большой и грязный город. Скоро дорогу запрудили грузовики, маленькие и большие, с прицепами; они везли новые трубы, новые машины, в город и из города. Я не понимала, что это символизирует — рост или упадок. Почем мне знать, может, Италия на пороге хаоса, и не сегодня-завтра здесь начнется голод, вспыхнут забастовки… Читать газеты я не могла, так что, несмотря на трубы и машины, беды этого государства оставались для меня невидимы. Я, будто в кинопутешествии, безмятежно плыла мимо: небо голубое, свет — золотой. Дорога в Рим проходила между огромных многоэтажек, но, глядя на балконы в кружевах выстиранного белья, я не представляла, что за жизнь идет там, внутри. В своей стране знала бы, а здесь была глухонемой.
Прорвавшись сквозь невероятную толчею на дорогах, я нашла место для парковки. Офис «Америкен экспресс» был переполнен; у турникетов стояли длинные очереди — женщины в таких же, как у меня, очках, мужчины в мятых летних костюмах. Из-за нестабильности американского доллара банки отказывались обналичивать дорожные чеки. Лучше бы взяла канадские, подумала я. Потом дождалась своей очереди, получила деньги и отправилась на поиски пишущей машинки.
Я купила подержанную «Оливетти», пользуясь языком жестов и весьма ограниченным словарным запасом, и вышла из магазина, придавленная машинкой, но легкая, как танцовщица. Я радовалась своей анонимности: меня никто не знал, не замечал; я шла в потоке людей, которых никогда больше не увижу.
Неожиданно мне вспомнился Артур. Мы бывали здесь вместе, шли по этой же самой улице; я буквально ощутила его присутствие. Мы держались за руки. Останавливались, сверялись с картой, вот тут, перед магазином; здесь и пахнет так же. Это было ил и я все придумала? Неужели мы действительно бродили вместе по лабиринту римских улочек, катались без цели в > арендованном «фиате»? Ехали по Аппиевой дороге с ее надгробиями и даже, по слухам, привидениями? Спускались в Катакомбы, забитые высохшими обломками древних христиан, и целых полчаса бродили под руководством того коротышки, болгарского священника? Ходили кругами вдоль стен Колизея и не могли найти нужный вход, а с обеих сторон, качаясь и громыхая, неслись грузовики с железом и цементом, с колоннами, львами, военными трофеями, рабами? Ноги ныли, но я была счастлива. Тогда со мной был Артур, а сейчас его нет; мы шли по улице, похожей на эту, но вдруг нахлынуло будущее и разбросало наев разные стороны. Артур далеко, за океаном, на пляже, ветер треплет его волосы, я едва различаю его черты.
Он удаляется от меня, все быстрее, быстрее — прочь, в страну мертвых, страну невозвратного прошлого.
С Артуром мы познакомились в Гайд-парке. Это вышло случайно: я столкнулась с ним на участке между двумя ораторами — антививисекционистом и человеком, предсказывавшим скорый конец света. Я тогда жила в Лондоне с Польским Графом, решительно не понимая, как это получилось.
Двумя годами раньше, когда я вышла за порог родительского дома и осторожно, чтобы не разбудить мать, закрыла за собой входную дверь, подобных — да и, собственно, никаких — планов у меня не было; только чемодан в одной руке и сумочка в другой. В чемодане лежало то немногое, что я еще могла носить: юбки на ремнях, блузки, которые можно собрать и заправить внутрь; за год мне пришлось выкинуть почти всю старую одежду. Я ушла из дома в конце июня, незадолго до своего девятнадцатилетия, успев написать экзаменационные работы за тринадцатый класс. Я знала, что как минимум четыре из них провалила, но результаты должны были сообщить только в августе. Впрочем, они меня уже не интересовали.
В чемодане находилась лисица тети Лу, а в сумочке — ее свидетельство о рождении и наша фотография с Национальной выставки. У меня было около тридцати долларов: семнадцать собственных и примерно тринадцать — из коробочки для мелочи, которую мать держала на кухне; их я собиралась вернуть. Я пока не имела права получить наследство, поскольку еще не похудела до нужного веса, но в банке хранились мои трудовые сбережения, и утром можно было кое-что взять.
Я доехала на автобусе до центра и поселилась в отеле «Ройял Йорк». Я нервничала, поскольку ни разу в жизни нежила в гостинице, и при заполнении документов назвалась именем тети Лу — не хотела, чтобы мать меня нашла. Это было глупо; именно оно в первую очередь привлекло бы ее внимание, но тогда я об этом не подумала, а волновалась совсем о другом: вдруг портье откажется селить меня из-за того, что я несовершеннолетняя. Я готовилась махать тетиным свидетельством о рождении и доказывать, что мне сорок девять.
Но портье лишь спросил:
— Вы одна?
— Да, — ответила я. Он внимательно оглядел раззолоченный холл через мое плечо, убеждаясь, что я не вру. Мне тогда не пришло в голову, что портье принял меня за проститутку. Я отнесла свой успех не за счет пустого холла, а за счет белых перчаток, которые надела как символ взрослости и социального статуса. «Истинная леди никогда не выходит из дома без перчаток», — говорила моя мать. Тетя Лу перчатки регулярно теряла.
(Думаю, именно отель «Ройял Йорк», этот сказочный островок мишурной псевдороскоши XIXвека, с его красными коврами, канделябрами, лепниной, ламбрекенами, огромными зеркалами и отделанными медью лифтами, можно считать колыбелью моего творчества. С моей точки зрения, подобное великолепие предназначалось не для солидных бизнесменов с их невзрачными женами — реальных постояльцев гостиницы, — но для совершенно иных существ. «Ройял Йорк» требовал декорума, бальных нарядов, вееров, платьев с открыты ми плечами, как на шоколадных коробках «Лора Секорд», летних коллекций, кринолинов, элегантных джентльменов. Я невероятно расстроилась, когда отель реконструировали.)
Отделавшись от коридорного — он долго не уходил, включая и выключая свет, открывая и закрывая жалюзи, пока я наконец не вспомнила про чаевые, о которых читала в книгах, — я первым делом выдвинула все ящики бюро. Безумно хотелось воспользоваться аристократически изящными письменными принадлежностями, но, увы, было совершенно некому писать. Я приняла ванну, израсходовав сразу все полотенца с монограммами, вымыла голову и накрутила волосы на бигуди с пластмассовой сеточкой. Раньше я носила короткую стрижку, что лишь подчеркивало округлость моего лица. Мать то и дело советовала, как улучшить мой облик; ей нравилась прическа «паж», потом «пудель»… Я категорически все отвергала, но в последний год начала отращивать волосы, и сейчас они доходили до плеч, темно-рыжие, прямые. Я закалывала их за уши. Покрыв голову аккуратными барашками, я встала перед большим зеркалом на двери ванной и осмотрела себя в полный рост — так агент по продаже недвижимости осматривает болотистый участок, видя внутренним взором будущую застройку У меня, бесспорно, оставался лишний вес, кожа еще висела мешками, на бедрах были растяжки. Из зеркала смотрело лицо тридцатипятилетней домохозяйки с четырьмя детьми и гулящим мужем: лицо женщины, уставшей от жизни. Но зато — зеленые глаза, маленькие белые зубы и, слава богу, никаких прыщей. Оставалось сбросить лишь восемнадцать фунтов.
Утром я купила газету и просмотрела объявления о сдающихся комнатах. И нашла то, что нужно, на Изабелла-стрит. Позвонила хозяйке, сказала, что мне двадцать пять, я служу в конторе, не пью и не курю. Потом убрала волосы назад, надела белые перчатки и отправилась смотреть комнату. Назвалась мисс Л. Делакор. В тот же день я открыла счет в банке на это имя и, предварительно сняв все деньги, закрыла прежний, чтобы мать меня не выследила. Так официально появилось на свет мое второе «я». Меня поражало, насколько легко люди мне верят, хотя, с другой стороны, почему они должны были что-то подозревать?
Во второй половине дня я зашла в больницу к отцу. Раньше мне там бывать не доводилось; я понятия не имела, как его найти, и спросила в регистратуре Там начали спрашивать друг у друга и наконец выяснили, что отец в операционной. Я не призналась, что я — дочь, и мне предложили назначить встречу либо посидеть в приемной. Я согласилась, а сама, помня, какой этаж был назван, тихо встала и незаметно прошла к лифту.
Мне пришлось долго ждать у двери, пока он наконец выйдет. Я никогда не видела его в медицинском облачении: белой шапочке, халате, маске, закрывающей нижнюю часть лица, которую он как раз собирался снять. Дома отец никогда не выглядел так внушительно, но здесь это был человек, облеченный властью. Он разговаривал с двумя другими врачами и не замечал меня. Тогда я его окликнула.
— Мать сходит с ума от беспокойства, — сказал он без упрека. Я ответила:
— Она всю жизнь сходит с ума от беспокойства. Я пришла только сказать, что со мной все в порядке. Домой не вернусь. Я сняла комнату, деньги есть.
Отец пристально поглядел мне в лицо — с выражением, в то время для меня непонятным: настолько редко я вызывала у кого-то подобные чувства. В его взгляде читалось восхищение и даже зависть: я осуществила то, на что он не мог решиться, — сбежала.
— У тебя правда все хорошо? — спросил он и, когда я кивнула, добавил: — Думаю, ты не согласишься зайти к ней?
— Она хотела меня убить, — ответила я. — Она тебе не говорила? — Разумеется, я преувеличивала, нож вошел совсем неглубоко, но мне очень хотелось убедить отца в своей абсолютной невиновности. — Ткнула меня ножом в руку. — Я задрала рукав и показала царапину.
— Этого, конечно, делать не стоило, — проговорил отец таким тоном, будто мать повернула налево, когда знак был — направо. — Уверен, что это не намеренно.
Я обещала не пропадать — и, в общем, сдержала обещание, — но от встреч с матерью наотрез отказалась. Он понял мою позицию. Так и сказал. Наверное, это нормально для человека, который только и делает, что встает на место других. Я хорошо запомнила эту фразу, но лишь много позже задумалась над тем, что позицию отца никто никогда даже не пытался понять— ни я, ни моя мать, ни тетя Лу, никто. И не потому, что ее у него не было. Просто он убивал и возвращал к жизни людей, пусть не одних и тех же, а это не подлежит объяснению. С другой же стороны, он носил бордовые шлепанцы и по выходным возился с домашними растениями, за что жена считала его бесполезным дураком. Подобно большинству мужчин, отец жил в клетке и отличался только тем, что играл с жизнью и смертью.
Пару месяцев я жила в комнате на Изабелла-стрит, за которую платила четырнадцать долларов в неделю. В стоимость входила стирка постельного белья и полотенец, а также плитка, где я кипятила чай и готовила немудрящую низкокалорийную еду. Дом — на его месте давно построили многоэтажку — был викторианский, красного кирпича, с темными коридорами, скрипучими деревянными полами и лестницей, которая несколько раз очень мне пригождалась («Она скользнула вверх по лестнице, держась одной рукой за перила…»), и запахом полироля для мебели. Из-под него проступал другой душок — кажется, рвоты. И дом, и район постепенно приходили в упадок; но хозяйка дома была суровой шотландкой, так что если кого и рвало, то исключительно за плотно закрытыми дверями.
Там жили и другие люди, но я редко их видела — в частности, потому, что почти не бывала дома. Каждое утро я быстро сбегала по лестнице, будто бы на работу, а на самом деле морила себя голодом, чтобы наконец получить деньги тети Лу. По вечерам возвращалась к себе, варила на плитке горох или разогревала тушеное мясо. Пока ела, горевала о тете Лу; после того, как она умерла, мне стало не с кем общаться. Я доставала лису, пахнущую нафталиновыми шариками, и сверлила ее взглядом в надежде, что случится чудо — она откроет рот и, как в детстве, заговорит со мной голосом тети. Я пробовала ходить в кино одна, но это угнетало еще сильнее, к тому же без тети Лу ко мне приставали мужчины, что ужасно мешало смотреть фильм. В августе я совершила печальное паломничество на Канадскую национальную выставку. Последние три года жизни тети Лу мы туда не ходили — должно быть, она считала, что я уже слишком большая. Все здесь казалось другим, каким-то дешевым, низкопробным, веселье было искусственным, натужным.
Я много ходила в музеи, картинные галереи — туда, где можно бродить без цели и при этом выглядеть как будто при деле и где нет гастрономических соблазнов. Я ездила на автобусные экскурсии: в Санта-Катарину, в Лондон, Онтарио, в Виндзор, Буффало, Сиракузы, Олбани: искала город для своей новой жизни. Мне не нужно было ничего особенного, экзотического, хотелось всего лишь естественно вписаться в обстановку там, где меня никто не знает.
Именно тогда, на автобусных экскурсиях, я и обнаружила, что мне чего-то недостает — вследствие то-то» что раньше я была толстой. Я словно не умела чувствовать боль, а ведь боль и страх являются в известной степени защитными механизмами. У меня не развились обычные для женщин страхи: я не боялась вторжения в дом, темноты, прерывистого дыхания в телефонной трубке, автобусных остановок и притормаживающих рядом автомобилей — всего того, что находится вне магического круга безопасности. Мне не свистели вслед на улицах, меня не щипали в лифтах, не преследовали на пустынных улицах. Я считала мужчин не навязчивыми развратниками, но застенчивыми, уклончивыми существами, которые, не зная, о чем со мной говорить, торопятся раствориться в воздухе при моем появлении. Мать, конечно, пугала меня нехорошими мужчинами, но, когда я стала подростком, ее предостережения превратились в пустой звук. Она, как и я, не верила, что кто-то рискнет посягнуть на мою невинность. Кому охота посягать на гигантский баскетбольный мяч? Я с наслаждением думала о себе как о воплощении теплой женственности и мягкой уступчивости, но в глубине души знала: стоит мне только дунуть на потенциального насильника, и его мигом размажет по стенке. В результате я стала женщиной нормальных размеров, абсолютно лишенной нормальных страхов; их пришлось развивать искусственно. Я все время напоминала себе: не ходи туда одна. Не гуляй по вечерам. Глаза вперед. Не смотри, даже если интересно. Не останавливайся. Не выходи из машины. Иди дальше.
Я занимала место в середине автобуса. Сзади мужчина курил сигару, рядом сидел незнакомец. Каждые два часа мы останавливались у придорожных кафе, и я, как во сне, брела в туалет, где всегда пахло дезинфицирующими средствами и жидким мылом; влажным полотенцем стирала с лица жирную, коричневатую автобусную грязь. Потом, когда голова начинала биться о холодный металл оконной рамы и тело ныло от желания спать, на моем бедре появлялась рука — вороватая, изучающая, одеревеневшая от сознания своей одинокой миссии.
Я не знала, что делать с этими руками. Они заставали меня врасплох. Мужчины не пристают к толстым девушкам, у меня не было опыта, и становилось очень неловко. Руки не пугали и не возбуждали меня, лишь напоминали, что я не знаю, как с ними поступать. Я притворялась, будто ничего не замечаю, и упорно смотрела в непроницаемо черное окно, между тем как проворные пальцы ползли вверх по моему бедру. Дождавшись остановки, я вежливо извинялась и шаткой походкой выходила из автобуса, с трудом представляя, что делать дальше.
Иногда я искала мотель, но чаще шла в кафе на автостанции и покупала столько засохших пончиков и пирожков с рыбным клеем, сколько позволяли средства. В такие моменты я бывала очень одинока; мне пронзительно хотелось снова стать толстой. Ведь это убежище, кокон. А еще — маскировочный костюм.
Я бы опять была сторонним наблюдателем, от которого никто не вдет ничего особенного. Без жировой оболочки, этой волшебной мантии-невидимки, я чувствовала себя голой, урезанной, лишенной жизненно необходимого защитного слоя.
Несмотря на рецидивы обжорства, я продолжала уменьшаться. Неожиданно оказалось, что я похудела до нужного веса. Пришла пора взглянуть в лицо дальнейшей жизни. Я стала совсем другим человеком. Казалось, я родилась такой — взрослой, девятнадцатилетней, с правильными формами и неправильным прошлым. От него следовало избавиться и обзавестись другим, подходящим. Кроме того, стало понятно, что ни одно из мест, где я побывала, мне не подходит. Жизнь в съемной комнате одинакова что в Олбани, что в Торонто, только в Олбани меньше шансов случайно встретить на улице собственную мать. Или ка-кого-нибудь другого знакомого.
Мысль о том, что это — навсегда, меня просто убивала. Одной жизни мне было мало. Поэтому в тот день, когда я с триумфом встала на весы в кабинете мистера Морриси и получила деньги, я отправилась прямиком в турагентство, купила билет на самолет и улетела в Англию.
— У тебя тело богини, — говорил, бывало, Польский Граф в минуты созерцательной страсти. (Репетировал он, что ли?)
— А голова? Тоже? — лукаво спросила я однажды.
— Не нужно так шутить, — ответил он. — Ты должна мне верить. Почему ты отказываешься верить в собственную красоту?
Какую богиню он имел в виду — вот в чем вопрос. Их ведь много. Венера, например, на коробке с карандашами — вся в трещинах и без рук. А у некоторых вовсе нет тела; я видела одну такую в музее: колонна, а сверху три головы — не богиня, а пожарный гидрант. Есть богини-вазы и богини-камни… Словом, комплимент казался мне сомнительным.
Польский Граф был случайностью. Я познакомилась с ним, выпав из двухэтажного автобуса на Трафальгарскую площадь. К счастью, не со второго этажа; одну ногу я почти уже поставила на землю. Но я не привыкла к спешке и была уверена, что автобус не может тронуться раньше, чем из него благополучно выйдут все пассажиры, а он взял и выпрыгнул из-под меня, отбросив далеко в сторону. Я растянулась на тротуаре. Польский Граф как раз проходил мимо и подобрал меня.
Я тогда жила в сырой квартирке на Уиллесден-Грин, найденной через «Канадский дом» — первое место, куда я отправилась сразу по приезде в Лондон. Уже тогда меня начала мучить тоска по дому. Я никого не знала, мне было негде остановиться, к тому же Англия, увиденная из окна автобуса по дороге из аэропорта, сильно меня разочаровала. Я не находила здесь ничего нового по сравнению с Канадой, с одной лишь разницей: все выглядело так, будто чьи-то гигантские руки спрессовали каждый дом и предмет, а потом рассовали обратно, тесно и как попало. Машины были меньше, дома — перенаселеннее, люди — ниже, и только деревья — больше. Кроме того, все оказалось не таким старинным, как мне представлялось. Я надеялась встретить принцев и принцесс и леди из Шалотта в лодке, плывущей по извилистой реке — как в «Повествованиях для юношества», которые мы учили в девятом классе. Моей роковой ошибкой было то, что я посмотрела в словаре слово «шалотт»: шалот, разновидность мелкого лука. Написание различалось, но не слишком.
Меня до тошноты достали тени,
Сказала Леди Мелкого Лучка.
Другая строка заставляла хихикать мальчишек и вызывала огромное смущение девочек:
«Проклятье пало на меня!» —
Вскричала Леди из Шалотта.
Интересно, почему кровь, стекающая по ноге девочки, казалась им такой потешной? Или они смеялись от ужаса? Однако меня это совсем не расхолаживало; я тогда вопреки всему была крайне романтична и очень хотела, чтобы кто-нибудь, кто угодно, восхитился красотой моего лица, даже если ради этого пришлось бы стать трупом в трюме баржи.
Однако вместо замков и прекрасных дам я увидела слишком оживленное движение и множество коренастых людей с плохими зубами.
«Канадский дом» оказался мраморным мавзолеем, внушительным и молчаливым. Внутри, в мрачной, как пещера, комнате, сидели несколько суровых канадцев, пришедших за своей почтой, и читали торонтские газеты недельной давности. Женщина за конторкой из темного дерева выдала мне список сдающихся комнат. Не зная топографии Лондона, я выбрала первую попавшуюся — как выяснилось, в часе езды от центра. Метро напоминало передвижную гостиную, обитую бордовым плюшем; не хватало только скамеечек для ног и пальм в кадках. Впрочем, если разобраться, новое метро Торонто, выложенное пастельным кафелем и пропахшее моющими средствами, походит скорее на ванную… Я уже ощущала себя провинциалкой.
Выйдя из метро, я пошла по узенькой улочке, буквально облепленной крохотными магазинчиками и Другими заведениями, среди которых было невероятно много кондитерских. Я держала в руках план, нацарапанный сотрудницей «Канадского дома»; еще она посоветовала купить и приколоть к отвороту маленький кленовый листок, чтобы меня не приняли за американку.
Дом, как и все остальные на этой улице, напоминал коттедж эпохи Тюдоров: лжетюдор, лжекоттедж, перед входом — садик за каменной оградой. Хозяин, угрюмый человек в рубашке с подтяжками, по-моему, больше всего на свете боялся, что я стану устраивать оргии и съеду, не заплати в. Моя будущая комната — на первом этаже — пахла гниющим деревом; мебель по-настоящему гнила из-за сырости, хоть и очень медленно. В первую же ночь, когда я лежала в холодной липкой постели, недоумевая, зачем было так сильно худеть и так далеко уезжать, ко мне в окно влез негр. Сказал: «Ой, извините, не туда попал» — и вылез обратно. Было слышно, как где-то неподалеку веселится шумная компания. Я чувствовала себя до ужаса одинокой и начала подумывать, не переехать ли куда-то еще — в квартире, например, наверняка лучше, дай просторнее. Но комната стоила дешево, а я хотела как можно дольше жить на деньги тети Лу. Вот когда они кончатся, тогда и подумаю, что делать: искать работу (я же умею печатать вслепую) или идти учиться (может, в конце концов все-таки стану археологом). А пока я не готова, я еще не перестроилась: всю жизнь приноравливалась к одной шкуре и вдруг оказалась совсем в другой. Была исключением и жила в его рамках, а стала правилом — без всякой к тому привычки.
Готовить в комнате запрещалось — хозяин подозревал всех жильцов в намерении поджечь дом, несмотря на то что из-за сырости это было бы крайне сложно, — но разрешалось кипятить чайник на одноконфорочной газовой плитке. Я пристрастилась к чаю с печеньем «Пик Фрин», который пила в кровати, закутавшись в одеяло. Был конец октября, стоял пронзительный холод, а отопление комнаты впрямую зависело от количества шиллингов, опущенных в специальную прорезь, — точно так же, как и горячая вода в общей ванной. Я мылась редко и начинала понимать, почему люди в метро так пахнут — телом не то чтобы грязным, но и не свежим. Помимо чая с печеньем, я питалась в дешевых ресторанчиках и со временем научилась избегать еды с привычными названиями, поскольку «хот-дог», например, представлял собой тонкую красноватую пластинку, обжаренную в бараньем жире, а «гамбургер» — прямоугольник цвета опилок, зажатый между половинками черствой булки. «Молочные коктейли» отдавали мелом. Я брала рыбу с жареной картошкой, яйца с горошком и картофелем или сосиски с пюре. А еще купила нижнюю рубашку.
Наступала пора что-то делать — сколько можно смотреть, как худеет пачка дорожных чеков? Считается, что путешествие расширяет кругозор; почему же мне казалось, что мой сужается? Я купила карту Англии и стала выбирать на ней места с названиями, знакомыми со школьных времен (например, Йорк) или интригующими (Рипон). Я ездила туда на поезде, проводила ночь во второразрядной гостинице или пансионе, а на следующий день возвращалась обратно.
Я осматривала исторические здания и церкви, где брала буклеты с полок с прорезью для шестипенсовика, который далеко не всегда опускала. Узнала, что такое «клерестория». Покупала открытки — так хоть оставалась память, что я где-то была. Я посылала их отцу на адрес больницы, с таинственными надписями вроде: «Не такой уж и Большой этот самый Бен» или «И почему этот край называется Озерным? Он скорее Лужистый, ха-ха». Довольно скоро Англия стала казаться шифрованным посланием, которое я не умею разгадать: чтобы его понять, нужно прочесть очень много книг.
Я жила в Лондоне уже шесть недель, когда выпала из автобуса. Польский Граф помог мне подняться, я его поблагодарила. Такое вот простое начало.
Он был немного ниже меня ростом, с покатыми плечами, одет в темно-синее, чуть потертое, лоснящееся пальто. Носил очки без оправы, по тем временам немодные. Тонкие светло-каштановые волосы редели на лбу. В руке он держал портфель, который пришлось поставить на землю, чтобы мне помочь. Он сунул руки мне под мышки и с трудом, но чрезвычайно галантно вздернул меня вверх. Я его чуть не повалила, но мы удержались, восстановили равновесие, он снова взял портфель и с непонятным акцентом осведомился:
— С вами все в порядке? — Будь я англичанкой, сразу бы поняла, что передо мной Польский Граф; а так не сообразила.
— Огромное вам спасибо, — поблагодарила я, У меня был порван чулок, поцарапана коленка и сильно вывихнута лодыжка.
— Вам следует сесть, — изрек Польский Граф. Он повел меня через дорогу в ресторан, который, насколько я помню, назывался «Золотое яйцо», принес чай с немного помятым черносмородиновым пирогом и все время обращался со мной мягко, но покровительственно, как с необычайно глупым ребенком. — Вот, — радостно сказал он. Я обратила внимание на его орлиный нос, который, впрочем, из-за небольшого роста владельца не полностью раскрывал свой могучий потенциал. — У англичан чай — лекарство от всех напастей. Очень странные люди.
— А вы разве не англичанин? — спросила я.
Его глаза за очками — серовато-зеленые, а может, зеленовато-серые — подернулись дымкой, точно я затронула недопустимо личную тему.
— Нет, — ответил он. — Однако в наши дни приходится приспосабливаться. Вы, разумеется, американка.
Я ответила, что нет, и он, кажется, огорчился. Спросил, люблю ли я кататься на лыжах. Я ответила, что не умею.
— А я обязан лыжам своею жизнью, — загадочно произнес он. — Все канадцы ездят на лыжах. Как же иначе можно куда-то добраться по снегу?
— На полозьях, — сказала я. Это слово его озадачило. Я объяснила.
Допив чай, я почувствовала, что пора вежливо поблагодарить его за доброту и удалиться. Иначе придется обмениваться автобиографиями, чего мне совершенно не хотелось. Я еще раз сказала спасибо, встала. И снова села. Лодыжка распухла, я практически не могла ходить.
Он настоял, что проводит меня до Уиллесден-Грин, и поддерживал под руку, пока я скакала к метро, а затем — по улице мимо кондитерских.
— Но это ужасно, — сказал Польский Граф, увидев мой дом. — Вы не можете здесь жить. В таких домах не живут.
Он вызвался смачивать полотенца холодной водой и оборачивать мне ногу. Чем и занимался, стоя на коленях перед кроватью, где я сидела, когда вошел домовладелец и велел мне съехать в течение недели. Польский Граф сообщил, что у дамы растянута лодыжка. Домовладелец ответил: не его дело, что растянуто у дамы, только она до четверга должна убраться, потому что подобного безобразия он у себя в доме не потерпит. До того его оскорбил вид моей голой, распухшей ноги.
Когда он ушел, Польский Граф пожал плечами и проговорил:
— На редкость ограниченная публика эти англичане. Нация лавочников.
Я не знала, что это цитата, и подумала: надо же, какой умный. Меня и саму потрясло, что Стоунхендж обнесен оградой, а у ворот продают билеты.
— Вы уже видели Тауэр? — поинтересовался он. Я не видела. — Поедем туда завтра же.
— Но я не могу ходить!
— Мы поедем на такси и на теплоходе. — Польский Граф не предлагал, а уведомлял, и я не решилась отказаться. Кроме того, он казался мне старым; в действительности ему был сорок один год, но я поместила его в категорию пожилых, а следовательно, безопасных мужчин.
В той поездке он поведал мне историю своей жизни. Но сначала, как требовали правила учтивости, попросил рассказать о себе. Я ответила, что приехала в Лондон учиться живописи, но поняла, что у меня нет таланта. Он вздохнул:
— Вы умная девушка. Сколько нужно мудрости, чтобы сделать такое открытие в столь юном возрасте. Вы отказались от иллюзий. Когда-то я мечтал стать писателем. Как Толстой, понимаете? Ноя изолирован от родной языковой среды, а английский — он ведь ни на что не годится, разве только для сделок. Ни музыки, ни мелодии, он вечно словно торгуется с вами.
Я понятия не имела, кто такой Толстой, но кивала и улыбалась. Он принялся рассказывать о себе. Аристократическая семья, до войны; он был не то чтобы настоящий граф, но нечто в этом роде. Он показал мизинец и кольцо с печаткой, где изображалась мифическая птица, грифон или феникс, точно не помню. Немцев семья кое-как пережила, но после вторжения русских пришлось бежать из страны — иначе бы его расстреляли.
— Почему? — спросила я. — Вы ведь ничего не сделали.
Он окинул меня сочувственным взглядом:
— Расстреливали не за то, что ты сделал, а за то, кто ты есть.
Он и еще шесть человек на лыжах отправились к границе, где их ждал проводник, чтобы переправить на другую сторону. Но Польский Граф внезапно заболел. Он был уверен, что умрет, и спрятался в какой-то норе, настояв, чтобы товарищи шли без него. Тех у границы поймали и казнили. Польский Граф поправился и перебрался на другую сторону самостоятельно. Он шел ночью и ориентировался по звездам. Первое время в Англии ему пришлось мыть посуду в ресторанчиках Сохо, но как только он достаточно выучил язык, то сразу нашел место в банке, в обменном пункте.
— Я — последний представитель вымирающей расы, — сказал он. — Последний из могикан. — В действительности на родине у Польского Графа остались мать и дочь, но сына не было, и это тяжким грузом лежало на его душе.
Первым делом я подумала, что встретила неисправимого выдумщика-романтика, под стать себе самой. Но я всегда всему верила, поскольку хотела, чтобы и мне верили, и в данном случае это было правильно: история в целом оказалась правдивой. Меня она глубоко поразила. Польский Граф казался обломком минувшей, славной, доблестной эпохи. Я хромала по Тауэру, опираясь на его довольно-таки жилистую руку, и меня переполняли самые разные чувства. Я жалела Польского Графа за пережитые мучения, восхищалась его смелостью и была польщена, что он оказывает внимание мне, такой молодой девушке. Но больше всего мне понравилось, что меня назвали мудрой. Лишь позднее я узнала, что практически всякий, кому вы признаетесь в отсутствии таланта, непременно сочтет вас мудрым.
Это произошло в воскресенье. В понедельник днем он был обязан присутствовать в банке, но вечером повел меня ужинать в клуб польских экспатриантов, битком набитый одноглазыми генералами и многочисленными польскими графами.
— Мы — немногие уцелевшие, — сказал мой Граф. — Остальных убили русские.
— Но разве вы не вместе воевали против немцев? — удивилась я. Он мягко рассмеялся и довольно подробно все объяснил.
Меня потрясло собственное невежество. Оказывается, где-то за моей спиной происходило бог знает что: предательства, голод, дипломатические заговоры, политические убийства, героическая смерть. Почему мне ничего не рассказывали? А может, рассказывали, да только я не слушала, потому что слишком переживала из-за своего веса?
Во вторник Польский Граф взял меня на камерный музыкальный концерт — бенефис в пользу некой польской политической организации, о которой мне слышать не доводилось. Я вскользь упомянула, что пока не нашла новой комнаты.
— Но вы будете жить со мной! — воскликнул он. — У меня прекрасное жилье, уютное, очаровательное, с множеством комнат. Разумеется, вы должны переехать ко мне. — Он занимал второй этаж особняка в Кенсингтоне, владелец которого, английский лорд, практически постоянно находился в доме для престарелых. На третьем этаже жили три работающие девушки, по заверению Польского Графа, из приличных: они служили в конторах.
Я подумала: какой он милый и добрый, раз предлагает мне пожить в своей квартире. Он ни разу до меня и пальцем не дотронулся — разве что, помня о моей больной лодыжке, предлагал руку, когда мы гуляли или переходили улицу, — и не делал никаких пошлых намеков. Поэтому я сильно удивилась, когда, почистив зубы и собираясь ложиться (помнится, на мне была толстая мешковатая фланелевая ночная рубашка, купленная за неделю до этого в «Маркс-энд-Спенсер»), услышала вежливый стук в дверь. На пороге стоял Польский Граф, человек, которого я тогда знала только по фамилии, — в бело-голубой полосатой пижаме. Он рассудил, что имеет право со мной спать и что я тоже это понимаю.
История, которую я позднее рассказывала Артуру — о том, что, когда мне было шестнадцать, меня в летнем лагере под сосной соблазнил тренер по парусному спорту из Монреаля, — была вымыслом. Никто меня не соблазнял. Я пала жертвой синдрома мисс Флегг: если вы оказались в нелепой ситуации, из которой нельзя выйти с честью, притворитесь, что именно этого и хотели. Иначе будете выглядеть смешно. Невинность имеет свои неприятные стороны, в моем случае — непостижимую для Польского Графа наивность. Если мужчина предлагает женщине переехать к нему на квартиру, то, соглашаясь, она, естественно, становится его содержанкой. Странный термин «содержанка», но именно ею считал меня Польский Граф. Такова оказалась его любовная систематика: есть жены и содержанки. Я, разумеется, была не первой; понятий «любовница», «сексуальная партнерша» для него не существовало.
Я не забыла привнести в эпизод с монреальским тренером сладострастную, будоражащую воображение конкретику. И для убедительности добавила парочку мелких деталей: сосновые иголки, впивавшиеся мне в зад, трусы «Жокей», запах бриолина; я всегда это умела. Понятно, что я ни разу в жизни не была в летнем лагере. Мать хотела меня отправить, но… Два месяца с бандой садистски настроенных бывших скаутов, взаперти, без возможности уединиться? Ни за что! Я проводила лето дома, на диване, седой и дрянными книжонками — причем во многих имелись непристойные сцены. Ими я и пользовалась, выдумывая свою жизнь; мне просто пришлось их позаимствовать — в первом соитии с Польским Графом не было ничего эротического. Лодыжка ныла, полосатая пижама расхолаживала, да и сам он без очков выглядел как-то странно. К тому же было больно; и хотя позднее он терпеливо инструктировал меня и чуть ли не выставлял оценки — это до смешного напоминало уроки танцев, — однако в первый раз вел себя иначе.
Осознав, что я вовсе не та свободная художница, какой представлялась, и что он лишил меня девственности, Польский Граф преисполнился раскаянием.
— Что я наделал? — прошептал он похоронным голосом. — Бедное мое дитя. Почему ты ничего не сказала?
Но все, что я могла сказать, прозвучало бы неправдоподобно. Потому мне и приходилось выпекать ложь за ложью: правда была неубедительна.
Я молчала. Польский Граф огорченно потрепал меня по плечу. Он считал, что испортил мои шансы на хорошее замужество, хотел как-то компенсировать причиненный ущерб и не понимал, отчего я не расстраиваюсь сильнее. Я сидела в кровати, натягивая на ноги фланелевую рубашку (в его квартире было так же сыро и холодно, как и в моей комнате), и смотрела искоса на длинное печальное лицо с зеленовато-серыми глазами. Я была рада случившемуся. Это окончательно доказывало, что я нормальна, ореол плоти, скрывавший меня, исчез, и я больше не принадлежу к касте неприкасаемых.
Я часто думала о том, что было бы, если б я не переехала к Артуру, а осталась с Польским Графом. Возможно, я, толстая и довольная, сидела бы целыми днями дома в цветастом неглиже, вышивая, штопая, почитывая бездарные романчики и кушая шоколадки; по вечерам мы бы ужинали в клубе польского офицерства, где ко мне относились бы с уважением, как к признанной «содержанке Пола». Нет, ничего бы не вышло, он был слишком методичен. Его звали Тадеуш, но он предпочитал свое третье имя, Пол, в честь святого Павла, который тоже отличался редкой систематичностью и не терпел неопределенности. Хорошая жизнь представлялась Полу в первую очередь размеренной.
Даже переход через польскую границу был досконально просчитан. («Твою жизнь спас счастливый случай!» — восклицала я. «Ничего подобного, — отвечал он. — Если бы я все не просчитал, то непременно бы погиб».) Он точно вычислил маршрут и вышел из чащи ровно там, где нужно. Чтобы не спать и отогнать навязчивые галлюцинации, он, едва волоча ноги, брел по снегу во тьме (лыжи были отданы одному из обреченной шестерки) и без конца повторял таблицу умножения. Пол не поддавался панике, что обязательно случилось бы со мной; не обращал внимания на яркие геометрические фигуры, а потом — и страшные рожи, маячившие перед глазами. Я тоже видела нечто подобное, когда у меня было заражение крови, а потому знала, что на его месте — в непроходимом польском лесу, холодном, как само отчаяние, — просто села бы в снег и стала ждать смерти. Я бы отвлекалась на несущественное: огарки свечей, скелеты тех, кто погиб до меня; а в лабиринте непременно бросила бы нить и побежала за блуждающим огоньком, за позвавшим издалека голосом. В сказке я оказалась бы одной из двух глупых сестер, которые открыли запретную дверь и с ужасом обнаружили убитых жен, но никак не третьей, умной, рассудительной, той, что слушается голоса разума и изворотливо, последовательно, недоказуемо лжет. Я тоже лгала, но не отличалась последовательностью. «У тебя недисциплинированное сознание», — укорял иногда Артур.
И Пол тоже. Он был помешан на точности, уходил из дома ровно в восемь пятнадцать, а перед этим ровно десять минут, по часам, полировал ботинки и чистил костюм. Моя беспорядочность недолго казалась ему очаровательной; вскоре он стал читать лекции о том, насколько удобнее сразу вешать одежду в шкаф, а не сваливать ее на полу в кучу до утра. Многого он не требовал — в конце концов, я была только содержанка, — однако, настаивая на чем-то, ждал беспрекословного исполнения. Думаю, приучая меня к жизни с собой, он считал это нетрудным, но утомительным занятием, вроде дрессировки собаки: небольшой, но необходимый набор трюков, которые, хочешь не хочешь, надо отработать.
Не считая первой, удивившей меня, ночи, он отводил для секса выходные дни и предпочитал отдельные спальни. Я ночевала на раскладушке в библиотеке. Польский Граф не был от природы узколобым или жестоким человеком, но у него имелась миссия — и благодаря библиотеке я скоро узнала, какая.
В первый наш день он ушел в банк, а я спала до одиннадцати. Потом встала и принялась исследовать квартиру. Для начала пооткрывала кухонные шкафы — в поисках еды и чтобы побольше узнать о человеке, который меня, как говорится, обесчестил. Кухня может рассказать о своем владельце удивительно много. В шкафах Пола царил хорошо организованный порядок; в основном там были консервы, простые в приготовлении растворимые супы, нашелся и пакетик несладкого печенья. Вообще, продукты делились на две категории: самые обыденные и экзотические. Из последних помню кальмаров и тюленье мясо (которое мы вечером съели; оно оказалось вонючим и жирным). Дальше я осмотрела холодильник, безупречно чистый и почти пустой. Съев два-три печенья с сардинами из банки, я налила себе чаю и отправилась в комнату Пола изучать шкаф и комод — очень осторожно, чтобы ничего не потревожить. На комоде стояло несколько ретушированных фотографий: сизоватые губы, желтовато-серые волосы. Внутри лежали боксерские трусы, пижамы — все полосатые, за исключением одной пары, шелковой. Под трусами обнаружился револьвер, к которому я не притронулась.
Мне захотелось одеться, и я вернулась в библиотеку, но там мое внимание привлекли книжные полки. Книги были в основном старинные, как на лотках букинистов, в матерчатых и кожаных переплетах с мраморными форзацами; главным образом — на польском, но много и на английском языке: сэр Вальтер Скотт в избытке, Диккенс, Харрисон Эйнсворт, Уилки Коллинз. Помню именно их, поскольку впоследствии все это прочитала. Но одна полка меня озадачила — там стояли книги исключительно о медсестрах, типичные женские романы с медсестрой и врачом на обложках. Врач всегда стоял на заднем плане, не сводя с медсестры почтительного, заинтересованного, восхищенного взгляда, но ни в коем случае не выкатывая глаза от вожделения. Назывались книги примерно одинаково: «Дженет Холмс, медсестра-практикантка», «Хелен Кертис, старшая медсестра», «Анна Армстронг, младшая медсестра». Лишь немногие отличались более смелыми заглавиями: «Любовь в раю» или «Люси Гэллант, медсестра полевого госпиталя». Все эти творения принадлежали перу некой дамы с несусветным именем Мэвис Куилп. Пролистав парочку, я сразу уяснила себе их суть. Раньше, будучи толстой, я читала такие произведения десятками. Книги Мэвис Куилп имели стандартный сюжет с неизменным финалом — доктор и медсестра, спеленутые объятьями, как антисептическим бинтом, — и были написаны немного чудным языком, с нелепыми, чуть перевранными идиомами. Например, один человек говорил: «Они продаются как горячие порошки» вместо «пирожки», другой советовал «держать хвост картошкой», а младшая медсестра Анна Армстронг не трепетала, а «тропотала», когда доктор случайно касался ее, проходя мимо, — впрочем, это могла быть и опечатка. В остальном романы о медсестрах были ничем не примечательны, но казались настолько не к месту в библиотеке Пола, что я тем же вечером спросила, что это такое.
— Пол, — заговорила я, когда мы уселись друг напротив друга за кухонным столом. Перед нами стояло тюленье мясо и полбутылки шампанского, которую он принес, чтобы замолить свой грех. — Зачем ты читаешь эту Мэвис Куилп? Совершенно никчемные романчики.
Он улыбнулся странной, кривоватой улыбкой:
— Я не читаю никчемных романчиков Мэвис Куилп.
— Почему же тогда в твоей библиотеке их целых четырнадцать? — Может, Пол секретный агент, это объяснило бы наличие револьвера, а книжки Куилп— шифрованные послания?
Он продолжал улыбаться.
— Я их пишу.
Я выронила вилку.
— Ты хочешь сказать, что ты — Мэвис Куилп? — Я рассмеялась, но осеклась, встретив его обиженный взгляд.
— У меня за железным занавесом мать и дочь, — сухо напомнил он.
И рассказал следующее. Едва приехав в Англию, он все еще мнил себя писателем и создал трехтомный эпос о жизни мелкопоместного дворянского семейства (своего) до, во время и после войны. Он трудился над ним со словарем между десятичасовыми сменами у чана с грязной посудой. Конечно, он предпочел бы писать по-польски, но понимал, что это никому не нужно. В романе было тринадцать главных героев, все родственники, причем каждый со своим антуражем в виде жен, содержанок, друзей, детей и дядюшек. Наконец книга была закончена. Пол отпечатал ее — самостоятельно, с великими муками — и отнес издателю. Ничего не зная об издателях, он случайно выбрал того, кто занимался исключительно вестернами, романами о медсестрах и историко-романтической литературой.
Роман, естественно, отвергли, но издателей поразило качество, а главное — количество его работы.
— Из тебя, приятель, может что-то получиться, — сказали Полу. — Вот тебе сюжет, раскрой его, главное, попроще. Сто фунтов. Идет? — Пол очень нужд алея в деньгах.
Пока трехтомная эпопея ходила по другим, более респектабельным издательствам — ее так нигде и не приняли, — Польский Граф штамповал никчемные романчики. Сначала он пользовался теми сюжетами, которые ему давали, потом стал выдумывать собственные. Он уже получал от двух до трех сотен за книгу, без авторских отчислений. На новой работе в банке ему платили достаточно для безбедного существования, поэтому дополнительный литературный заработок он посылал матери и дочери в Польшу. Там у него оставалась еще и жена, но она с ним развелась.
Издатель предлагал Полу перейти на вестерны и исторические романы, но он остался верен избранной специализации. Вестерны подразумевали необходимость использования чуждых ему слов вроде «дружище», а исторические романы огорчали, напоминая об аристократическом прошлом. (Эскапистская литература должна приносить утешение не только читателю, но и писателю, объяснил мне Пол.) Для медсестринских романов не требовалось никаких ученых слов, хватало двух-трех медицинских терминов из брошюр по оказанию первой помощи. Псевдоним был выбран, исходя из тех соображений, что Мэвис — архетипическое английское имя. Что же до Куилпа…
— А, Куилп, — вздохнул он. — Это персонаж из Диккенса, уродливый злой карлик. Таким я вижу себя здесь, в этой стране; я лишен статности и полон горьких мыслей.
Лишен статуса, подумала я, но промолчала. Я училась не поправлять его.
— А по-моему, шпионские истории тебе больше подходят, — сказала я. — Всякие интриги, международные преступники…
— Это чересчур жизненно, — опять вздохнул Пол.
— Наверно, медсестрам романы про них тоже кажутся чересчур жизненными, — заметила я.
— А медсестры их и не читают. Ими увлекаются женщины, которые думают — ошибочно, — что хотят стать медсестрами. Как бы там ни было, если медсестрам хочется забыть о профессиональных заботах, они Должны писать шпионские детективы, вот и все.
В лоб, да не по лбу — такова судьба. — Пол верил в судьбу.
В общем, своей карьерой я обязана Полу. Деньги тети Лу, несмотря на всю экономию, подходили к концу гораздо быстрее, чем я рассчитывала, а мысль о поиске работы страшно меня угнетала. Собственно, она никого не радует, об этом думают только в крайнем случае. Я умела печатать вслепую, но полагала, что заработаю быстрее, печатая что-то свое; к тому же чужие деловые письма невообразимо скучны. Кроме того, по будням, вечерами, мне было совершенно нечего делать — Пол безостановочно долбил по клавишам, работая над очередной книгой: «Джудит Моррис, медсестра арктической экспедиции». Он держал в зубах короткий золотой мундштук, курил одну за другой «Голуаз» и выпивал за вечер стакан рыжеватого портвейна. Презрение к читателю и самому себе витало над ним черной тучей, и его настроение после занятий литературой делалось противным и холодным, как смог.
Я попросила Пола принести из его издательства, «Книги Коломбины», сюжет исторического романа и взялась за дело. Записалась в местную библиотеку, набрала книг по истории костюма, составила список специальных слов: «фишю», «палантин», «ротонда». Целыми днями пропадала в зале истории костюма в музее Виктории и Альберта и, дыша запахом старины, полированного дерева и язвительных, желчных смотрителей, изучала собрания рисунков под стеклом. Казалось, достаточно правильно описать одежду, и остальное пойдет как по маслу. Так и вышло: герой, красивый, хорошо воспитанный, слегка лысеющий человек в безупречно скроенной твидовой накидке, как у Шерлока Холмса, хватал героиню в кабриолете и, припав губами к ее тубам, мял ее «ротонду». Злодей, не менее хорошо воспитанный и столь же безупречно одетый, проделывал примерно то же самое, с единственным исключением: он просовывал руку под «фишю» нежного создания. Под элегантным корсетом соперницы скрывалось гибкое хищное тело; как все подобные женщины, соперница плохо кончала. Тогда у меня было не так хорошо с плохими концами, как теперь, — и та особа, кажется, банально упала с лестницы, наступив на «палантин». Впрочем, мерзавка это заслужила — она пыталась толкнуть героиню на путь разврата, связав ее и оставив в публичном доме под надзором мадам, которой я подарила черты мисс Флегг.
Однако я слишком размахнулась. Мой первый опус вернулся с замечанием, что нельзя использовать слова «фишю», «ротонда» и «палантин», не объясняя их значений. Я внесла требуемые изменения и получила свои первые сто фунтов вместе с просьбой присылать новый материал. Материал — так это называлось, будто бы его отпускали ярдами.
Получив бандероль в коричневой бумаге — два экземпляра «Лорда Чесни-Чейза», — я пришла в восторг. На обложке красовались темноволосая женщина в сливовом дорожном плаще и мой писательский псевдоним белыми буквами: Луиза К. Делакор. Ибо я, конечно же, воспользовалась именем тети Лу — своеобразная дань ее памяти. Спустя несколько лет, когда я сменила издателя на американского, у меня попросили фотографию. Для личного дела, как они сказали, и для рекламы; я послала наш снимок с Выставки. Эта фотография ни разу нигде не появилась. Дамы, которые пишут подобные романы, обязаны иметь здоровый, подтянутый вид и элегантную проседь в волосах. Они в отличие от читательниц всегда удачливы, прямо держат плечи, не щурятся на солнце, не скалятся во весь рот и не держат в руках сладкую вату. Читательницам неприятно, если сказочные крестные, которые устраивают им удивительные ночные маскарады, оказываются толстыми неопрятными тетками. Им неприятен растянутый ворот, из-под которого высовываются лямки комбинации, как у тети Лу. Или у меня.
Вначале Пол меня поощрял, в частности — из-за денег. Да, ему нравилось иметь содержанку, но в действительности такая роскошь была ему не по карману. Когда прошло пять-шесть месяцев и я начала зарабатывать за книжку больше его, он даже стал брать с меня плату за проживание, хотя раскладушка в библиотеке не требовала никаких лишних расходов. Тем не менее я была благодарна Полу за его веру не то чтобы в мой талант — он не считал, что для подобной писанины нужны какие-либо способности, — но в мое упорство. Сюжеты я выдумывала почти с той же скоростью, что и он, а печатала лучше, поэтому в хороший вечер вполне могла соперничать с ним в производительности. Но поначалу он был ко мне отечески снисходителен.
Чем-то он напоминал человека с нарциссами, который так галантно и трогательно выставлял себя напоказ на деревянном мосту. Лицо Пола выражало ту же доброжелательную, но неуместную рыцарственность; они оба, несмотря на свою странность, были добры, беззащитны, ненавязчивы и почти ничего не требовали от партнера или наблюдателя. При этом оба, как мне кажется, оказались моими спасителями, хотя личность человека с нарциссами по-прежнему оставалась для меня загадкой.
Как и личность Пола, а он со временем изменился. Или я просто больше узнала о нем? Скажем, его отношение к моей девственности. Во-первых, он считал ее потерю исключительно своей виной — из-за чего теперь ему приходилось нести за меня ответственность, — а во-вторых, позором, навсегда лишавшим меня шансов стать женой, во всяком случае — его женой. То, что я не раскаивалась в содеянном, он считал признаком варварства. Всякий человек из-за Атлантического океана казался ему дикарем; да и англичане тоже вызывали сомнение — они живут слишком далеко на западе. В конце концов он начал злиться на меня: почему я не плачу, хоть я без конца повторяла, что, по-моему, это не повод для слез.
Далее — отношение к войне. Пол возлагал на евреев некую метафизическую вину за нее, а следовательно, и за то, что его семья лишилась фамильного замка.
— Но это смешно, — возмущалась я; как он может так думать? — Ты еще скажешь, что жертва сама виновата в изнасиловании или убитый — в том…
Он невозмутимо затягивался «Голуазом» и заявляя.
— Так и есть. Они сами навлекли на себя несчастье.
Я вспоминала о револьвере. Спросить про него, не выдав, что я рылась в вещах Пола, было невозможно; я уже понимала, что такого он не простит. Я начинала ощущать себя Евой Браун в бункере: как я оказалась рядом с этим сумасшедшим, в этой тюрьме, и как теперь отсюда выбираться? Ведь Пол исповедовал апокалиптический фатализм: цивилизация, по его мнению, рухнула либо вот-вот рухнет. Он считал, что скоро будет новая война, в сущности, даже надеялся на это. Он не ждал, что война что-то решит или улучшит, но хотел сражаться и совершать подвиги. Ему казалось, что во время Второй мировой он мало сопротивлялся; был слишком молод и не понимал, что надо остаться в том лесу и погибнуть вместе со всеми. Бежать и выжить было бесчестьем. Но только под «войной» Пол подразумевал не танки, бомбы и ракеты, нет — он видел себя на коне, с саблей, смело бросающимся навстречу опасности.
— Женщины такого не понимают, — говорил он, впиваясь зубами в мундштук. — Думают, жизнь — это дети и шитье.
— Я шить не умею, — напоминала я, но он отвечал:
— Научишься. Ты еще так молода, — и продолжал изрекать мрачные пророчества.
Я цитировала чьи-то призывы к надежде. Тщетно; он лишь кривовато улыбался и говорил:
— Вы, американцы, такие наивные, у вас нет истории. — Я уже перестала объяснять, что я не американка. — Это ведь одно и то же, правда? — заявлял он. — Какая разница, какой истории кому недостает.
Наши коренные различия были таковы: я верила в настоящую любовь, а он — в жен и содержанок; я верила в счастливые концы, а он — в катаклизмы; я думала, что люблю его, а он, старый циник, знал, что это не так. Меня вводила в заблуждение имен но вера в настоящую любовь. Как иначе я могла спать с этим странным человечком, отнюдь не телефонным Меркурием, если не любя его? Только настоящая любовь оправдывала подобное дурновкусие.
Поскольку Пол знал, что я его не люблю, и считал меня своей содержанкой, а содержанок — неверными по природе, то начал ревновать. Пока я слонялась по квартире, читала, писала «Костюмированную готику» и выходила из дома исключительно вместе с ним, все шло более или менее нормально. Он даже не возражал, чтобы я посещала «Викторию и Альберта» — он почти не замечал этого, поскольку я всегда возвращалась домой раньше него, а по выходным в музей не ходила. Нашей разлучницей стала Портобелло-роуд. Пол сам нас познакомил, и я быстро воспылала к ней безумной страстью. Я могла часами стоять перед витринами, где были выставлены старинные ожерелья, позолоченные ложки, сахарные щипцы в форме куриных ножек или ручек гнома, неработающие часы, фарфор в цветочек, зеркала в пятнах старости, громоздкая мебель — хлам былых столетий, куда я почти уже переселилась. Никогда раньше я не видела ничего подобного; меня окружало время, волны времени. Я плыла, Раздвигая их руками, и очень подробно все запоминала; и нефритовую табакерку, и эмалевый флакончик из-под духов, и многое другое, во всей подлинности и достоверности, чтобы ощутить, выловить, как бриллианты из кадушки с тестом, зафиксировать в памяти расплывчатые эмоции моих костюмированных героинь.
Меня поражало изобилие вещей, этих останков чьих-то жизней, изумляли пути, по которым они перемещались. Люди умирали, а их имущество — нет; вещи кружились и кружились в медленном водовороте вечности. Все то, что я видела и чего вожделела, видели и вожделели другие, до меня; эта красота прожила несколько человеческих жизней и проживет еще столько же, постепенно изнашиваясь, но от этого становясь лишь драгоценнее, обретая алмазную твердость, будто напитываясь страданиями своих владельцев. Как, должно быть, трудно от них избавиться, думала я; они стоят, пассивные, незаметные, как овца-вампир, и ждут, пока их купят. Лично я не могла себе позволить практически ничего.
После таких прогулок я возвращалась обессилевшая, выпитая до дна — между тем как кораллово-розовые броши, топазовые заколки, камеи цвета слоновой кости и профили на них тускло светились в темноте своих витрин, как насытившиеся вши. Немудрено, что Пол стал подозревать, будто я тайно встречаюсь с любовником. Однажды он даже следил за мной и, думая, что я его не вижу, то выпрыгивал, то скрывался за рядами поношенных бальных платьев и боа из перьев, как нелепый частный детектив. Открыто обвинить меня было, разумеется, ниже его достоинства, но он устраивал жуткие сцены, если я хотела пойти на Портобелло-роуд в субботу — день, который, как полагал Пол, должен целиком принадлежать ему. Начались нападки и на мои романы. Пол называл их развесистой клюквой, и его бесило, когда я любезно с ним соглашалась. Конечно, клюква, отвечала я, но мне в голову не приходило строить из себя серьезного писателя. Пол считал это камнем в свой огород. Наверно, ему было бы легче, если б выяснилось, что у меня действительно есть любовник. Это было бы менее унизительно.
Я стала его бояться. Он поджидал моего возвращения после оргий на Портобелло-роуд, стоя наверху лестницы неподвижно, как колонна, и, пока я подымалась, молча сверлил меня обвиняющим, злым взглядом.
— Видела сегодня такую замечательную викторианскую табакерку с чертиком, — говорила я, но и сама слышала фальшь в собственном голосе. Чужая интерпретация действительности всегда на меня очень сильно влияла, и я уже начинала думать, что, может быть, Пол прав и у меня в самом деле есть любовник? А главное — мне уже хотелось, чтобы он был, ибо секс с Полом стал слишком сильно напоминать битву двух акул. Он больше не был нежен; он щипался, кусался и приходил ко мне в библиотеку даже по будням. Все бы ничего, когда б не мрачные взгляды, давящее молчание — и револьвер, от которого становилось совсем не по себе.
И еще: Пол известил меня, что польское правительство дало его матери разрешение на выезд за границу. Он долго копил на это деньги, и вот наконец свершилось; стариков вывезти проще, чем молодежь. Но мне вовсе не хотелось, чтобы с нами жила Польская Графиня — где она будет спать? — объединялась против меня с Полом, мыла мне косточки по-польски и гладила его боксерские трусы, от чего я наотрез отказывалась. Он обожал свою мать, а это можно терпеть только на расстоянии. Но когда я завела разговор о том, чтобы съехать и освободить место, Пол ничего не пожелал слушать.
Я не рассказывала Артуру про Пола, что, возможно, было ошибкой. Вряд ли он возмутился бы, узнав, что я сожительствую с другим мужчиной, но титул и политические взгляды Пола непременно бы его ужаснули. На женщине, способной жить с подобным человеком, Артур мгновенно поставил бы штамп «негодна» — это я поняла через пятнадцать минут после знакомства.
В июле 1963 года я гуляла в Гайд-парке. Отовсюду неслись речи ораторов, грозные и страшные, как Ветхий Завет, но я слушала вполуха. Дело было накануне моего двадцать первого дня рождения, но и это меня не волновало. Я шла дорогой, которой вскоре предстояло пройти Саманте Дин, героине «Бегства от любви». Бедняжка спасалась от незаконных домогательств сэра Эдмунда Девера; пользуясь тем, что его семья уехала надень в Хрустальный дворец, он попытался овладеть Самантой в классной комнате своих детей.
Саманта бежала вниз по лестнице, и ее щеки горели при воспоминании о том, что сейчас произошло. Она сидела одна в классной комнате и вышивала шерстью — это занятие приберегалось ею для отдохновения в редкие свободные минуты. Она не слышала, как отворилась дверь, и не замечала приближения сэра Эдмунда, пока тот не оказался в двух ярдах от ее кресла. Ахнув от удивления, Саманта вскочила. Волосы хозяина были растрепаны, лицо горело. От присущей ему невозмутимости не осталось и следа. Он не отрываясь смотрел на Саманту; глаза дико сверкали, как у зверя, почуявшего добычу.
— Сэр Эдмунд, — заговорила Саманта, пытаясь овладеть голосом. — Зачем вы здесь? Отчего не поехали в Хрустальный дворец вместе со всеми? — Как она ни старалась, ей не удалось сохранить самообладание; колет ослабли — то ли от страха, то ли от другого чувство, которое Саманта упорно гнала прочь.
— Я знал, что вы останетесь одна, — ответил он, подходя ближе. — И сбежал от всех. Сжальтесь надо мной, вы должны понимать, что моя жизнь — сущий ад. — Но он не умолял, он требовал — и, схватив Саманту за тонкое запястье, привлек к себе и властно прижался к ее губам. Она отталкивала сэра Эдмунда, сопротивлялась, не только ему, но и своим непрошеным желаниям. Тщетно. Жадные руки добрались до ее шеи, отбросили фишю…
— Вспомните о своем положении! — задыхаясь, сумела выговорить девушка. — Вы женатый человек! — Ответом был хриплый смех. В отчаянии Саманта вспомнила о короткой толстой игле, которую не выпускала из правой руки, и полоснула ею сэра Эдмунда по щеке. Скорее от удивления, чем от боли, он разжал руки, и Саманта, воспользовавшись моментом, выбежала за дверь, захлопнула ее и повернула в замке тяжелый ключ. От испуга и волнения она позабыла захватить плащ или хотя бы шаль.
Саманта бежала через Парк, плохо понимая, как здесь оказалась. Тонкое черное платье почти не защищало от вечернего холода. Куда бежать, что делать? Как сэр Эдмунд объяснит домашним, а особенно леди Летиции, что произошло, почему он заперт в классной комнате, а гувернантка сбежала? Понятно, что он так или иначе постарается ее очернить; назад пути нет. Сэр Эдмунд станет ее искать, охотиться за ней… а в ридикюле всего несколько пенсов… Где же ей ночевать?
По сторонам мелькали черные тени, откуда-то доносился грубый, фальшивый смех… Это дочери греха, падшие, отвергнутые создания; она могла бы стать одной из них, если б не противилась этому всеми фибрами души… Но сейчас ей грозит куда большая опасность… Одинокая, слабая, беззащитная, она рискует стать жертвой первого попавшегося развратника. Саманта не забыла грязных домогательств графа Дарси, дяди сэра Эдмунда. Она тогда бежала из его дома под крыло сэра Эдмунда; но защитник оказался предателем…
Сзади послышались шаги. Саманта кинулась под дерево, надеясь, что в сумраке ее не будет заметно, но тут на фоне заходящего солнца вырос черный силуэт, чья-то рука легла ей на запястье, и голос, хриплый от страсти, еле слышно произнес ее имя…
В этот момент я почувствовала что-то на своем запястье и опустила глаза: это была рука. Я закричала, довольно-таки громко, и в следующий миг оказалась на молодом, костлявом, сконфуженном молодом человеке. На нас и вокруг гигантским конфетти валялись листы бумаги. Моментально собралась толпа, и какие-то люди поставили меня на ноги.
— Он к тебе чего, приставал, да, красавица? — спросил один, дородный, дышащий пивом. — Чертов агитатор.
— Я только хотел дать ей листовку, — сказал несостоявшийся злодей. Я, к своему ужасу, увидела у него на щеке небольшой порез. И почувствовала себя полной идиоткой.
— Хочешь, вызовем полицию, красавица? Таких надо прятать за решетку, ишь, мерзавец, вздумал приставать к молоденьким девушкам.
— Спасибо, не надо, — отказалась я. Антививисекционист и провозвестник конца света слезли со своих ящиков, чтобы прийти мне на помощь. Выглядели они практически одинаково: тонкие лики святых и бледно-голубые глаза Старого морехода. Увидев, что я не пострадала, оба протянули мне по листовке.
— Сама виновата, — объяснила я толпе. — Перепутала. Приняла за другого. Испугалась. Вот, возьмите «Клинекс», — сказала я молодому человеку. — Извините, что поцарапала. — Я порылась в сумочке, но бумажных платков так и не нашла.
— Ничего страшного, — с истинным стоицизмом ответил молодой человек. Он стоял на коленях и собирал свои листки. Я тоже опустилась на колени и стала помогать. На листовках был изображен черно-белый атомный гриб с призывом: «НЕ ДАДИМ МИРУ ИСЧЕЗНУТЬ В ЯДЕРНОМ ДЫМУ».
— Выступаете против атомного оружия? — спросила я.
— Да, — хмуро ответил юноша. — Только без толку. Но… главное — продолжать бороться.
Я рассмотрела его внимательнее. Черный свитер с вырезом лодочкой показался мне весьма стильным. Рыцарь печального образа, безнадежный идеалист, лорд Байрон, биографию которого я как раз просматривала. Мы подобрали бумаги, я влюбилась, и мы пошли в ближайший паб чего-нибудь выпить. Устроить это оказалось несложно: я всего лишь выказала интерес к его делу. Я бы, конечно, предпочла, чтобы он говорил с британским акцентом; но, к несчастью, молодой человек, подобно мне, был канадцем. Впрочем, я легко простила ему этот недостаток.
Пока Артур стоял в очереди у стойки за двойным скотчем для меня и «Гиннессом» для себя — решившись выпить, он выбирал напитки, насыщенные минеральными веществами, — я лихорадочно вспоминала хоть что-нибудь о политике — те сведения, которые случайно, словно шпинат в зубах, застревают в мозгу. Мне уже удалось произвести впечатление человека, как минимум частично информированного, и теперь надо было соответствовать. Я даже достала из сумочки воззвания, которые мне дали в парке, и наскоро их проштудировала, надеясь найти подсказку, тему, подходящую для обсуждения. «Задумывались ли вы когда-нибудь, что если прочитать слово «DOG» задом наперед, то получится «GOD»?» — начиналась одна из листовок. Выходило, что «DOG» — четвертый член Святой Троицы, который тоже будет присутствовать на Страшном суде. Другое воззвание было более традиционно: Армагеддон на носу; хочешь спастись — веди праведный образ жизни.
Когда Артур вернулся с напитками, я уже подготовилась. А когда речь заходила о чересчур специальных вещах, мгновенно переводила разговор на палестинских беженцев. Об их проблемах я знала довольно много еще со времен школьного «Клуба Объединенных Наций». При этом тема была достаточно темная, чтобы заинтриговать Артура, и я со стыдом поняла, что он, в общем-то, под впечатлением.
Я разрешила проводить себя до метро «Триумфальная арка», объяснив, что не могу пригласить его домой, так как снимаю квартиру пополам с одной машинисткой. А она толстая, некрасивая и ужасно огорчается, если я привожу домой молодых людей, неважно кого и зачем. Поэтому лучше мне не звонить, но если Артур оставит мне свой номер… Телефона у него не было, но он, что еще лучше, пригласил меня на завтрашний митинг. Слабея от желания, я пошла в библиотеку — ту же, где брала книги по костюмам, — и откопала все произведения Бертрана Расселла, какие только смогла найти. Из-за них у меня возникли трения с Полом.
— Коммунистическая зараза, — возмутился он, обнаружив книги. — В моем доме! Не допущу!
— Но это для работы, — объяснила я. — Я подумываю написать что-нибудь более современное, из двадцатых годов.
— Это не будет иметь коммерческого успеха, — сказал Пол. — Короткие юбки и стриженые волосы не продаются. Читатель любит, чтобы в женщине сохранялась загадка. Я, кстати, тоже, — добавил он, целуя меня в ключицу.
Было время, когда подобные высказывания казались мне по-европейски галантными, но теперь они стали меня раздражать.
— Тоже мне загадка, — бросила я, — если на нее нужно несколько ярдов ткани и парик. Мужчины тоже довольно-таки загадочные существа, но я не замечаю, чтобы они носили шиньоны и бальные платья для вальса.
— Ах, но загадка мужчины — ум, — игриво возразил Пол, — а женщины — тело. Что есть загадка? То, что скрывается под покровом тайны. Легче раскрыть тело, чем ум. Потому-то лысые мужчины не ужасают нас так, как лысые женщины.
— Ну да. А идиоток общество принимает легче, чем идиотов, — сказала я с потугой на сарказм.
— Именно, — ответил Пол. — В моей стране их часто используют как проституток низшего разряда, в то время как слабоумные мужчины решительно ни на что не пригодны. — Он улыбнулся, считая, что доказал свою правоту.
— Ради всего святого! — воскликнула я с досадой. И возмущенно удалилась на кухню, чтобы налить себе чаю. Пол был озадачен. Кроме того, на него напали подозрения: он не понимал моего внезапного интереса к Бертрану Расселлу.
У меня было много трудностей и с этими книгами, и, как выяснилось, с политикой и теориями вообще. Я не хотела погибнуть от атомной бомбы, но и не верила, что какие-либо мои действия способны предотвратить взрыв. С тем же успехом можно бороться против автомобилей: если меня задавит машина, я буду ровно настолько же мертва, рассуждала я. Впрочем, лорд Расселл оказался весьма привлекательным мужчиной и тут же получил небольшую роль в «Бегстве от любви» — благожелательного эксцентричного старика, который спас Саманту Дин в Гайд-парке, стукнув ее обидчика зонтиком по голове. («Получите, сэр! С вами все в порядке, моя дорогая?» — «Смогу ли я когда-нибудь выразить свою благодарность?» — «Вижу, вы получили хорошее воспитание, и верю вашим объяснениям. Позвольте предложить вам приют на ночь… Моя экономка одолжит вам ночную сорочку. Миссис Дженкинс, чашку чая, пожалуйста, для юной леди».) Я даже придумала ему хобби — разведение гуппи. После этого я стала очень тепло относиться ко всем его фронтисписам и могла выносить как его политику, так и благоговейное восхищение, которое он вызывал у Артура.
Артур был бы возмущен, узнав о моей небольшой шалости по отношению к лорду Расселлу. «Опошление», сказал бы он — и говорил годы спустя, когда мне стало труднее скрывать эту свою привычку и уже не так хотелось восторгаться текущим героем дня. Артур был непостоянен, его привязанности то и дело менялись, и, пройдя через это несколько раз, я стала осторожнее. «А как насчет миссис Маркс?» — спрашивала я. Или заявляла: «Держу пари, жена Маркса предпочла бы, чтобы он был врачом». В ответ Артур обычно бросал на меня оскорбленный взгляд, и я уходила на кухню фантазировать о семейной жизни Марксов. «Не сегодня, дорогой, ужасно болит голова, вы, интеллектуалы, все одинаковы, витаете в облаках, но, если ты такой умный, почему бы тебе не заняться чем-то стоящим, видит бог, у тебя достаточно способностей».
При всем том Фиделя я считала тигром в постели — с этими его сигарами и бородой, которыми, скорее всего, и объясняется мода на Кастро в Северной Америке. Но моим истинным любимцем был Мао — было видно, что он обожает поесть. Я представляла, как он с волчьим аппетитом, с наслаждением и без зазрения совести поглощает горы китайской еды, между тем как по нему ползают счастливые китайские дети. Раздутый Веселый Зеленый Гигант, только желтый. Он писал стихи и жил весело, был толстым, но невероятно удачливым человеком и ничего не принимал всерьез. От домашней жизни Сталина веет невероятной скукой, к тому же о ней так много известно, и вообще, он был ужасный пуританин. Но Мао… настоящий сад наслаждений. Он любил фокусников, спектакли, красный цвет, флаги, парады, настольный теннис; понимал, что людям нужны не только проповеди, но и пища, и побег от действительности. Мне нравилось представлять его в ванне, в мыльной пене — радостно сияющего огромного херувима, который жмурится от наслаждения, пока обожающая женщина — я! — трет ему спинку.
С моей же точки зрения, любить теорию невозможно. И я любила Артура не за политические взгляды, хоть они и придавали ему некое отстраненное величие, будто оперный плаще красным подбоем. Я любила его за слегка торчащие уши и манеру истинного Уроженца Атлантических провинций произносить некоторые слова с придыханием; мы в Онтарио говорим не так. Мне такой выговор казался экзотикой. Я любила его убежденный аскетизм, и серьезный идеализм, и смешную (для меня) экономность — он использовал чайные пакетики дважды, — и привычку засовывать в ухо палец; любила его дальнозоркость и потрепанные очки для чтения, которые ему приходилось носить. Однажды я сказала:
— Наверно, поэтому я тебе и нравлюсь, что ты не видишь вблизи, какая я на самом деле.
Для таких шуток было рановато; Артур ответил:
— Нет, не поэтому. — Повисла долгая, неловкая пауза: он будто задумался над тем, почему же все-таки я ему нравлюсь. Или, с упавшим сердцем подумала я, нравлюсь ли вообще.
В том-то и заключалась проблема. Я не знала, что именно испытывает ко мне Артур, и испытывает ли хоть что-нибудь. Ему, очевидно, было приятно рассуждать со мной об идеях гражданского неповиновения, точнее, рассказывать о них — мне хватало ума не выдавать своей необразованности; по большей части я просто кивала. Он брал меня с собой раздавать листовки и с удовольствием съедал сэндвичи, которые я приносила. Рассказывал о своем прошлом, об отце-судье и матери — религиозной фанатичке. Отец настаивал, чтобы Артур стал адвокатом, а мать — врачом-миссионером, самое меньшее. Артур вопреки желанию обоих решил заняться философией, но не смог пробиться сквозь силлогизмы. («Лысый человек, бесспорно, лыс, — сказал он как-то, — но какое отношение это имеет к его личности?» Я в кои-то веки без всякого лицемерия согласилась… пока не задумалась: а что, если этот лысый — ты?) Артур ушел после третьего курса; взял академический отпуск, чтобы подумать о своем истинном пути. (Этим мы с ним отличались: у Артура был истинный путь или даже несколько, но в каждый конкретный момент — один. У меня никаких путей не было. Заросли, овраги, пруды, топи, болота, лабиринты — только не пути.)
Потом Артура вовлекли в движение против атомной бомбы, и оно поглотило его на целых два года. Он отдавал этому движению много времени и сил, но по-чему-то все время оставался сбоку припеку и до сих пор раздавал листовки. Может, потому, что был канадцем?
Я излучала сочувствие и понимание. Мы сидели в дешевом ресторанчике, пропахшем бараньим жиром, и ели яичницу, картошку и горошек — то, чем в основном питался Артур. У него подходили к концу деньги; скоро опять придется устраиваться на очередную работу, подметать полы, складывать салфетки или, не дай бог, мыть посуду. Либо уж принять от родителей то, что Артур считал взяткой, и вернуться в Торонто, в университет, который он ненавидел с холодной, умозрительной страстностью.
В его квартире в Эрлз-Корте имелась маленькая кухонька, но Артур не любил готовить, да и в кухне была сплошная помойка. Квартиру он снимал с двумя Другими молодыми людьми. Один, новозеландец, учился в Лондонской школе экономики, питался холодной консервированной фасолью с кетчупом и оставлял за собой тарелки, похожие на миниатюрные сцены убийства. Второй, радикал из Индии с газельими глазами, варил шелушеный рис с карри и тоже бросал посуду немытой. Артур не терпел грязи и беспорядка, однако не был брезглив настолько, чтобы мыть за другими, поэтому мы просто не ели дома. Раз или два я, приходя, наводила порядок на кухне, однако ни к чему хорошему это не привело, скорее наоборот. Прежде всего, у Артура в отношении меня родилась еще одна иллюзия, я же по натуре была отнюдь не из тех, кто наводит чистоту, и позднее, узнав об этом, он очень разочаровался. А во-вторых, новозеландец (его звали Слокум) стал гоняться за мной по кухне с приставаниями («Ну давай, чего тебе стоит, один разочек, я, как притащился в эту чертову страну, еще ни разу, здесь ни у кого нет сердца, ну давай»), а индийский радикал потерял ко мне уважение, которое изначально испытывал — как к «политиков, — и начал смотреть на меня коровьими глазами и раздувать ноздри. Видимо, нельзя быть одновременно посудомойкой и уважаемой ученой дамой.
Между тем мы с Артуром держались за руки, дальше дело не шло, а жизнь с Полом становилась все невыносимей. Вдруг он меня выследит, увидит, как мы с Артуром раздаем листовки, вызовет его на дуэль или сделает еще какую-нибудь гадость в том же духе? Ноя ведь люблю Артура, а не Пола, подумала я. И решилась на отчаянные меры.
Дождавшись, когда Пол уйдет в банк, я собрала все свои вещи — в том числе пишущую машинку и наполовину законченное «Бегство от любви» — и оставила записку Полу. Сначала хотела написать: «Дорогой, так лучше для нас обоих», но, понимая, что этому недостает драматизма, вывела: «Я причиняю тебе одни страдания. Так продолжаться не может. Нам не суждено быть вместе». Вряд ли он сможет меня выследить, а скорее всего, не станет и пытаться. С другой стороны, он так заботится о своей чести, что вполне способен в один прекрасный вечер возникнуть на пороге с каким-нибудь смешным, театральным оружием, вроде ножа для разрезания бумаг или открытой бритвы. С пистолетом я его не представляла; это было бы слишком современно. Боясь потерять решимость, я загрузила свой багаж в такси и вскоре выгрузила его уже на Артуровом пороге. Я заранее убедилась, что он будет дома.
— Меня выселили, — объявила я.
Артур моргнул.
— Вот так вдруг? — спросил он. — Это же незаконно.
— И тем не менее, — сказала я. — Из-за моих политических взглядов. Хозяин нашел листовки… Понимаешь, у него сугубо правые убеждения… Был страшный скандал. (До известной степени это правда, подумалось мне. Пол вроде как мой хозяин и правый радикал. И все же я чувствовала себя мошенницей.)
— А, — сказал Артур. — Что ж, в таком случае… — В его глазах я стала политической беженкой. Он пригласил меня войти, чтобы подумать, как быть дальше, и даже помог втащить по лестнице чемоданы.
— У меня совершенно нет денег, — пожаловалась я за чаем, который сама же и приготовила на его грязной кухне. Денег не было и у Артура. И ни у кого из соседей, это он знал наверняка. — А больше я в Лондоне никого не знаю.
— Ты можешь спать на диване, — решил он, — пока не найдешь работу. — Что еще он мог сказать? Мы оба посмотрели на диван, древний и продавленный до потери обивки.
На диване я проспала две ночи, а после стала спать с Артуром. Мы даже занимались любовью. Из-за его политической горячности я рассчитывала на известное рвение, однако первые несколько раз все происходило намного быстрее, чем я привыкла.
— Артур, — бестактно спросила я, — а ты уже спал с женщинами?
Наступила пауза, и я почувствовала, как напряглись мышцы у него на шее.
— Естественно, — холодно ответил он. Эта был единственный раз, когда он сознательно мне солгал.
После того, как я оказалась у него дома, под самым носом, Артур начал обращать на меня больше внимания. Он даже был нежен по-своему: расчесывал мне волосы, неловко, но очень сосредоточенно, а иногда подходил сзади и обнимал, ни с того ни с сего, как плюшевого медведя. Мои глаза светились от счастья: я встретила своего мужчину вместе с делом, которому могла себя посвятить. Жизнь обрела смысл.
Но были и трудности: вездесущие индиец с новозеландцем врывались по утрам, чтобы занять у Артура пару шиллингов, при этом новозеландец гнусно скалился, а аскет-индиец источал осуждение — узнав, что мы спим вместе, он тут же преисполнился к нам неприязнью. Новозеландец любил сидеть на диване, слушая транзистор и быстро считая шепотом, а индиец, принимая ванну, бросал на пол полотенца. Он часто повторял, что ни кто не понимает всех ужасов кастовой системы лучше человека, который в ней вырос; при этом ничего не мог с собой поделать и к тем, кто подбирал полотенца, относился как к прислуге. Обоих оскорбляло мое присутствие; или, скорее, то, что казалось им Артуровым везением. Артур их зависти не чувствовал — как и того, что ему повезло.
Еще одна трудность заключалась в том, что я не могла найти ни времени, ни места для работы над «Бегством от любви». Уходя, Артур автоматически считал, что я иду с ним; если же мне удавалось отвертеться, дома обязательно торчал кто-то из соседей. Рукопись я держала в запертом чемодане, подозревая, что новозеландец тайком бывает в нашей комнате. А однажды, вернувшись, обнаружила, что индиец отнес мою пишущую машинку в ломбард. Он пообещал, что отдаст деньги позже, — и с тех пор я ревниво следила за каждой рисинкой, которую он съедал. У меня самой уже не было денег выкупить машинку, а закончив книгу, я рассчитывала получить не меньше двухсот фунтов. Мое отчаяние усиливалось с каждым днем. Артур моих горестей не замечал и все удивлялся, почему я не иду в официантки. В том фиктивном прошлом, которое я создала специально для него, были элементы правды — в частности, я сказала, что когда-то работала официанткой. А еще — что была в группе поддержки спортивной команды; мы вместе посмеялись над моей политически неграмотной юностью.
Прожив с ними три недели, я оказалась буквально на мели. И тем не менее в один прекрасный день выкинула несколько драгоценных шиллингов на занавеску для душа — с красными и оранжевыми цветами. Мне казалось, что с ней в ванной не так холодно и неуютно. Я собиралась подшить ее сама, на руках. Раньше мне не приходилось этим заниматься. Напевая про себя, я поднялась по лестнице и отперла дверь в квартиру.
Там, посреди гостиной, стояла моя мать.
Как она меня нашла?
Она стояла очень прямо на глинистого цвета ковре: темно-синий костюм с белым воротничком, безукоризненные белые перчатки, шляпка и туфли; сумочка под мышкой. Безупречный грим, рот увеличен, из-под помады проступают контуры настоящих губ. Я вдруг заметила, что мать плачет, беззвучно, безутешно; по щекам стекали черные потоки туши.
Сквозь нее был виден полуразваленный диван; создавалось впечатление, что обивка вываливается из моей матери. Чувствуя, как волосы становятся дыбом, я выскочила из комнаты, захлопнула дверь и привалилась к ней спиной. Это астральное тело, подумала я, вспомнив разговоры с Ледой Спротт. Трудно, что ли, последить за этой чертовой гадостью, держать ее при себе, дома, где ей и место? Я представила, как мать перелетает Атлантический океан — чем дальше, тем тоньше становится резиновая лента; ей бы надо быть осторожнее, не то лента порвется, и ее астральное тело навсегда останется со мной. Будет парить тут в гостиной, будто полупрозрачный комок пыли или ее же собственный кодаковский диапозитив 1949 года. Что ей от меня нужно? Почему нельзя оставить меня в покое?
Я решительно распахнула дверь, чтобы наконец выяснить отношения; но матери уже не было.
Я мгновенно переставила всю мебель, что оказалось непросто, поскольку она была старомодная и тяжеловесная. Затем прошлась по квартире, проверяя окна; все было закрыто. Как же она пробралась внутрь?
Я не стала никому рассказывать о ее визите. Все были недовольны из-за мебели; не то чтобы она их сильно волновала, но им казалось, что я могла бы и посоветоваться.
— Не хотела забивать вам голову, — оправдывалась я. — Просто мне показалось, что так лучше.
Они объяснили мое поведение проснувшимся домоводческим инстинктом и забыли об инциденте. Но я сама не забывала: если мать сумела переправить свое астральное тело через Атлантический океан однажды, то сможет это сделать и дважды, а мне отнюдь не улыбалось принимать ее у себя еще раз. К тому же я была не уверена, что ее удастся отвадить простой перестановкой мебели. Леда Спротт пользовалась этим методом против враждебно настроенных духов, а моя мать — отнюдь не дух.
Телеграмму я получила через пять дней. Четыре из них она пролежала в Канадском доме; я по-прежнему брала там почту и указывала их адрес как обратный в нечастых открытках отцу — на случай, если матери взбредет в голову меня выследить. За почтой я заходила довольно редко, ибо в лучшем случае могла рассчитывать на открытку от отца с изображением ночной панорамы Торонто — вид с Центрального острова: он, должно быть, закупил их сразу несколько десятков, — где, будто в отчете, сообщалось: «У нас все в порядке».
В телеграмме говорилось: «МАМА УМЕРЛА ВЧЕРА, ПОЖАЛУЙСТА, ПРИЕЗЖАЙ. ОТЕЦ».
Я перечитала ее трижды и прежде всего решила, что это ловушка: телеграмму прислала мать. Узнала мой адрес из открытки, которую отец по забывчивости бросил на видном месте, и теперь хочет выманить меня поближе к себе. Впрочем, она скорее написала бы: «ПАПА УМЕР ВЧЕРА». Нет, наоборот: догадываясь, что я не захочу приезжать, пока она жива, мать составила телеграмму, означавшую «путь свободен»…
Но если она и вправду умерла? Тогда она вполне могла объявиться у нас гостиной, чтобы сообщить об этом. Мне совсем не хотелось верить в ее смерть, но я подозревала, что это правда. Нужно было ехать домой.
Когда я вошла в квартиру, индийский радикал сидел на полу по-турецки и объяснял Артуру, устроившемуся на диване, что излишне частые половые сношения ослабляют дух, а как следствие — мозговую деятельность, и сводят к нулю политическую полезность. Семенную жидкость, говорил индиец, следует переправлять по позвоночному столбу в гипофиз. Он привел в пример Ганди. Я пару минут слушала этот разговор через приоткрытую дверь (у меня сохранилась привычка подслушивать), но слов Артура, если он что-то и отвечал, было не разобрать, и я вошла в комнату.
— Артур, — сказала я, — мне нужно ехать в Каналу. Моя мать умерла.
— Если она умерла, — возразил он, — для чего тебе возвращаться? Что ты можешь сделать?
Конечно, однако мне требовалось знать, правда ли это. Даже разговор с отцом по телефону не мог бы меня полностью убедить… Я должна была увидеть ее своими глазами.
— Не могу объяснить, — ответила я, — это семейное дело. Ехать нужно обязательно.
Тут мы оба вспомнили, что у меня совершенно нет денег. И почему отец ничего не прислал? Видно, считал меня вполне самостоятельной и кредитоспособной; я всегда казалась ему нормальной, разумной девочкой. Мать в этом смысле была умнее.
— Что-нибудь придумаю, — сказала я, села на кровать и принялась грызть пальцы. Моя пишущая машинка заложена, «Бегство от любви» заперто в чемодане. Я не прикасалась к нему с тех пор, как переехала к Артуру; книга написана лишь наполовину. Средств едва хватит на бумагу, чтобы закончить роман. Можно, конечно, попросить денег у отца, но и на это уйдет драгоценный фунт, и потом — мой банковский счет открыт на имя Луизы К. Делакор… Все это будет крайне трудно объяснить, особенно в телеграмме. И это может задеть его чувства.
Я незаметно сунула рукопись в сумочку, сообщила Артуру, что иду в библиотеку, а по дороге прихватила дешевый желтый блокнот новозеландца и его же шариковую ручку. Одалживать не имело смысла: начались бы расспросы.
Следующие два дня я провела в читальном зале, усердно выводя печатные буквы и стараясь не обращать внимания на шорохи, скрип, свистящее дыхание и катаральный кашель других посетителей. Саманту Дин неожиданно похитили из комнаты в доме доброго человека с гуппи; ее чуть не изнасиловал гнусно прославленный граф Дарси, подлый дядя главного героя; потом герой ее спас; потом ее опять похитили люди пышнотелой и ревнивой злодейки графини Пьемонтской, красавицы-полуитальянки, которая когда-то была любовницей героя. Бедняжку Саманту перекидывали из одного конца Лондона в другой, как подушку, но в конце концов она очутилась в объятиях героя; между тем как его супруга, слабоумная леди Летиция, скончалась от желтой лихорадки, графиня, лишившись разума, прыгнула во время грозы с зубчатой стены замка, а отвратительный граф потерял состояние в тихоокеанском «финансовом пузыре». Это была одна из самых коротких моих книг. Впрочем, очень динамичная — в ней, по заверению обложки, «непрерывная череда событий стремительно приближала читателя к умопомрачительной развязке». Я купила себе один экземпляр уже в Торонто. Саманта была очаровательна в голубом; ее волосы, похожие на водоросли, развевались на фоне облаков; на заднем плане высились грозные башни замка Деверов.
Однако заплатили мне меньше, чем обычно, не только из-за объема — в «Коломбине» платили пословно, — но и потому, что эти сволочи понимали, что я нуждаюсь в деньгах. «Конец несколько не прописан», — говорилось в рецензии. Впрочем, на авиабилет в один конец мне хватило.
Мать действительно умерла. Хуже того, я пропустила похороны. Позвонить из аэропорта я не догадалась и, поднимаясь на крыльцо нашего дома, не знала, встретит меня кто-нибудь или нет.
Был вечер, в окнах горел свет. Я постучала; никто не ответил. Дотронувшись до двери, я обнаружила, что та открыта; вошла. И сразу поняла, что матери нет: часть кресел была без полиэтиленовых чехлов. Она бы такого не допустила. По ее правилам, или уж все в чехлах, или без: гостиная обладала двумя очень разными обличьями, в зависимости от того, принимала мать гостей или нет. Непокрытые кресла выглядели неприлично, точно расстегнутые ширинки.
Отец сидел в кресле. В ботинках — еще одно доказательство. Он читал какую-то дешевую книжку, невнимательно, будто больше не видел необходимости погружаться в нее целиком. Я успела это разглядеть за ту секунду, пока он меня не замечал.
— Мама умерла, — сообщил отец. — Входи, садись, ты, должно быть, очень долго добиралась.
Он выглядел старше, чем я помнила, но в лице появилось больше определенности. Прежде оно было плоским, как монета, точнее даже, монета, расплющенная колесами поезда; черты казались стертыми — не совсем, частично — и проступали неясно, расплывчато, словно из-под марли. А теперь они начали проявляться: светло-голубые, проницательные глаза-никогда не считала его проницательным, — тонкий, немного дерзкий рот, рот игрока. Почему я раньше этого не замечала?
Он рассказал, что, вернувшись вечером из больницы, нашел мать в подвале, у лестницы. На виске у нее был синяк, а шея очень неестественно вывернута — сломана, как он почти сразу понял. Твердо зная, что она мертва, он все же для проформы вызвал «скорую помощь». Она была в домашнем халате и розовых шлепанцах — должно быть, поскользнулась, сказал отец, упала с лестницы, ударилась несколько раз головой и в конце концов сломала шею. Он намекнул, что в последнее время мать излишне много пила. Коронер вынес вердикт: случайная смерть. Что же еще, если следов пребывания в доме посторонних не обнаружили и из дома ничего не пропало. Это был мой самый данный разговор с отцом за всю жизнь.
Я почувствовала себя очень виноватой сразу по многим причинам. Я ее бросила, ушла, хотя знала, что она несчастна. Не поверила телеграмме, подозревала ее в разных кознях и даже не приехала на похороны. Захлопнула перед ней дверь в момент ее смерти, который, впрочем, не могли установить точно — отец нашел ее через пять, а то и шесть часов. Я чувствовала себя убийцей, хотя формально это было не так.
В ту ночь я пошла к холодильнику — ее холодильнику — и в тоске и отчаянии безо всякого удовольствия стремительно сожрала все, что нашла: полкурицы, четверть фунта масла, покупное пирожное с банановым кремом, два батона хлеба и банку клубничного Джема из буфета. Мне казалось, что она вот-вот должна возникнуть на пороге и пронзить меня тем брезгливым, но втайне удовлетворенным взглядом, который я так хорошо помнила, — ей нравилось заставать меня на месте преступления. Но, несмотря на этот ритуал, который так часто вызывал ее раньше, она не появилась. За ночь меня дважды вырвало. Рецидивы обжорства больше не повторялись.
Подозревать отца я начала на следующий день, когда за завтраком, глядя на меня новыми, лукавыми глазами, он проговорил так, будто долго репетировал:
— Может, тебе трудно в это поверить, но я любил твою мать.
Мне действительно было трудно в это поверить. Я хорошо знала про отдельные, пусть и стоявшие рядом, кровати; про взаимные обиды и обвинения; знала, что, сточки зрения моей матери, мы с отцом не оправдывали жертв, на которые ей приходилось идти и которые, как ей казалось, заслуживали вознаграждения. Она часто повторяла, что ее никто не ценит, и это отнюдь не было паранойей. Ее действительно не ценили, хотя она всегда поступала правильно, посвятила жизнь семье, сделала это своей работой, карьерой, а посмотрите на них: жирная растрепа-дочь и муж, от которого слова не дождешься. К тому же он отказывался переезжать обратно в Роуздейл, к благословенному источнику респектабельных англосаксонских денег, а ведь там когда-то жила его семья, он что, стыдится собственной жены? Вероятно, ответ был «да», хотя на такие тирады отец, как правило, отвечал молчанием либо говорил, что не любит Роуздейл. Мать отвечала, что он не любит ее, и я с этим соглашалась.
С чего же вдруг такое признание? «Я любил твою мать»! Он хочет, чтобы я так думала, это ясно; но ясно и другое: он не ожидал, что я приеду из Англии. Он уже отдал одежду матери Обществу инвалидов, натоптал на ковре, накопил в раковине немытой посуды дня за три — словом, злостно, систематически нарушал ее правила. А на второй день сказал еще более подозрительную вещь:
— Без нее в доме все совсем не так, — при этом вздохнул и грустно на меня посмотрел. Его глаза умоляли поверить, встать на его сторону, держать язык за зубами. Я вдруг представила, как он тайком выбирается из больницы — в белой маске, чтобы его не узнали, — приезжает домой, открывает дверь собственным ключом, входит, снимает ботинки, надевает шлепанцы, прокрадывается матери за спину… Он врач, он был подпольщиком, убивал, он знает, как сломать человеку шею и выдать это за несчастный случай. Несмотря на все морщины и вздохи, он выглядел хитрым и довольным, как человек, которому что-то сошло с РУК.
Я тщетно пыталась убедить себя, что отец на такое не способен. Но нет, в известных обстоятельствах каждый способен на что угодно. Я стала придумывать мотивы: другая женщина, другой мужчина, страховка, неожиданное и невыносимое оскорбление. Я искала следы помады на воротничках его рубашек, листала какие-то официальные бумаги из письменного стола, подслушивала телефонные разговоры, притаившись на лестнице. Но ничего подозрительного не нашла и, сомневаясь в своей правоте, вскоре прекратила расследование. А даже и узнав, что отец — убийца, что я могла предпринять?
Я переключилась на мать; теперь, когда ее нет, можно позволить себе о ней подумать. Что с ней сделали, почему она со мной так обращалась? Больше, чем когда-либо, мне хотелось спросить отца: была ли она беременна, когда выходила замуж? А еще про молодого человека из альбома, в белом костюме и с дорогой машиной, с которым она была «как бы» помолвлена. Как бы. Под этими словами скрывалась трагедия. Может, он ее бросил из-за того, что ее отец был начальником железнодорожной станции? А мой отец оказался запасным вариантом, несмотря на то что был выше ее по общественному положению?
Я достала альбом, чтобы освежить память. Вдруг по выражениям лиц можно будет что-то понять? Но лицо молодого человека во фланелевом костюме на всех фотографиях оказалось вырезано — аккуратно, будто бритвой. Лицо отца тоже. Осталась одна мать, юная и прелестная; она весело смеялась, глядя в объектив и держа за руки своих безголовых мужчин. Я целый час просидела за столом перед раскрытым альбом, потрясенная свидетельствами ее гнева. Я словно видела ее за этим занятием: длинные пальцы, со свирепой точностью вырезающие прошлое, которое стало настоящим и предательски бросило ее в этом доме, этой синтетической гробнице, откуда нет выхода. Наверное, именно так она себя чувствовала. Мне пришло в голову, что она могла совершить самоубийство; правда, я никогда не слышала, чтобы люди кончали с собой, бросаясь с лестниц в подвалы. Но это объяснило бы, почему у отца вороватый вид, почему он так стремится убедить меня в своих чувствах к ней и поскорее избавиться от ее вещей — они напоминали, что и он виноват в ее смерти. Впервые в жизни я почувствовала, насколько несправедливо то, что все любили тетю Лу, но никто не любил мою мать, никогда по-настоящему не любил. Для этого она была слишком неистовой.
В этом была и моя вина. Правильно ли я поступила, когда решила сама отвечать за свою жизнь и убежала из дома? А до того? Я, жирный, дефективный ребенок, все время выдавала ее перед обществом, раскрывала ее карты: она не то, чем кажется. Я была камнем у нее на шее, живым доказательством того, как необоснованны ее претензии на светскость и элегантность. И все равно она — моя мать и когда-то любила меня, пусть даже я почти ничего не помню. Но это она причесывала меня и брала на руки, чтобы я посмотрела на свое отражение в трюмо, и обнимала на людях, при других мамах.
Я грустила о ней много дней. Мне хотелось знать все подробности ее жизни — и смерти. Что произошло на самом деле? И главное: если она умерла в розовом халате и тапочках, то почему явилась ко мне в синем костюме 1949 года? Я решила найти Леду Спротт и попросить о частном сеансе.
Я пролистала телефонную книгу, но Леды не нашла. Как, впрочем, и Иорданской церкви. Тогда я поехала на трамвае туда, где церковь была раньше, и, Долго проплутав по улицам, в конце концов обнаружила тот самый дом. Это был точно он — я вспомнила бензоколонку на углу. Но теперь там жила португальская семья; они ничего не знали. Леда Спротт и кучка ее последователей-спиритов бесследно исчезли.
Я прожила у отца девять дней, наблюдая, как разваливается, исчезает дом моей матери. Ее шкафы и комоды опустели, на ее кровати, хоть и застеленной, никто не спал. На газоне появились одуванчики, вокруг стока в ванной — кольцо грязи, на полу — крошки. Отец не то чтобы тяготился мной, ной не уговаривал остаться. Мы всю жизнь были негласными конспираторами, но теперь, когда нужда хранить молчание отпала, не знали, о чем разговаривать друг с другом. Я-то думала, что это мать мешает нам стать ближе и, не будь ее, мы жили бы счастливо, как Нэнси Дрю и ее всепонимающий папочка-адвокат. Ноя ошибалась. В действительности это она объединяла нас — как блицкриг, как любое общенародное бедствие.
Наконец я нашла комнату на Чарльз-стрит, хотя не очень-то могла это себе позволить. Но отец сказал, что думает продать дом и переехать в маленькую квартирку на Авеню-роуд. (Со временем он снова женился — на симпатичной судебной секретарше, с которой познакомился после кончины матери. Они переехали в доме верандой на Дон-Миллз.)
После смерти матери я долго не могла писать. Старые сюжеты меня больше не интересовали, а новые никуда не годились. Я честно старалась — начала роман под названием «Буря над Каслфордом». Но его герой все время играл на бильярде, а героиня по ночам сидела одна на кровати и ничего не делала. Пожалуй, тогда я наиболее близко подошла к социальному реализму.
От воспоминаний об Артуре моя депрессия только усиливалась. «Не надо было уезжать», — твердила я себе. В аэропорту — ну, не совсем в аэропорту, он проводил меня до автовокзала «Британских Авиалиний» — мы поцеловались на прощание, и я сказала, что вернусь, как только смогу. Я исправно писала ему каждую неделю, объясняя, что денег пока нет и уехать невозможно. Он какое-то время регулярно отвечал. Свои странные письма, полные новостей о раздаче листовок, он подписывал «искренне твой». (Мои кончались словами «С любовью, тысяча поцелуев, XXXX».) Но потом Артур замолчал. Я не осмеливалась даже гадать, почему. Другая женщина, потаскушка с листовками? А может, он попросту обо мне забыл? Но как же можно, если в квартире осталось так много моих вещей?
Я нашла работу демонстраторши в косметическом отделе «Итона» и стала продавать тушь. Но из-за слез по ночам мои глаза так опухали, что меня перевели на парики. Причем не настоящие, а синтетические. Работа была ужасно неинтересная; бесплодная погоня женщин за молодостью и красотой очень меня угнетала. Изредка, если никто не видел, я сама примеряла парики — но только седые. Хотелось посмотреть, как я буду выглядеть в старости. Ведь я очень скоро состарюсь, а до тех пор со мной вообще ничего не произойдет, потому что мне никто и ничто не интересно и ни-чего не хочется. Меня все бросили, это я понимала со всей ясностью. Я была очень несчастна.
Я одинокой изгнанницей сидела на римском тротуаре, на переносной зачехленной «Оливетти», и плакала. Пешеходы останавливались; некоторые что-то говорили. А мне был нужен Артур, здесь, со мной, сию минуту. Если ему все объяснить, разве он сможет на меня сердиться? Я наделала столько глупостей…
Я встала, вытерла лицо шарфиком, огляделась, нашла газетный киоск. Купила первую попавшуюся открытку. Написала на обороте: «Я не по-настоящему умерла, мне пришлось уехать. Приезжай скорее, XXX». Вот так. Без подписи и обратного адреса: он поймет, от кого это и где меня искать.
Я отправила открытку, и мне сразу стало намного лучше. Все будет хорошо; как только Артур получит мое известие, он мгновенно перелетит океан, мы обнимемся, я все расскажу, он меня простит, я прошу его, и мы начнем жизнь заново. Он признает, что мне возвращаться на ту сторону нельзя, и сменит имя. Мы вместе зароем его старую одежду и купим новую — как только я продам «Гонимых любовью». Артур отрастит бороду или усы, что-нибудь аккуратное, остроконечное — беспорядочная шерстистость на лице делает мужчин похожими на вышедшие из-под контроля подмышки; может, даже покрасит волосы…
Кстати о волосах. Я отыскала местный эквивалент аптеки и провела там некоторое время, изучая всевозможные оттеночные шампуни, полоскания и краски. Мой выбор пал на краску «Кариссима» от леди Джанин»: приятный каштановый блеск с яркой россыпью высвеченных прядок, напоминающих поцелуй солнечной осени. Мне нравится, когда на упаковках с косметикой много прилагательных; без них сразу подозреваешь подвох.
Чтобы отпраздновать рождение своего нового «я» (добрая, умная, честная, здравомыслящая, уверенная в себе девушка без вредных привычек, с мягкими зелеными глазами и сияющими каштановыми волосами), я купила fotoromanzo и села за столик уличного кафе с намерением почитать и полакомиться gelato.
Если бы Артур был со мной, мы бы читали вместе. Так мы учили итальянский — зачитывали вслух текст из прямоугольников с репликами героев, искали трудные слова в карманном словарике, а непонятное додумывали по черно-белым иллюстрациям. Артур относился к этому занятию несколько свысока, а меня оно очень увлекало. Сюжетом всегда была пылкая страсть, но ни мужчины, ни женщины никогда не раскрывали ртов и двигались как манекены; головы сидели на плечах ровно, будто шляпы. Я понимала и принимала эти условности, этот символизм. Как выяснилось, Италия намного больше похожа на Канаду, чем представлялось вначале. Сплошной крик с закрытым ртом.
В купленном сейчас fotoromanzo мать оказывалась тайной любовницей жениха — fidanzato — собственной дочери. «Я люблю тебя», — произносила она с гипсовым лицом; Tiато. Она была в неглиже. «Не надо отчаиваться», — отвечал он, хватая ее за плечи. Почему-то герои никогда не говорили о том, что мне действительно было нужно, скажем: «Почем помидоры?» На следующей картинке неглиже дамы сползало с плеч.
Надо мной нависла тень. Я вздрогнула, оглянулась: незнакомый мужчина с белыми зубами, в сверх-тщательно отглаженном костюме с розово-зеленым нейлоновым галстуком. Я знала, что здесь женщины не ходят в бар одни, но тут не бар и сейчас не вечер, а день. Или его внимание привлек мой fotoromanzo? Я закрыла комикс, но незнакомец уже присел за мой столик.
— Scusi, signora. — Он задал какой-то вопрос. Я слабо улыбнулась и ответила:
— Inglese, порarlo Italiano. — Но он только шире заулыбался. В его глазах наши одежды упали на пол, мы сами тоже; белый столик, накрытый стеклом, перевернулся, повсюду разлетелись осколки. Не двигайтесь, синьора, не шевелите даже рукой с обручальным кольцом, где ваш муж? Вы можете порезаться, будет много крови. Оставайтесь здесь, на полу, рядом со мной; позвольте, я проведу языком по вашему животу.
Я поспешно вскочила, подхватила сумочку, пишущую машинку. Быстро заплатила по счету. Бармен открыто ухмылялся. Как я могла до такого скатиться — мужчина в настолько остроносых туфлях и розово-зеленом нейлоновом галстуке? Он напомнил мне торговца овощами на рыночной площади, с глазами виноградного цвета — тот, лаская, касался пальцами пушистых персиков, властно, будто женские груди, приподнимал в ладонях грейпфруты… Моя рука скользнула в мягкую овечью шерсть его волос, нас взметнуло ввысь на волне слив и мандаринов, наши тела обвили виноградные лозы…
Артур, подумала я, скорее получай мою открытку, не то со мной случится что-нибудь прискорбное.
Когда я добралась до Терремото, день уже клонился к вечеру. Как обычно, я зашла на почту — ждала известия от Сэма. До сих пор ничего не приходило.
— Луиза Делакор, — привычно сказала я, однако на сей раз женщина за конторкой повернулась ко мне всем телом, будто восковая предсказательница будущего на Канадской национальной выставке, та, что за десять центов выдает карту. Женщина просунула руку в прорезь окошка и протянула письмо в голубом авиаконверте.
На улице, в стороне от глаз полицейских, слонявшихся без дела, я разорвала конверт и прочитала одно единственное слово: «БЕТЮН». Это было кодовое слово, означавшее, что все хорошо. В случае фиаско в записке говорилось бы: «ТРЮДО». Сэм пребывал в убеждении, что полиция читает его переписку: не только то, что он получает, но и то, что отправляет.
— Проучим мерзавцев, — сказал он. — Пускай поломают свои тупые башки и попробуют догадаться, что это значит.
Я скомкала тонкий голубой листок и запихнула его в сумочку. С души словно упал камень: расследование прошло нормально, Сэму и Марлене поверили.
Итак, я каталась на лодке, и со мной произошел несчастный случай. Официально я мертва, хотя мое тело не найдено.
Шарлотта пила чай с миссис Райерсон, пухлой добродушной экономкой. Ей одной во всем доме Шарлотта могла доверять. В камине ярко пылал огонь, наполняя комнату теплом и разбрасывая повсюду веселые отблески. Но Шарлотта не испытывала покоя. Она хотела было рассказать миссис Райерсон о своих изрезанных платьях, но потом решила, что не стоит. Пока не стоит…
— Миссис Райерсон, — заговорила Шарлотта, намазывая маслом ячменную лепешку, — а что это за лабиринт?
Лицо экономки омрачилось:
— Какой еще лабиринт, мисс?
— К которому Том, кучер, не велел мне подходить.
— И на вашем месте я бы послушалась, мисс, — выразительно округлила глаза миссис Райерсон. — Очень нехорошее место, особенно для молоденьких девушек.
— Но что там такое? — спросила заинтригованная Шарлотта.
— Лабиринт, мисс, ну, знаете, какие они бывают, его посадили предки нашего господина, давным-давно, еще при доброй королеве Бесс, вот когда — во всяком случае, так говорят. Хозяин про этот лабиринт даже не заговаривает с той поры, как пропала первая леди Редмонд, да и вторая тоже, средь бела дня, вот как. Поговаривают, будто там пляшет Маленький Народец, в они не любят непрошеных гостей… Только это все сказки. Первая леди Редмонд, она тоже так говорила, ну и пошла внутрь, хотела доказать, что там не страшно, а наружу-то и не вышла! Лабиринт потом весь обыскали, облазили, да только ничегошеньки не нашли, одну ее белую перчатку, лайковую такую.
Шарлотта поразилась:
— Вы хотите сказать… что существует не одна леди Редмонд…
Миссис Райерсон кивнула:
— Нынешняя уже третья. А вторая — уж такая милая была барышня — до того хотела понять, что стряслось с первой, что и ее тоже понесло в проклятый лабиринт. Люди услыхали ее крик, кинулись — кучер Том как раз и двое пажей, — а ее и след простыл! Растаяла, словно призрак. А сейчас, мисс, там уж все позаросло.
Шарлотта вопреки собственной воле содрогнулась.
— Боже, как… удивительно, — пробормотала она. Ей страстно захотелось пойти к лабиринту, взглянуть на него хотя бы снаружи. В сверхъестественное она не верила. — А что же… теперешняя леди Редмонд? — спросила она.
— И близко туда не подходит, насколько я знаю, — отозвалась миссис Райерсон. — Люди говорят, в лабиринте теряешься, потому как там нету центра: заходишь туда, а обратно выбраться не можешь. А еще поговаривают, будто первая леди Редмонд, да и вторая тоже, так и ходят кругами там внутри. — Миссис Райерсон бросила осторожный взгляд через плечо и, хотя в комнате было очень тепло, плотнее закуталась в шаль.
Шарлотта, доев лепешку, изящно облизала пальчики.
— Но это просто смешно, — сказала она. — Разве бывают лабиринты без центра? — Но при этом с тревогой вспомнила о событиях вчерашней ночи…
Она была в спальне и вдруг услышала какой-то шум… снаружи, на террасе… чьи-то шаги… Потом — она уверена, ей не показалось! — кто-то позвал ее по имени. Ледяной страх сковал тело, но Шарлотта встала, подошла к окну и в призрачном свете луны, которая в тот момент показалась из-за облака, увидела, что внизу кто-то есть… Некто в черном плаще. Лица в темноте было не различить.
На глазах у Шарлотты человек повернулся и невозмутимо пошел прочь. Кто же пытается ее напугать? Страх сменился гневом и любопытством: она непременно доберется до сути. Шарлотта стремительно сбежала по задней лестнице, которая, как ей было известно, вела к боковой двери на террасу.
Оказавшись на улице, она успела заметить темный силуэт, быстро растворившийся в зияющей черноте ворот в конце дороги, что шла от дома. Шарлотта поспешила за ним, вниз по каменным ступеням крыльца. Перед ней простирался газон с геометрически правильными елизаветинскими клумбами, а за ним… вход в лабиринт. Человек в плаще вошел туда и исчез; издалека донесся тихий смех.
Шарлотта замерла… Ей сделалось очень-очень страшно. Ее неудержимо, против воли, влекло к лабиринту, хотя она знала, что там с ней обязательно должно случиться нечто ужасное.
Кто-то дотронулся до ее руки. Она вздрогнула, вскрикнула, подняла глаза — и увидела перед собой темное, загадочное лицо Редмонда.
— Поздновато для вечерней прогулки, вам не кажется? — насмешливо бросил он. — Впрочем, возможно, у вас здесь назначено… рандеву? По крайней мере, одеты вы как раз к случаю.
Шарлотта залилась краской. Она внезапно осознала, что на ней нет ничего, кроме ночной рубашки; ее грудь взволнованно вздымалась под белоснежной тканью.
— Я… наверное, хожу во сне, — смущенно забормотала она. — Не припомню, чтобы такое случалось раньше…
— Опасная привычка, — заметил Редмонд и сильнее сжал руку Шарлотты, когда та попыталась высвободиться, — за такие привычки приходится дорого платить. — Он приблизил свое лицо к лицу Шарлотты; его глаза светились, отражая свет полумесяца. — А потому…
Я печатала за столом, с закрытыми глазами. Затем остановилась: надо подумать, как Шарлотта выкрутится на этот раз. Под рукой у бедняжки ни книги, ни канделябра, ни кочерги; может, она двинет его коленом в пах? Нет, в моих романах такого не бывает; Редмонду помешает чье-нибудь появление… Тут в тишине я услышала посторонние звуки.
Снаружи кто-то был; он осторожно спускался по Дорожке к дому. Поскользнулся на шлаке. Остановился.
— Артур? — еле слышно пролепетала я. Но нет, откуда, он не мог приехать так быстро. Мне хотелось закричать, броситься в ванную, запереться на все засовы… Я могла бы вылезти оттуда через маленькое окошко и быстро добежала бы до машины, которую оставила на холме, вот только куда я подевала ключи? Перед глазами мелькали и тут же распадались на фрагменты чьи-то лица… Что им от меня нужно?
Я поняла, что при свете меня прекрасно видно с улицы в огромном окне. Замерев, я прислушалась, затем выключила лампу, опустилась на корточки и спряталась под столом. Может, это вернулся мистер Витрони? Сомнительный визит, среди ночи. Или это какой-то неизвестный мужчина, прознавший, что я живу одна? Я никак не могла припомнить, заперта ли дверь.
Я просидела под столом довольно долго, прислушиваясь к каждому шороху. Шаги приблизились, потом стали удаляться. Где-то в отдалении пищали насекомые; урчал автомобиль, въезжавший на холм, к площади… а больше ничего.
Наконец я встала и выглянула из комнаты на балкон. Посмотрела в кухонное окно, а после — в окно ванной. Никого и ничего.
Это нервы, сказала я себе. Надо будет последить за собой. Я забралась в постель и взяла fotoromanzo, чтобы успокоиться. Я уже знала многие слова и выражения и могла читать практически без словаря. Я не боюсь вас, Я вам не верю. Вы же знаете, что я вас люблю. Вы должны рассказать мне правду. Он выглядел так, странно. Что-то случилось? Наша любовь невозможна — Я ваша навеки. Мне страшно.
— Вот как! — вскричала неожиданно появившаяся Фелиция. Темный плащ был небрежно наброшен поверх роскошного платья из ярко-оранжевого шелка с голубой бархатной оторочкой. — Вот как вы ведете себя за моей спиной! Право, Редмонд, я ожидала от вас большего благоразумия. — Тут Шарлотта с удивительной ясностью поняла, что это Фелиция звала ее по имени и выманила из дома в ночной сорочке. Это Фелиция написала кровью «БЕРЕГИСЬ!» на желтоватом от старости зеркале в ее спальне… Или они оба участвуют в заговоре? Но упрек Фелиции прозвучал искренне, и ее удивление было неподдельно. Они с Редмондом враждебно сверлили друг друга взорами, и Шарлоттой вновь овладели сомнения.
— Сначала горничная с верхнего этажа, — бушевала Фелиция, — потом девчонка, которую вы наняли в библиотеку восстанавливать кожаные переплеты! Если вам необходимо вести себя подобным образом, проявите хотя бы толику вкуса! И в следующий раз, уж будьте любезны, подыщите даму своего круга.
— В чем вы меня обвиняете, мадам? — грозно зарычал Редмонд, и Шарлотта против воли почувствовала к нему жалость. Он ведет себя так только потому, что несчастен в браке, это ясно. Знай он, что его любят по-настоящему, чисто, беззаветно, а не так, как Фелиция, эгоистично, ревниво, собственнически, Редмонд был бы другим человеком. Но Шарлотта поспешила подавить опасные мысли.
— В абсолютном бесстыдстве! Вас и эту… эту…
— Но позвольте осведомиться, что вы сама делаете в парке в столь поздний час? — угрожающе-вкрадчиво проговорил Редмонд.
Фелиция еще не успела ответить, когда Шарлотта, вдруг разгневавшись, выпалила:
— Я более не намерена здесь оставаться. Верите вы мне или нет, вы оба, мне безразлично. — Она повернулась и бросилась к дому, изо всех сил сдерживая слезы. Они прольются потом, в надежном уединении ее комнаты. Шарлотта чувствовала себя растоптанной, униженной. До нее доносился смех Фелиции, а возможно, и Редмонда. Она горячо ненавидела обоих.
Когда она пробегала по террасе, тяжелый каменный кувшин из тех, что украшали верхний балкон, внезапно опрокинувшись, рухнул рядом с ней на балюстраду и разбился на мелкие кусочки. Подавив крик, Шарлотта вгляделась в темноту. Сомнений не оставалось: кто-то пытался ее убить. Она ясно разглядела силуэт в плаще, тихо скользнувший прочь…
Пишущую машинку я поставила на столе. Она работала вполне нормально, но, поскольку в итальянском нет буквы «k», пришлось заменить ее на «х». Клавиатура тоже была устроена иначе; работать вслепую не получалось. Это очень отвлекало; текст напоминал загадочные марсианские письмена. Начав вписывать «k» oт руки, я задумалась: что это за слово, «xill»? «Ящерица» по-ацтекски? Римская цифра?
Артур бы знал. Он очень хорошо разгадывал кроссворды. Но только его здесь не было.
Артур, где ты? — подумала я, и мои глаза наполнились слезами. Почему не ищешь меня? Почему не приходишь? Теперь он может появиться в любой момент. Однажды так уже было.
Он приехал поздно, в грозу. Квартирная хозяйка постучала в дверь моей комнаты.
— Мисс Делакор, — рявкнула она, — сейчас десять часов. А вы прекрасно знаете, что после семи не имеете права принимать гостей.
Я лежала на кровати и смотрела в потолок.
— У меня нет никаких гостей, — ответила я и открыла дверь, чтобы доказать правдивость своих слов. Меня действительно никогда никто не навещал.
— Ваш гость внизу, — сказала она. — Я запретила ему подниматься. Говорит, его зовут Артур, не помню, как дальше. — Хозяйка в кимоно и пляжных шлепанцах, шаркая, пошла прочь по коридору.
Я понеслась вниз, цепляясь за перила. Артур? Не может быть, я давно поставила на нем крест! Его последнее письмо датировано восьмым сентября, а теперь декабрь. Но если каким-то чудом это и правда он, а хозяйка его прогнала… Я распахнула входную дверь, я была готова бежать за ним прямо в махровом халате. Артур как раз собирался уходить.
— Артур! — вскричала я и кинулась обнимать его сзади. Он был в желтом болоньевом плаще с поднятым до ушей воротником; голова ужасно холодная, волосы мокрые. Мы затоптались на краешке верхней ступеньки; затем я разжала руки, и он повернулся ко мне.
— Куда ты» черт возьми, провалилась? — негодующе воскликнул он.
Пригласить его в свою комнату было нельзя: хозяйка украдкой наблюдала за нами из коридора второго этажа. Я взяла зонтик, надела резиновые сапоги, и мы ушли в ночь. Заказали растворимый кофе в забегаловке, где подавали гамбургеры с чили, и стали отматывать назад прошлое.
— Почему ты не писал? — спросила я.
— Я писал, но письма возвращались. — Оказывается, Артур посылал их на адрес моего отца, хотя тот давно жил в другом месте.
— Но ведь я послала тебе свой новый адрес, — сказала я, — как только переехала. Разве он не дошел?
— Я здесь с середины сентября, — ответил он. — Слокум обещал мне пересылать почту, но до сегодняшнего дня я ничего не получал.
Как я могла в нем сомневаться? Меня распирало от радости; хотелось побежать куда-нибудь, быстренько отпраздновать встречу и незамедлительно прыгнуть в постель.
— Как здорово, что ты приехал! — воскликнула я.
Но Артур, похоже, так не думал. Он был очень подавлен и несчастен; все в нем словно опустилось: глаза, рот, плечи.
— Что с тобой? — спросила я, и он рассказал, довольно обстоятельно.
Движение распалось. Артур обронил пару мрачных намеков, но я так толком и не поняла, почему — из-за внешних обстоятельств, чьей-то подрывной деятельности или общего упадка духа и внутренних разногласий. Как бы там ни было, все, во что он верил, ради чего работал, оказалось несостоятельно, и это повергло Артура в черную экзистенциальную тоску. Какое-то время он провел словно в оцепенении, а позже, от безысходности, согласился взять деньги у родителей — «Понимаешь теперь, как мне было плохо?» — и вернуться в университет Торонто. Сейчас он вроде бы как пишет работу о Канте.
Иными словами, пересечь океан его заставила не столько тоска по мне, сколько инерция и отсутствие цели. Но я не сильно огорчалась — раз Артур со мной и приложил так много усилий, чтобы меня разыскать. Прошел целых три квартала под проливным дождем: это ли не целеустремленность?
Остаток вечера и многие вечера после мы провели, рассуждая, этично ли со стороны Артура оставаться в Торонто и учиться на деньги, которые он считает грязными.
— Но ведь это, в конце концов, ради благой цели… — говорила я. Мне было наплевать на этику, я хотела, чтобы он оставался со мной, а в качестве альтернативы Артур предлагал ехать на север Британской Колумбии, работать на асбестовых рудниках.
— Никакой не благой, — с трагическим видом отвечал он. — Что проку от Канта? Вся эта абстрактная чушь… — Но бросить учебу ему не хватало силы воли.
Всю зиму я посвятила тому, чтобы ободрить Ар-тура. Я водила его в кино, выслушивала жалобы на университет, печатала его работы вместе со сносками.
Мы ели в «Гамбургерах Харви», ходили гулять в Королевский парк и на экскурсии по Ривердейлскому зоосаду — кроме кино, это были единственные доступные нам развлечения. Когда могли, спали вместе. Артур жил в меблированных комнатах, где на такие вещи при соблюдении приличий закрывали глаза; моя же хозяйка не терпела подобных штучек, что там ни соблюдай.
Иногда я просыпалась ночью и чувствовала, что Артур цепляется за меня так, будто наша кровать — океан, кишащий акулами, а я — большой надувной плот. Во сне он очень волновался, с кем-то спорил, скрипел зубами. А наяву бывал апатичен, неприступен или склонен к демагогии. Без политики он стал совсем не таким, как в Англии; позволял мне что-то для себя делать, но сам оставался безучастен.
Меня это не слишком тревожило. Его отстраненность была интригующей, как оперный плащ. Герою положено быть отчужденным. Но это равнодушие мнимо, уверяла я себя. Очень скоро, буквально в любую минуту, то, что скрывается в глубинах его души, вырвется наружу; Артур сделается очень страстен и признается в давних ко мне чувствах. Тогда я признаюсь в своих, и мы станем счастливы. (Позднее я пришла к выводу, что его тогдашнее равнодушие не было напускным. А кроме того, поняла: страстных откровений лучше избегать. То, что скрывается в глубине, пусть там и остается; фасады, как правило, не менее правдивы.)
Весной Артур сделал мне предложение. Мы сидели на скамейке в Королевском парке, ели гамбургеры и пили молочный коктейль.
— У меня есть неплохая идея, — вдруг сказал он. — Что, если нам пожениться?
Я промолчала, не находя ни одного аргумента против. Зато у Артура они были, и он принялся перечислять их и анализировать: у нас нет средств; мы слишком молоды и неустроенны, чтобы вступать в серьезные отношения, и не очень давно знакомы. Но у него имелись и контрдоводы. «Я много над этим думал» — так он сказал. Брак заставит нас остепениться, позволит лучше узнать друг друга. Если же ничего не получится — не беда, зато мы обретем жизненный опыт. А самое главное, жить вместе намного дешевле, чем порознь. Он переедет из своих меблирашек, и мы снимем комнату немного больше моей или даже маленькую квартирку. Я, разумеется, продолжу работать; так ему не придется много брать у родителей. Он подумывает перейти на другой факультет, заняться политологией, а это еще несколько лет учебы — вряд ли родители согласятся содержать его так долго.
Я дожевала гамбургер, задумчиво проглотила и громко дохлюпала остатки молочного коктейля. Решайся, подумала я, — теперь или никогда. Мне страстно хотелось выйти за Артура, но прежде он должен узнать обо мне всю правду, принять такой, какая я есть и какой была раньше. Придется сознаться, что я лгала ему и никогда не была в группе поддержки и что толстая тетка на фотографии — это я сама. И что вот уже несколько месяцев, как я не продаю парики, а заканчиваю «Тернистый путь любви», на гонорар от которого рассчитываю прожить как минимум полгода.
— Артур, — проговорила я, — брак — дело очень серьезное. Есть вещи, которые, я считаю, ты должен узнать обо мне заранее. — Мой голос дрожал: сейчас Артур ужаснется моей аморальности, возненавидит, бросит…
— Если ты имеешь в виду того человека, с которым жила, когда мы познакомились, — сказал Артур, — то я про него знаю. И меня это ни капельки не волнует.
— Знаешь? Откуда? — поразилась я. Мне казалось, я была невероятно осторожна.
— Ты же не думаешь, что я поверил в толстую соседку, правда? — Артур снисходительно улыбнулся и обнял меня за плечи. — Слокум выследил тебя до самого дома. По моей просьбе.
— Артур, — пролепетала я, — даты, оказывается, настоящий шпион. — Я была просто в восторге. Он ревновал, ему хватило любопытства устроить слежку. По его лицу было видно, как он гордится, что сумел раскрыть мою тайну. Бедняга, он ужасно расстроится, узнав, что на самом деле всего лишь приоткрыл верхний слой… Я решила отложить признание до другого раза.
Единственная трудность в смысле свадьбы заключалась в том, что Артур отказывался жениться в церкви: он отрицал религию. От мэрии, не признавая нынешнего правительства, он тоже отказывался, а в ответ на мои протесты, что других вариантов не существует, заявил: должен быть другой способ. Я пролистала «Желтые страницы», «Свадьбы» и «Свадебные церемонии», но там в основном были платья и торты. Тогда я заглянула в раздел «Церкви» и наткнулась на «Межконфессиональные браки».
— Это тебя устраивает? — спросила я. — Раз они женят кого угодно на ком угодно, значит, у них не очень строгие религиозные убеждения. — Мне удалось убедить Артура, и он позвонил первому человеку в списке — достопочтенному Ю. П. Ревеле.
— Договорился, — сказал он, выходя из телефона-автомата. — Он может поженить нас у себя дома, и он же найдет свидетелей. Вся процедура займет минут десять. Он говорит, они все-таки проводят скромную церемонию, но без всякой религиозной чепухи.
Меня все устраивало. Я только не хотела вовсе лишиться церемонии — без нее я бы не чувствовала себя замужем.
— Что ты ответил?
— Что согласен, если это и правда быстро.
Еще Артур сказал, что свадьба обойдется всего в пятнадцать долларов и это очень хорошо, поскольку у нас нет лишних денег. Я не знала, что делать. Толи отложить свадьбу — неважно, под каким предлогом, лишь бы успеть дописать «Тернистый путь любви» и купить красивое платье. То ли бежать к межконфессионистам сию же секунду, пока Артур не узнал обо мне всей правды. Страх возобладал над тщеславием, и я купила белое хлопчатобумажное платье с нейлоновыми маргаритками на распродаже в «Итоне». Это, конечно, портило удовольствие, но лучше хоть какая-то свадьба, чем совсем никакой. Я ужасно боялась, что в самую последнюю минуту меня разоблачат как мошенницу, лгунью и самозванку, и, не выдержав стресса, начала есть сдобные булки с маслом, хлеб, мед, «банана-сплиты», пончики и уцененное печенье из магазина «Крески». Артур ничего не замечал, но я набрала вес и только благодаря скорой свадьбе не раздулась как утопленница. Тем не менее я поправилась на тринадцать фунтов и с трудом смогла застегнуть «молнию» на платье.
На церемонии никто не присутствовал — по той простой причине, что у нас совершенно не было знакомых. Родители Артура не приехали: он сообщил им в агрессивно-правдивом письме, что мы вот уже год как спим вместе и наше решение вступить в брак не следует считать капитуляцией перед светскими условностями. Они, разумеется, отказались от нас обоих и перестали высылать Артуру содержание. Я думала пригласить своего отца, но он мог рассказать о моем прошлом больше, чем хотелось бы. Я послала ему открытку уже после, а он в ответ прислал вафельницу. Артур не любил сокурсников-философов, я не дружила ни с кем из демонстраторш париков, поэтому у нас не было даже свадебных подарков. Я пошла в магазин и купила кастрюлю, прихватки и, неизвестно зачем, устройство для удаления косточек из вишен и оливок. Мне хотелось почувствовать себя невестой.
В день бракосочетания Артур забрал меня из дома, мы сели в метро и поехали на север. Сидели рядом на черных сиденьях из кожзаменителя, держась за руки, и смотрели на проносившиеся мимо пастельные кафельные плитки. Артур нервничал. Он похудел, истончился, как медная табличка на могильном памятнике; у наших отражений в окне вагона под глазами чернели огромные круги. Я не представляла, как он сумеет перенести меня через порог. Впрочем, у нас и порога-то не было. Мы еще не сняли новую квартиру: моя была оплачена на две недели вперед, и Артур сказал, что не видит причин разбрасываться деньгами.
Мы вышли из метро, сели в автобус, поехали, и только потом до меня дошло, что было написано на лобовом стекле.
— Где, ты говоришь, живет тот человек? — спросила я. Артур дал мне бумажку, на которой записал адрес. Брэсайд-парк.
Я сразу вспотела. Автобус проехал остановку, где я обычно выходила; вскоре мелькнул дом моей матери. Должно быть, я побелела; Артур — он как раз повернулся и пожал мне руку, ободряя не то меня, нею себя, — сразу спросил:
— Что с тобой?
— Чуточку нервничаю, — ответила я, по-утиному хохотнув.
Мы вышли из автобуса и зашагали по боковой дорожке вдоль мокрых деревьев брэсайдского парка, мимо аккуратных, респектабельных псевдотюдоровских домов, населенных призраками моего жирного отрочества. Я все больше паниковала. Наверняка сейчас выяснится, что я знаю священника, например, училась с его дочерью в школе, и он узнает меня, несмотря набольшие перемены во внешности… Конечно, он не удержится и воскликнет что-нибудь насчет столь необычайной метаморфозы, примется шутить про мои былые размеры, и Артур — в день свадьбы! — поймет, как бессовестно я его обманывала… что не было ни постоянного бойфренда-баскетболиста, ни третьего места в конкурсе на звание королевы бала в «Развеселой радуге»… Ветви кленов сгибались под тяжестью набрякшей зеленой листвы, воздух, густой, как суп, насыщали выхлопные газы, приплывавшие с ближайшего шоссе. Из-за влажности у нас над губами выступили капли; пот, сочившийся у меня из подмышек, пятнал девственную чистоту белого платья…
— Кажется, у меня солнечный удар, — сказала я, приваливаясь к Артуру.
— Но ты даже не была на солнце, — резонно возразил Артур. — Вот дом, который нам нужен, мы уже почти пришли, сейчас войдем, попросим воды… — Ему льстило, что я настолько сильно волнуюсь, к тому же так он мог скрыть собственные эмоции.
Артур помог мне взойти на цементированное крыльцо дома номер 52 и позвонил. На двери висела небольшая табличка с надписью красивыми буквами: «Особняк «Парадиз»». Я прочла это без всякого трепета в душе. Я решала, падать мне в обморок или нет. Если да, то даже в случае разоблачения удастся выйти из положения с честью — в карете «скорой помощи»… В узор алюминиевой решетчатой двери был вплетен силуэт фламинго.
Нам открыла крошечная пожилая женщина в розовых перчатках, розовых туфельках на высоких каблуках и розовой шляпке, украшенной искусственными голубыми гвоздиками и незабудками. На щеках было нарисовано по большому румяному кругу; брови прочерчены карандашом — две тоненькие удивленные дуги.
— Мы к достопочтенному Ю. П. Ревеле, — сказал Артур.
— Ой, какое миленькое платьице! — чирикнула старушка. — Обожаю свадьбы! Я, знаете ли, свидетельница, миссис Симонс. Меня всегда приглашают в свидетели. Идет невеста! — крикнула она, обращаясь к дому в целом.
Мы вошли. Мне потихоньку становилось лучше; по крайней мере, с этой старушкой я незнакома. Я благодарно втянула носом запах пыльных драпировок и теплой мебельной мастики.
— Церемонии проводятся в гостиной, — поведала миссис Симонс. — У нас очень красиво, вам обязательно понравится. — Мы последовали за ней и очутились в гроте.
Это была стандартная брэсайдская гостиная — из тех, что победнее; соединенная со столовой, которая, в свою очередь, переходит в кухню. Но на стенах висели не традиционные мирные пейзажи («Ручей зимой», «Тропинка осенью»), а веера из павлиньих перьев, вышивки в рамках, фотография балерины, подсвеченная сзади и оклеенная сухими листьями… Картина — приятно улыбающаяся индианка; картина из ракушек — цветы в вазе, где каждый лепесток выполнен из раковинки своего вида; выцветшие фотографии, тоже в рамках, с подписями. Большой мягкий диван-честерфилд с бархатной обивкой сливового цвета, такие же кресла и подставки для ног; повсюду разноцветные вязаные салфеточки. На каминной полке множество предметов; фигурки Будды и индийских божков, фарфоровая собачка, несколько медных портсигаров, чучело совы под стеклянным колпаком.
— А вот и достопочтенная, — взволнованным шепотом проговорила миссис Симонс. За нашими спинами послышалось шуршание. Я обернулась — и упала в сливовое кресло: на пороге в белом платье с пурпурной книжной закладкой стояла Леда Спротт. Только теперь она опиралась на трость с серебряным набалдашником, и ее окружал ореол паров шотландского виски.
Леда поглядела мне в лицо, и я поняла, что она меня узнала. Застонав, я прикрыла глаза.
— Предсвадебное волнение! — возликовала миссис Симонс, схватила меня за руку и принялась растирать запястье. — Я на своей свадьбе падала в обморок целых три раза. Подайте нюхательные соли!
— Со мной все нормально. — Я открыла глаза. Пока Леда Спротт не проронила ни слова; может, она сохранит мой секрет?
— Точно? — спросил Артур. Я кивнула. — Нам нужен достопочтенный Ю. П. Ревеле, — продолжил он, обращаясь к Леде.
— Это я и есть, — ответила та. — Юнис П. Ревеле. — Она улыбнулась, словно давно привыкла к недоверчивости посетителей.
— А у вас есть лицензия? — спросил Артур.
— Разумеется. — Леда махнула рукой в сторону вполне официального на вид диплома в рамке, висевшего на стене. — Иначе мне бы не разрешили заключать браки. Ну-с, что у нас будет? Я специализируюсь по межконфессиональным бракосочетаниям. Провожу обряды иудейские, индуистские, католические, протестантские в пяти вариантах, буддистские, христианско-научные, агностические, для верующих в Высший Разум, а также любые комбинации — либо мою собственную, особую, церемонию.
— Может, нам особую? — предложила я Артуру. Мне хотелось как можно скорее все закончить и уйти отсюда.
— Я и сама ее люблю больше всех, — сказала Леда. — Но сначала — свадебный снимок! — Она вышла в холл и крикнула: — Гарри! — Я, пользуясь случаем, поспешила рассмотреть диплом. Что ж, по крайней мере, он выдан на имя «Юнис П. Ревеле». Я пребывала в замешательстве. Либо эта женщина — Леда Спротт, и тогда церемония недействительна, либо — Юнис П. Ревеле, но тогда почему в Иорданской церкви она звалась другим именем? Впрочем, подумала я, подозрителен мужчина, сменивший фамилию; он или мошенник, или преступник, или тайный агент, или шарлатан. Если же фамилию меняет женщина, то это, как правило, означает, что она всего-навсего вышла замуж. Рядом с дипломом висела фотография, на которой Леда, много моложе, чем ныне, пожимала руку Маккензи Кингу. Снимок, я заметила, был с автографом.
Миссис Симонс хотела надеть Артуру на шею венок из пластмассовых цветов, а не сумев, нацепила его на меня. Тут вошел мужчина в сером костюме, с Полароидом» в руках — мистер Стюарт, «наш гость-медиум».
— Улыбочку, — сказал он, прищуриваясь в глазок, и сам широко улыбнулся.
— Слушайте, — запротестовал Артур, — это не… — Но вспышка уже сверкнула, и миссис Симонс сдернула с меня венок. — После гонга приготовьтесь, — велела она. Старушка была до крайности возбуждена. — Милочка, ты выглядишь просто обворожительно.
— По телефону все было совершенно нормально, — шепнул Артур.
— А ты с кем разговаривал? — спросила я. — Ты вроде говорил, что с мужчиной.
— Мне так показалось, — ответил Артур.
Ударил гонг, и явилась Леда в другом одеянии — пурпурном с красной бархатной оторочкой. Я узнала занавес и покрывало с кафедры Иорданской церкви: как видно, времена были нелегкими. Леда с помощью мистера Стюарта взошла на скамеечку для ног, стоявшую перед камином.
— Артур Эдвард Фостер, — нараспев завела она. — Джоан Элизабет Делакор. Приблизьтесь. — Она сильно закашлялась. Мы, рука в руке, подошли к ней. — Станьте на колени, — приказала Леда, простирая перед собой руки, так, словно собралась нырять. Мы опустились на колени. — Нет, нет, — раздраженно проворчала она, — по обе стороны. Иначе как я буду вас соединять, если вы уже вместе? — Мы поднялись, встали на колени где следовало, и Леда положила чуть дрожащие руки нам на головы. — Чтобы стать по-на-стоящему счастливым, — заговорила она, — следует относиться к жизни с должным уважением. И к жизни, и к нашим любимым — тем, кто еще с нами, и тем, кто уже ушел от нас. Помните: все, что мы делаем, все, что таим в наших сердцах, хорошо видно там, наверху. Там записываются все наши поступки, и однажды эти записи будут извлечены на свет Божий. Бегите лжи и обмана; относитесь к жизни, как к дневнику, который ведете, зная, что в один прекрасный день его прочтут ваши любимые — если не здесь, то на другой стороне, где прощаются все грехи. Но главное — любите друг друга такими, какие вы есть, и прощайте друг друга за то, чего вам не дано. У вас прекрасная аура, дети мои; постарайтесь сохранить ее. — Речь Леды превратилась в неразборчивое причитание; наверное, она молилась. Вдруг ее сильно качнуло — оставалось надеяться, что она не свалится со скамеечки для ног.
— Аминь, — вставила миссис Симонс.
— Можете подняться, — сказала Леда. Потом она попросила наши кольца — я настояла на одинаковых, и мы купили их в ломбарде — и трижды обвела ими не то вокруг Будды, не то вокруг совы; с моего места не было видно. — На мудрость, на доброту, на спокойствие, — бормотала она. Потом отдала Артуру мое кольцо, а мне — кольцо Артура.
— Теперь, — продолжила Леда, — держите кольцо в левой руке, а правую положите на сердце супруга и по счету «три» нажмите.
— Три — магическое число, — вмешалась миссис Симонс. — Четыре тоже, но… — Я успела ее узнать: она была завсегдатаем Иорданской церкви. — Скажем, число моего имени — пять, в нумерологии, понимаете?
— Я недавно слышал один рассказ, он очень подходит к случаю, — неожиданно заговорил мистер Стюарт. — Про двух гусениц, оптимистку и пессимистку, которые ползут по Дороге Жизни…
— Не сейчас, Гарри, — резко оборвала Леда Спротт; церемония начинала выходить из-под контроля. Она велела обменяться кольцами, быстро объявила нас мужем и женой и слезла со скамейки.
— Подарки, подарки! — закричала миссис Симонс и суетливо выбежала из комнаты. Леда протянула нам свидетельство, в котором полагалось расписаться.
— За вами кто-то стоит, — сообщил мистер Стюарт. Его глаза были словно подернуты пленкой; казалось, он разговаривает сам с собой. — Молодая женщина, очень несчастная, в белых перчатках… она протягивает к вам руки…
— Гарри, — сказала Леда, — иди помоги Мюриэль с подарками.
— На подарки мы, в общем-то, не рассчитывали, — пролепетала я. Артур горячо меня поддержал, но Леда Спротт только отмахнулась:
— Что за свадьба без подарков, — а розовая миссис Симонс уже спешила к нам с коробками, завернутыми в белую папиросную бумагу. Мы поблагодарили; было неловко, что эти трогательные и довольно жалкие старики так о нас беспокоятся, когда нам в глубине души все глубоко безразлично. Мистер Стюарт передал нам полароидный снимок: болезненно-сизые лица, буроватый, как засохшая кровь, диван…
— А сейчас я хотела бы переговорить с женихом и невестой… по отдельности, — заявила Леда Спротт.
Я прошла вслед за ней на кухню. Леда притворила дверь, и мы сели за столик, самый обыкновенный, застланный клетчатой клеенкой. Она налила себе из полупустой бутылки, посмотрела на меня, улыбнулась, Один глаз смотрел немного в сторону; вероятно, она начинала слепнуть.
— Ну-с, — заговорила она, — очень рада снова тебя видеть. Ты изменилась, но у меня превосходная память на лица. Как твоя тетя?
— Она умерла, — ответила я, — разве вы не знали?
— Да, да, — Леда нетерпеливо взмахнула рукой, — конечно. Но она по-прежнему должна быть с тобой.
— Нет. По-моему, нет, — сказала я.
Леда явно огорчилась.
— Вижу, ты не захотела последовать моему совету, — произнесла она. — Напрасно. Ты обладаешь огромной силой, я уже говорила об этом, ноты побоялась ее развивать. — Она взяла мою руку и внимательно на нее посмотрела, потом отпустила и продолжила; — Я могла бы наплести много всякой ерунды, и ты, возможно, не отличила бы ее от правды. Но я любила твою тетушку и не стану этого делать. Запомни главное; не ты выбираешь Дар, а он выбирает тебя. И если ты отказываешься от него, он все равно тобой воспользуется, но уже по-своему, и тебе это вряд ли понравится. Я своим Даром пользовалась — пока он у меня был. Можешь считать меня старой дурой, шарлатанкой, мне, поверь, не привыкать. Но иногда я по-прежнему вижу истину; в таких случаях ошибиться невозможно. Когда я не вижу, то говорю то, что от меня хотят услышать. Не следовало бы, конечно… Ты, может, думаешь, что в этом нет никакого вреда, однако все отнюдь не так безобидно.
Леда замолчала, уставившись на свои пальцы, скрюченные артритом. На минуту я ей поверила и хотела задать все те вопросы, которые так долго хранила для нее: о матери, например… И тут же моя вера пошатнулась: разве Леда не намекнула, что Иорданская церковь — жульничество, а ее предсказания — выдумка, актерство?
— Ты внушаешь людям доверие, — сказала Леда. — Они к тебе тянутся. Это может быть опасно, особенно если злоупотреблять. Рано или поздно ты получаешь все, чего хочешь. Только нужно перестать так сильно себя жалеть. — И она, повернув голову набок, как птица, остро посмотрела на меня здоровым глазом. Казалось, она ждет ответа.
— Спасибо, — неловко промямлила я.
— Не говори того, чего не думаешь, — раздраженно бросила Леда. — Этого в твоей жизни и так хватает. Вот, пожалуй, и все, что я хотела сказать, кроме…. Ах да, попробуй заняться Автоматическим Письмом. А теперь пришли ко мне своего новоиспеченного супруга.
Мне очень не хотелось оставлять Артура с ней наедине. Если она была так откровенна со мной, то что наговорит ему?
— Вы ведь не расскажете ему, да? — попросила я.
— О чем? — резко спросила Леда Спротт.
Оказалось, что мне очень трудно облечь это в слова.
— Какой я была раньше, — выдавила я наконец. Подразумевая: «какой толстой».
— Что ты имеешь в виду? — не поняла Леда. — Насколько я пом ню, ты была очень хорошей и милой девушкой.
— Нет, я про свои… формы. Я ведь, помните, была очень… — Выдавить из себя слово «жирная» не удалось; такое я могла сказать только мысленно.
Леда поняла, о чем речь, но это ее лишь позабавило.
— И это все? — удивилась она. — По-моему, твои формы были самые что ни на есть подходящие. Впрочем, не бойся, я не выдам твоего прошлого. Хотя, должна сказать, в жизни случаются трагедии и пострашнее лишнего веса. Надеюсь, ты меня тоже не выдашь. Леда Спротт задолжала кое-что тут и там. — Она хрипло засмеялась, потом закашлялась. Я вышла и позвала Артура.
Через пять минут он уже выскочил из кухни. Мы направились к выходу. Миссис Симонс семенила за нами — через холл, по крыльцу, по дорожке, — пригоршнями разбрасывая рис и конфетти и весело чирикая.
— Счастья вам, — пропела она нам вслед, размахивая ручкой, затянутой в розовую перчатку.
Нагруженные коробками, мы дошли до автобусной остановки. Артур хмуро молчал, стиснув челюсти.
— Что с тобой? — испуганно спросила я. Неужели ему все-таки рассказали про меня?
— Старая мымра вытянула из меня пятьдесят баксов, — ответил он. — А по телефону говорила, пятнадцать.
Вернувшись ко мне, мы открыли подарки. Это оказались пластмассовые ваза и чашки для пунша, книга о здоровом питании за девяносто восемь центов, фото Леды и Маккензи Кинга в рамке, плюс бесплатные государственные брошюры о питательных свойствах продуктов и правильном использовании дрожжей.
— Неплохо старуха наживается, — пробурчал Артур.
Наверняка придется жениться заново в мэрии, подумала я. Церемония с чучелом совы и скамеечкой для ног никак не может быть законной.
— Как ты думаешь, мы по-по-настоявшемуженаты? — спросила я Артура.
— Сомневаюсь, — отозвался Артур. Но, как ни странно, все было по-настоящему.
Наш медовый месяц состоялся четырьмя годами позже, в 1968-м. Артур, на том этапе — в сепаратистской ипостаси, настоял на поездке в Квебек-сити, где он терроризировал официантов разговорами на «жуаль». Те в большинстве своем принимали это за оскорбление, а истинные сепаратисты потешались над его произношением, слишком, по их мнению, парижским. Первую ночь мы провели в дешевом мотеле, следя за похоронами Роберта Кеннеди по ушастому, как заяц, телевизору. Телевизор работал, только если держаться одной рукой за ухо антенны, а второй — за стену. Я держалась, Артур смотрел. К тому времени я чувствовала себя глубоко замужней женщиной.
Это пришло не сразу. Вначале наше совместное существование отличалось крайней нестабильностью. У нас не было денег — кроме тех, что я зарабатывала «Костюмированной готикой» и выдавала за случайные приработки; мы долго снимали комнатки, а позже — крохотные, безвкусно меблированные квартирки. Изредка в моем распоряжении оказывалась кухня-альков за бамбуковой занавеской или пластиковой дверью-гармошкой, но гораздо чаще — всего лишь плитка с одной конфоркой. Я готовила овощи, которые варятся в пакетике, либо открывала консервированные равиоли. Мы съедали это, сидя на краю кровати и стараясь еще больше не закапать томатным соусом простыни. Потом я соскребала остатки еды с тарелок в унитаз общего туалета и споласкивала посуду в нашей ванной — в таких домах, как правило, не бывает раковин. Поэтому, когда мы вместе принимали ванну — я намыливала Артуру спину; его ребра торчали, как у Смерти на средневековых ксилографиях, — то нередко с удивлением видели, как из мыльной пены невесть откуда взявшейся частичкой Саргассова моря выплывает лапшинка или горошинка. В наших сугубо арктических ванных это казалось желанным приветом из тропиков, но страшно коробило Артура. Хоть он и не признавался, но у него был пунктик относительно микробов.
Я часто сетовала на то, как неудобно жить на чемоданах, и через два года, когда Артур нашел место ассистента преподавателя на кафедре политологии и стал получать какую-никакую зарплату, он сдался — и мы сняли настоящую квартиру. Можно сказать, в трущобах — это сейчас их перекрасили в модный белый цвет и повесили вагонные фонари, — но зато настоящая кухня, пусть и с тараканами. Там-то мне, к полному моему ужасу, и стало понятно, что теперь Артур ждет настоящих обедов, приготовленных как положено, из натуральных продуктов — муки, сала. А я в жизни своей не стояла у плиты. Готовила мать, а я ела — таково было распределение ролей; она даже не пускала меня на кухню — боялась, как бы я чего не разбила, не запустила грязные, микробные пальцы в соус, не свалила торт своим слоновьим топотом. Домоводство в старших классах я тоже не посещала — ходила вместо него на делопроизводство. Отвращала меня, кстати, не кулинария — где, по рассказам девочек, изучали главным образом правильное питание, — а шитье. Могла ли я корпеть над гигантским тентом для себя в непосредственной близости от изящных юбочек и кружевных блузок одноклассниц?
Конечно, ради Артура я была готова на все, но готовить оказалось совсем не так просто. У меня вечно в самый неподходящий момент заканчивались жизненно важные продукты, вроде масла или соли, за которыми приходилось нестись в магазин на углу, и постоянно не хватало чистых тарелок — я ненавидела их мыть. Но Артур не любил есть в кафе и почему-то предпочитал мои несъедобные изыски: швейцарское фондю, из-за слишком сильного огня разделившееся на лимфу и шарики жевательной резинки; яйца-пашот, распавшиеся на слизистые волокна; жареную курицу с кровоточащим при разрезании нутром; хлеб, отказавшийся подниматься и лежавший в хлебнице горкой зыбучего песка; дряблые блинчики с жидкой сердцевиной; резиновые пирожки. Однако я редко плакала над своими неудачами, ибо для меня это были успехи, тайная победа над идеей еды как таковой, доказательство моего к ней равнодушия.
Иногда я почему-то забывала о готовке, и мы оставались без ужина. Случайно оказавшись на кухне Уже за полночь, я видела Артура, который намазывал хлеб арахисовым маслом, и начинала мучиться совестью: бедный, я морю его голодом. Да, он неизменно критиковал мою стряпню, однако исправно ел и обижался, если еды вдруг не оказывалось. Непредсказуемость не давала ему заскучать; это было как мутация или рулетка. Но это же успокаивало. Мир представлялся Артуру чередой мимолетных горестей, проплывающих на фоне общей вселенской трагедии, и моя готовка только дополняла картину. Но для меня эти горы теста, эти бесформенные, пригоревшие по краям уроды, эта непропеченная кровь были чем-то принципиально иным. Каждое блюдо являло собой кризис, но такой, из которого вполне можно извлечь нечто позитивное — стоит только захотеть и приложить чуточку усилий: добавить перца… или ванили… В глубине души я оставалась оптимисткой и по-детски верила в неизбежность счастливого конца.
Далеко не сразу я поняла, что Артур радуется моим неудачам. Они поднимали ему настроение. Он любил грохот, с которым падала на пол раскаленная докрасна кастрюля, когда я забывала о прихватках, и мою ругань на кухне. А когда я появлялась оттуда после очередного сражения, встрепанная и с потным лицом, он встречал меня улыбкой, шуткой, а то и поцелуем — благодаря за еду и одновременно за представление и приложенные усилия. Я сердилась на себя вполне искренне, однако была не такой уж плохой хозяйкой. Моя неумелость была спектаклем, Артур — моим зрителем. Его аплодисменты держали меня на плаву.
Меня это вполне устраивало. Оставаться бездарной кухаркой намного проще, чем учиться готовить, а изобразить вопли и метания не составляло особого труда. Только я ошибалась, когда полагала, будто Артур ждет этого от одной лишь готовки. Так было вначале, пока он считал, что я и не пытаюсь заниматься чем-то другим.
Артур не лицемерил: он искренне верил в то, что говорил. Просто это не совпадало с его чувствами. Долгие годы я пыталась стать такой, какой меня видел Артур, — какой, по его мнению, мне следовало стать. У него была масса планов, идей, вариантов того, как можно конструктивно использовать мои способности… так нет же, она валяется по утрам в постели, точно мешок с картошкой, а кое-кто давно встал, выпил черного кофе и работает над достижением очередной цели. «В том-то и беда, — заявлял Артур, — что у тебя отсутствует цель». К сожалению, это слово неизменно ассоциировалось у меня со стрельбой из лука, которую я, мягко говоря, недолюбливала.
Впрочем, Артур не всегда вставал рано. У него бывали периоды депрессии. Разочаровавшись в соратниках по движению за запрет атомной бомбы, он на какое-то время отошел от политики. Но вскоре вновь занялся делом — гражданскими правами; ездил в Штаты, где его чуть не застрелили. С правами тоже ничего не вышло, и у Артура снова начался спад. Потом, быстро сменяя друг друга, передо мной прошли Вьетнам и укрывательство призывников, студенческое движение и страстная влюбленность в Мао. При каждом новом увлечении не только Артур, но и я должны были подолгу штудировать соответствующую литературу. Но я, как ни старалась, непременно оказывалась на полшага сзади — наверное, потому, что у меня всегда было туго с теориями. Стоило мне приспособиться к новым взглядам Артура, как они менялись, и вот уже меня обращали в иную веру, перестраивали, совершенствовали, показывали очередной свет в конце тоннеля… «На-ка, — говорил, бывало, Артур, — прочти вот это», — и я понимала, что мы уже на другом витке.
Артура губила чистота помыслов — чрезмерная, — которой он требовал и от других. Осознав, что не все горят тем же непорочным пламенем, что кем-то движет гордыня, а кем-то — личный интерес и жажда власти, мой муж впадал в ярость. Он был истинным узником совести.
Когда-то я думала, что Артур един сердцем, разумом, телом и духом; себя же, по контрасту, считала злосчастным собранием мелкой лжи и жалких оправданий — все они, отдельно взятые, на первый взгляд целостны, но полностью дискредитируют друг друга. Но скоро обнаружилось, что разных Артуров ничуть не меньше; просто я «размножаюсь» параллельно, а Артур — последовательно. На пике увлеченности каким-либо из движений Артур работал за шестерых, почти не спал, сшивал степлером бумаги, сочинял пламенные воззвания и носился с транспарантами. В низшей точке он редко вылезал из постели, просиживал целые дни в кресле, курил одну сигарету за другой, смотрел в окно, в телевизор, возился с паззлами, складывая картины Джексона Поллока или узоры персидских ковров. Я для него обретала относительно четкий облик только на подъеме или спаде, а во всех других случаях была расплывчатым пятном, дающим пропитание. Любовью мы занимались только в промежуточные периоды. На подъеме у Артура не бывало времени, а на спаде — сил.
Я восхищалась кристальной чистотой его совести и завидовала ей, несмотря на все неудобства, которые она причиняла: когда у Артура начиналась депрессия, когда его терзало разочарование и апокалиптические предчувствия, и он рассылал письма соратникам по последней борьбе и отрекался от них как от негодяев и предателей, отвечать на возмущенные, оскорбленные, недоуменные телефонные звонки приходилось мне. «Ну вы же знаете, какой у нас Артур, — оправдывалась я. — Он последнее время неважно себя чувствует и так подавлен».
Разумеется, я бы предпочла, чтобы он извинялся сам, но Артур специализировался по засадам. Он никогда не вступал в конфронтацию и терпеть не мог объясняться. Он просто вдруг, вследствие непонятных и сложных умозаключений, приходил к выводу, что такой-то и такой-то — люди недостойные. И не потому, что совершили какой-то конкретный нехороший поступок, нет; они таковы от природы. Вердикт Артура был окончателен и обжалованию не подлежал. Я однажды сказала, что он ведет себя как кальвинистский Бог, но Артур сразу обиделся, и я не стала развивать эту тему. Втайне я опасалась такого же суда над собой.
Я очень надеялась, что Артур сумеет найти людей, способных вынести непомерный груз его доверия. И не только потому, что желала ему счастья. Хотя я желала. Но были и еще две причины. Во-первых, его Депрессии вгоняли меня в ужасную тоску, потому что доказывали мою несостоятельность. Известно ведь, что любовь хорошей женщины хранит мужчину от всех несчастий. А я, когда он тосковал, не могла его утешить, как бы плохо ни готовила. И следовательно, не была хорошей женщиной.
Во-вторых, в такие периоды я не могла уделять внимание «Костюмированной готике». Артур почти все время бесцельно слонялся по дому, а если он ничего не делал, то я, по его мнению, тоже не должна была ничем заниматься. Стоило мне уйти в спальню и закрыть за собой дверь, как он открывал ее, вставал на пороге и, глядя обиженными глазами, объявлял, что у него болит голова. Или просил, чтобы я помогла ему с кроссвордом. При виде таких страданий трудно было сосредоточиться на волнующихся грудях героини и тонких, хищных губах героя. Приходилось делать вид, что иду искать работу — и временами, в целях самозащиты, действительно ее находить.
После замужества литературные занятия перестали быть только легким заработком, но превратились в нечто большее. Я по-прежнему казалась себе мошенницей, которой удачно сходит с рук какой-то обман, и все же работа стала для меня гораздо важнее, чем прежде. Не сами книги — они мало изменились, но то, что я — едина в двух лицах, у меня два комплекта документов, два банковских счета и два полностью различных круга общения. Да, я, несомненно, Джоан Фостер; так меня называют, и у меня есть подлинные документы, чтобы это доказать. Но я же — Луиза К. Делакор.
Проводя сколько-то часов в неделю в обличье Луизы, я бывала всем довольна, терпелива, добра, кротка, сострадательна. А когда не могла поработать над очередной книжкой «Костюмированной готики», то становилась злой, раздражительной, много пила и плакала по любому поводу.
Так мы и жили год за годом. Циклы бешеной активности Артура находились в противофазе с моими, и все шло своим чередом. Я его любила и с некой периодичностью начинала разговор о том, что, пожалуй, настало время где-то осесть, более или менее постоянно, и завести детей. Но Артур отвечал, что не готов — он еще столько всего должен сделать; да и сама я, положа руку на сердце, сомневалась. Детей я, конечно, хотела; но что, если мой ребенок окажется похож на меня? Или, хуже того, я окажусь похожа на свою мать?
Все эти годы я таскала свою мать на шее, как гниющую тушку альбатроса на веревке. Она часто снилась мне, моя грозная, равнодушная трехголовая мать. Сидела у трюмо, изредка плакала. Но никогда не улыбалась и не смеялась.
В самом худшем из снов я не видела ее вообще. Я то ли стояла перед дверью, то ли пряталась за ней, непонятно. Дверь была белая, как в ванной или, может быть, в чулане. Меня заперли не то внутри, не то снаружи; по другую сторону слышались голоса, иногда много, иногда только два. Они говорили обо мне, обсуждали меня, и, вслушиваясь, я начинала понимать, что со мной вот-вот должно случиться что-то ужасное. Я была абсолютно беспомощна, ничего не могла сделать и во сне забивалась в самый дальний уголок каморки. Я хваталась руками за стены и упиралась пятками в пол: им меня отсюда не вытащить. Тут слышались шаги: кто-то поднимался по лестнице, проходил через холл…
Артур расталкивал меня.
— Что такое? — спрашивала я.
— Ты храпела.
Храпела? Какой стыд. Одно дело — кричать во сне, но храпеть… «Мне снился кошмар», — объясняла я. Но Артур не понимал, с какой стати мне должны сниться кошмары. Ведь у меня все в порядке. Нормальная девушка, куча достоинств, умная, красивая— неужели нельзя воспользоваться этим и чего-то добиться в жизни? Надо всегда идти на шаг впереди других, советовал Артур.
Он не понимал одной простой вещи: есть только два сорта людей — худые и толстые, и поэтому в зеркале я вижу совсем не то, что он. Вокруг меня фантомной луной вечно витал ореол моего бывшего тела, будто на мое отражение был наложен образ летающего слоненка Дамбо. Я стремилась забыть прошлое, но оно отказывалось забывать меня; дожидалось, пока я засну, и припирало меня к стенке.
Анализируя, понимаю, что наш брак был счастливее большинства других. Я даже чуточку гордилась этим. По-моему, женщины очень часто совершают одну принципиально важную ошибку: ждут от своих мужей понимания. Тратят уйму драгоценного времени на объяснение собственных чувств, тащат на блюде свои эмоции и реакции, недостатки и потребности, и любовь, и гнев, и обиды. Как будто от разговоров может быть прок. Друзья Артура женились в основном именно на таких особах, и, как я знаю, последние считали меня безропотной плаксивой дурой. Их самих бросало из кризиса в кризис — непременно с толкованиями и комментариями, — они держались на нервах, сигаретах, на зубодробительной откровенности и том, что их мужья называли нытьем. Со мной ничего такого не бывало, и приятели Артура немного ему завидовали и поверяли мне на кухне свои страдания. Их терзали и загоняли в угол, при этом их жены были полны той железобетонной уверенности в собственной правоте, которая всегда заставляла меня вспоминать о матери.
Мне же вовсе не хотелось, чтобы Артур меня понимал — наоборот, я много делала для того, чтобы этого не произошло. Конечно, периодически меня посещало желание все о себе рассказать, но я решительно с ним боролась. То, как я вела себя в детстве, моя тогдашняя суть могли навсегда отвратить спартанца Артура — как если бы он заказал в ресторане стейк, а получил неразделанную коровью тушу. Думаю, втайне он это подозревал; по крайней мере, явно пугался моих немногочисленных откровений.
Другие жены, как и я, лелеяли свои тайные фантазии — мало отличавшиеся от моих, если не считать костюмов, — и притом ждали от мужей соответствия. Разумеется, это выражалось иначе, в других терминах, но по тому, чего хотели эти женщины, мне все было ясно. Им требовалось, чтобы их мужчины имели твердый хищный рот и были сильными, чувственными, страстными, неотразимыми, но одновременно почтительно-нежными; они мечтали о таинственном незнакомце в плаще, который выкрадет их с балкона, и тут же — о глубоком взаимопонимании и полной открытости. (У Скарлет Пимпернел нет времени на откровения, говорила я им про себя.) Но бедняжкам хотелось многократного оргазма и чтобы земля уходила из-под ног — а также чтобы им помогали мыть посуду.
Я считала, что наш брак устроен намного лучше. Есть два вида любви, полагала я, и для одного из них Артур подходит идеально, так можно ли требовать от него чего-то еще? Всего сразу — от одного человека? Я давно перестала ждать, что Артур вдруг возьмет и превратится в пугающе-порочного незнакомца в плаще. С какой стати: ведь я живу с ним. Таинственные фигуры в плащах не разбрасывают по полу носки, не суют пальцы в уши и не полощут по утрам горло, опасаясь инфекции. Поэтому Артура я держала в нашей квартире, а порочных незнакомцев — в замках и особняках, где им и надлежит находиться. Я считала такой подход очень взрослым; он позволял мне быть значительно спокойнее жен Артуровых друзей. Впрочем, у меня перед ними была фора: в области фантазий я профессионал, а они — обыкновенные дилетантки.
И все-таки со временем я начала ощущать, что мне чего-то недостает. Может, души, гадала я; сколько мне еще плыть по течению с невнятной песнью на устах, будто Русалочка Андерсена? Чтобы обрести душу, нужно страдать, приносить жертвы… или это не ради души, а ради ног? Я не помнила. Русалочка стала танцовщицей, но лишилась языка. А еще была Мойра Ширер из «Красных башмачков». Ни та, ни другая не сумела угодить прекрасному принцу; к тому же обе умерли. В сравнении с ними я просто счастливица. Их ошибка в том, что они обнародовали свои чувства; я же танцую за плотно закрытыми дверями. Так безопаснее, но…
Да, у меня были две жизни, но временами я четко осознавала, что ни одну нельзя назвать реальной. С Артуром я только играла в домашний очаг, не трудясь над его созданием по-настоящему, а «Костюмированная готика» существовала лишь на бумаге. Бумажные замки, бумажные костюмы, бумажные герои — по сути, неподвижные и безжизненные; они приносили не больше радости, чем те пустоглазые куклы, которых я одевала и раздевала в детстве. Я приобрела репутацию рассеянной женщины; друзья Ар-тура находили, что это очаровательно. Вскоре от меня стали ждать всяких штучек, и я включила их в свой репертуар.
— Ты слишком много извиняешься, — сказала как-то одна из непримиримых жен. Я задумалась, Действительно, извиняюсь, и часто. Но почему? От чего я хочу освободиться? В школе, если у тебя были месячные или болел живот, разрешалось не играть в бейсбол, а я всегда предпочитала оставаться за боковой линией. Теперь мне хотелось быть замеченной, но я все равно боялась. Если соединить обе мои жизни (уран и плутоний, которые безобидны на первый взгляд, но заряжены смертоносной энергией), произойдет взрыв. Ноя медлила и плыла по течению.
Это случилось в сентябре. Артур пребывал в упадке. Он только что закончил рассылать письма с отречениями от соратников по движению за образовательные реформы — последнему на тот момент из дел его жизни. Я начала новую книгу под рабочим названием «Любовь во искупление». Артур все время слонялся по квартире, и мне было очень трудно закрывать глаза и переноситься в мир теней. Кроме того, извечная череда побегов, преследований, изнасилований и убийств не увлекала меня, как прежде. Нужно было что-то новое, какой-то хитрый поворот: конкуренция росла, на костюмированную готику смотрели уже не просто как на макулатуру, но как на очень прибыльную макулатуру, и я опасалась, что меня скоро вытеснят. Листая труды своих соперников в магазинчике на углу — еженедельно, нервно, впопыхах, — я понимала, что последний писк моды — оккультизм. Героя в плаще больше недостаточно; теперь он должен обладать еще и магической силой. И я отправилась в центральную справочную библиотеку читать про XVII столетие. Мне был нужен таинственный ритуал, церемония, нечто страшное, но красивое…
Очнувшись, Пенелопа обнаружила, что у нее завязаны глаза и она не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой — ее привязали к креслу! На другом конце комнаты шептались двое злоумышленников. Пенелопа изо всех сил напрягла слух: от этого разговора может зависеть ее жизнь и жизнь сэра Перси.
— Говорю тебе, через нее можно получить доступ к знанию, — шептала Эстелла, пылкая красавица, в чьих жилах текла цыганская кровь.
— Лучше ее убрать, — пробормотал Франсуа. — Она слишком много видела.
— Конечно, — согласилась Эстелла, — но сначала используем ее. Не часто ко мне попадают люди с такими сильными, пусть неразвитыми, способностями.
— Делай что хочешь, — сквозь зубы процедил Франсуа, — но потом позволь мне сделать то, чего хочу я. — Его горящие глаза скользнули по трепещущему, беспомощному молодому телу. — Тише… она пришла в себя.
Эстелла, двигаясь с особой, звериной грацией, приблизилась к креслу. Ее маленькие белые зубы сверкнули во мраке, и она отбросила назад копну длинных, нечесаных рыжих волос.
— Итак, дитя мое, — с фальшивым участием произнесла она, — вы проснулись. Не согласитесь ли теперь оказать нам маленькую услугу?
— Для вас я не стану делать ничего, — ответила Пенелопа. — Мне известно, кто вы такие.
Эстелла рассмеялась.
— Храбрая малышка, — сказала она. — Но только у тебя нет выбора. Пей.
Как Пенелопа ни сжимала зубы, Эстелла влила ей в рот немного жидкости из диковинного фиала. Затем сняло повязку с глаз Пенелопы, придвинула к ней столик с зеркальцем и установила перед ним зажженную свечу.
Пенелопа почувствовала, как вокруг сгущается некая злая сила; она физически ощущала ее. Взгляд против воли потянулся к огню; зачарованное сознание затрепетало, словно беспомощный мотылек, ее отражение исчезло… Пенелопу повлекло внутрь зеркала, глубже, глубже… Вскоре она уже шла по другой стороне, в царстве теней; впереди, в тумане, слышались чьи-то голоса.
— Не бойся, — очень и очень издалека сказал голос Эстеллы. — Расскажи, что ты видишь. Расскажи, что ты видишь.
Я, как всегда, печатала с закрытыми глазами, но открыла их. Передо мной была глухая стена: я понятия не имела, что могла увидеть или услышать Пенелопа. Полчаса раздумий не дали никакого результата. Придется проиграть эту сцену. Так уж у меня повелось: попав в тупик, я старалась как можно точнее воспроизвести описываемый эпизод и, как режиссер, подправить детали.
Сейчас это было рискованно — Артур в соседней комнате смотрел телевизор. И потом, у нас, кажется, нет свечей. Я пошла на кухню, порылась в ящиках и обнаружила короткий, запылившийся огарок. Он прилагался к жаровне, которую я купила в минуту помрачения, а потом гневно выкинула вон. Я поставила огарок на блюдце, нашла спички, вернулась в спальню, закрыла за собой дверь. Артур считал, что я работаю над эссе по социологии гончарного дела для факультативного университетского курса, на который, по моим словам, недавно записалась.
Я зажгла свечу и поставила перед зеркалом на туалетном столике. (Я недавно купила трюмо — такое же, как у матери.) И, только сев к зеркалу, вспомнила свой давний эксперимент с Автоматическим Письмом. В тот раздело кончилось загоревшейся челкой. Я на всякий случай убрала и заколола волосы. Я не ждала никаких сообщений, а только хотела воссоздать сцену из книги, но все же решила, что рядом не помешает ручка или карандаш.
Пенелопа, ясное дело, была медиумом и легко впадала в транс. Кроме того, она выпила странной жидкости из диковинного фиала — что, разумеется, тоже помогло делу. Я опять пошла на кухню, налила скотча с водой, выпила. Затем вернулась к зеркалу и попробовала сосредоточиться. Может, Пенелопе предстоит получить от сэра Перси сообщение, что он в опасности? Или она сама должна что-то передать?.. Кто она, приемник или передатчик? Вот бы наладить такой метод общения… придется закрывать телефонную компанию Белла…
Отвлекаешься, дорогая. Ты — Пенелопа, строго напомнила я себе.
И пристально уставилась на свечу в зеркале — зеркальную свечу. Их было целых три, и я знала, что если чуть-чуть передвинуть боковые створки, то передо мной выстроится бесконечная шеренга свечей… В комнате стало очень-очень темно, намного темнее, чем раньше; свеча, наоборот, засияла удивительно ярко… Держа ее в руке, я шла по длинному коридору, куда-то вниз, потом свернула за угол… Я кого-то искала, мне было необходимо кого-то найти.
С краю зеркала что-то мелькнуло. Я судорожно охнула и обернулась. Сзади кто-то есть! Но нет, никого. Совершенно очнувшись, я услышала из соседней комнаты приглушенный шум телевизора и голос комментатора: «Он ведет мяч, бьет по воротам… Мяч стремительно летит обратно! Возможно, рикошет… Сейчас будет повтор…»
Я опустила глаза и посмотрела на бумагу. Там, какими-то каракулями, ничуть не похожими на мой почерк, было выведено одно-единственное слово:
НАКЛОН
Я задула свечу, включила верхний свет. Наклон? Что за чушь? Что, скажите на милость, имеется в виду? Я достала тезаурус Роже в бумажной обложке, по которому обычно подбирала синонимы к распространенным словам, вроде дрожать — трястись, трепетать, ходить ходуном; и нашла это слово.
Наклон — 1 обычно о судне, самолете: крен; 2. склонение, наклонение / о голове; кивок.
Что за идиотское слово, подумала я, какой от него прок Пенелопе или Эстелле? И только потом ясно осознала, что произошло. Я написала что-то без своего ведома и, хуже того, видела в зеркале, точнее в комнате, какого-то человека — он стоял за моей спиной. Это совершенно точно. Я сразу вспомнила все, о чем говорила Леда Спротт; все было по-настоящему, абсолютно реально; кто-то пытался мне что-то сообщить.
Я захотела вернуться в мрачный, странно светящийся коридор и увидеть, что там, с другой стороны…
И все же меня туда вовсе не тянуло. Слишком страшно — и слишком нелепо. Что за глупости, свечи, зеркала; я же не какая-нибудь престарелая спиритка. Мне, конечно, нужно послание для Пенелопы, но я совсем не готова спалить ради него себя.
Я пошла на кухню и налила еще виски.
С этого все и началось. Зеркало и любопытство победили. Пенелопа была временно забыта, осталась сидеть в кресле: ею я займусь позже. Слово предназначалось не ей, а мне; необходимо выяснить, в чем тут соль. Наутро я отправилась в ближайший супермаркет «Лоблауз», купила шесть пар длинных свечей и в тот же вечер, пока Артур смотрел футбол, снова вошла в зеркало.
Ощущения были примерно те же, что и в прошлый раз, и так продолжалось примерно три месяца — столько времени заняли мои эксперименты. Я чувствовала, что иду по темному коридору вниз, и понимала, что если еще и еще раз заверну за угол — мои путешествия становились все длиннее, — то найду искомое: правду, или слово, или человека, которые ждут меня, предназначены мне. Но ощущение, что кто-то стоит у меня за спиной, больше не повторялось. Когда я выходила из транса — думаю, именно так можно было назвать мое состояние, — в блокноте, лежавшем передо мной, оказывалось слово или несколько, а иногда целая фраза. Только дважды не осталось ничего, кроме каракуль. Я подолгу смотрела в блокнот, пытаясь постичь смысл написанного; потом лезла в тезаурус — и почти всегда соседние слова удачно складывались в фразы:
Кто там клонится с носа корабля
Кто эта путница, куда она стремится
наклон земли, наклон небес
кивок удачи
той лодке смерти; почему она поет
Колени преклонив, она склоняет спину
пред силой ее слезы так темны
и так зазубрены они — та смерть, которой так боишься
И под водой, и под водой небес
те слезы льются темными цветами
Я не очень понимала, что это значит, и никак не могла дойти до конца коридора.
Между тем, слова, копившиеся в блокноте, становились все загадочнее и страшнее: «железо», «гор-до», «нож», «сердце». Поначалу текст выстраивался вокруг одной женщины, и спустя какое-то время я видела ее почти воочию: она жила не то под землей, не то в огромной пещере или колоссальном здании, иногда плыла в лодке. Она обладала невероятным, почти божественным могуществом, но ее сила была проклятьем. Я никак не могла понять, что это за женщина. Она отличалась от всех, кого я видела в воображении, и, абсолютно точно, не имела ничего общего со мной. Я была совсем другая — счастливая. Счастливая и бессильная.
Потом начал появляться второй персонаж, мужчина. Между ним и женщиной что-то происходило; на страницах блокнота возникали таинственные любовные письма, непонятные, пугающие. Я чувствовала, что мужчина — плохой, но почему, объяснить не могла; временами он казался вполне хорошим. У него было много обличий. Иногда в блокноте появлялись целые пассажи словно бы из другой оперы и длинные, прозаические, невероятно скучные проповеди о смысле жизни.
Все слова и то, что из них получалось при помощи словаря, хранились в папке с надписью «Рецепты». Туда же я складывала заметки для «Костюмированной готики», хотя сами рукописи держала в ящике для белья.
Днем, когда я мыла посуду или бродила по супермаркету, на меня вдруг нападали сомнения. Что я делаю? Зачем? Если уж подвергать себя гипнозу, то хотя бы ради благой цели — например, чтобы бросить пить. Разве не так? Может, я схожу с ума? Если Артур узнает, что он обо мне подумает?
Не знаю, что было бы дальше, но только эти занятия пришлось прекратить. Однажды вечером я не смогла выбраться из зеркала. Шла, как всегда, по коридору со свечой в руке, и та внезапно погасла. Думаю, она погасла по-настоящему, потому-то я и застряла в зеркале. В темноте я потеряла ориентацию и боялась пошевелиться и даже повернуть назад, чтобы случайно не зайти еще глубже. Мне не хватало воздуха, я задыхалась.
Представления не имею, сколько это продолжалось; по ощущениям — много столетий. Потом я почувствовала, что меня трясет Артур.
— Джоан, чем ты занимаешься? — недовольно спросил он. — Что с тобой происходит?
Я сразу вернулась в нашу спальню и так обрадовалась, что благодарно обхватила Артура за шею и расплакалась.
— Со мной? Какой-то ужас, — сказала я.
— Какой? — спросил Артур. — Сидишь тут без света перед зеркалом. В чем дело?
Не могла же я ему рассказать.
— Я видела в окне какого-то человека, — пролепетала я. — Мужчину. Он заглянул внутрь.
Артур бросился к окну, а я быстро посмотрела на бумагу. Ничего, ни черточки. Я тут же поклялась себе прекратить заниматься глупостями. Леда Спротт предупреждала, что Автоматическое Письмо требует специальной подготовки, и теперь я в этом убедилась. Назавтра я выбросила свечи и вернулась к Пенелопе и сэру Перси Сомервиллю. Мне хотелось поскорее забыть о путешествии в сверхъестественное. Оккультизм не для меня, сказала я себе и вычеркнула сцену с зеркалом. Придется Пенелопе, как всем остальным, удовольствоваться изнасилованием и убийством.
Но у меня остался целый ворох записей. Спустя несколько недель я их просмотрела и решила, что они ничем не хуже книжек, которые я видела в магазинах. Подумав, что ими может заинтересоваться одно из маленьких экспериментальных издательств, я перепечатала всё на машинке и отослала в «Черную вдову». Очень скоро, едва ли не на следующий день, пришел довольно-таки, на мой взгляд, невежливый ответ:
Уважаемая мисс Фостер!
Откровенно говоря, Ваши записки напоминают гибрид произведений Калила Гибрана и Рода Макъюэна. Разумеется, отдельные эпизоды не лишены литературных достоинств, однако сочинение в целом неровно по тону и выглядит незавершенным. Думаем, для начала Вам следует обратиться в литературные журналы или послать свое произведение в «Мортон и Стержесс»; это, насколько нам известно, их епархия.
Я расстроилась. Наверно, они правы: мои записки — Дрянь. И едва ли имеет смысл сообщать издателям, что рукопись была продиктована потусторонними силами. Да и зачем, собственно, их публиковать? Кто я вообще такая? «Кто ты вообще такая?» — частенько вопрошала моя мать, никогда не дожидаясь ответа.
Но ведь есть же у меня право обратиться в другое место? Собравшись с духом, я отправила бандероль в «Мортон и Стержесс». Я никак не ожидала, что за этим последует.
Решающая встреча состоялась в баре «Гостиницы в парке». Раньше я там не бывала: Артур в такое место— чересчур дорогое, «капиталистическое» — ни за что бы не пошел. Меня оно против воли потрясло.
Меня ждали трое: Джон Мортон, первый владелец издательства, человек весьма благопристойной наружности; Даг Стержесс, его партнер и директор по рекламе, кажется, американец; и Колин Харпер, молодой человек с ввалившимися глазами, которого представили как редактора.
— Он и сам поэт, — с воодушевлением сообщил Стержесс.
Мужчины заказали мартини. Я хотела попросить двойной скотч, но испугалась, что меня сразу сочтут ненастоящей леди. Все равно они скоро поймут, с кем имеют дело, подумала я и заказала коктейль «Кузнечик».
— Итак, — Джон Мортон, доброжелательно посмотрел на меня поверх сцепленных рук.
— Да, в самом деле, — сказал Стержесс. — Колин, начните, пожалуй, вы.
— Нам показалось, что ваше произведение похоже на… э-э… своеобразную помесь Калила Гибрана и Рода Макъюэна, — печально произнес Колин Харпер.
— О, — расстроилась я. — Настолько плохо?
— Плохо? — повторил Стержесс. — Вы говорите «плохо»? Да вам известно, какие у этих господ тиражи? Это же все равно что торговать Библией, господи боже ты мой. — На нем был пиджак-сафари.
— То есть вам это подходит? — уточнила я.
— Да это динамит! — воскликнул Стержесс. — И взгляните, разве она не прелесть? Получится потрясающая обложка. Четырехцветная, как полагается. Вы играете на гитаре?
— Нет, — удивилась я. — А что?
— Да я подумал, может, представить вас этаким женским вариантом Леонарда Коэна, — ответил Стержесс.
Его коллеги немного смутились.
— Разумеется, понадобится некоторая редакторская правка, — сказал Мортон.
— Да, — подтвердил Колин. — Возможно, мы вырежем самые, ну…
— Кое-что, конечно, выпирает из текста, — проговорил Стержесс. — В смысле, есть места, которые я не очень-то понимаю. Например, кто тот мужчина с нарциссами и зубами-сосульками?
— А мне понравилось, — вмешался Колин. — Такое, знаете, юнгианство…
— Но про Дорогу Жизни, это, ну…
— А мне нравится, — сказал Стержесс. — Все ясно и так объемно, сочно…
— Господа, это же детали, — перебил Мортон. — Их мы обсудим позднее. Главное, что это книга, в которой каждый находит что-то для себя. Дорогая моя, — Мортон повернулся ко мне, — мы будем просто счастливы издать ваше произведение. Скажите, у вас уже есть название?
— Еще нет, — ответила я. — Я как-то не думала… Не рассчитывала, что напечатают… Я не очень в этом разбираюсь…
— А как вам… — Стержесс пролистал рукопись, — вот это? Попалось на глаза. Глава пятая:
Кто восседает на железном троне
Она одна и три
Чернеет силуэт о, рыжезолотая
В пустоте Мадам Оракул
крови, кому должны мы все
повиноваться вечно
Ее стеклянные крыла опали
Она плывет вниз по реке последней
с последним песнопеньем на устах
…Ну, и так далее.
— Да, — сказал Мортон, — сила! Что-то такое напоминает…
— Я имею в виду, вот вам название, — пояснил Стержесс. — «Мадам Оракул». В яблочко! У меня нюх на такие вещи. Женское движение, оккультизм и тому подобное.
— Не хочу печататься, если книга на самом деле не очень хорошая, — заявила я. Это было на третьем «Кузнечике», и мне начинало казаться, что мною пренебрегают. А еще я вспомнила об Артуре. Что он обо всем этом подумает? Об этом горестном, но страстном и, как я теперь понимала, нелепом романе между жен-шиной в лодке и мужчиной в плаще, с огненным взглядом и зубами-сосульками?
— Хорошая, — эхом откликнулся Стержесс. — Не забивайте вашу чудную головку подобными глупостями. Предоставьте нам судить, что хорошо, а что не очень, идет? Это уж моя вотчина. Я имею в виду — хорошего много, но ваша книга просто фантастическая!
— Артур, — сказала я. — Скоро издадут мою книгу.
Я сообщила вечером, под одиннадцатичасовые новости по «Си-би-эс» в надежде, что Артур меня не расслышит. Но он расслышал.
— Что? — переспросил он. — Книгу? Твою?
— Да, — подтвердила я.
Артур пришел в смятение и сделал телевизор потише.
— А о чем она? — спросил он наконец.
— Ну… скажем так… о месте мужчины и женщины в нашем обществе. — Тут мне стало неловко: я вспомнила четырнадцатую главу; ту, где Железная Дева, гладкая снаружи и набитая гвоздями изнутри, обнимается с мужчиной в надувном резиновом костюме. Однако я посчитала необходимым дать своей книге достойную, с точки зрения Артура, характеристику, и видимо, мне это удалось, поскольку он перестал хмуриться.
— Прекрасно, — сказал он. — Всегда говорил, что ты способна на большее. Если хочешь, я мог бы ее просмотреть. Подправить.
— Большое спасибо, Артур, — поблагодарила я. — Но ее уже редактируют. — Это была правда: Колин Харпер читал рукопись несколько раз, постоянно что-то вычеркивая и ставя на полях пометку «Убрать». Колин старался проявлять деликатность, но моя книга, совершенно очевидно, приводила его в замешательство. Я дважды слышала от него слово «мелодраматика», а однажды даже «готические сантименты», что меня очень напугало — он знает, но это оказалось случайное совпадение.
— Книга уже в типографии, — сказала я и, видимо, для того, чтобы усилить впечатление, добавила: — Издательство хочет, чтобы я рекламировала ее по телевизору.
У Артура снова сделался недовольный вид. Что ж, ничего удивительного. Я знала, что так и будет.
— Почему ты раньше ничего не говорила?
— Ты был так занят, — пробормотала я, — не хотелось тебя беспокоить. — И это, в общем-то, была правда: Артур познакомился с новыми людьми, и синусоида его активности снова шла вверх.
— Что ж, все просто замечательно, — сказал Артур. — Обязательно ее почитаю. Надо это отпраздновать; я, кстати, так или иначе собирался тебя кое с кем познакомить.
Под «отпраздновать» Артур понимал пойти в «Янг Лок Гарденз» на Спадина-авеню.
— Похоже на «Сай Ву» в старые времена, — сказал он, — когда они еще не были пижонским местом. — Артур имел в виду, что в «Янг Лок Гарденз» недорого. Однажды мы там уже были, и еда нам понравилась; однако, с моей точки зрения, для праздника нужно как минимум шампанское и по возможности свечи. А у «Янг Лок Гарденз» не было даже лицензии на продажу спиртного.
Но у Артура был обиженный вид, и я не стала спорить. Мы дошли до Спадина-авеню и сели в автобус. Машину Артур покупать не желал, называя это ненужной роскошью. Я понимала, что в моральном отношении он прав — он всегда бывал прав морально. Это вызывало восхищение, но понемногу начинало давить на психику.
Артур сказал, что хочет познакомить меня с некими Доном и Марленой Пью. Дон преподает на одной кафедре с Артуром, и у них одинаковые убеждения. Артур объяснил мне, что очень уважает воззрения Дона. Он всегда уважал воззрения других людей — вначале. Но позднее обязательно выискивал в них какую-нибудь гнильцу.
— Никто не идеален, — привычно говорила я. При этом мне все чаще и чаще хотелось добавить: даже ты.
В «Янг Лок Гарденз», как обычно, было полно народу. Нам помахала пара, сидевшая у дальней стены, и мы не без труда протиснулись к их столику.
— Джоан, познакомься: Дон Пью и его жена Марлена, — представил Артур. К горлу внезапно подкатила тошнота: я узнала Марлену — мы ходили в один скаутский отряд.
Она не сильно изменилась. Как и раньше, намного худее меня. Линялый джинсовый костюм, на кармане куртки вышит цветочек; светлые волосы, не очень густые и небрежно разбросанные по плечам; круглые очки в серебряной оправе. Стройное, сильное тело; на левой руке, на всех пальцах, толстые серебряные кольца, похожие на кастет. Сразу видно, что она «взлетела» до Лидера и ее рукава облеплены всевозможными нашивками. И что она ходила на курсы современных танцев. А еще гештальттерапии, карате, плотницкого дела… Марлена улыбнулась мне холодно и уверенно. Я, разумеется, была во всем болтающемся: шаль, длинные бусы (при необходимости — отличная удавка), шарф. Плюс не слишком чистые волосы и грязноватые ногти. Я с ужасом ощутила, что у меня развязаны шнурки — хотя в действительности их не было вовсе.
Мои плечи и бедра мгновенно вздулись от жира. Живот выкатился, как бочка; на голове вырос коричневый берет; скованные паникой ноги оделись в рейтузы. Глаза наполнились слезами. Как вирус в ослабленном горле, мое дремавшее прошлое проснулось и зажило бурной жизнью.
— Приятно познакомиться, — сказала Марлена.
— Извините, — ответила я, — мне нужно в туалет.
Я побежала в дамскую комнату, чувствуя на своей спине их удивленные взгляды. Заперлась в кабинке и долго сидела там, хрюкая и сморкаясь, слабея от жалости к себе. Вот так праздник. Марлена, мучительница, которая привязала меня к мосту и бросила, принесла в жертву чудовищу из оврага; изобретательная инквизиторша. Я вновь оказалась в тисках своего кошмарного детства — там, где мне вечно приходилось бежать за другими детьми, злыми либо равнодушными, протягивая вслед руки и выпрашивая хоть одно доброе слово. Марлена меня пока не узнала, но мне точно известно, что будет, когда это случится: она снисходительно усмехнется своим былым шалостям, а мне станет ужасно стыдно. Хотя я не сделала ничего плохого, и стыдиться следует ей. Почему же она разгуливает на свободе, а расплачиваться приходится мне? Потому что ее свобода — свобода сильных, а моя вина — вина всех беспомощных и беззащитных, всех неудачников. Я люто ее ненавидела.
Но не торчать же здесь весь вечер. Я вытерла лицо влажным бумажным полотенцем, поправила макияж. Надо идти и быть сильной.
Когда я подошла к столику, все ели кисло-сладкую рыбу, запеченную целиком, вместе с выпученными глазами. Они едва заметили мое возвращение, поскольку горячо спорили о культурном империализме Соединенных Штатов. С ними сидел еще один человек — лысоватый мужчина с грустными глазами и волосами песочного цвета. Звали его, как я вскоре поняла, Сэм. Представить меня, естественно, никто не потрудился.
Я сидела и слушала, как они, будто шариком для пинг-понга, перебрасываются доводами, стараясь заработать очки в свою пользу. Решалась судьба страны. Будет ли это национализм с налетом социализма или социализм с напетом национализма? На стороне Дона была статистика, на стороне Артура — гражданское рвение. Сэм имел склонность теоретизировать; выяснилось, что раньше он учился на раввина. Марлена выносила окончательные суждения. Вот человек, который всегда прав, подумала я. Ее самоуверенность затмевала даже дидактизм Артура. Все очки были в ее пользу. Когда-то она работала на фабрике, и это до чертиков восхищало всех остальных. Со мной никто не разговаривал, хотя, казалось бы, Артуру все-таки следовало упомянуть о моей книге. Но он этого не делал, наверное, из соображений самозащиты: боялся что-либо говорить, пока сам не прочитает; мне он не доверял. Поэтому единственным моим собеседником была печеная рыба, давно превратившаяся в голый хребет и голову.
— Давайте закажем печенье с предсказаниями, — предложила я с натужной веселостью. — Обожаю их, а вы? — Артур с ми ной человека, вынужденного потакать балованному ребенку, попросил принести печенье. Марлена посмотрела на меня с презрением.
Я решила взять быка за рога. И бросилась в омут с головой.
— Кажется, мы ходили в один скаутский отряд, — сказала я.
Марлена рассмеялась.
— А, скаутский отряд, — она махнула рукой, — кто туда только не ходил.
— Я была Гномом, — продолжала я.
— А я толком и не помню кем, — ответила Марлена. — Ничего в голове не осталось. Разве только, как после занятий мы с девчонками прятались в раздевалке и звонили кому попало по церковному телефону. Спрашивали: «У вас холодильник работает?» Люди отвечал и: «Работает», — а мы в ответ: «Ну так увольте его!» А кроме этого, ничего не помню.
Я хорошо помнила эту игру: меня в нее никогда. не принимали. Поразительно, что обида не прошла до сих пор. Но еще противнее то, что Марлена не узнала меня. Как несправедливо: то, что было настолько унизительно для меня, ее вовсе не затронуло.
Принесли печенье. Дон с Артуром не обратили на него внимания, а остальные разломили. «Вас ждет новая любовь», — прочитала я. Сэму сулили богатство, а записка Марлены гласила: «Почти всегда самое лучшее — быть самим собой».
— У меня точно чужое, — сказал Сэм.
— Не знаю, не знаю, — отозвалась Марлена, — ты у нас известный подпольный капиталист. — Похоже, они знакомы ближе, чем я думала.
— Мое предсказание тоже неправильное, — сказала я. То, что получила Марлена, больше подходило мне. «Самое лучшее — быть самим собой», — скреб душу тихий, гаденький голосок, очень похожий на голос совести. Собой-то собой, но которой? Даже если я и решусь, страшно представить, как все ужаснутся.
— Что с тобой было? — спросил Артур, когда мы вернулись домой.
— Не знаю, — ответила я. — Если честно, мне эта Марлена не слишком понравилась.
— Зато ты ей понравилась, и очень, — сказал Артур. — Она сама мне сказала, пока ты была в туалете.
— В первый раз? — спросила я.
— Нет, — ответил он, — кажется, в третий.
Благодарю тебя, господи, за туалетные кабинки, подумала я. Это единственное место на земле, где еще можно спокойно подумать и помолиться. О чем же я молилась, всем сердцем? О том, чтобы Марлена провалилась в унитаз.
Не прошло и недели, как Марлена, Дон, а следом за ними и Сэм буквально переселились в нашу квартиру. Марлена стала платоническим идеалом Артура. Она не только обладала умом, который он мог уважать, но и превосходно готовила, главным образом — вегетарианскую пищу. У Дона с Марленой было двое маленьких детей, и Артур — тот самый Артур, который забил нашу спальню всеми мыслимыми и немыслимыми средствами контрацепции, следил, чтобы я принимала противозачаточные таблетки, брюзжал, если меня от них рвало, и зеленел всякий раз, когда узнавал о задержке, — теперь, казалось, молча осуждал меня за бездетность.
Марлена была главным редактором «Возрождения», небольшого левого издания националистического толка. Редактором был Дон, а заместителем редактора — Сэм. Очень скоро Артур стал редактором колонки и написал невероятно подробное исследование об иностранных заводах на территории Канады. Марлена читала его творение, куря одну сигарету за другой (ее единственный порок), задумчиво кивая и изредка роняя нечто вроде: «Удивительно тонко подмечено». Артур сиял. Тоже мне, Муза, думала я, хоть бы раз кофе помогла приготовить, одной приходится всех вас обслуживать.
— Это самое меньшее, что ты можешь для нас сделать, — сказал Артур. Я была твердо настроена ограничиться меньшим.
Я очень ревновала к Марлене, но не так, как это бывает обычно. Мне и в голову не приходило, что Артур осмелится прикоснуться к ее маленькому тощему заду — трудно заподозрить истового католика в желании потискать Мадонну. К тому же мне вскоре стало очевидно, что у Марлены роман с Сэмом, а Дон об этом не знает. Я решила никому ничего не говорить, во всяком случае — пока, и сразу подобрела; начала покупать печенье к кофе и участвовать в заседаниях редакции. К Сэму я была особенно расположена, ибо видела, как ему нелегко. С одной стороны, он точно также, как Артур, был несгибаем и предан делу, но у него имелась и другая, менее суровая сторона, которая открывалась только на кухне, когда Сэм помогал мне готовить кофе. Мне это нравилось, тем более что его неуклюжесть затмевала даже мою.
Тем временем пришли гранки «Мадам Оракул». Я внесла исправления. Во мне росли нехорошие предчувствия; книга при втором чтении казалась ужасно странной. Если не считать манеры изложения, она очень напоминала «Костюмированную готику» — вот только с готикой наблюдались явные нелады. Все было словно перевернуто с ног на голову, несмотря на присутствие положенных атрибутов: страданий, героя под маской злодея, злодея под маской героя, побегов, обреченности, неминуемой гибели… Но не хватало хэппи-энда и настоящей любви. Осознав эту полупохожесть, я смутилась. Может, рукопись следовало отослать не в издательство, а к психоаналитику? Ноя слишком хорошо помнила психоаналитика, к которому меня водила мать; он ни капельки не помог мне. А про Автоматическое Письмо вообще никому не расскажешь. Не надо было издаваться под своей настоящей фамилией, точнее, фамилией Артура; тогда не пришлось бы показывать ему книгу. Этого я боялась все больше. После того, первого, разговора он ни разу не упоминал о ней — и я тоже. Конечно, подобное равнодушие меня обижало, зато я радовалась отсрочке судного дня. Я была уверена, что Артуру — да и всем остальным — моя книга не понравится.
Я позвонила в издательство, мистеру Стержессу, и объявила:
— Я передумала. Я не хочу издавать книгу.
— Что? — удивился Стержесс. — Почему?
— Не могу объяснить, — сказала я. — Это личное.
— Послушайте, — ответил Стержесс, — мы ведь с вами подписали контракт, помните?
Но не кровью же, подумала я.
— Разве нельзя это как-нибудь отменить?
— Книга уже в печати, — сказал Стержесс. — Может быть, лучше встретимся? Выпьем чего-нибудь, все обсудим…
Стержесс, фигурально выражаясь, погладил меня по спинке, заверил, что все будет хорошо, а я позволила себя уговорить. После этого он начал звонить специально, чтобы укрепить мой боевой дух.
— Мы вовсю жмем на газ, — говорил он. Или: — Мы пропихнули вас в пару очень важных мест. — Или: — Мы отправляем вас в турне по Канаде.
Я сразу представила поезд и Королеву на открытой платформе, которая машет рукой. Мне тоже так придется? Вспоминался еще мистер Арахис; он работал на стоянке у супермаркета «Лоблауз» по определенным субботним дням. У него были человеческие ноги в коротких гетрах и руки в белых перчатках, но вместо тела — огромный арахис; и он плясал, слепо, неуклюже дергая конечностями, а рядом девушки-ассистентки продавали книжки-раскраски и орехи в пакетиках. Ребенком я его очень любила, а потом вдруг поняла, каково это — быть арахисом: неудобно, стыдно и душно. Наверное, не стоило подписывать контракт с такой бездумной лихостью, после пятого «Кузнечика». Приближался день выхода книги. Я каждое утро просыпалась с неясным, очень нехорошим чувством и далеко не сразу вспоминала, в чем дело.
Впрочем, сигнальный экземпляр меня немного успокоил: настоящая книга, с моей фотографией на обложке, как положено. Луиза К. Делакор никогда не удостаивалась такой чести. Правда, отзыв на обложке настораживал: «Современная любовь и сложности межполовых взаимоотношений, поданные с удивительной остротой и шокирующей откровенностью». Я полагала, что моя книга не совсем об этом, однако Стержесс заверил, что знает свое дело.
— Вы пишете, мы продаем, — сказал он. И с ликованием добавил, что ему «удалось добиться» самой важной рецензии.
— Что вы имеете в виду? — не поняла я.
— Мы позаботились, чтобы книга попала к тому, кому она обязательно понравится.
— Разве так честно? — пролепетала я, чем очень насмешила Стержесса.
— Вы неподражаемы! — воскликнул он. — Такой и оставайтесь.
«НОВАЯ КОМЕТА НА ЛИТЕРАТУРНОМ НЕБОСВОДЕ» — так называлась самая первая рецензия, в «Торонто Стар». Я вырезала ее кухонными ножницами и вклеила в новый блокнот, специально купленный в «Крески». Мне постепенно становилось лучше. В «Глоуб» книгу прямо в одном абзаце назвали «гномической» и «хтонической». Я нашла эти слова в словаре. Может, если разобраться, все не так уж плохо?
(Но я забыла о природе комет, этих гигантских скоплений космического мусора с длинными огненными волосами и красивыми хвостами — астрономы их открывают и называют в свою честь. Знамения несчастий. Провозвестницы войны.)
Я подарила Артуру «Мадам Оракул», написав на первом листе: «Артуру, с огромной любовью. XXXX, Джоан». Но он ни словом не обмолвился о книге, а я боялась спросить. Он замкнулся в себе и стал подолгу пропадать в университете — по крайней мере, так говорил. Временами, когда ему казалось, что я на него не смотрю, он бросал на меня обиженный взгляд. Я ничего не понимала, ибо ожидала чего угодно — обвинений в мистификации, буржуазности, нелепице, безвкусице, — но только не такого странного поведения. Словно я совершила чудовищный, непроизносимый грех.
Я пожаловалась Сэму, у которого давно вошло в привычку забегать к нам во второй половине дня на кружку-другую пива. Он знал, что мне известно про Марлену, и мог на нее пожаловаться.
— Знаешь, я по уши в дерьме, — признался он. — Марлена не просто держит меня за яйца, но еще и выкручивает. Она хочет рассказать про нас Дону. Считает, что мы должны быть честными и открытыми. Теоретически, конечно, да, но… Она собирается переехать ко мне с детьми и все такое. Я прямо с ума схожу. И потом, — в голосе Сэма зазвучала привычная истовость, — подумай, что станете «Возрождением»! Дело развалится!
— Это будет ужасно, — вяло отозвалась я. — Слушай, Сэм, у меня проблема.
— У тебя? — удивился Сэм. — У тебя же не бывает проблем.
— А вот бывает, — сказала я. — Дело в Артуре и моей книге. Понимаешь, он даже не ругает ее. Это совершенно не в его духе. Он ведет себя так, будто ее не существует, но при этом страшно обижается. Она что, настолько ужасна?
— Я сам всяких метафор не люблю, — ответил Сэм, — но, по-моему, книга очень даже ничего себе. По-моему, в ней много правды. Ты так точно описала все про брак — прямо в самую точку. Я, конечно, не подозревал, что Артур такой уж… ну да мужикам не понять этой стороны, верно?
— О боже, — проговорила я. — Так ты думаешь, моя книга про Артура?
— Он и сам так думает, — сказал Сэм. — Вот ему и обидно. А разве это не так?
— Нет, — воскликнула я, — конечно, нет!
— А про кого ж тогда? — заинтересовался Сэм. — Если Артур узнает, что книга про другого, ему будет еще обиднее, сама понимаешь.
— Сэм, да она ни про кого! У меня нет тайных любовников, честно. Это все… ну, вымысел, фантазии.
— Ты по уши в дерьме, — констатировал Сэм. — Он тебе ни в жизнь не поверит.
Именно этого я и боялась.
— Может, ты с ним поговоришь?
— Попытаюсь, — сказал Сэм, — только не знаю, что из этого получится. Что, собственно, я ему скажу?
— Не знаю, — буркнула я. Однако Сэм, похоже, все-таки поговорил с Артуром: поведение моего мужа немного, но изменилось. Он продолжал смотреть на меня так, словно я выдала его фашистам, но все же явно решил проявить великодушие и забыть о моем злодеянии. И сказал мне только одно:
— Буду очень признателен, если следующую книгу ты мне дашь прочитать do публикации.
— Я больше не собираюсь писать никаких книг, — заверила я. Работа над «Любовь, мой выкуп» шла полным ходом, но… зачем ему было об этом знать?
Мне хватало других забот. Боевая операция Стержесса была в самом разгаре — приближался день моего первого выступления на телевидении, после которого Мортон и Стержесс устраивали званый вечер в мою честь. Я страшно волновалась. Сильно намазав подмышки дезодорантом, я надела длинное красное платье и попыталась припомнить, что говорилось в книжечке тети Лу про потные ладони. Тальк, что ж еще, решила я и чуть-чуть присыпала ладони. Потом села в такси и поехала на телевидение. Главное, оставайтесь собой, посоветовал Стержесс.
Интервьюировал меня очень молодой и очень бойкий мужчина. Пока мне на шею вешали петлю — микрофон, как было объяснено, — он шутил с техническим персоналом. Я несколько раз сглотнула, ощущая себя громоздким, неуклюжим мистером Арахисом. Вскоре зажегся очень яркий свет, и бойкий молодой человек повернулся ко мне.
— Добро пожаловать на передачу «Персона дня»! Сегодня у нас в гостях писатель, или, точнее сказать, писательница, Джоан Фостер, автор бестселлера «Мадам Оракул», который сейчас пользуется поистине феноменальным успехом. Скажите, миссис Фостер… Или вы предпочитаете обращение «мисс»?
Я в тот момент пила воду и так быстро поставила стакан на стол, что все расплескала. Мы оба притворились, будто не замечаем струйки, стекающей по столу прямо в ботинки ведущего.
— Как вам удобнее, — ответила я.
— О, так, значит, вы не феминистка.
— В общем, нет, — сказала я. — То есть, разумеется, некоторые феминистские взгляды я разделяю, но…
— Миссис Фостер, счастливы ли вы в браке?
— Конечно! — воскликнула я. — Я очень давно замужем.
— Но это очень странно. Я читал вашу книгу, и она, знаете ли, показалась мне очень гневной. О-очень гневной. На месте вашего мужа я бы вряд ли ее оценил. Что вы на это скажете?
— Но книга вовсе не о нашем браке, — серьезно сказала я. Молодой человек ухмыльнулся;
— Вот как? Тогда вы, может быть, расскажете зрителям, что побудило вас написать именно такую поэму?
Тут я взяла и рассказала правду. Не следовало, конечно, но, начав, я уже не могла остановиться.
— Понимаете, я проводила эксперименты с Автоматическим Письмом, — стала объяснять я. — Знаете, когда садишься перед зеркалом с зажженной свечой, кладешь рядом бумагу и карандаш… То есть, я хочу сказать, текст был мне, до некоторой степени, продиктован. Я имею в виду, что обнаруживала слова на бумаге, а сама их не писала, если вы понимаете, о чем я. А потом… в общем, так все и вышло. — Я чувствовала себя полной идиоткой и ужасно хотела пить, но воды не осталось, я все пролила.
Ведущий растерялся и бросил на меня взгляд, ясно говорящий: «Вы издеваетесь».
— Значит, вашей рукой водил дух? — шутливо уточнил он.
— Да, — твердо ответила я. — Что-то в этом роде. Можете сами дома попробовать.
— Хм, — сказал интервьюер, — большое спасибо, что почтили нас своим присутствием. С нами была очаровательнейшая Джоан Фостер, или, лучше сказать, миссис Фостер, или — ох, будет мне от нее за это! — мисс Фостер, автор поэмы «Мадам Оракул». Итак, господа, «Персоналия» прощается с вами. Разговор вел Барри Финкл…
На званом вечере Стержесс ухватил меня под локоть и потащил по комнате, как тележку по супермаркету.
— Простите меня за интервью, — начала я. — Наговорила таких глупостей…
— Что? Глупостей? — Он даже пустил петуха. — Да это сенсация! Как вы только додумались? Так поставить наглеца на место!
— Я не специально, — сказала я. Доказывать, что все правда, было бесполезно.
Собралось очень много народу, а я крайне плохо запоминала имена и потому напомнила себе, что нужно меньше пить. Я была уверена, что обязательно выставлю себя на посмешище. Надо сохранять спокойствие и невозмутимость.
Когда Стержесс отпустил наконец мой локоть, я прижалась к стене, прячась от газетного репортера — тот видел по телевизору мое интервью и жаждал побеседовать о феноменах экстрасенсорики. А мне ужасно хотелось плакать: какой смысл быть принцессой этого бала, если я все равно чувствую себя лягушкой? Дай веду себя соответственно. Артуру будет за меня стыдно. То, что я сказала на всю страну, противоречит идеалам их движения, их общества. Не то чтобы это можно назвать обществом… Общество здесь, да еще какое… Я допила двойной скотч и отправилась за новой порцией.
У бара ко мне подошел какой-то мужчина.
— Вы мадам Оракул? — осведомился он.
— Это название моей книги, — ответила я.
— Название потрясающее, — сказал он. — А книга — ужасная. Ошметки XIX столетия. Гибрид Рода Макъюэна и Калила Гибрана.
— То же говорит и мой издатель, — заметила я.
— Вижу, ваша поэма имеет успех, — продолжал мужчина. — Расскажите, каково это — быть известным плохим писателем?
Начиная сердиться, я огрызнулась;
— Опубликуйте что-нибудь, тогда и узнаете.
— Эй, — улыбнулся он, — полегче. Ну да неважно. У вас потрясающие волосы. Ни в коем случае не стригитесь, хорошо?
Тут наконец я на него посмотрела. Тоже рыжий, с элегантными вощеными и закрученными вверх усами и острой бородкой. Длинный черный плащ, гетры, белые перчатки, трость с золотым набалдашником и цилиндр, украшенный иглами дикобраза.
— Мне нравится ваш цилиндр, — сказала я.
— Спасибо, — вежливо поблагодарил он. — Это мне одна знакомая сделала. Есть еще перчатки в комплект, но в них я все время к чему-нибудь прицепляюсь — к безработным в очереди, дохлым собакам, нейлоновым чулкам, всякому такому. Это моя униформа. Пойдемте ко мне домой?
— О, никак не могу, — отказалась я. — Но все равно спасибо.
Мужчина в цилиндре нисколько не расстроился.
— Можете, по крайней мере, зайти на мою выставку. — Он протянул слегка запачканное приглашение. — Вернисаж нынче вечером. Это всего в паре кварталов отсюда; потому-то я и вломился сюда к вам без приглашения — до смерти надоело у себя.
— Ладно, — сказала я, подумав, что большого вреда не будет. Втайне я была очень польщена: мне давно не делали гнусных предложений. Мужчина — или его плащ, кто ж тут разберется — показались мне весьма привлекательными. К тому же было просто необходимо сбежать от газетчика.
Открытие проходило в небольшой художественной галерее «Взлет», а выставка называлась «РАСКВОШКИ».
— Это игра слов, — объяснил мужчина при переходе Янг-стрит. — Гибрид «скво» и «расквашивать», понимаете?
— Думаю, да, — ответила я, разглядывая свое приглашение в свете магазинной витрины. — «Королевский Дикобраз, — говорилось там. — Мастер кон-креативных поэм». И картинка: мой новый знакомый в полном облачении, а рядом — фотография дохлого дикобраза, снятая снизу, так, что были видны длинные передние зубы.
— А как ваше настоящее имя? — поинтересовалась я.
— Это и есть настоящее, — чуть обиженно отозвался он. — Я сейчас официально меняю документы.
— О, — только и сказала я. — А почему именно оно?
— Прежде всего, я роялист, — ответил мужчина. — Балдею от королевы. И подумал, что мое имя Должно это отражать. Знаете, как «королевская почта» или «канадская королевская конная полиция». Кроме того, по-моему, такое имя хорошо запоминается.
— А почему «дикобраз»?
— Мне всегда казалось, что бобр неправильно выбран национальным символом, — сказал Королевский Дикобраз. — Вдумайтесь: бобр. Дико скучное животное. Такой XIX век; трудолюбие и все прочее.
А знаете, зачем на них охотились? Шкуру, понятно, пускали на шапки — но еще у них отрезали яички. Для парфюмерии. Ну и участь, я вам доложу! А дикобраз, он… что хочет, то и делает. Иглы — это вам не шутки.
И потом, такой странный вкус; я имею в виду, бобры грызут деревья, а дикобразы — сиденья от унитазов.
— Насколько я знаю, их очень легко убить, — заметила я. — Палкой.
— Грязная пропаганда, — отмахнулся он.
Когда мы пришли, многие уже расходились; снаружи стоял пикет Общества защиты животных с плакатами «СПАСЕМ НАШ ИХ ЖИВОТНЫХ». Экспозиция представляла собой несколько витрин-холодильников, вроде тех, что стоят в супермаркетах, только вместо мороженого и соков внутри лежали дохлые звери. Все они, совершенно очевидно, были сбиты машинами и заморожены в тех позах, в которых найдены. Сбоку, там, где обычно помещается информация о картине — «Композиция № 72,5х9 дюймов, акриловые и нейлоновые трубки», — к экспонатам были прикреплены маленькие карточки с названием животного и места его гибели, а также перечислением имеющихся повреждений. Например: «Енот с детенышем, Дон-Миллз, 401, перелом позвоночника, внутреннее кровотечение» или: «Кошка домашняя, Расселхилл-роуд, перелом таза». Наряду с заурядными кошками, сурками и белками там были скунс, несколько собак, олененок и дикобраз. Имелась даже змея, расплющенная практически до неузнаваемости.
— Ну как вам? — спросил Королевский Дикобраз после того, как мы обошли выставку.
— М-м, — протянула я, — не знаю… Я, в общем-то, не слишком разбираюсь в искусстве.
— Это не искусство, а поэзия, — с легкой досадой поправил Королевский Дикобраз. — Конкреативная поэзия. Я — мастер, возвращающий креативности конкретику.
— В этом я тоже не разбираюсь.
— Это ясно по вашему произведению, — сказал он. — Подобное я бы мог писать ногами. Единственная причина вашей известности — то, что ваши тексты непроходимо старомодны. Боже, люди покупают это, потому что никак не могут угнаться за действительностью. Зеркало заднего вида, выражаясь словами Маклюэна. Новая поэзия — поэзия вещей. Такого, например, еще никто не делал. — Королевский Дикобраз мрачно посмотрел на выход и очередную компанию посетителей с зелеными лицами, толпой покидающих вернисаж. — Это вы понимаете?
— Вы уже что-то продали? — спросила я светским тоном.
— Нет, — ответил он, — но продам обязательно. Надо отвезти выставку в Штаты. А то здесь люди очень осторожны и не любят рисковать. Потому Александру Грэйму Беллу и пришлось отправиться на юг.
— То же самое говорит мой муж, — осторожно сказала я.
Королевский Дикобраз посмотрел на меня с новым интересом.
— Вы замужем, — проговорил он. — Не знал. У вас потрясающе сексуальные локти, в жизни таких не видел. Знаете, я собираюсь устроить выставку локтей — это очень недооцененная часть тела.
— А где вы их возьмете? — поинтересовалась я.
— Где-нибудь, — ответил он и взял меня за локоть. — Идемте отсюда.
Когда мы прорвались сквозь пикет у входа, он сказал;
— Они не поняли сути. Я же не давил зверей, а только переосмыслил их — что в этом плохого?
— Куда мы идем? — спросила я Королевского Дикобраза, по-прежнему державшего меня за локоть.
— Ко мне, — невозмутимо ответил он.
— Я проголодалась, — уклончиво сказала я.
Мы отправились на Блур-стрит в заведение мистера Замса. Я взяла «замбургер» со всеми наворотами, а Королевский Дикобраз — шоколадный коктейль. Я расплатилась — у него денег не было, — и мы стали долго и нудно обсуждать все за и против похода к нему домой.
— Я хочу заняться любовью с вашим локтем, — заявил он. — Не забывая, конечно, о дополнительных льготах.
— Но я замужем, — отозвалась я, задумчиво жуя «замбургер». Я боролась с искушением, а оно было велико. Артур совершенно меня заморозил; для него я была все равно что, скажем, репа. Последнее время я стала замечать, что засматриваюсь на самых неподходящих мужчин: дикторов «Си-би-эс», кондукторов, мастеров по ремонту пишущих машинок… В своих фантазиях я больше не утруждалась заботой о костюмах и декорациях, сразу приступая к прерывистому дыханию. Мои дела были по-настоящему плохи.
— Это ничего, — сказал Королевский Дикобраз, — мне больше нравятся замужние.
— Но вряд ли это понравится моему мужу, — возразила я.
— Ему об этом знать не обязательно, верно?
— Он узнает. У него потрясающая интуиция. — Это было не так; в действительности меня беспокоило другое: даже если Артур узнает, то расстроится ли? И если нет, тогда что? — Вы, с его точки зрения, декадент, он сочтет ваше общество вредным для моего самосознания.
— Я готов уступить ему ваше самосознание, а себе возьму все остальное. Справедливый дележ? Ну соглашайтесь же, позвольте вскружить вам голову. Вы— тот самый типаж, я это сразу понял.
Я доела «замбургер» и ответила:
— Это невозможно.
— Как угодно, — он пожал плечами. — Что-то теряешь, что-то находишь. Вы скорее все же теряете.
— У меня нет на это сил, — сказала я.
Он предложил проводить меня домой, и мы пошли по Блур-стрит на запад, к улице, застроенной старыми трехэтажными домами из красного кирпича, с портиками и фронтонами, где мы с Артуром, как всегда временно, жили. Королевский Дикобраз, казалось, начисто забыл о своих гнусных предложениях и был всецело озабочен судьбой выставки.
— Моя последняя получила один-единственный отзыв. Какой-то старый болван назвал ее «жалкой попыткой вызвать отвращение зрителей». Да, буржуазию нынче не проймешь; выстави хоть отрубленные сиротские ступни, кто-нибудь обязательно попросит их подписать.
Оставив позади Музей и стадион «Варсити», мы пошли дальше на запад, вдоль череды старых, захудалых лавчонок, постепенно становившихся модными магазинами. Потом миновали оптовый склад строительных материалов и на Брансуик повернули на север. Через несколько домов Королевский Дикобраз остановился и закричал. Он нашел дохлую собаку, довольно большую, вроде лайки.
— Помогите-ка запихнуть ее в мешок, — попросил он, доставая из-под плаща зеленый пластиковый пакет для мусора, и быстро записал адрес места, где мы находились, в блокнот, который носил специально для этой цели. Затем поднял зад собаки, и я натянула на него мешок. Тот оказался маловат; голова собаки с болтающимся языком торчала наружу.
— Ну, до свидания, — сказала я, — приятно было познакомиться.
— Погодите, — спохватился он, — я же не поташу ее домой один.
— Я ее нести не собираюсь, — решительно заявила я. — Даже кровь еще не просохла.
— Тогда понесите мою трость.
Он с усилием поднял собаку и спрятал ее под плащ. Мы незаметно протащили ее в такси, за которое в результате я же и заплатила, и скоро оказались в логове Королевского Дикобраза — складах в центре города, переделанных под художественные мастерские.
— Но я единственный, кто живет здесь постоянно, — объяснил он. — У меня нет других вариантов. А у остальных есть еще и настоящие дома.
Мы вошли в грузовой лифт и поднялись на третий этаж. Мебели у Королевского Дикобраза было немного, зато имелся огромный холодильник. Он немедленно подтащил к нему собаку, загрузил внутрь и связал конечности, чтобы труп окоченел в том виде, в каком мы его нашли.
Пока он этим занимался, я осматривала помещение, просторное и пустынное. В углу, прямо на полу, лежал голый матрас, сверху валялось несколько грязных ковриков из овчины. Над «кроватью» висел драный балдахин — красного бархата, с кистями. Еще у Королевского Дикобраза были карточный столик и два стула, сплошь заставленные немытыми чашками и тарелками. На стене висела его увеличенная фотография, в костюме; он держал за хвост дохлую мышь. Рядом в тяжелой позолоченной раме красовался парадный портрет Королевы и принца Филиппа при орденах и коронах; такие обычно вешают в школе, в кабинете директора. У другой стены стояла кухонная стойка с неподключенными трубами. На ней — целая коллекция всяких зверей: игрушечные мишки, тигрята, зайчики вперемешку с настоящими, искусно выполненными чучелами на подставках, главным образом птицами: гагарой, совой, голубой сойкой. Были там и бурундуки с белками, недоделанные, с торчащими швами, без глаз-бусинок. Тонкие, вытянутые, они напоминали ливерную колбасу; прямые ноги торчали в стороны.
— Я сначала занимался таксидермией, — сказал Королевский Дикобраз, — но оказался совершеннейшей бездарью. Замораживать куда лучше, да это и от моли хорошо.
Он снял плащ, я повернулась к нему — и увидела, что он снимает и рубашку! С каждой расстегнутой пуговицей собачья кровь оставляла новые пятна; показалась грудь, поросшая рыжеватыми волосами.
Его зеленые глаза зажглись, как у рыси, и он пошел на меня, тихо рыча. Мои колени ослабли от желания; я почувствовала странное покалывание в локтях…
— Мне, пожалуй, пора, — пролепетала я. Он не ответил. — Как вызвать лифт?.. Ради всего святого, — воскликнула я минутой позже, — вымойте хотя бы руки!
— Мне всегда было интересно, каково это — трахать культовую фигуру, — задумчиво проговорил Королевский Дикобраз. Он лежал на матрасе и наблюдал, как я оттираю с живота собачью кровь уголком его рубашки, который обмакнула в унитаз. Раковины здесь не было.
— Ну и, — довольно резко отозвалась я, — каково?
— У тебя роскошная задница, — сказал он. — Но она мало чем отличается от других.
— А ты чего ждал? — буркнула я. Три ягодицы? Девять сисек? Из-за того, что мне хотелось отмыться от крови, я чувствовала себя сволочью; я портила удовольствие Королевскому Дикобразу, пренебрегая одним из его ритуалов, и, как обычно, не оправдывала ожиданий. Кроме того, меня уже начинала мучить совесть из-за Артура.
— Дело не в том, что у нас есть, — изрек он, — а в том, что мы с этим делаем.
Он не сказал, отвечает ли то, что делаю я, его стандартам, и, надо сказать, в тот момент меня это не интересовало. Я хотела одного: поскорее очутиться дома.
Так началась моя двойная жизнь. Но разве она не всегда была такой? Рядом со мной постоянно находилась призрачная тень, худая, пока я была толстой, толстая, когда я стала худой, — серебристый негатив с темными зубами и белыми зрачками, ярко отражающими черное солнце другого мира. Я из клетки своего реального облика пассивно наблюдала за происходящим, за скучной пылью и никогда не пустеющими пепельницами повседневности. А она, моя безрассудная сестра-близнец, мечтала о несбыточном. Нет, даже не близнец; нас было не двое, а трое, четверо, множество, и я теперь ясно понимала, что впереди у меня не одна жизнь. Королевский Дикобраз распахнул дверь пространства-времени, хитро замаскированную под грузовой лифт, и одно из моих «я» решительно шагнуло в пятое измерение.
Одно, но не остальные.
— Когда мы опять увидимся? — спросил он.
— Скоро, — ответила я. — Только не звони мне, я сама позвоню. Хорошо?
— Я, знаешь ли, не на работу нанимаюсь, — сказал он.
— Знаю. Но, пожалуйста, пойми и меня. — Я поцеловала его на прощанье, уже понимая, что едва ли встречусь с ним снова. Слишком рискованно.
Когда я вернулась домой, Артура там не было, несмотря на то что приближалась полночь. Я бросилась на кровать, сунула голову под подушку и зарыдала. Все, жизнь разрушена, опять. Так я себя чувствовала. Но я покаюсь, обязательно, и начну с чистого листа, и не стану звонить Королевскому Дикобразу, хотя мне уже сейчас страшно этого хочется. Что же сделать, как загладить вину перед Артуром? Может, написать для него «Костюмированную готику», чтобы донести до людей то, что он хочет им сказать? «Возрождение», как я знала, никто не читает — только редакторы, пара тройка университетских профессоров да соперники-радикалы, издающие собственные журналы и отводящие треть каждого номера под яростную полемику с конкурентами. А мои книги читают как минимум сто тысяч человек, и среди них — матери нации… «Кошмар в Каса-Лома», так я назову новый роман. Там будут ужасы колониализма, как английского, так и американского, порочность Семьи, мученичество Луи Риэля, рабочее движение, всеобщая виннипегская забастовка…[230]
Но только ничего не выйдет. Артур сможет оценить мой подвиг, только познакомившись с моим вторым «я», Луизой К., а я твердо знала, что никогда на такое не решусь. Как ни старайся, Артур все равно будет меня презирать. Я никогда не стану тем, кем он хочет. Никогда не стану Марленой.
Артур вернулся в два часа ночи.
— Где ты был? — шмыгая носом, спросила я.
— У Марлены, — ответил Артур, и мое сердце оборвалось. Он пошел к ней за утешением, и…
— Дон тоже там был? — еле слышно прошептала я.
Выяснилось, что Марлена рассказала Дону про Сэма, и Дон дал ей в глаз. Марлена созвала экстренное заседание редакции «Возрождения» в полном составе, включая Сэма. Они пришли к ней домой и принялись жарко обсуждать, можно ли оправдать поступок Дона. Кто-то считал, что можно: рабочие часто бьют своих жен по лицу, это прямой, открытый способ выражения чувств. Другие возражали: рукоприкладство унизительно для женского достоинства. Марлена объявила, что уходит от Дона. Сэм сказал, что не может предоставить ей приют, и начался второй этап совещания. Одни говорили, что Сэм козел, раз не пускает Марлену к себе, другие думали, что если он не хочет с ней жить, то имеет полное право честно об этом заявить. В разгар дискуссии вернулся Дон, который все это время пил в «Таверне Гроссмана», и велел публике выметаться.
Втайне я даже обрадовалась такому переполоху. Теперь Артур уже не сможет считать Марлену образцом совершенства, как раньше… К тому же это отвлекало внимание от меня.
— А что Марлена? — с фальшивым участием спросила я. — Как она?
— Она за дверью, — мрачно сообщил Артур, — на лестнице. Я решил сначала спросить у тебя. Нельзя же было оставить ее там, с ним, когда он в таком состоянии.
Зато Артур ничего не сказал об интервью, что меня крайне порадовало. Может, он его вообще не видел? Он счел бы его страшно унизительным для себя. Надеюсь, никто ему ничего не расскажет.
Марлена спала у нас на диване и ту ночь, и следующую, и следующую, и следующую. Казалось, она поселилась в нашем доме навеки. Но я ничего не могла с этим поделать, ибо разве она не политическая беженка? По крайней мере, так она себя видела, да и Ар-тур тоже.
Днем она вела бесконечные телефонные переговоры с Доном и, как это ни странно, с Сэмом. А в перерывах сидела за моим кухонным столом, курила одну сигарету за другой, пила мой кофе и спрашивала у меня, что делать. Она больше не была аккуратной чистюлей; под глазами чернели круги, волосы слиплись, ногти обкусаны. Продолжать ли ей встречаться с Сэмом или вернуться к Дону? Дети оставались у Дона, временно. Как только она обзаведется жильем, сразу их заберет, хоть бы и через суд.
Я удерживалась от вопроса, как скоро она собирается обзавестись жильем.
— Не знаю, — только и говорила я. — А кого из них ты любишь? — и ловила себя на том, что разговариваю точь-в-точь как добрая экономка в одной из моих «Костюмированных готик». Но что еще можно было сказать?
— Любишь! — фыркала Марлена. — При чем тут любовь? Дело в другом: кто из них готов к равноправным партнерским отношениям? Кто меньший эксплуататор?
— Ну, — тянула я, — навскидку, пожалуй, Сэм. — Сэм мой друг, а Дон нет, я болела за Сэма. С другой стороны, я по-прежнему не любила Марлену, так зачем же портить жизнь другу? — Но Дон, я уверена, тоже очень хороший.
— Сэм свинья, — объявляла Марлена. Раньше она считала движение за освобождение женщин буржуазным, но теперь полностью переменила взгляды. — Но что-то понять можно только наличном опыте, — говорила она, подразумевая, что я мало страдала; даже здесь проявлялась моя ущербность. Я знала, что не должна оправдываться, но мне все равно очень хотелось пуститься в объяснения.
Когда Марлена уходила к Сэму, ко мне заходил Дон — советоваться.
— Может, тебе переехать в другой город? — предлагала я, поскольку сама поступила бы именно так.
— Сбежать? Ну нет, — отвечал Дон. — Она моя жена. Я хочу ее вернуть.
Позже, вечерами, когда Марлена уходила навестить детей, приходил Сэм. Я наливала ему выпить.
— Эта история сводит меня с ума, — жаловался он. — Я ее люблю, но жить с ней постоянно не хочу.
Я ей говорю: можно проводить вместе сколько хочешь времени, но нам же будет лучше, если жить отдельно. И потом, я не понимаю, почему нельзя иметь еще какие-то отношения, если наши с ней все равно главные? Она этого, видишь ли, не принимает. В смысле, я сам не из ревнивых…
Со всеми этими приходами и уходами мне стало казаться, что я живу на вокзале. Артур редко показывался дома: Марлена и Дон ушли из «Возрождения», и Артуру приходилось спасать журнал в одиночку. Марлена была слишком подавлена и не помогала ни по хозяйству, ни в чем другом. Я все чаще грезила о Королевском Дикобразе. Я ему еще не звонила, но уже знала, что рано или поздно поддамся искушению. Я листала газеты в поисках рецензии на «РАСКВОШКИ» и наткнулась на один отзыв в субботнем развлекательном приложении. «Красноречивый и пронзительный комментарий к нашей жизни», — говорилось там.
— Как ты относишься к тому, чтобы сходить на выставку? — спросила я Марлену. Выставка еще не закрылась, и я не видела ничего плохого в том, чтобы туда прогуляться.
— Смотреть на это претенциозное буржуазное дерьмо? — ответила она. — Вот уж спасибо.
— А, так ты ее уже видела, — сказала я.
— Не видела, но читала отзыв. И так все понятно.
Между тем на мне висела еще и литературная карьера. Назавтра после телевизионного интервью начались телефонные звонки. Звонили в основном те, кто мне поверил и теперь хотел знать, как войти в контакт с Другой Стороной. Впрочем, были и возмущенные звонки — некоторые люди сочли, что я издевалась над интервьюером, либо спиритизмом, либо тем и другим сразу. Кто-то был уверен, что я умею предсказывать будущее, и просил погадать. Любовное зелье или снадобье от бородавок пока никому не требовалось, но я чувствовала, что и это не за горами.
Затем стали приходить письма, через издательство, главным образом от тех, кто ждал от меня помощи с публикацией. Сначала я отвечала, но потом поняла, что люди не хотят крушения своих иллюзий. Узнав, что у меня нет верных связей в издательском мире, они возмущались моей беспомощностью. Мне было так стыдно, что я стала выбрасывать письма, не отвечая, а позднее даже не открывая. Тогда корреспонденты начали являться ко мне домой, требуя объяснений, почему я не отвечаю на их письма.
Каждую неделю газеты публиковали новые статьи с заголовками вроде «Рейтинг продаж «Мадам Оракул»» или ««Мадам Оракул»: мистификация или плод больного воображения?». Кроме того, из-за первого, рокового, телевизионного интервью, наделавшего столько шуму в газетах — «РУКОЙ ПОЭТЕССЫ ВОДИЛ ДУХ», — мистическая сторона вопроса продолжала будоражить воображение журналистов, которых Стержесс выстраивал ко мне в очередь. И было бесполезно повторять, что я не хотела бы это обсуждать, — уклончивость лишь разжигала их любопытство.
— Говорят, «Мадам Оракул» написана ангелами, как «Книга Мормона», — заявляли они.
— Не совсем, — отвечала я и пыталась поскорее сменить тему, всякий раз от души надеясь, что Артур меня не видит. И иногда их интерес был вполне искренним, но от этого бывало только хуже.
— Так вы полагаете, что жизнь после смерти существует? — спрашивали они.
— Не знаю. Думаю, никто не может знать доподлинно, вы согласны?
После таких встреч я звонила Стержессу в слезах и умоляла избавить меня от этих передач. Тот наспех латал мою расползающуюся уверенность в себе: я великолепна, все просто отлично, продажи растут лучше некуда. А иногда изображал обиду: при подписании контракта мы ведь, кажется, договаривались о вашем обязательном участии в ряде подобных мероприятий? Разве вы не помните?
Я была у всех на виду. Но там, в реальном мире, находился словно бы мой двойник. Он, мой близнец-негатив, мое отражение в кривом зеркале, представлялся моим именем, говорил то, чего я никогда бы не сказала; его речи появлялись в газетах; он совершал поступки, ответственность за которые приходилось нести мне. Та, другая, женщина была выше меня, красивее, опаснее. Она хотела убить меня и занять мое место, и никто не заметил бы подмены, потому что в заговоре участвовали средства массовой информации, они были с ней заодно.
И это еще не все. Став публичной фигурой, я страшно боялась, что теперь, рано или поздно, кто-нибудь обязательно эксгумирует труп моего прошлого- Вернулись кошмары наяву о Женщине-Горе в розовой пачке, только теперь она падала с проволоки, как в замедленной съемке, многократно переворачиваясь на лету… Или танцевала на сцене в гаремном костюме и красных туфельках. Но это был не танец, а стриптиз, она начинала снимать одежду, а я беспомощно смотрела, не в силах ее остановить. Женщина-Гора трясла жирными бедрами, срывала вуали одну за другой, но никто не свистел, не орал: «Давай, детка, давай». Я пыталась избавиться от этих видений, но они были неподвластны мне, приходилось досматривать их до конца.
Однажды днем, проводив Сэма, я сидела на кухне и пила скотч. Марлена ушла к адвокату. Тарелки от ее завтрака остались на столе: горка апельсиновых корок и полупустая чашка с рисовыми хлопьями, пропитавшимися водой. Все ее здоровое питание давно покатилось к чертям. Мое тоже. Я вдруг поняла, что давно пребываю на грани нервного срыва. Мой дом — палаточный лагерь, замусоренный отходами жизнедеятельности чужих людей, духовными и физическими; Артур постоянно отсутствует, за что его никак нельзя винить; я ему изменила, но не имею смелости ни признаться в этом, ни изменить еще раз, хотя мне этого очень хочется. И удерживает меня вовсе не сила воли, а трусость. Я глупа, неряшлива, пуста, я — мистификация и плод больного воображения. Слезы текли по моему лицу и капали на усыпанный крошками стол.
Возьми себя в руки, приказала я себе. Нужно как-то выкарабкиваться.
Марлена вернулась со сжатыми зубами и сверкающими глазами; визиты к адвокату всегда действовали на нее таким образом. Она села, закурила и сквозь зубы сказала:
— Я прижала этого хрена.
Я не поняла, кого конкретно она имеет в виду, но это было неважно.
— Марлена, — начала я, — мне пришла в голову чудная мысль. Согласись, эта квартира мала для троих.
— Ты права, — ответила она. — Здесь тесновато. Я уеду сразу же, как только найду жилье.
— Нет, — возразила я, — уедем мы с Артуром. Срок аренды все равно почти закончился. Мы уедем на лето, а ты можешь оставаться. Так ты скорее наладишь свою жизнь.
Артур был не в восторге от моей идеи и первым делом заявил, что нам это не по карману, но я сказала, что умерла моя тетя и оставила мне в наследство немного денег.
— Я думал, твоя тетя умерла давным-давно, — удивился Артур.
— То — другая тетя, Лу. А эта — Дейдра. Мы с ней никогда не ладили, но, думаю, больше ей было некому их оставить. — На самом деле я довольно выгодно продала «Любовь, мой выкуп». В моей жизни царил хаос, зато у Луизы К. дела шли отлично.
— А журнал? — возразил Артур. — Я не могу вот так взять и все бросить.
— Тебе нужен отдых, — твердо сказала я. — Делами займется Марлена. Нужно же ей как-то отвлечься.
Стержессу я сообщила, что моя мать умирает от рака и мне нужно ехать в Саскачеван за ней ухаживать.
— А как же выступления, — огорчился он, — и турне по Канаде?
— Отложим до моего возвращения, — сказала я.
— Но, может быть, хотя бы интервью в Регине?
— У меня мать умирает, — напомнила я, и этим ему пришлось удовлетвориться.
Сэм предложил нам поехать в Италию и дал адрес мистера Витрони, про которого узнал от своего друга, Артур хотел на Кубу, но мы не смогли вовремя получить визу.
Прилетев в Рим, мы арендовали красный «фиат» и на нем добрались до Терремото. Я указывала дорогу по карте и объяснениям друга Сэма. По пути с рычага коробки передач несколько раз соскакивала ручка — у Артура всегда были сложные отношения с машинами. Мы поселились на квартире и зажили тихо, вдали от всех, восстанавливая свою жизнь.
Думаю, я надеялась на возрождение чувств или хотя бы на то, что отношения опять станут такими, какими были до «Мадам Оракул», и в определенном смысле так и вышло. Мучительные грезы о Женщине-Горе прекратились. Артур без «Возрождения» стал мягче, задумчивее. По утрам я варила кофе и через кухонное окно передавала ему на балкон чашку. Мы сидели среди битого стекла, пили кофе и практиковались в итальянском с помощью fotoromanii, а то и просто глядели вдаль, обозревая долину. Ходили гулять по холмам вокруг города, восхищались видами. Артур хотел провести исследование, как он это называл, системы землевладения, но его итальянский оказался недостаточно хорош, и он забыл о своем проекте. Время от времени он садился за статью для «Возрождения» о трудностях производства художественных фильмов в Канаде, но работал без былого рвения. Мы много занимались любовью и исправно осматривали руины.
Однажды мы поехали в Тиволи. Купили мороженое и пошли смотреть сады Кардинала с их знаменитыми фонтанами и статуями. Спустились по лестнице, обставленной сфинксами — из их сосков били водяные струи, — и, переходя от грота к гроту, набрели, если верить путеводителю, на Диану Эфесскую, встающую из воды. У нее было безмятежное лицо, голова крепко сидела на теле из бесчисленных виноградных гроздьев. Она была вся в грудях, от шеи до лодыжек, словно пораженная тропическим сифилисом: снизу и сверху маленькие грудки, а посредине — большие. В соски были вмонтированы водопроводные краны, правда, некоторые вышли из строя и не работали.
Я стояла, облизывая свой вафельный рожок, и холодным взглядом осматривала богиню. Раньше я непременно увидела бы в ней себя, но теперь — нет. Как выяснилось, моя способность отдавать не безгранична; я не бездонна и не так уж безропотна. И очень многого хочу для себя.
Практически сразу, как только мы вернулись из Италии, я позвонила Королевскому Дикобразу. В его голосе не чувствовалось удивления.
— Что так долго не звонила? — только и спросил он.
— Меня не было, — неопределенно ответила я. — Я звонила перед отъездом, ноты не подходил.
Мы встретились у прилавка с хот-догами в подвальном этаже «Симпсона». Королевский Дикобраз объяснил, что у него сейчас как никогда туго с деньгами, а здесь — самое дешевое место в городе: всего за доллар можно взять два хот-дога и апельсиновый напиток. В «Симпсоне» его плащ выглядел как-то неуместно, и мои сексуальные фантазии слегка увяли. Тем не менее в нем было нечто байроническое. Насколько я помнила, Байрон держал дома медведя и пил вино из черепа.
Королевский Дикобраз взял у меня жетончик на метро, и мы поехали к нему.
— Давай для начала кое-что проясним, — сказала я в грузовом лифте. — Между нами не может быть серьезных отношений. — И добавила, что Артур мне очень дорог и я не имею права причинить ему боль.
Королевский Дикобраз охотно согласился и сказал, что, с его точки зрения, чем отношения проще, тем лучше.
Вначале они действительно были простыми. Наконец-то в моей жизни появился человек, с которым можно танцевать. Его склад стал нашим бальным залом. Мы вальсировали, он — голый, в цилиндре, я — в кружевной скатерти, под музыку оркестра Мантовани. Мы купили пластинку в магазине Общества инвалидов и там же за десять долларов раздобыли проигрыватель. Когда мы не вальсировали и не занимались любовью, то бродили по лавкам старьевщиков, отыскивая всевозможные жилеты, перчатки на восьми пуговицах, черные атласные корсеты «Веселая вдова» и бальные платья пятидесятых годов. Королевский Дикобраз мечтал о трости с вкладной шпагой, но такую найти не удалось. Зато в Чайнатауне обнаружился один магазинчик с целой партией высоких ботинок на пуговицах производства 1905 года; в свое время они не разошлись из-за неходовых размеров. Я сидела на краю тротуара, а Королевский Дикобраз упорно пытался напялить мне на ногу хоть какой-нибудь из этих необыкновенных башмачков красивейших цветов: лайково-белого, перламутрово-серого. Я чувствовала себя уродливой Золушкиной сестрой. Мне подошла только одна пара — черная, на шнуровке, со стальными носами. Башмаки прачки; но и они были очаровательны. Мы их купили, а позднее в дополнение к ним приобрели еще и черные сетчатые чулки.
Скоро я поняла, что мой интерес к мелочам из XIX века несравним с фанатичной страстью Королевского Дикобраза к недавним культурным напластованиям. Мне всего лишь нравились старинное серебро и табакерки; а он буквально терял голову при виде зеленых бутылок из-под кока-колы, потрепанных комиксов про капитана Марвела, часов с Микки-Маусом, «Больших Маленьких Книг» и бумажных кукол, изображавших кинозвезд двадцатых годов. Ему не хватало денег, чтобы купить все, что хочется, но он был настоящим ходячим каталогом всего эфемерного, сиюминутного, одноразового. Все это для него олицетворяло стиль, и всего было недостаточно. Рядом с ним я ощущала себя очень и очень основательной личностью.
К несчастью, от высоких ботинок на шнуровке, если носить их дольше получаса, страшно болели ноги; впрочем, этого времени вполне хватало на пару хороших вальсов. Выдохшись, мы шли в ресторанчик «Кентуккские жареные куры» на углу; заказывали ведерко крылышек и две кока-колы и пировали у себя на складе. Королевский Дикобраз заявил, что хочет сохранить косточки, сварить их, превратить в клейстер, сделать скульптуру под названием «Джоан Фостер, жаренная по-кентуккски» и выставить на следующей выставке. Потрясающая идея, обрадовался он. А черные ботинки будут называться «Фостер-данс № 30», а на пластинку Мантовани надо налепить мои волосы и назвать «Фостер-трот в парике». А если я дам ему свои трусы из набора для уикэнда, он…
— Все это гениально, — сказала я, — но мне эта идея не по душе.
— Почему? — немного обиделся он.
— Артур обо всем догадается.
— Артур, — буркнул он. — Всегда Артур.
Он начал обижаться из-за Артура. И рассказал мне о двух других своих женщинах: обе замужем, одна за психологом, другая — за профессором химии. Обе дуры и ни к черту не годятся в постели. Профессорша имеет привычку являться без предупреждения со всякой выпечкой и оставлять ее у лифта. Мы лежали на грязном матрасе, жевали сыроватые тыквенные пироги и плоские лепешки с высоким содержанием белка (профессорша была помешана на здоровом питании), а Королевский Дикобраз разглагольствовал о ее недостатках. Я начала задумываться: наверное, он и меня с ними обсуждает? Я была против, но сказать об этом не могла.
— Зачем ты с ними встречаешься, если они такие скучные? — спросила я.
— Надо же чем-то заниматься, пока тебя нет, — раздраженно бросил Королевский Дикобраз. Он успел увериться, что его любовницы — целиком и полностью моя вина.
Иногда на меня нападали угрызения совести, и я старалась приготовить Артуру что-то вкусное, но получалось, как правило, еще хуже, чем обычно. Одно время я даже носилась с мыслью последовать примеру Марлены и честно сознаться во всем; хотя, если разобраться, Марлене это большого счастья не принесло, а значит, скорее всего, не поможет и мне. Я боялась, что Артур посмеется надо мной, заклеймит как предательницу общего дела или вышвырнет на улицу. Я этого не хотела, ибо все еще любила его.
— Может, нам попробовать жить в свободном браке, — сказала я как-то вечером, когда Артур сражался со свиной отбивной, забытой мною в скороварке. Он ничего не ответил — возможно, из-за набитого рта, и больше я ни на что не решилась.
Когда мы приехали из Италии, Марлены в нашей квартире не было. Она вернулась к Дону. Они, по их словам, «обо всем договорились», но Марлена продолжала встречаться с Сэмом. Считалось, что об этом никто не знает, хотя Сэм, разумеется, тут же мне обо всем доложил.
— Ну и к чему ты в результате пришел? — сказала я.
— К тому, с чего начал, — вздохнул он, — но с большим опытом.
То же самое можно было сказать и о нас с Артуром, Одна беда, подумала я: опыта я, конечно, набиралась, но он меня ничему не учил.
Артур снова преподавал, «Возрождение» возродилось — казалось бы, живи и радуйся. Но он не радовался, я это видела. Когда-то я лезла бы из кожи, стараясь его ободрить, но теперь серая аура, витавшая вокруг Артура, будто гало в негативе, меня только раздражала. Бывали дни, когда я считала, что виновата в его плохом настроении: ему плохо, потому что я его забросила. Но чаще мне просто не хотелось этого замечать. Может, у него такой талант — быть несчастным, как у других бывает талант делать деньги. Или он намеренно себя разрушает, чтобы доказать, что я действую на него разрушительно. Он начал обвинять меня в отсутствии интереса к его работе.
В общем, дома царил мрак, и Королевский Дикобраз был желанной отдушиной. Он почти ничего от меня не требовал; с ним все было «бог дал, бог взял», Я стала терять осторожность. Начала звонить ему из дома, когда Артура не было, потом — когда Артур всего-навсего выходил в другую комнату. Моя работа тоже страдала, я совсем забросила «Костюмированную готику». Для чего она мне теперь?
Когда я наконец отправилась в устроенное Стержессом турне по Канаде, Королевский Дикобраз поехал со мной, и мы пережили немало веселых минут, протаскивая его контрабандой в гостиничные номера. Иногда одевались немолодыми туристами, покупая одежду для этого маскарада в магазинах Общества инвалидов, и регистрировались под вымышленными именами. Вернувшись в Торонто, я начала ходить на вечеринки не то чтобы вместе с Королевским Дикобразом, но за пять минут до или после него. Мы ходили и ждали, пока кто-нибудь представит нас друг другу. Детские игры, конечно, но они очень помогали жить.
На одной из таких вечеринок я и познакомилась с Фрезером Бьюкененом. Он подошел ко мне с бокалом и стоял, ухмыляясь, пока я выясняла у Королевского Дикобраза, кто он, собственно, по профессии.
— Гробовщик, — признался тот. Нам обоим показалось, что это ужасно смешно.
— Прошу прощения, мисс Фостер, — сказал Фрезер Бьюкенен и протянул руку. — Мое имя Фрезер Бьюкенен. Возможно, вы слышали. — Он был невысок, очень аккуратно одет — твидовый пиджак и водолазка — и носил бачки, которые, очевидно, считал большой смелостью, ибо то и дело поворачивал голову набок, давая собеседнику возможность полюбоваться ими.
— Боюсь, что нет, — ответила я и улыбнулась ему; мне было хорошо. — Позвольте представить: Королевский Дикобраз, конкреативный поэт.
— Знаю. — Фрезер Бьюкенен одарил меня странно-интимной улыбкой. — Знаком сего… творчеством. Но, право, мисс Фостер, меня куда больше интересуете вы. — Он бочком придвинулся и втиснулся между мной и Королевским Дикобразом. Я слегка отклонилась назад. — Скажите, — продолжал Фрезер полушепотом, — как получилось, что я не смог найти в печати ни одной из ваших ранних работ, еще до «Мадам Оракул»? В творчестве большинства поэтов… или, правильнее сказать, поэтесс, всегда бывает период… э-э… ученичества. Публикации в маленьких журнальчиках и всякое такое. Я внимательно за ними слежу, но никогда и нигде не встречал вашего имени.
— Вы журналист? — спросила я.
— Нет-нет, — заверил Фрезер Бьюкенен. — Просто сам когда-то баловался… поэзией. — По его тону можно было понять, что он давно перерос эти глупости. — Можете считать меня заинтересованным наблюдателем. Любителем, — он ухмыльнулся, — искусств.
— Видите ли, — сказала я, — мне всегда казалось, что мои экзерсисы недостойны печати. Я даже не пыталась посылать их в журналы. — Издав скромный, в моем представлении, смешок, я поглядела через его плечо на Королевского Дикобраза, взывая о спасении: Фрезер Бьюкенен едва заметно прижимался ко мне бедром.
— Значит, вы явились миру, если можно так выразиться, готовой к употреблению, как Афина из головы Зевса, — проговорил он. — Или, вернее, из головы Джона Мортона. Что ж, у этого человека явный нюх на молодые таланты.
Подо всем этим крылась какая-то грязная инсинуация, хоть я и не могла понять какая. Снова засмеявшись, я сказала, что хочу пойти взять еще что-нибудь вы пить. У меня вдруг возникло ощущение, что я уже видела Фрезера Бьюкенена на телевизионном ток-шоу, в первом ряду. Он что-то записывал в маленьком блокноте. Причем не на одном ток-шоу. На нескольких, в других городах. В холлах отелей.
— Что это за коротышка? — спросила я у Королевского Дикобраза позднее, когда мы в полном изнеможении лежали на его матрасе. — Чем он занимается?
— Он всех знает, — ответил Королевский Дикобраз. — Раньше работал на «Си-би-эс», там, по-моему, все когда-то работали. Потом стал издавать литературный журнал под названием «Отказ». Идея заключалась в том, чтобы печатать только такие произведения, которые были отвергнуты другими изданиями, — чем больше отказов, тем забавнее, — а также письма с объяснениями причин. Бьюкенен намеревался учредить приз за лучший отказ, говорил, что это само по себе искусство. Но затея провалилась: никто не хотел афишировать свои неудачи. Зато в первом номере Бьюкенен опубликовал много собственной чепухи. Он, кажется, англичанин. Ходит на все вечеринки, куда только удается пролезть. Раньше направо и налево представлялся: «Здравствуйте, я Фрезер Бьюкенен, монреальный поэт». Вроде бы он когда-то жил в Монреале.
— А ты-то его откуда знаешь?
— Я кое-что посылал в «Отказ», — ответил Королевский Дикобраз. — Когда еще работал со словами. Он все отверг. Он терпеть не может мою работу, считает ее «запредельной».
— Мне кажется, он за мной следил, — сказала я. То, что я при этом подумала, было еще ужаснее: он следил за нолей.
— Он чокнутый, — небрежно бросил Королевский Дикобраз. — Помешан на знаменитостях. Говорит, что пишет историю нашего времени.
В тот вечер я рано уехала на такси домой. Меня опять терзали сомнения. Сложность положения заключалась в том, что обе мои жизни полностью меня устраивали, но — по отдельности. Когда я была с Артуром, Королевский Дикобраз казался персонажем одного из моих самых неудачных романов, в этом человеке была некая абсурдность, которой я всячески старалась избегать в своей прозе. Но стоило мне оказаться с ним, и он сразу обретал достоверность. Все, что он делал и говорил, в его мире было вполне разумно и логично, зато Артур становился расплывчатым и нереальным; он таял, превращался в бесплотное привидение, выцветшее фото на давно забытой каминной полке. Мог ли он страдать из-за моей неверности? Можно ли обидеть фотографию?
Я все еще думала об этом, когда вошла в квартиру. А там полным ходом шло собрание «Возрождения»; происходило нечто волнующее, и со мной поздоровался только Сэм. Им даже удалось где-то раздобыть настоящего профсоюзного деятеля; он с затравленным видом сидел в углу и называл собравшихся «вы, ребятки».
— Раз уж вы, ребятки, хотите в этом деле участвовать, пожалуйста, — говорил он, — но если уж плевать в полицейских, пусть плюют рабочие. Это их дело. Вы, ребятки, можете себе позволить посидеть в тюрьме, постоянной работы у вас нет, если немного и пропустите, ничего страшного, а у них все по-другому.
Дон заспорил: именно поэтому плевать должны мы, а не рабочие, но профсоюзный деятель только отмахнулся.
— Нет, нет, нет, — сказал он. — Я знаю, что вы, ребятки, дурного не хотите, но уж поверьте мне, иногда плохая помощь хуже, чем никакой.
— В чем дело? — спросила я у Сэма.
— Забастовка на матрасной фабрике, — объяснил Сэм. — Беда в том, что большинство рабочих — португальцы, они нашей агитации не слушают. Им наш канадский национализм до лампочки, понимаешь? Не то чтобы нам до них совсем не достучаться, но мы никак не найдем переводчика.
— А кто плюнул в полицейского?
— Артур, — сказал Сэм, и по самодовольному, но в то же время смущенному лицу своего мужа я поняла, что это правда. Непонятно почему, но меня это страшно разозлило.
Если б я пришла не от Королевского Дикобраза, то, скорее всего, промолчала бы; но тот всегда говорил, что политика, а особенно канадский национализм, — это смертельно скучно. «Искусство принадлежит миру, — утверждал он. — А они просто хотят обратить на себя внимание».
Рядом с Артуром я верила в правоту его дела, всех без исключения его дел; иначе как мне было с ним жить? А с Королевским Дикобразом все это почему-то становилось неважно. Кавалеры и Круглоголовые, снова-здорово.
— О, ради всего святого, — сказала я Артуру. — Ты, видно, ждешь не дождешься, когда тебя арестуют? Но только чему это поможет? Ничему. Вы, господа, не хотите жить в реальном мире, вступать в настоящие политические партии и действительно что-то менять, зато готовы заседать и спорить, и грызться друг с другом до бесконечности. Вы — как Плимутское Братство, только и делаете, что боретесь за чистоту рядов и гоните неугодных. А если что и совершаете, то какой-то совершенно бессмысленный жест — что за глупость, плевать в полицейского!
Все потрясенно молчали. От меня такой тирады никто не ожидал. Да и если подумать, кто я такая, чтобы это говорить? Я тоже не мир спасала.
— Джоан права, — сказала Марлен холодным голосом тактика. — Давайте послушаем, может, она предложит что-то полезное и осмысленное?
— Ну, не знаю… — Я сразу дала задний ход и принялась оправдываться: — Это, в общем-то, не мое дело, я в политике не разбираюсь. Может, надо взорвать Мост Мира или что-то в этом роде…
Тут я с ужасом увидела, что они восприняли мои слова всерьез.
Следующим вечером к нам домой явилась маленькая депутация: Марлена, Дон, Сэм и пара молодых членов «Возрождения».
— Он в машине, — объявила Марлена.
— Кто? — не поняла я.
Я только что вымыла голову и никого не ждала. Артур был в университете, где читал вечерникам курс по канадской литературе; за весь день он едва перемолвился со мной парой слов, и я очень переживала.
— Динамит, — пояснила Марлена крайне возбужденно. — Мой отец работает на стройке, поэтому его было легко украсть, плюс еще детонатор и парочку взрывателей.
— Динамит? Но зачем?
— Мы обсудили твое предложение, — сказала она. — И решили, что идея неплохая. Мы хотим взорвать Мост Мира — в знак протеста. Это самое правильное, из-за названия.
— Погодите-ка, — перебила я. — Вы же можете кого-нибудь покалечить…
— Марлена предлагает сделать это ночью, — поспешно вмешался Дон. — Нам все равно не взорвать его весь, так что это будет скорее символ. Жест, как ты и сказала.
Они просили меня спрятать динамит. И даже придумали, как это сделать. Я должна была купить подержанный автомобиль, указав вымышленное имя и адрес квартиры одного из новых возрожденцев, который все равно собирался уехать на пару месяцев. А потом положить динамит в багажник и каждый день переставлять машину с одной улицы или стоянки на другую.
— Даже подержанная машина стоит денег, — резонно заметила я.
— Послушай, это ведь твоя идея, — сказала Марлена. — Поэтому ты нам как минимум должна помочь. А машину можно купить совсем недорогую, сотни за две.
— Но почему именно я?
— Тебя никто не заподозрит, — ответила Марлена. — Ты не похожа на террористку.
— И сколько же мне этим заниматься? — спросила я.
— Пока мы не выработаем окончательный план. Тогда мы заберем у тебя машину.
— Ладно, хорошо, — согласилась я. — Где ваш динамит?
— Вот, — сказал Дон и протянул мне картонную коробку.
Я вовсе не собиралась проделывать все то, что они придумали, и на следующий же день села в такси, отвезла динамит к Королевскому Дикобразу и спрятала у него в подвале, где и так было полно всяких корзин и коробок. Я сказала, что это свадебный подарок, невероятно уродливая статуэтка, которая мне просто опротивел а дома.
— Но мне бы не хотелось, чтобы ты это открывал, — добавила я. — Из сентиментальных соображений.
Королевский Дикобраз не признавал относительно правдоподобного. Этим, в частности, он мне и нравился: относительное его не устраивало, он верил только в разрушительный абсолют.
— Где ты взяла динамит? — спросил Королевский Дикобраз. Мы лежали на матрасе; серьезные разговоры он всегда оставлял на потом.
— Я ведь просила не открывать коробку, — возмутилась я.
— Да брось, ты же знала, что я открою. Тебе прекрасно известно, что я обожаю уродливые статуэтки. Где ты его раздобыла?
— Это не мой, — сказала я. — Это одних знакомых.
— Никогда не видел, как он взрывается, — задумчиво проговорил Королевский Дикобраз. — Но я обожаю День королевы Виктории, это мой любимый праздник. И еще Хэллоуин.
— Если тебе хочется что-нибудь взорвать, — сказала я, — то даже не думай. Если они узнают, что динамит пропал, у меня будут серьезные неприятности.
— Но мы, — отозвался он, — можем потом достать новый динамит.
— Нет, — отрезала я, сразу вспомнив, как он чуть не убил нас обоих током. Один из его друзей, тоже конкреативный художник, сказал, что если взять елочную гирлянду, включить в сеть, вывинтить лампочку и в момент эякуляции сунуть палец в патрон, то оба партнера испытают самый фантастический оргазм в жизни. В рецепте друга, правда, упоминалась еще пара-тройка косячков, но от травки Королевский Дикобраз давно отказался. «Ребячество, — заявлял он. — Разве Фреду Астеру нужна наркота?» Он много дней подряд уговаривал меня испытать этот способ — «арт-не-факт», как он выражался; «не» означало элемент случайности — и даже купил на барахолке какую-то немыслимо старую гирлянду.
— Что за бредовая мысль, я же не тостер, — сказала я. Тогда он спрятал гирлянду под матрасом и незадолго до моего очередного визита включил ее в розетку, чтобы в решительный момент тайком от меня сунуть палец на место лампочки. Но не успели мы начать, как из-под матраса повалил дым. И теперь я опасалась, что с динамитом будет нечто похожее.
Как обычно, чем сильнее я возражала, тем больше загорался Королевский Дикобраз. Он вскочил, начал расхаживать по комнате и даже нахлобучил на голову меховую ушанку, как у полицейских, — свое недавнее приобретение.
— Ну давай попробуем, — умолял он, — это же так здорово! Не будем его никуда подкладывать, просто взорвем где-нибудь ночью и посмотрим, что выйдет! Бог мой, это же фантастика! Устроим такой, знаешь, хэппенинг, только для нас! Спектакль для двоих, кайф! Ба-а-бах! Больше такой возможности не представится, как ты можешь упускать такой шанс?
— Легко, — заверила я. — Терпеть не могу бессмысленного грохота.
— В таком случае ты связалась не с тем мужчиной, — сказал он и начал лизать мое ухо.
— Чак, будь благоразумен.
— Благоразумен, — проворчал Королевский Дикобраз. — Будь я благоразумен, ты бы меня не любила. Пускай другие будут благоразумны. — Он снял ушанку и швырнул ее через всю комнату. — И не называй меня Чак. (Не так давно я узнала, что его настоящее имя Чак Брюер и он работает на полставки рекламным художником и специализируется по макетам и дизайну. В этом он признался под огромным секретом, будто в чем-то глубоко постыдном.)
Пять дней спустя мы шли по Хай-парку, отыскивая подходящее место. Была середина марта, одиннадцать часов вечера; на прудах все еще стоял лед, а под деревьями лежал снег; весна запаздывала. Королевский Дикобраз был в одной из своих шуб и шапке с опущенными ушами. Под шубой в картонной коробке он нес динамит с запалом и взрывателем. Королевский Дикобраз утверждал, что разузнал, как все делается. Я в это не верила, как не верила и в его мирные намерения.
— Учти, если ты собираешься взрывать людей, я против, — предупредила я.
— Я же сказал, что не собираюсь.
— Животных тоже. И дома, и деревья.
— Ты так ничего и не поняла, — нетерпеливо отмахнулся он. — Смысл не в том, чтобы взорвать что-то. Просто я хочу посмотреть, как взрывается динамит. Это искусство ради искусства.
— Не верю в искусство ради искусства, — сказала я.
— Тогда незачем было со мной идти, — ловко вывернулся он, но мне все равно казалось, что без меня Королевский Дикобраз может не сдержать обещание и взорвать что-то важное, вроде водохранилища или мемориала Гзовски у озера, о котором он походя упомянул.
Осмотрев несколько мест, Королевский Дикобраз остановился на открытой поляне у небольшого пруда, в стороне от дороги. Рядом вроде бы не было никаких построек, так что я одобрила выбор и, дрожа от страха, спряталась за ближайшими кустами. Королевский Дикобраз принялся возиться с динамитом, привинчивать взрыватель и разматывать шнур.
— А мы достаточно далеко отошли? — спросила я.
— Конечно, — заверил он. Однако заряд взорвался с весьма внушительным «БУМ-М-М!», и на нас посыпались земля и камешки.
— Ха! — вскричал Королевский Дикобраз. — Ты видела? Видела?
Я ничего не видела, поскольку не только зажмурилась, но и спрятала лицо в варежках.
— Здорово, — сказала я с деланым восторгом.
— «Здорово», — передразнил он. — И это все, что ты можешь сказать? Это неподражаемо, это лучший из моих арт-не-фактов! — Королевский Дикобраз затащил меня к себе под шубу и начал расстегивать пуговицы.
— Надо скорее уходить, — забормотала я. — Взрыв могли услышать, сейчас прибежит полиция, здесь же патруль!..
— Ну пожалуйста, — взмолился он, и я не смогла отказать: было видно, что ему это необходимо. В продолжение сейсмического секса под шубой мы напряженно ждали воя сирен, но так и не дождались.
— Ты — одна на миллион, — сказал Королевский Дикобраз. — Другие ни за что бы не согласились. Кажется, я тебя люблю. — Мне следовало отнестись к этим словам скептически, но, должна признаться, я растрогалась и поцеловала его.
Королевский Дикобраз был немного разочарован, что взрыв не попал на первые полосы. Собственно, назавтра Он вообще еще не попал в газеты, однако на второй день в «Стар» обнаружилась небольшая заметка:
ТАИНСТВЕННЫЙ ВЗРЫВ В ХАЙ-ПАРКЕ
В среду работники полиции с удивлением обнаружили в парке следы небольшого взрыва, очевидно, вызванного динамитом. Люди не пострадали, но канализация кафе, расположенного недалеко от эпицентра взрыва, временно вышла из строя. Причин подрыва выяснить не удалось; полиция подозревает, что это был обычный акт вандализма.
Королевский Дикобраз был в восторге и несколько раз перечитал заметку вслух.
— Причин выяснить не удалось! — ликовал он. — Сказочно!
Он отнес вырезку в фотоателье, попросил ее увеличить, вставил в резную рамку, купленную в магазине Общества инвалидов, и повесил рядом с Королевой.
Много недель после взрыва Марлена, Дон и остальные продолжали думать, что я по-прежнему перевожу динамит с места на место в нежно-голубом «шевроле» 1968 года. «Возрождение» между тем обсуждало предполагаемую акцию протеста. Не о том, как ее осуществить — до этого дело не дошло. Они еще даже не добрались до карт и плана операции, застряв на чисто теоретическом этапе: верно ли выбран объект взрыва? Бесспорно, это выражение национальной борьбы, но достаточно ли символичное, и если да, как оно послужит народу? Но какое-то решительное действие необходимо, говорил Дон, в противном случае нас просто оттеснят в сторону. Идеи, которые, в представлении участников группы, принадлежали им одним, теперь высказывались передовицами самых разных газет; опрос Гэллапа показывал, что общественное мнение склоняется в их сторону. «Возрождение» наблюдало за развитием событий с тревогой: революцию прибирали к рукам совершенно не те люди.
Я нисколько не возражала против перевозки воображаемого динамита — это давало возможность уезжать из дома практически в любое время суток.
— Пора перевозить динамит, — объявляла я, бодро вскакивая с места, и Артуру нечего было возразить. Он даже гордился мною.
— Вы должны признать, что она совершенно неукротима, — говорил Сэм. Все считали меня очень хладнокровной.
Как правило, я уезжала к Королевскому Дикобразу. Но что-то между нами стало меняться. Мое кружевное бальное платье постепенно превращалось в обычную скатерть, к тому же рваную; радость от черных башмаков со стальными носами больше не оправдывала той боли, которую они вызывали… Мотели стали просто мотелями и сулили только одно — массу ненужной возни и неловкости. Стержесс без конца отправлял меня в поездки — то в Садбери, то в Виндзор, — и мне было все труднее давать интервью.
После встреч с журналистами я возвращалась в гостиницу, стирала белье и колготки, выкручивала их, завернув в полотенце, и сушила на плечиках. Они никогда не просыхали к утру, но их все равно приходилось надевать. Сыроватое, неприятное прикосновение — все равно что одеваться в чужое дыхание. Королевский Дикобраз, белый и тощий, как выкопанный из земли корень, сидел на краю постели, следил за мной и задавал дурацкие вопросы:
— Какой он?
— Кто?
— Ты знаешь кто. Артур. Сколько раз вы…
— Чак, тебя это не касается.
— Касается, — говорил он, больше не реагируя на неугодное имя; он все меньше был Королевским Дикобразом и все больше — Чаком.
— Я же не спрашиваю ни о чем про твоих подруг.
— Я их выдумал, — бросил он мрачно. — Кроме тебя, у меня никого нет.
— А кто же приносит тыквенные пироги?
— Мама, — сказал он.
Я знала, что это ложь.
Он всегда жил в собственной ненаписанной биографии, но теперь приобрел манеру воспринимать настоящее так, словно оно уже стало прошлым: сквозь бинты ностальгии. Из любой забегаловки, где мы ели, он уходил, вздыхая и оборачиваясь; о событиях недельной давности говорил, как о снимках из старого-престарого альбома. Каждый мой жест немедленно становился окаменелостью, каждый поцелуй бальзамировался и ставился под стекло. Меня как будто коллекционировали.
— Я еще не умерла, — приходилось напоминать ему, — не надо смотреть на меня таким взглядом.
Это было одно из его настроений. В другом он вел себя очень враждебно и начал с нездоровым энтузиазмом вырезать из газет статьи; не о себе — их, скажем прямо, было немного, — а обо мне. Он собирал их, чтобы меня мучить.
— Здесь говорится, что ты — вызов мужскому самолюбию.
— Что за глупость, — пробормотала я.
— Но ты и правда вызов, — сказал он.
— Брось, — отмахнулась я. — Какой еще вызов? Кому?
— Здесь сказано, что ты угроза.
— Ну и что это означает? — возмутилась я. Ведь, кажется, весь день старалась вести себя особенно мило.
— Ты топчешь самолюбие мужчин ногами и даже не замечаешь этого, — сказал он. — В эмоциональном отношении ты — слон.
— Если мы непременно должны обсуждать эту тему, может, ты хотя бы оденешься? — попросила я. У меня давно дрожала нижняя губа, но я почему-то не могла пререкаться с голым человеком.
— Видишь? Что и требовалось доказать, — сказал он. — Ты указываешь мне, что делать. Ты — угроза.
— Я не угроза, — сказала я.
— Если не угроза, — возразил он, — тогда почему ты орешь?
Я заплакала. Королевский Дикобраз обнял меня, и я обняла его, сочась слезами, как бедная сиротка, как лук, как слизняк, посыпанный солью.
— Прости меня, — сказал он, — у меня вообще нет мужского самолюбия. У меня самолюбие… ну, наверное, вомбата.
— Я думала, у нас будут простые отношения, — влажно всхлипнула я.
— Они простые, простые, — заверил он. — Сложных ты еще и не видела. Это у меня депрессия — потому что дождь и денег нет.
— Пойдем поедим кентуккских кур, — предложила я, вытирая нос. Но он не хотел есть.
Как-то дождливым днем я пришла на склад и увидела, что он ждет меня в плаще и галстуке, которого я ни разу не видела, — бордовом, с русалкой, из магазина Общества инвалидов. Он обхватил меня за талию и закружил; его глаза сияли.
— В чем дело? — спросила я, отдышавшись. — Что на тебя нашло?
— Сюрприз, — объявил он и подвел меня к кровати. Там лежала поистине чудовищная белая шляпка-блинчик пятидесятых годов — с пером и вуалью.
— Господи, где ты ее откопал? — воскликнула я, гадая, что это за новая блажь. Пятидесятые никогда не были его любимым периодом.
— Это шляпка для побега с женихом, — сообщил он. — Я купил ее в «Салли-Энн», восемьдесят девять центов.
— Но зачем?
— Для побега, разумеется, — отозвался он, по-прежнему с большим воодушевлением. — Я подумал, что мы должны, знаешь ли, сбежать. Вместе.
— Ты, наверное, сошел с ума, — сказала я. — Куда нам бежать?
— Как насчет Буффало?
Я расхохоталась, но скоро поняла, что он абсолютно серьезен.
— Это очень мило с твоей стороны, — забормотала я, — но ты же знаешь, я не могу…
Он хотел, чтобы я бросила Артура и переехала к нему. Вот до чего дошло, и Королевский Дикобраз наконец решился признаться в этом. Мы сидели рядышком на кровати и смотрели в пол.
— Я хочу, чтобы мы с тобой жили нормальной Жизнью, — сказал он.
— Вряд ли у нас что-то получится, — ответила я. — Я совсем не умею готовить. У меня вечно все подгорает.
— Я хочу просыпаться рядом с тобой и читать за завтраком «Глоубэнд Мэйл».
— Я могу приходить утром, — сказала я. — К позднему завтраку.
— Я хочу расчесывать твои волосы.
К глазам подступили слезы: как-то я ему рассказала, что Артур меня расчесывает — точнее, раньше расчесывал.
— Что в нем есть такого, чего нет во мне?
Откуда я знаю? Но мне не хотелось, чтобы Королевский Дикобраз все испортил, став серым, многомерным и сложным, как другие. Неужели всякий Хитклифф — замаскированный Линтон? Что же мне нужно, приключения или стабильность, и кто из них что предлагает? Возможно, никто и ничего; наоборот, они сами хотят от меня и того, и другого, а я, как всегда, не оправдываю ожиданий. Королевский Дикобраз лежал головой на моем животе и ждал ответа.
— Не знаю, — сказала я. — Дело не в этом.
Он снова сел.
— В том-то и беда, что ты вечно ничего не знаешь. У тебя отсутствуют мотивации. Разве ты не понимаешь, как это опасно? Ты как автобус со школьниками, у которого отказали тормоза!
— Я же не нарочно, — ответила я. И чтобы как-то реабилитироваться, купила ему витамины «День за днем» и пару носков, а еще почистила от пыли чучела. И даже отдала ему свою лису — ту, что досталась от тети Лу. Это был поистине царский подарок: я ее очень любила. Когда-то Королевский Дикобраз пришел бы в восторг, но теперь едва взглянул на нее.
— Ты могла бы, по крайней мере, рассказать ему о нас, — буркнул он. — Мне иногда кажется, что ты меня стесняешься.
Тут я почувствовала, что пора поставить точки над «и».
— Не могу, — решительно заявила я, — это все разрушит. Я тебя люблю.
— Ты боишься рискнуть и попробовать жить со мной, — горестно произнес он. — Я это вижу. Сейчас я, конечно, не бог весть кто, но подумай, какой у меня потенциал!
— Я люблю тебя таким, какой ты есть, — сказала я, но он не мог мне поверить. Отнюдь не потому, что я его не любила. Нет, любила, но как-то странно, зная, что не могу с ним жить. Для него реальность переплеталась с вымыслом, и, следовательно, ее не существовало вовсе. А для меня это означало бы отсутствие вымысла — и выхода.
В следующий раз, едва выйдя из грузового лифта, я обомлела. Королевский Дикобраз ждал меня, но он больше не был Королевским Дикобразом. Он коротко постригся и сбрил бородку и сейчас стоял посреди комнаты, без плаща, без трости, без перчаток, в обычных джинсах и футболке с надписью «Хонда» Обыкновенный Чак Брюер; наверное, он всегда им был, под своей бородкой? Его как будто разорили.
— Боже мой! — чуть не взвизгнула я. — Зачем ты это сделал?
— Я его убил, — сказал Чак. — С ним навсегда покончено.
Я расплакалась.
— Да, и вот еще что, — добавил он, срывая со стены фотографию Королевы и плакат про динамит и бросая их поверх кучи своих костюмов.
— А как же твои чучела? — глупо спросила я.
— Я их выкину, — сказал он. — На кой они мне сдались?
Я смотрела на его подбородок; никогда его раньше не видела.
— Теперь ты ко мне переедешь? — спросил он. — Не обязательно сюда, мы можем купить дом.
Это было ужасно. Он думал, что если станет больше похож на Артура, то сможет занять его место, но в результате убил ту свою часть, которую я любила, А той, что осталась, я едва ли могла чем-то помочь. Без бороды у Чака был подбородок счетовода.
Я ненавидела себя за эти мысли. Я чувствовала себя монстром, огромным, бессмысленным монстром, безнадежно ограниченным. Как можно в такую минуту думать о каком-то подбородке? Я бросилась обнимать Чака. Но не могу же я сделать то, чего он хочет, это неправильно.
— Вижу, что не переедешь, — сказал Чак, освобождаясь из моих рук. — Тогда, полагаю, остается одно. Как ты относишься к двойному самоубийству? А может, лучше сначала застрелить тебя, а потом спрыгнуть с крыши «Торонто Доминион Центра» с твоим телом на руках?
Он сумел выдавить белозубую улыбку, но она меня не обманула. Чак говорил абсолютно серьезно.
Громоздкий грузовой лифт медленно ехал вниз. Я представила, как Королевский Дикобраз, топоча по ступеням и теряя на ходу одежды, преодолевает три лестничных пролета и, абсолютно голый, встречает меня внизу; но когда дверь, скрежеща, открылась, его там не было. Пробежав три квартала до «Кентуккских жареных кур», я нырнула внутрь и взяла «семейное ведерко». Потом, на такси, вернулась к себе домой. Сейчас я во всем сознаюсь. Буду плакать. И буду прощена, это больше никогда не повторится — если только Артур простит меня, и примет обратно, и спасет.
Я поднялась по лестнице и, тяжело дыша, распахнула дверь своей квартиры. Я была готова к бурной сцене. Это будет не только признание, но и обвинение: почему Артур довел меня до этого, что он теперь предлагает делать и не следует ли проанализировать наши отношения, чтобы понять, где мы допустили ошибку? По каким-то непонятным, а возможно, даже садистским соображениям Артур позволил мне связаться с маньяком-убийцей — пора ему об этом узнать! Мне нужно так немного: капельку любви, толику человеческого участия. Неужели это так страшно и неестественно, неужели я какой-то мутант?
Артур смотрел телевизор. Он сидел ко мне спиной; его шея и затылок казались такими уязвимыми. Я заметила, что ему давно пора постричься, и у меня защемило сердце. Он ведь как ребенок, цельный в своей вере и убеждениях. Что же я делаю?
— Артур, — сказала я, — мне нужно с тобой кое о чем поговорить.
Он, не поворачивая головы, спросил:
— А нельзя подождать, пока кончится передача?
Я села на пол за его стулом и открыла «семейное ведерко». Молча предложила ему.
— Как ты можешь есть эту американскую пакость? — сказал он, однако взял грудку и принялся жевать. По телевизору показывали олимпийский чемпионат по парному фигурному катанию; раньше Артур смотрел только новости, но теперь его устраивало все: комедии, хоккей, полицейские сериалы, ток-шоу. У нашего телевизора были вертикальные помехи в нижней трети экрана, отчего участники ток-шоу имели четыре руки, словно индийские боги и богини, а погони проходили еще и в зеркальном отражении, с двойным набором полицейских и преступников. Артур из экономии не хотел отдавать телевизор в мастерскую, уверяя, что знает человека, который может его починить.
Австрийские фигуристы в костюмах с длинными белыми рукавами, девушка — в платье с темным лифом, скользили назад, невероятно быстро и абсолютно синхронно. У каждого было по четыре ноги. Они повернули; двухголовая девушка взмыла в воздух и застыла в красивой позе, ногами вверх; партнер поддерживал ее одной рукой. Потом опустил — «касание правой ногой», заметил комментатор, — и оба упали, разлетевшись на множество частей при соприкосновении со льдом. Мгновенно поднявшись, они продолжили выступление, но все было уже не так. Канадские спортсмены тоже упали, хотя начали весьма и весьма лихо.
На лед выехала Женщина-Гора. Я ничего не могла с собой поделать. В такой важный момент мне, конечно, не следовало ее выпускать, но она все равно выкатила в своем розовом костюме, с полоской лебяжьего пуха на голове. Ее партнером был самый худой мужчина в мире. Она улыбнулась в зал, но публика не ответила на ее улыбку, никто не верил своим глазам: Женщина-Гора порхала с удивительной грацией, вертелась как веретено, крепко стоя на своих крошечных ножках. Худой мужчина поднял ее, подбросил — и она поплыла вверх, вверх, потом повисла в воздухе… Как выяснилось, она была огромная, но очень легкая, полая, как баллон с гелием, по ночам ее привязывали к кровати, чтобы она не улетела, она рвалась ввысь, натягивала веревки…
«Мне надо с тобой поговорить», — хотела сказать я во время рекламы. Но Артур рылся в «семейном ведерке», выискивая недоеденное, у него были жирные пальцы, к подбородку прилип кусочек куриного мяса.
Я с нежностью его сняла. Артур в тот момент казался настолько беззащитным, что нанести удар было абсолютно невозможно. Ведь ему понадобится все его достоинство…
Знаменитая фигуристка неубедительно восхваляла маргарин, загипнотизированно водя глазами по табличке с текстом. Затем соревнования продолжились. Женщина-Гора оставалась на стадионе, бултыхаясь под самым потолком, словно воздушный шарик. По низу экрана бешеной многоножкой пронеслась пара из Соединенных Штатов, но никто не обратил на нее внимания, все смотрели на громадный розовый шар, столь не эстетично прыгавший над головами… Женщина-Гора слабо брыкала ножками в коньках; видны были колготки и огромный лунообразный зад. Поистине скандальное зрелище. «Уже послали за гарпуном», — услышала я голос комментатора. Ее собирались хладнокровно подстрелить, сбить, несмотря на то, что она запела…
«Что я делаю? Зачем? — подумала я. — Кто меня до этого довел?»
— Пойду спать, — сказала я Артуру. Я была не в состоянии что-то делать или хотя бы разумно мыслить; в любую секунду Королевский Дикобраз мог за-барабанить в дверь или прокричать нечто ужасное в телефон — за мгновение до того, как прыгнуть… Меня словно парализовало, я была не в силах пошевелиться. Могла только ждать, пока упадет топор, но, зная Королевского Дикобраза, понимала, что это будет скорее не топор, а какая-нибудь резиновая индейка из магазинчика приколов. Либо он устроит ужасный взрыв; у него совершенно нет чувства меры. Победила, как всегда, Россия.
Утром я подскочила к телефону на первый же звонок. Молчание, пустота, несмотря натри моих «алло». Только дыхание, а потом отбой. Я точно знала, что это он, но все равно удивилась: как не оригинально. Второй звонок раздался в шесть, третий — в девять. На следующий день пришло письмо — от него, от кого же еще: пустой лист бумаги с наклеенной маленькой ксилографией Смерти с косой. Подпись; «Этот вальс — мой». Слова и буквы были вырезаны из «Желтых страниц», а Смерть — из журнала. Я скомкала бумажку и выбросила в помойку. Королевский Дикобраз оказался скор на расправу, но пусть знает, что я не из пугливых.
Я ждала, что Артуру придет анонимка, поэтому начала просматривать его письма, хотя для этого приходилось вставать ни свет ни заря: надо было успеть спуститься в холл до прихода почтальона. Я взвешивала на руке конверты и, если содержимое вызывало подозрения, откладывала их в сторону, чтобы позднее вскрыть над паром. Этим я занималась пять дней — безрезультатно. Телефонные звонки не прекращались. Не знаю, отвечал ли на них когда-нибудь Артур; если да, то он об этом не упоминал.
Важно было понять, чего хочет Королевский Дикобраз: вернуть меня (в этом случае он ничего не скажет Артуру), убить (сомневаюсь) или всего-навсего отомстить. Может, позвонить и спросить? Если застигнуть его врасплох, он обязательно признается. Глупо было давать ему такую власть над своей жизнью; она ведь еще не до конца разрушена, все еще можно спасти. Я намекнула Артуру, что нам, пожалуй, будет полезно сменить обстановку и переехать в другой город.
На шестой день появилось новое письмо, с адресом, выведенным печатными буквами. Без марки — то есть доставлено не по почте. Внутри — одна-единственная фраза, составленная из газетных букв: «ВЫГЛЯНИ ЗА ДВЕРЬ». Я ждала полчаса, потом выглянула. На пороге лежал мертвый дикобраз с торчащей из тела стрелой. К стреле была прикреплена бумажка с надписью «ДЖОАН».
— О, ради всего святого! — раздраженно воскликнула я. Если бы Артур или хозяин дома нашли его до меня, был бы дикий переполох и, по меньшей мере, — расследование. От дикобраза требовалось срочно избавиться. Зверь был крупный, в многочисленных ранах и уже начинал разлагаться. Я подтащила его к краю крыльца и спихнула в заросли гортензии. Оставалось только надеяться, что никто из соседей меня не видел. Затем я поднялась к себе, нашла зеленый пластиковый пакет и, затолкав туда дикобраза, кое-как перевалила его в мусорный бак с откидной крышкой и надписью «ЖИЛЬЦЫ». Я представила, что будет, если Королевский Дикобраз начнет размораживать всех своих животных и одного за другим приносить ко мне на крыльцо… У него их много, хватит на много недель.
Нет, это уже слишком. Днем я пошла к телефону-автомату и позвонила ему.
— Чак, ты? — сказала я, как только он снял трубку.
— Кто это? — спросил он. — Мирна?
— Никакая не Мирна, черт бы ее побрал совсем, и тебе это прекрасно известно! — воскликнула я. — Это Джоан. Я хочу, чтобы ты знал: то, что ты делаешь, ни капельки не смешно.
— О чем ты? — В голосе у него звучало неподдельное удивление.
— Сам знаешь, — ответила я. — О твоих записочках. Ты, наверно, считаешь, что это очень умно, вырезать буквы из «Желтых страниц». Как будто нельзя догадаться, что это ты.
— Я ничего не вырезал, — сказал он. — Какие еще записочки? Я не посылал никаких записочек.
— А как насчет той дряни, которую ты приволок к нам на крыльцо сегодня утром? Это что, один из твоих драгоценных экспонатов?
— Что ты несешь? Совсем с ума сошла! — возмутился он. — Я ничего такого не делал.
— И кстати, прекрати мне звонить и дышать в трубку.
— Богом клянусь, я тебе не звонил ни разу. А что, кто-то звонит?
Я сдалась. Если он лжет, значит, намерен продолжать свои шуточки. А если нет, то кто тогда этим занимается?
— Чак, скажи честно, — попросила я.
— Я, кажется, просил не называть меня так, — холодно ответил он. — Я ничего не делал. Зачем? Ты сама сказала, что все кончено. Естественно, в тот момент я взбесился, но потом хорошенько все обдумал и решил: кончено — значит, кончено. Ты же меня знаешь. Нынче здесь, завтра там. Бог дал, бог взял. Чего суетиться?
Его безразличие меня задело.
— Так вот что я на самом деле для тебя значила, — пробормотала я.
— Послушай, это ведь не я вышел из игры, а ты. Ты не хочешь со мной жить, а мне что прикажешь делать? Сунуть голову в духовку?
— Возможно, я была не права, — сказала я, — возможно, нам все-таки стоит поговорить.
— Зачем продлевать агонию? — отрезал он. — И вообще, я не один.
Королевский Дикобраз повесил трубку. Я тоже бросила трубку и захлопала по рычагу возврата монет, чувствуя, что непременно должна, просто обязана получить деньги назад. Но ничего не добилась от черной машины.
Я бегом вернулась домой, бросилась в спальню, достала пишущую машинку и закрыла глаза. Высокий мужчина в плаще — вот что мне нужно. За все время романа с Королевским Дикобразом я не написала ни слова. Может, именно поэтому сейчас мои создания казались реальнее, чем обычно, ближе ко мне, излучали больше энергии, чем я им подарила?
Но дело не шло; не получалось остановить время, я не могла отключиться.
Вечером раздался очередной звонок, а назавтра пришла записка: «ВСТРЕЧАЕМСЯ В ПОХОРОННОМ БЮРО». К ней была приклеена картинка с изображением паука. Через день на пороге появилась мертвая голубая сойка. А ночью я услышала, как кто-то лезет по пожарной лестнице.
Я стала бояться телефона и уже подумывала, не купить ли оглушительный свисток от телефонных хулиганов. Как-то я завопила в трубку: «Прекратите!» и только потом поняла, что это Сэм. Но, в общем, звонки меня не пугали: с моей точки зрения, происходящее было затянувшейся дурной шуткой, а ее автором — Королевский Дикобраз, и я не сомневалась, что он, вероятнее всего, считает свои действия произведением искусства. Может, он фотографирует, как я открываю дверь и натыкаюсь на зловонные знаки его внимания, чтобы потом сделать из этих снимков выставку. Наверное, надо пойти к нему, попытаться урезонить…
Зазвонил телефон. Я выждала три звонка, затем сняла трубку, ожидая услышать дыхание и, возможно, грозный смех.
— Алло, — сказала я.
— Джоан Делакор? — Мужской голос, густой и какой-то странный.
— Да, — автоматически подтвердила я, не успев задуматься над тем, почему меня назвали моим девичьим именем. Я уже давно была для всех Джоан Фостер.
— Джоан… Наконец-то я тебя нашел.
— Кто это? — спросила я.
— Не догадываешься? — жеманно отозвался голос. В нем зазвучали знакомые нотки. — Это твоя подружка Мэвис. — Игривый смех.
— Пол, — сказала я. — О боже.
— Я прочел о тебе в газете. — Мой ужас нимало не смутил Пола. — Узнал по фотографии, хотя там ты, конечно, не такая красивая, как в жизни. Я так рад твоему успеху! Тебе больше не нужно писать готические романы, ты теперь настоящий писатель. Я читал твою книгу. По-моему, весьма многообещающе для первого произведения, а тем более — для женщины.
Я услышала, что за моей спиной в комнату входит Артур. Нужно было срочно завершить разговор, но мне не хотелось обижать Пола.
— Пол, — сказала я, — нам надо увидеться. Очень хочется на тебя посмотреть.
— Это совпадает с моими желаниями, — ответил он. — Я знаю об одном хорошем ресторане…
Мы встретились на следующий день за поздним ланчем. Ресторан назывался «Зердо». Раньше в Торонто не было заведений с подобными названиями, а теперь появилось множество. Как это похоже на Пола — выбрать место с названием, как у средства для прочистки труб, подумала я, открывая дверь. Я увидела узкий темный зал: столики, клетчатые скатерти, лампочки в форме свечей, увитые искусственным виноградом стены. В глубине — раздаточное окно, обои под кирпич, медные сковородки… Мимо промчался метрдотель, маленький, внимательный. Подмышкой он держал меню с золотыми кистями.
— Джон! — непроизвольно вырвалось у меня. Эти мягкие усы я узнала бы где угодно…
— Простите, мадам, — с достоинством отозвался он, — но меня зовут Зердо.
Ко мне уже приближался Пол. Он церемонно поцеловал мою руку и с нежно-меланхоличным видом повел к столу. Мы сели. Он молчал, укоризненно глядя на меня сквозь очки — новые, как я заметила, с бледно-лиловыми тонированными стеклами.
— Раньше это место называлось «Кус-и-Вкус», — сказала я, но не стала признаваться, что работала здесь кассиршей. Между тем за прилавком стоял мой двойник: толстая женщина с пучком волос на голове и в черном платье, открывавшем локти с ямочками, но не грудь. Воплощение одного из моих тогдашних потенциальных будущих; вне всякого сомнения — миссис Зердо. В тот момент я ей позавидовала.
— Джоан, — произнес Пол, — почему ты от меня сбежала? — Он вытащил из вазы и принялся вертеть в руках пластмассовую розу, явно не понимая, что она не настоящая. Что тут скажешь? Какой ответ подошел бы к случаю?
— Так было лучше для всех, — пробормотала я.
— Нет, Джоан, — грустно отозвался Пол. — Нет. Ты же знаешь, как я тебя любил. Я хотел на тебе жениться — потом, когда ты станешь постарше. Это входило в мои планы, надо было тебе сказать. Но ты сбежала. И сделала меня очень, очень несчастным. — Он говорил это, но я не очень-то верила, отметив про себя костюм, который был намного дороже, чем Пол когда-то мог себе позволить, и новые, уверенные повадки. Нищий разочарованный аристократ слегка потускнел, покрывшись патиной успешного предпринимательства.
Появился Зердо с картой вин и почтительно выслушал Пола, сделавшего безукоризненный выбор. Пол достал «Голуаз», предложил мне сигарету и вставил свою в новый роскошный мундштук.
— Я рад, что нашел тебя, — сказал Пол, когда мы аристократично цедили лимонный суп. — Теперь надо решить, что делать — ты, как я вижу, замужем.
— Пол, а ты живешь здесь? Переехал в Канаду? — спросила я, чтобы сменить тему.
— Нет, — ответил он, — но часто здесь бываю. По делам. Я уже шесть лет не работаю в банке, у меня другой бизнес. Я… — он нерешительно помолчал, — импортер.
— А что ты импортируешь? — поинтересовалась я.
— Разное, — неопределенно ответил он. — Резные деревянные изделия, шахматы, чешские сигаретницы, индийскую одежду, она теперь в моде, и мексиканскую тоже. Видишь, как полезно знать многоязыкое. Я, конечно, владею далеко не каждым, но договориться всегда можно. — Ему явно не хотелось вдаваться в подробности. Я вспомнила револьвер. Не он ли выпирает под мышкой у Пола — может, это наплечная кобура? В моей голове, быстро сменяя друг друга, пронеслись мысли о героине, опиуме, атомном оружии, бриллиантах и государственных секретах.
— Я вывез из Польши свою мать, — сообщил Пол, — но она умерла.
О ней и о его дочери мы поговорили за мусакой. А когда дело дошло до пахлавы, Пол сказал:
— Я читал в газете, что твой муж какой-то коммунист. Джоан, как ты могла выйти за него замуж? Я же тебе рассказывал, какие они.
— Он не совсем коммунист, — сказала я. — Мне трудно объяснить, но здесь все по-другому. Здесь это ничего не значит, даже уважается. Они ничего плохого не делают, только устраивают митинги и без конца говорят, как теософы.
— Слова тоже опасны, — мрачно проговорил Пол. — Подобные вещи всегда начинаются с разговоров. Они иезуиты, у них хорошо подвешен язык. Бедное дитя, вот, значит, каким образом ему удалось склонить тебя к браку. Промывкой мозгов.
— Нет, — возразила я, — все совсем не так. — Но Пола нельзя было переубедить.
— Я вижу, ты очень несчастлива, — заявил он.
По сути, он был прав, и я не стала этого отрицать.
Напротив, даже наслаждалась сочувствием, омывавшим меня теплыми, ласковыми волнами. Я-то думала, Пол станет меня укорять, злиться, а он такой милый… Я вылила еще вина, а Пол заказал бренди.
— Доверься мне. — Он похлопал меня по руке. — Ты была совсем ребенок и не понимала собственных потребностей. А теперь ты взрослая женщина. Ты оставишь этого человека, разведешься с ним, и мы будем счастливы.
— Но я не могу его оставить, — сказала я. Пол плавал перед моими глазами в мутной дымке ностальгии. Выходит, он — моя потерянная любовь, мой спаситель? Глаза наполнились слезами, и нос тоже. Я промокнула лицо салфеткой, зная, что вот-вот разревусь.
Пол сжал челюсти.
— Он тебя не отпустит. Понимаю, — проговорил он. — Они все такие. Если ты признаешься ему, кого любишь, он… Но у меня есть друзья. Если нужно, я тебя выкраду.
— Нет, Пол, — я замотала головой, — нельзя. Это опасно. И потом, у нас такими вещами не занимаются.
Он похлопал меня по руке и сказал:
— Не тревожься, я знаю, что делаю. Надо выждать, а потом в нужный момент нанести удар. — Его глаза сверкнули; он бросал вызов и был полон решимости победить.
Я не могла сказать, что не хочу никаких похищений; это было бы слишком грубо и жестоко.
— Главное, — почти прошептала я, — никому не говори, что видел меня. И не звони мне… Пол, а раньше это не ты звонил и молчал в трубку?
— Может быть, один раз, — ответил он. — Я думал, что ошибся номером.
Значит, не он… Мы встали из-за стола. Пол взял меня за руку.
— А ты еще пишешь книжки Мэвис Куилп? — вдруг вспомнила я. — Наверно, теперь тебе это не нужно?
— Пишу, пишу, — отозвался Пол. — Для отдохновения. Хорошо успокаивает после тяжелого трудового дня. — Он помолчал, роясь во внутреннем кармане. — Вот, — сказал он. — Я принес тебе подарок. Ты — особенная. Я очень одинок, и это никому не интересно. Но тебе, я знаю, понравится.
Он протянул книгу. «Медсестра суровой Арктики». Автор — Мэвис Куилп. Розовощекая медсестра в теплой парке мило улыбалась из-под нимба капюшона.
— О, Пол! — воскликнула я. — Огромное тебе спасибо.
Я, как ни смешно, очень растрогалась. Все это напоминало финал мультфильма про кита; Пол смотрел так печально и доверчиво, так безнадежно и безутешно… Я порывисто обвила руками его шею и разрыдалась.
Ну вот, дождалась, думала я, хлюпая Полу в плечо — для этого мне пришлось немного нагнуться. От него пахло лосьоном для бритья «Хаи Карате», отчего я расплакалась еще сильнее. Как я выпутаюсь из этой истории? Я опять оказалась слишком уступчива.
Пол хотел посадить меня на такси. Это входило в его игру, но я сказала, что хочу прогуляться, и он сел в такси сам. Машина двинулась по Черч-стрит на север. Я посмотрела, как она уплывает в искристом автомобильном потоке, и пошла домой.
Мои глаза опухли, и я подавленно молчала. То, что Пол стремился меня спасти, было благородно, однако бессмысленно; благородство вообще бессмысленно-так мне тогда казалось. И потом, я не хотела, чтобы меня спасал именно он, только не осмелилась об этом сказать. Я бы угрюмо гладила его боксерские трусы и ела его икру на какой-нибудь пошлой явочной квартире, притворяясь счастливой и благодарной, а потом все так же угрюмо сбежала снова и жестоко оскорбила бы Пола. Возможно, в этот раз он бы захотел отомстить… Когда-то я думала, что люблю его. Вероятно, так оно и было.
«Любовь и улыбка способны творить чудеса. Не забывайте о них в повседневных делах, и увидите, к каким удивительным результатам это приведет», — зачитывала, бывало, из маленькой книжечки Коричневая Сова своим бодрым голосом. Я верила этой максиме и винила себя за то, что в моей жизни не происходит ничего удивительного; считала, что не умею как следует любить. Но теперь мне казалось, что, если заменить слово «любовь» названием мастики для мебели, смысл высказывания нисколько не изменится. Любовь — всего-навсего инструмент, улыбки — тоже. Средства достижения цели, не больше. Никакой магии, обыкновенные химикаты. Я чувствовала, что никогда никого не любила по-настоящему — ни Пола, ни Королевского Дикобраза Чака, ни даже Артура. Я полировала их своей любовью и ждала, что они воссияют и отразят мой светлый облик — отретушированный и прекрасный.
Мне тогда казалось, что люди вообще не способны любить по-настоящему, а если и способны, то это не может продолжаться долго и не приведет ни к чему хорошему. Любовь — вечная погоня за тенью, и для Пола я была именно тенью, неуловимой, как облачко, за которой он обречен бежать. Тоже мне облачко, — хмыкнула я про себя, — вот уже и ноги болят. Вовсе я ему не нужна, он жаждет приключений, мечтает похитить меня из логова, как ему представляется, чудовища-коммуниста с рогами и клыками, до зубов вооруженного убийственной риторикой и устройствами для откачки мозгов. А посреди всего этого кошмара — я, связанная терминологией по рукам и ногам. Заполучив меня, он бы не знал, что делать дальше. Он и раньше не мог со мной жить, не выносил беспорядка, а ведь с возрастом я не стала аккуратнее. Мы с тенью — совсем не одно и то же.
В почтовом ящике меня ждала очередная анонимная записка — что-то о гробах, но я на нес едва взглянула. Поднялась по лестнице, очень медленно; я натерла мозоль. Я надеялась, что Артур дома — все не так одиноко, — но его не было. Действительно, он же предупреждал, что уходит на митинг. Квартира казалась пустынной, безжизненной; такой она будет без него, подумала я. И мне надо бы к этому привыкать. Со дня на день Королевский Дикобраз устанет от нынешней игры и придумает новую, пострашнее.
Я решила принять ванну. Налила теплой воды, добавила немного «Витабата» и легла, прихватив с собой Мэвис Куилп. Ванная всегда была моим убежищем: единственная комната в доме, во всех домах, где можно запереться. Я бултыхалась в ванне, как распаренный морж, а моя мать деликатно кашляла за дверью. Она не могла поддаться нормальному человеческому желанию и раскричаться, потому что всегда старательно душила в себе все человеческое.
— Джоан, что ты там делаешь?
Долгая пауза.
— Принимаю ванну.
— Ты там уже целый час. Ванная может понадобиться, надо быть внимательнее к другим.
Я укуталась пенным одеялом и стала читать «Медсестру суровой Арктики». И зачем только Шарон бросила хорошую работу в английской больнице и уехала на Север, где нет никаких удобств и нельзя уронить скальпель без того, чтобы не стать объектом насмешек красавца-врача? Собачья упряжка несла Шарон по ледяному полю, а за ней сломя голову бежал ворчливый доктор. Остановись, глупенькая! Но я не могу, не умею. Я была хорошо знакома со стилем Пола и точно знала, чего ждать дальше. Доктор, увидев Шарон, закутанную в меха и барахтающуюся вверх ногами, внезапно осознает, как сильно ее любит, и начнет завоевывать ответную любовь. Потом с ним — или с ней, одно из двух — произойдет несчастный случай. Чистый снег, чистый лед, чистый поцелуй.
Я страстно тосковала по этому незатейливому миру, где счастье было возможно, а раны — условны. За что меня изгнали из ослепительно белого рая, где любовь окончательна, как смерть? За что осудили жить в другом месте, где все так непостоянно и запутано?
Зазвонил телефон, но отвечать не хотелось. Не собираюсь выскакивать из ванной и мчаться к аппарату, оставляя лужи на полу, — только затем, чтобы послушать, как кто-то дышит в трубку; мне гораздо интереснее с Шарон и доктором Хантером. Он коснулся ее щеки, отвел в сторону прядь волос. И грубо сказал, что волосы следует убирать в пучок: разве она забыла, чему ее учили? Соблазнительные прядки, кудри, локоны, они всегда фигурировали в книгах Пола, совсем как у Мильтона. Шарон вспыхнула и отвернулась, пряча лицо.
Через три четверти часа, когда вертолет со спасенным эскимосом должен был вот-вот коснуться земли (теперь уже скоро, в любой момент, можно ожидать признаний и объятий), а вода во второй раз остыла, мне показалось, что за дверью, в комнате, кто-то есть. Я затаилась, стараясь не плескать водой, и прислушалась: определенно шаги. Кто-то прошел через гостиную к моей спальне.
Я застыла в ванне; буквально заледенела от страха и пару минут лежала неподвижно, как гигантское эскимо. Перед глазами проносились жуткие видения: насильники с ножами и окровавленными клыками; грабители, одурманенные наркотиками и потому смертельно опасные; маньяки, жаждущие изрубить меня на куски и раскидать их по мусорным бакам всего города… Окна в ванной не было. Может, если сидеть тихо, он просто возьмет все, что найдет, — а найдет он немного, — и уберется восвояси? Я точно помнила, что заперла на задвижку окно рядом с пожарной лестницей; в парадную дверь злоумышленник тоже войти не мог — она так скрипит, что я бы непременно услышала.
Я медленно вылезла из ванны. Пробку вынимать не стала, чтобы вода не булькала. Подтащила коврик к двери, встала на колени и приложила глаз к замочной скважине, но сначала ничего не увидела: таинственный визитер находился в спальне. Я немного подождала, и он появился на пороге. Смотрел в сторону, так что лица я не рассмотрела, но был невысок и казался знакомым.
Это Пол, решила я. Не ожидала его так скоро. Он рылся в вещах, что-то бормотал. Чем это он занимается? Он должен искать меня, а не копаться в шкафу. Захотелось крикнуть: «Пол, ну что же ты, я здесь!» Я завернулась в полотенце; сейчас выйду и серьезно поговорю с ним, скажу: извини, но ты меня не понял, я счастлива с мужем, а прошлое — это прошлое. Не сможет же он после этого силой вынести меня из дома. И мы останемся добрыми друзьями.
Я отперла дверь и босиком прошлепала в спальню.
— Пол, — начала я, — мне надо…
Мужчина обернулся. Это оказался не Пол, а Фрезер Бьюкенен в твидовом пиджаке с кожаными заплатками на рукавах, модной водолазке и черных перчатках. Он обыскивал мой стол с такой основательностью, что было ясно: в этом занятии он далеко не новичок.
— Что вы тут делаете? — вскричала я.
Он испугался, но быстро оправился. Оскалил зубы, будто загнанная в угол шиншилла, и очень хладнокровно ответил:
— Провожу исследование. — Очевидно, его ловили отнюдь не в первый раз.
— Я могу засадить вас в тюрьму, — заявила я, но это вряд ли прозвучало достойно: мне приходилось удерживать за спиной полотенце.
— Видите ли, дело в том, что я о вас знаю намного больше, чем вы полагаете. Причем такое, что вы, уверен, предпочтете держать… втайне. Между нами, как говорится.
Что он знает? И кому собирается рассказать? Артуру, сообразила я. Артуру все станет известно. И о моих многочисленных «я», и о других, недостойных, жизнях. Этого никак нельзя допустить.
— Что? — только и сумела пискнуть я. — О чем это вы говорите?
— Думаю, вы меня хорошо поняли, миссис Фостер. Или мне следует называть вас мисс Делакор, мисс Луиза К. Делакор? Та, из-под чьего пера вышли «Тернистый путь любви» и прочие интересные произведения?
Значит, он таки добрался до бельевого ящика.
— Я читал многие ваши книги, — продолжал Фрезер Бьюкенен, — хотя в то время и не знал, что вы — это вы. Неплохо для такого рода литературы. Но совсем не в стиле «Мадам Оракул», верно? Совершенно неправильный, так сказать, имидж. Вряд ли это порадует ваших поклонниц-феминисток. Но кое-кто — я мог бы сразу назвать несколько имен — от души позабавится. Я уж не говорю о школьной газете «Знамя Брэсайда». Ваши фотографии — просто прелесть. Скажите, как вам удалось избавиться от стольких излишеств?
— Что вы хотите? — спросила я.
— Хм… Зависит от того, — сухо ответил он, — что вы имеете предложить. В обмен, как говорится.
— Дайте мне одеться, — попросила я, — и мы все обсудим.
— А мне так даже больше нравится, — ухмыльнулся Фрезер Бьюкенен.
Я разозлилась и очень испугалась. Он докопался, по меньшей мере, до двух моих тайн, и от растерянности я никак не могла вспомнить, если ли у меня еще. Не будь я культовой героиней, это не имело бы такого большого значения, хотя мысль о том, что Артур узнает о моем прошлом Надувной Женщины, все равно казалась невыносимой. А уж если Фрезер Бьюкенен раскроет журналистам загадку личности Луизы К. Делакор, то о серьезном отношении ко мне как к писателю можно забыть. Пусть в этом тоже нет ничего приятно го, но, как я успела понять, серьезное отношение на много лучше несерьезного. Лучше быть балериной, пусть даже неумелой, чем безупречным клоуном.
Я надела абрикосовое бархатное платье, заколола волосы, оставив на шее несколько соблазнительных прядок, вдела в уши длинные золотые серьги, накрасилась и даже надушилась. Надо что-то делать с этим Бьюкененом, только пока непонятно что. Я решила им восторгаться и, войдя в гостиную, улыбнулась ему. Он сидел на диване, сложив руки на коленях, точно в приемной у дантиста.
Я предложила пойти куда-нибудь выпить, а то у меня дома ничего нет (ложь). Как и ожидалось, Фрезер Бьюкенен с готовностью согласился. Он чувствовал, что победил, и теперь дело за малым — обсудить условия.
Он выбрал бар под названием «Четвертая власть» — видимо, в надежде, что там будет много журналистов, которые увидят нас вместе. Я заказала «Дюбоннэ» со льдом и кусочком лимона, он — двойной скотч. Я предложила заплатить, но он не согласился.
— Мне известно и о вашей интрижке с тем жуликоватым художником, или поэтом, или как он там себя называет, — доверительно сообщил Фрезер Бьюкенен, перегнувшись ко мне через шикарный круглый стол с зеркальным покрытием. — Я следил за вами.
У меня внутри все похолодело. Случилось самое страшное! А ведь я была так осторожна; неужели сам Чак ему рассказал? Да, желая мне навредить, он бы поступил именно так.
— Об этом все знают. Об этом известно даже моему мужу, — сказала я презрительно, давая понять, что интрижка не может являться предметом торга. — Тот человек буквально издает пресс-релизы. Он продал университету два моих списка покупок в запечатанном конверте, поклявшись, что это любовные письма. Он украл их из моей сумочки. Вы разве не знали?
Чак нередко угрожал продать образцы моего почерка под предлогом того, что ему тоже нужно зарабатывать на хлеб, но, по моим сведениям, все-таки до этого не дошел.
В лице Фрезера Бьюкенена что-то обвалилось, будто край неграмотно сработанной мусорной ямы: если Артур все знает, какой тут шантаж.
— Как вам удалось проникнуть в квартиру? — спросила я как бы невзначай: пусть справится со смущением. Мне было действительно интересно; я встречала немало мошенников-любителей, но ни одного профессионала. — Ведь не через окно у пожарной лестницы?
— Нет, — ответил он, — я влез через другое, соседнее.
— Да что вы? — сказала я. — Немалое расстояние. Кстати, надо полагать, это вы звонили и молчали в трубку?
— Надо же было удостовериться, что вас нет дома.
— Однако в результате это вышло вам боком, — заметила я.
— Да, но вы бы все равно рано или поздно догадались.
Он рассказал, как узнал мою девичью фамилию, которая. никогда не звучала в интервью: тщательно изучил записи в брачных книгах.
— Вас действительно поженила некая Юнис П. Ревеле? — с любопытством спросил он. Потом, методично просматривая школьные выпускные альбомы, он сумел найти мои фотографии. Параллель между мной и Луизой К. Делакор провел случайно, по наитию; чтобы подтвердить эту догадку, требовались веские доказательства. С Королевским Дикобразом было проще всего; Фрезер Бьюкенен долго прятал его в рукаве, считая своим главным козырем, но сейчас, к моему облегчению, от него отказался. — Институт брака совсем не тот, что прежде, — возмутился он. — Несколько лет назад подобная тайна дорогого бы стоила, а теперь все словно соревнуются друг с другом в откровенности.
Я спросила про дохлых зверей и записки.
— Зачем мне заниматься такой ерундой? — искренне удивился Фрезер Бьюкенен. — Какой с этого доход? Я ведь бизнесмен.
— Хорошо, но если вы за мной следили, то могли видеть, кто их подбрасывает. Всяких там сурков и прочее.
— Лапуля, я по утрам не работаю, — сказал он. — Только по вечерам. Я — ночной человек.
Мы выпили еще и перешли к сути.
— Чего вы в конечном итоге добиваетесь? — полюбопытствовала я.
— Ответ прост, — изрек он. — Денег и власти.
Ну, денег у меня немного, — сказала я, — а власти и вовсе никакой.
Но Фрезер Бьюкенен не мог в это поверить, Он ненавидел знаменитостей, считал, что они его принижают. У них у всех, заявил он, даже у кумиров-однодневок, полно и денег и власти. Зато таланта никакого — во всяком случае, не больше, чем у других. А следовательно, их благосостояние добыто обманным путем, и они просто обязаны поделиться наворованным. Особенно сильно его возмущали «Мадам Оракул» и мой издатель — Фрезер не сомневался, что публикации я добилась исключительно благодаря гнусным женским уловкам.
— Он вечно где-то откапывает неизвестных молодых писательниц, — сказал Фрезер за четвертым бокалом. — И обязательно помещает на обложку огромную фотографию; лицо, шея и ниже, до самого бюста. А они, по сути, никто, пшик на ровном месте. Куклы бесталанные.
— Вам бы следовало заняться литературной критикой, — сказала я.
— Что? — вскричал он. — И бросить практику? Доходы не те. — Он не употреблял слово «шантаж», и о людях, на которых у него был «материал», отзывался как о «клиентах».
— А кто у вас еще? — спросила я, широко распахивая глаза. Пусть понежится в лучах славы.
Тут он и допустил ошибку: вытащил свою черную записную книжку. Так я узнала о ее существовании.
— Разумеется, я не могу выдать вам их секреты, — сказал он, — так же как ни за что не выдал бы ваши. Но чтобы вы имели представление… — Он зачитал семь или восемь имен. Я изобразила должное потрясение. — Ну вот, например, господин, — продолжал Фрезер, — на первый взгляд, чист как стеклышко. Я потратил на него полгода, но оно того стоило. Что оказалось? Попки маленьких мальчиков, вот что. Ничего особенного, так я полагаю, если спокойно относиться к вещам подобного сорта. Если долго копать, обязательно что-нибудь да выкопаешь. Однако вернемся к делу.
Мне просто необходима эта записная книжка. И мой единственный шанс — подольше продержать Фрезера в баре, чтобы он как следует напился, а после вытащить книжку из кармана его пиджака. Я заметила, куда он ее положил. Одно плохо: я и сама немного пьяна.
После долгой оживленной беседы, которая с каждым новым бокалом становилась все более неторопливой и кружной, мы сошлись на двадцати процентах от моего дохода. Я обязалась посылать ему копии документов о своих гонорарах; чтоб без обмана, сказал он. И добавил:
— Считайте меня своим агентом. — Аналогичная договоренность была у него и с несколькими другими писателями.
Когда мы встали из-за стола, он учтиво положил руку на мою задницу.
— У вас или у меня? — спросил он, пошатываясь.
— У вас, разумеется, — ответила я. — Я замужем, забыли?
Все оказалось куда проще, чем мне представлялось. Я подставила ему ножку на крыльце его фешенебельного многоквартирного дома и, помогая подняться, вытащила записную книжку из кармана. Потом вошла вместе с ним в лифт, подождала, пока дверь начнет закрываться, а в самый последний момент выскочила и выбежала на улицу. Я тоже упала и порвала подол, но в остальном все обошлось. Я прыгнула в такси. Дело сделано. Ловко, как в кино. Почти.
Когда я вернулась, Артур был дома. Из кабинета доносилось «тра-та-та-та» его пишущей машинки. Я заперлась в ванной, сняла платье и стала листать записную книжку. Черная кожаная обложка, никаких надписей, золотой обрез. Мельчайший, как тараканьи следы, почерк. Почти не интересуясь поразительными открытиями Фрезера Бьюкенена, касавшимися других, я лихорадочно искала информацию о себе.
Записи велись, как дневник, по датам. Ценные сведения были помечены звездочками; все прочее представляло собой несколько бессвязные соображения самого Бьюкенена. В большинстве случаев он пользовался одними инициалами:
Дж. Ф. — «знаменитая» авторша пресловутой «Мадам Оракул». Встретились на вечеринке, претенциозное сборище художников. Фигура — кирпичный дурдом. Рыжие волосы, крашеные, конечно, большие сиськи; без конца в меня ими тыкала. Изображает дурочку, глупый смех, все время оглядывается через плечо. По сути — пожирательница мужчин, сразу ясно. Про свое «произведение» говорит уклончиво, надо будет почитать. Муж — Артур Фостер, пишет для «Возрождения», чванливый болван.
Ниже:
Примерный доход:?? Не особо много, но она может выбить что-то из Фостера. Узнать девичью фамилию.
Еще ниже:
Шашни с Ч. Б. Ничего, это будет самый дорогой секс в ее жизни. Расплата за грех — ежемесячный взнос в копилку вашего покорного. Гостиничные записи. Если получится — фотографии.
И еще ниже:
Луиза К. Делакор.
Да уж, в систематичности ему не откажешь. Чем я его обидела, недоумевала я. Что это — ненависть или холодный, циничный расчет? Тыкала я в него тогда сиськами или нет? Думаю, низкорослому мужчине могло так показаться. Но неужто у меня действительно глупый смех? Нет, он правда меня ненавидит. Обидно, ведь мы довольно мило провели вечер.
Но все это не имеет значения: записная книжка у меня, и отдавать ее я не намерена. Он, без сомнения, приложит все усилия, чтобы ее вернуть, ибо это его заработок. А еще — улика: почерк, фамилия, адрес внутри на обложке; не отвертишься. Удивительно, что никто не выкрал книжку раньше. Наверное, до меня Фрезер ее никому не показывал.
Я вырвала наугад страничку и запечатала ее в конверт. Утром пошлю ему, как ухо похищенного, пусть знает, что книжка у меня. Я вложила записку: «Если со мной что-то случится, книжка в надежных руках. Одно ваше неосторожное слово, и она будет передана полиции». Все, пат.
Я легла раньше Артура, но и после того, как он заснул, долго ворочалась, стараясь найти способ распутать клубок, в который превратилась моя жизнь. Мне на голову вот-вот свалится Пол с картонным мечом в руке и, спасая меня, окончательно разрушит мою жизнь. А тут еще Фрезер Бьюкенен; он обязательно попытается отобрать у меня свою книжку. Надо подумать, где ее спрятать. В камере хранения на вокзале? Или постоянно посылать ее самой себе бандеролью… Нет, не годится. Просто арендую сейф в банке.
Кругом враги. Кто-то шлет нелепые, но угрожающие записки, кто-то звонит и дышит в трубку, причем не только Фрезер Бьюкенен. На порог подкладывают дохлых животных… если не Королевский Дикобраз, то человек, который про него знает. Кто? А может, зверей подкладывает один, записки пишет другой, а звонит третий?.. Нет, невозможно. Это дело рук одного человека, он действует по плану, с определенной целью…
И тут до меня дошло. Конечно. Это Артур. Все это — Артур. Ему стало известно про Королевского Дикобраза, он, должно быть, давно все знает и, ничего не говоря, следит за мной; очень на него похоже — играть в молчанку. А теперь наконец принял решение: казнить. Я его недостойна и должна уйти; он решил избавиться от меня именно таким образом.
Я стала размышлять, как он все это проделал. Анонимные письма? Очень просто. Можно, конечно, пролистать «Желтые страницы», посмотреть, вырезано оттуда что-нибудь или нет, но только вряд ли Артур был настолько беспечен. Звонили чаще всего в его отсутствие, хотя, справедливости ради, надо признать, что иногда это бывало и при нем. Но он мог кого-то попросить (кого?)… Звери… Дохлых зверей можно найти где угодно. Подложить их на крыльцо, бесспорно, труднее — учитывая, что последнее время я старалась вставать первой. Впрочем, Артур мог делать это по ночам.
Это он, точно он. Он что-то задумал. И я отнюдь не горела желанием узнать, что именно. Простое объяснение — сумасшествие, глубинное и не поддающееся диагностике. Хотя совсем не обязательно. Я вдруг поняла, что у всех мужчин, с которыми мне приходилось иметь дело, было две личности. Мой отец, например, — врач и убийца; человек в твидовом пальто — спаситель и извращенец; Королевский Дикобраз — и его двойник, Чак Брюер. Даже Пол вел зловещую и страшную вторую жизнь, о которой мне ничего не было известно, — в этом я никогда не сомневалась. Почему же Артур должен быть исключением? Я всегда знала о его раздвоенности, но до сих пор не подозревала о еще одной, новой стороне его натуры. И то, что я так Долго не могла его раскусить, пугало еще больше.
Артур — человек, которого я совсем не знаю. Между тем мы лежим бок о бок в одной постели. Мне стало страшно. Я боялась шелохнуться: что, если он проснется, сверкая глазами, потянется ко мне и?.. Остаток ночи я провела, прислушиваясь к его дыханию. Оно казалось таким мирным.
Я должна уехать — и чем скорее, тем лучше. Но если просто поехать в аэропорт и сесть на самолет, любой дурак сможет меня выследить. Моя жизнь — полная неразбериха, крысиное гнездо, свитое из торчащих во все стороны обрывков. На счастливый конец рассчитывать не приходится, но… пусть он будет хотя бы изящным. Окончательным и бесповоротным, как щелчок ножницами. Я должна умереть. Но для этого мне понадобится помощь. Кому же довериться?
Утром я дождалась, пока Артур уйдет из дома. И позвонила Сэму.
— Мне надо тебя увидеть, — сказала я, — по очень важному делу.
— Что стряслось? — спросил он. К телефону подошла Марлена, и у Сэма был очень сонный голос.
— Не могу сказать по телефону. — То, что его телефон прослушивается ЦРУ или, по меньшей мере, канадской полицией, являлось догматом веры Сэма, при этом не исключено, что он был прав. Кроме того, для убедительности я нарочно говорила паническим голосом.
— Мне приехать? — спросил он, встрепенувшись.
— Нет, — коротко бросила я. — Встречаемся через полчаса у «Города галстуков» на Блур-стрит. — Сэм жил в Аннексе — поторопившись, он вполне мог успеть. Мне хотелось, чтобы он спешил, так ему скорее покажется, что дело срочное. Я таинственно повесила трубку.
Я хорошенько продумала историю, которую собиралась им рассказать. Им, потому что они обязательно явятся вдвоем: невозможно представить, чтобы Марлена осталась в стороне. Правдивый рассказ, как обычно, исключается из рассмотрения; они сразу отстранятся — в их идеологии личные проблемы не считаются достойными внимания. Если бы мне удалось поговорить с ними по отдельности — другое дело, но вместе они будут друг для друга свидетелями и потенциальными обвинителями. Поэтому требуется сюжет со злодеями, преследующими меня за дело, которое Сэм и Марлена сочтут важным. Обманывать их, конечно, низко. Сэм, как и большинство членов группы, по сути своей честен, хотя и с налетом лукавства, я же, наоборот, по сути лукава, с налетом честности. Но что остается делать? Положение отчаянное.
Я нервно топталась возле «Города галстуков», разглядывая витрину и поминутно оглядываясь через плечо. Наконец появились Сэм с Марленой. Они приехали на такси, что сильно обнадеживало: обычно они никогда им не пользовались.
— Держитесь естественно, — тихо, будто украдкой, шепнула я. — Притворитесь, что просто гуляете. — Мы пошли на запад. Я назвала время и место настоящей встречи и добавила: — По-моему, на углу стоял один из них. Обязательно убедитесь, что за вами нет слежки. — На этом мы расстались, а в три тридцать пополудни встретились в «Рое Роджерсе», том, что на Блур-стрит, к западу от Янг-стрит. Я заказала ванильный молочный коктейль, Сэм — «Рой» с полным комплектом, а Марлена — «Дейл Эванс».
Мы отнесли подносы к круглому столику у окна из полированного стекла. Оно выходило на маленький задний дворик и огромный рекламный щит кока-колы, на котором цветущего вида юноша и девушка, улыбаясь, глядели друг на друга.
— Ты гениально выбрала место, — сказал Сэм. — Они ни за что не заподозрят это заведение.
— А вы знаете, что здесь можно попросить настоящий «Взрывпакет»? — спросила Марлена.
— Настоящий? Фиг-то, — фыркнул Сэм. — Фальшивки, как частицы Креста Господня. И вообще, настоящий «Взрывпакет» давным-давно забыт и похоронен. — Марлена смутилась.
Я провела рукой по низу столешницы, будто проверяя, нет ли «жучков», и склонилась к своим собеседникам.
— Они знают про динамит, — прошептала я.
Сэм онемел. Марлена бесстрастно свернула самокрутку. Она пристрастилась к этому недавно; табачные хвостики торчали наружу и загорелись от спички, но Марлена лихо сунула папиросу в рот и спросила:
— Кто? Откуда ты знаешь?
— Я точно не уверена, — ответила я. — Может, полиция Онтарио, может, конная полиция или даже ЦРУ. В любом случае кто-то из них. Позавчера я пошла переставлять машину и заметила, что за ней наблюдают двое мужчин. Я решила не подходить, прошла мимо, как ни в чем не бывало. Вчера они снова там были, ну, может, не они, а сменщики. На этот раз я даже приближаться не стала, перешла на другую сторону и свернула в переулок.
— Значит, тебя еще не вычислили, — сказала Марлена. — Иначе следили бы не за машиной, а за тобой.
— Пока не вычислили, — уточнила я. — Необязательно вычислят. По адресу, который я дала, когда покупала машину. Допросят хозяина дома, возьмут описание моей внешности. А если они выйдут на меня и узнают мою настоящую фамилию, то сцапают Артура, а потом и вас!
Сэм был потрясен. Его эскапистские мечты воплощались в жизнь, но это, похоже, не доставляло ему ни малейшего удовольствия. Марлена между тем оставалась спокойна. Ее глаза сузились — скорее всего, просто из-за дыма.
— Думаешь, это конная полиция? — проговорила она.
— Хорошо, если так, — сказала я. — В этом случае меня, возможно, никогда не найдут, а если найдут, то, по крайней мере, можно рассчитывать на честный суд. Но если это другая контора, ЦРУ или еще кто похуже, тогда нас могут попросту, ну, вы понимаете… убрать. Они же мастера подстраивать самоубийства и несчастные случаи.
— Мать честная, — пролепетал Сэм. — Прости, что мы тебя втравили в эту историю. Но вряд ли это ЦРУ, мы ведь мелкая сошка…
— Ошибаешься, — заявила Марлена. — Им национальное движение поперек глотки, они не хотят, чтобы страна поднимала голову.
— Одно хорошо, — сказала я. — Пока дальше квартиры им нас не выследить, они еще не знают, кто я такая.
— Надо срочно вывезти тебя из страны, — решила Марлена.
— Да, — согласилась я — возможно, чересчур поспешно. — Но я же не могу вот так взять и прыгнуть в первый попавшийся самолет. Если я исчезну, меня будут искать и найдут, будьте уверены. Надо завести их в тупик.
— Что ты имеешь в виду? — спросил Сэм.
Я помолчала.
— Думаю, мы должны инсценировать мою смерть. Они начнут вынюхивать, узнают, что я умерла, — и дело с концом. В общем-то, я — единственная ниточка от машины с динамитом к вам. Поэтому ее нужно бросить как есть, пусть с ней сами разбираются.
Моя идея им очень понравилась, и мы стали обсуждать, как это сделать. Сэм предложил автомобильную аварию с телом, изуродованным до неузнаваемости. Он слишком много смотрел телевизор.
— И где же мы возьмем тело? — осведомилась Марлена, и вариант с аварией отпал.
Скоро лицо Сэма просветлело.
— Эй… а как насчет бочки с известью, а сверху — твои зубы? Зубы — самый точный способ опознания. Этим пользуются при авиакатастрофах. Они подумают, что остальное просто растворилось.
— Хорошо, а где взять мои зубы? — спросила я.
— Вырвать, понятное дело, все до единого, — ответил Сэм, обидевшись на мой скепсис. — Сделаешь себе вставную челюсть, она все равно гигиеничнее.
— Нет. Они могут вырвать признание у дантиста под пытками, — отказалась я, но, чуть подумав, снизошла: — Один или два зуба — это еще туда-сюда.
Сэм надулся.
— Дело серьезное, надо, чтобы все было достоверно.
— Тут требуется безупречный сценарий, — сказала я. — Как вам вот это? — Я достала из сумочки газетную вырезку об одной женщине, которая утонула в озере Онтарио, тихо, без шума — просто пошла ко дну, как камень, и все. Тело так и не нашли. Она даже не пыталась поймать спасательный круг. В газете подчеркивалось, что это — один из тех редких случаев, когда расследование проводится и свидетельство о смерти выдается в отсутствие трупа. Я иногда вырезала такие заметки, на всякий случай — вдруг пригодится для книги. К счастью, сохранилась и эта.
— Но ведь такое уже было, — сказал Сэм.
— Никто не обратит внимания, — ответила я. — По крайней мере, надеюсь. В любом случае это мой единственный шанс.
— А как же Артур? — спросила Марлена. — Разве он не должен быть в курсе?
— Ни в коем случае, — сказала я. — Вы же знаете, Артур совершенно не умеет притворяться. Его же вызовут на допрос. И если он будет знать, что я жива, то либо поведет себя ужасно фальшиво, и тогда полиция поймет, что дело нечисто, либо останется совершенно спокоен, и его самого начнут подозревать. Он не сможет вести себя убедительно. Вы расскажете ему обо всем позже, когда уляжется шумиха. Знаю, это жестоко, но иного пути нет. — Я повторила это несколько раз: не хватает только Артура у меня на хвосте.
Наконец они со всем согласились. На самом деле им даже польстило, что их актерские способности я оцениваю выше Артуровых.
— Главное — не переусердствуйте, изображая горе, — наставляла я. — Легкое чувство вины — да, но слишком большая трагедия ни к чему.
Они считали, что для выезда из страны мне потребуются фальшивые документы, ноя их успокоила, сказав, что у меня есть знакомый, который обо всем позаботится, и чем меньше Сэм с Марленой будут про это знать, тем лучше. Как хорошо, что я исправно продлевала паспорт и удостоверение личности Луизы К. Делакор.
Вскоре Марлена вспомнила, что ей пора на митинг. Сэм проводил меня до метро. Он явно нервничал и в конце концов спросил:
— Джоан, а ты уверена насчет тех мужчин? Они именно следили за машиной?
— Да, а что?
— Обычно они не так бездарны. За два дня слежки они бы обязательно на тебя вышли.
— Если честно, Сэм, я вовсе не уверена, — призналась я. — Может, это они, а может, я ошиблась, не знаю. Но я хочу уехать не только поэтому.
— А почему еще? — спросил Сэм.
— Обещай, что ничего не скажешь Марлене. — Он обещал. — Меня шантажируют.
— Шутишь, — поразился Сэм. — Чем?
Мне ужасно хотелось во всем сознаться, я почти решилась, но все-таки передумала.
— Не из-за политики, — сказала я. — Это сугубо личное.
Сэм не стал допытываться — он был достаточно деликатен.
— Меня самого шантажируют, — пожаловался он. — Марлена. Хочет рассказать о нас Дону.
— Сэм, а ее участие обязательно?
— Да, — уверенно ответил он. — Нам понадобятся два свидетеля. К тому же с полицией она справится лучше всех. Она фантастически умеет врать.
— Сэм, ты не представляешь, как я тебе благодарна, — сказала я, начиная понимать, что прошу очень многого. — Если из-за этого выйдут какие-нибудь неприятности, я обязательно вернусь к вам на выручку.
Сэм пожал мою руку.
— Увидишь, все пройдет как по маслу, — обнадежил он.
Я не стала рассказывать ни про дохлых зверей, ни про телефонные звонки и письма. Это был бы явный перебор. О том, что подозреваю Артура, тоже умолчала. Сэм знал его слишком давно, чтобы поверить, что Артур способен на такие вещи. Он бы решил, что мне все показалось.
Несчастный случай должен был состояться через два дня — при условии, что сохранится хорошая погода-Оставшееся время я готовилась. Прежде всего купила юбку и блузку — в самолете надо появиться в совсем новой одежде. Потом добралась до аэропорта на метро и автобусе и взяла билет до Рима на имя Луизы К. Делакор, сказав, что еду в отпуск на четыре недели. Затем купила розовый шарф с конными полицейскими и темные очки, зашла в дамский туалет, переоделась в новый наряд, полностью закрыв волосы, отправилась в «Херц» и взяла напрокат машину, красный «дацун», пообещав вернуть ее в аэропорту через два дня. А после снова зашла в туалет, переоделась в старую одежду и поехала назад.
Я припарковалась за углом своего дома, убедилась, что квартира пуста, вытащила из шкафа старый чемодан и сложила туда самое необходимое. Потом завернула чемодан в коричневую упаковочную бумагу и, словно посылку, отнесла к машине и спрятала в багажник.
Наутро я сказала Артуру, что у меня болит голова и я пока останусь в постели, и попросила принести аспирин и стакан воды. Думала, он поскорее уйдет — Артур не выносил, когда я болела, — но он, к моему удивлению, задержался, принес чаю и даже спросил, чем еще может мне помочь. Это меня очень тронуло: может, я слишком плохо о нем думаю, и надо все-все ему рассказать, еще не поздно… С другой стороны, не исключено, что он, чувствуя подвох с моей стороны, тоже притворяется… Я напомнила Артуру о статье для «Возрождения», которую необходимо закончить, и он наконец ушел.
Я вскочила с постели, надела приличное платье и запихала в свою необъятную сумку футболку с джинсами. Из-за Артура я на целых три четверти часа выбилась из графика. Сев в прокатную машину, я отправилась на восток, выехала за город и покатила по берегу озера Онтарио, отыскивая место, куда можно выплыть, не опасаясь наткнуться на скалу или толпу людей. Наконец мне встретился небольшой пляж, поросший низкими деревцами; там стояло несколько столов для пикника. Вокруг никого не было и, я надеялась, не будет; сейчас рабочий день, начало июня — придорожные отдыхающие обычно появляются несколько позже. Оставлю машину здесь; потом мы с ней еще встретимся. На берег я выплыву за деревьями, там и укроюсь.
Вернувшись немного назад к заправочной станции, где находился ближайший телефон-автомат, я вызвала такси, объяснив, что мой автомобиль сломался, а я опаздываю на встречу в городе. Описала место, сказала, что буду стоять у красного «дацуна». Потом вернулась на пляж, заперла машину, вместе с чемоданом в багажнике и документами на имя Луизы К. Делакор в бардачке, и зарыла ключи в песок под правым передним колесом. Когда появилось такси, я велела ехать в отель «Ройял Йорк», вошла через главный вход, спустилась в подвальный этаж, переоделась в футболку и джинсы, запихала платье в сумку и вышла через боковую дверь. Пристань располагалась всего в паре кварталов от гостиницы. Там меня уже дожидались Сэм и Марлена.
— Хвоста не было? — спросила Марлена.
— Вроде бы нет, — ответила я. Мы в очередной раз прорепетировали, что они скажут Артуру: мы случайно встретились на улице, и нам вдруг захотелось пойти под парусом на Остров. Именно под парусом, а не на веслах — так нам казалось лучше: с парусника проще упасть. К тому же из байдарки мы бы выпали все трое, а я сказала, что не понимаю, зачем Сэму с Марленой тоже мокнуть.
Мы переправились на Остров. Марлена взяла с собой фотоаппарат; она считала необходимым иметь фактические доказательства того, что перед смертью я была вполне довольна жизнью, и мне пришлось позировать сначала с Сэмом, потом с Марленой. Я опиралась на леер и скалилась, как идиотка.
На Острове мы долго бродили от одного проката лодок к другому, прикидывая, где на нас обратят меньше всего внимания, потом выбрали самый захудалый и без всяких осложнений получили яхту. Пять долларов скидки, остальное — по возвращении. Служитель сказал, что лодка вообще-то маленькая и рассчитана на двоих, но, если мы обещаем не заходить в гавань, он закроет на это глаза.
— Знаете, как управлять парусом, — сказал он. Это было скорее утверждение, чем вопрос.
— Конечно, — поспешила заверить я. Служитель скрылся в будке, и мы остались с лодкой наедине.
Сэм бодро начал отвязывать ее от причала. Мы залезли внутрь и не без труда вывели лодку в гавань Торонто, где, трепеща белыми парусами, уверенно сновали другие яхты.
— Что теперь? — поинтересовалась я.
— Теперь надо поставить паруса, только и всего, — ответил Сэм. Он принялся отвязывать многочисленные веревки и дергать ими в разные стороны, экспериментируя так и этак, пока паруса наконец не поднялись.
— Так ты умеешь управлять? — спросила я.
— Конечно. Я в свое время много ходил под парусом. В летнем лагере.
— И когда же это было? — осведомилась Марлена.
— Ну, общие навыки все равно сохраняются, — мгновенно ощетинившись, ответил Сэм, — но если хочешь сама…
— Да я в жизни в лодке не сидела, — бросила Марлена с оттенком презрения. Так всегда говорят женщины, когда ловят мужчин на каком-то нелегитимном умении. К тому времени мы довольно твердым курсом шли в фарватере островного парома.
— Может, лучше вернемся, — предложила я, — и возьмем байдарку?
— Не получится, — сказал Сэм. — Я не сумею.
Кончилось тем, что Марлена села к рулю, а мы с Сэмом неуклюже топтались у мачты, увертываясь от гика и пытаясь управлять веревками, которые непонятным образом поочередно управляли парусами. Помучившись, мы сообразили, в чем дело, однако настроение у меня упало. На кой черт было стряпать этот пошлый, мелодраматичный сценарий, если в итоге мы все можем по-настоящему погибнуть? Между тем наша яхта, прыгая в волнах, пересекла гавань Торонто, миновала дамбу, которую сооружали из какого-то мусора, и вышла в озеро. Движение было под контролем — более или менее, — поэтому я пристроилась на палубе и, глядя в зеркало пудреницы, стала замазывать лицо тенями для век. Цвет назывался «Полуночный синий» — это придумала Марлена: так мое лицо будет труднее заметить с берега. По той же причине на мне были синие джинсы и футболка.
Как только мы вышли из гавани, стало намного ветренее, и поднялось настоящее волнение. Ветер дул в спину; мы очень быстро шли на восток. Мое лицо достаточно посинело; я внимательно просматривала берег — с воды он выглядел совершенно иначе, — пытаясь понять, где машина.
Мы слишком далеко ушли, — крикнула я Сэму, — нельзя ли поближе к берегу? — Я, конечно, умела плавать, но не настолько хорошо — плыть на спине целую милю не улыбалось.
Марлена протянула мне бинокль Дона, который предусмотрительно взяла с собой — помогли скаутские навыки. Она захватила все, кроме разве что сигнальных флажков. Я еще раз осмотрела берег и увидела полосу песка, столы для пикника и, да, точно, свою машину, которые быстро проносились мимо.
— Она вон там! — крикнула я, показывая пальцем. — Как нам попасть обратно?
— Сменить курс! — проорал в ответ Сэм, стремительно нагибаясь за веревкой.
— Что?
— Я должен сесть на руль! — завопил он и, как краб, пополз к нам.
— О боже, до меня только что дошло, — сказала, точнее, визгливо выкрикнула Марлена: из-за свиста ветра и рокота волн ничего не было слышно. Надо сказать, буря поднималась нешуточная; волны пенились, борт то и дело захлестывало.
— Что?
— Дон… это же попадет во все газеты, и он узнает, что мы с Сэмом были вместе.
— Скажи, что вы теперь просто друзья! — прокричала я.
— Не выйдет, — довольно сказала Марлена: то, что ей давно хотелось обнародовать, неизбежно станет известно, причем без всякого вмешательства с ее стороны. Не то с радости, не то с горя Марлена выпустила руль. Лодка резко накренилась, парус упал, Сэм пригнулся, гик крепко ударил мне в поясницу — и меня выбросило за борт.
Я была не готова к этому, поэтому с головой ушла под воду и сразу нахлебалась сырой онтарийской воды. Она оказалась намного холоднее, чем я ожидала, и на вкус отдавала тухлыми плавниками и использованными подгузниками. Я вынырнула на поверхность, кашляя и задыхаясь.
Сэм спустил паруса. Лодка, неуверенно раскачиваясь, проплыла немного дальше. Марлена очень натурально кричала: «О боже! О боже!» — словно я действительно тонула, нечаянно упав за борт. Она опасно перевесилась через край лодки, протянула ко мне руки и крикнула: «Джоан, держись!», но Сэм перехватил ее.
Я не могла влезть обратно и упасть снова, как надо; пришлось действовать по обстоятельствам. Я нырнула — неглубоко, чтобы, как мы и планировали, проплыть под лодкой и вынырнуть с другой стороны, не видимой с берега, на случай, если нас кто-то заметит.
Это и вправду было необходимо: за одним из столов на берегу я видела отдыхающее семейство; но удалось только со второй попытки. Сэм и Марлена по-прежнему смотрели на то место, где я упала, видимо, начисто позабыв о нашей договоренности. Я сорвала с шеи бинокль — он тащил меня ко дну — и попыталась закинуть его в лодку. Ничего не вышло; бинокль утонул. Тут я вспомнила о платье — оно осталось в сумке, лежавшей наносу.
— Платье, — закричала я, — не забудьте выбросить платье! — Но ветер гнал их в сторону, и меня не услышали. Сэм и Марлена изо всех сил старались восстановить управление.
Отплевавшись от озерной воды, я как можно ровнее легла на спину; плыть по течению я умею очень хорошо. Потом повернулась головой к берегу и стала бить ногами под водой, от души надеясь, что мало-помалу продвигаюсь к песчаной полоске и волны, периодически бьющие о мою голову, помогают мне. Все вышло не так, как мы планировали, но это даже хорошо. Получилось естественнее, чем если бы я нырнула сама. Глядя в синее небо с бегущими по нему белыми облаками, я стала думать, что делать дальше.
К счастью, меня вынесло на берег за кустами — в таком месте, которое нельзя было увидеть от столов. Я промахнулась на каких-то пятьсот ярдов. Я выползла на берег и легла без сил, тяжело отдуваясь; совсем рядом волны катали взад-вперед апельсиновые корки, дохлых корюшек и куски чего-то подозрительно коричневого. В моих волосах застрял песок, обрывки водорослей. Отдышавшись, я тихо, насколько позволяла чавкающая грязь под ногами, прошла по берегу и притаилась за кустами. По другую сторону была моя машина, но там же сидело и пирующее семейство. Я не смела подойти слишком близко и не видела их, но слышала нытье детей и ворчание папаши.
За кустами я просидела как минимум полчаса. С меня текла вода, колотил страшный озноб. Я старалась не задеть ядовитый плющ, не вляпаться в человеческие экскременты, прикрытые размокающей туалетной бумагой, не коснуться скомканных оберток от сэндвичей, ошметков салями, бутылок из-под газировки и гадала, сколько еще они собираются здесь сидеть. Если весь день, то как я успею на самолет? Наконец заворчал мотор, захрустели по гравию шины.
Я подождала, пока они отъедут подальше, и пошла к своей машине. Выкопала ключи, достала из багажника чемодан и на заднем сиденье переоделась в юбку с блузкой и повязала мокрую голову шарфом с конными полицейскими. Мое лицо в зеркальце заднего вида выглядело пугающе — настоящая утопленница. Я стерла синие тени бумажной салфеткой и выбросила ее в кусты. Потом выжала джинсы и футболку, аккуратно скатала, убрала в специально приготовленный зеленый пластиковый пакет и спрятала его на дно чемодана. Уезжая, я мельком увидела Сэма с Марленой; им удалось снова поставить парус, но развернуться не получилось; лодку с бешеной скоростью несло к Кингстону.
Я добралась до аэропорта, сдала машину и успела на самолет за двадцать минут до вылета. Сидеть в кресле и ждать отправления оказалось труднее всего; я никак не могла поверить, что за мной нет погони. Ноя была спасена.
Спасена-то спасена, вот только какой ценой, спрашивала я себя, сидя на балконе под полотенцами в одном белье и принимая солнечную и одновременно паровую ванну. Застряла неизвестно где. Как выяснилось, Другая Сторона — не рай, а всего лишь чистилище. Теперь я знаю, почему умершие следят за живыми: на Другой Стороне смертельно скучно. Не с кем поговорить, нечего делать.
Может, я и правда утонула, подумалось мне, а вся эта история — долгие часы в самолете, где я смотрела «Молодого Уинстона» без наушников, и арендованная машина, и квартира, и поездка в Рим красить волосы — только видение, шутка загробного мира? После смерти душа некоторое время летает над телом, потому что растеряна и не знает, что делать дальше; так, по крайней мере, утверждают спириты. Но в таком случае мне следовало бы парить над маслянистыми водами озера Онтарио, чуть к востоку от острова Торонто. Это, конечно, не учитывая течения. А может, мое тело нашли, вытащили, и теперь я, неопознанная, лежу на столе в морге? Или меня разобрали на запчасти, и вижу я только потому, что мои глаза достались Другому человеку? Правда, вся моя жизнь не промелькнула перед внутренним взором, как положено, но, наверное, еще промелькнет — я всегда отличалась запоздалым развитием.
Живите настоящим, принимайте жизнь такой, какая она есть, учат нас руководства по настройке мозгов. Но что, если настоящее — болото, а будущее — трясина? Я чувствовала себя изгоем; желание отправлять послания, в бутылках и без, росло с каждым часом. Я еще жива. Застряла черт-те где, уже много дней не вижу ни одного корабля. Устала общаться с местной флорой, фауной и муравьями. Умоляю, спасите. Кругом — великолепный южный пейзаж, морские бризы, очарование Старого Света, но в мозгу, будто металлическая пластина, забытая после операции, или, скорее, таблетка, которая в миске с водой распускается яркими неорганическими цветами, притаилась родная страна. Если не поостеречься, она быстро займет всю голову. Побег не имел никакого смысла, я все и всех привезла с собой, по-прежнему слышала их голоса, они шумели, как далекая, рассерженная толпа. Однако переставлять мебель уже поздно, мне не удержать их за дверью.
Где та новая жизнь, в которую я собиралась войти — легко, словно бы переплыв речку? Она никак не начиналась, между тем как старая спокойно продолжалась без меня. А я, точно в клетке, сидела на балконе и ждала перемен. Надо завести себе хобби, подумала я, — шить стеганые одеяла, разводить цветы, собирать марки. Надо расслабиться и стать обычной туристкой — из тех, что охотятся за снимками и любовниками в розовых нейлоновых галстуках и остроносых туфлях. Мне хотелось распахнуть душу, напитаться местным воздухом, лечь на спину и лениво ловить ртом то, что падает с древа жизни, — но почему-то не получалось. Я ждала знака, нового поворота (круга? спирали?) событий. Всю жизнь я наркотически зависела от сюжета.
Интересно, дошло ли до Артура мое послание? Приедет ли он, начнем ли мы сначала, ждет ли нас новая жизнь? Или он все еще злится на меня? И он ли тот человек, который?.. Может, все-таки не следовало посылать ему открытку? Или он взял и порвал ее, проигнорировал мою мольбу о спасении?
Я откинулась в кресле и закрыла глаза. На пороге встал торговец овощами в рубашке с короткими рукавами и охапкой, как не трудно догадаться, овощей: переросших цуккини, артишоков, лука, помидоров. Он улыбнулся, я подбежала к нему, он обхватил меня своими оливковыми руками; по полу разлился томатный сок; мы поскользнулись и упали на раздавленные Цуккини… Это был секс в салате, маслянистый и хрусткий одновременно. Нет, все будет не так; он появится на пороге, только я не кинусь к нему в объятия, а вспомню про нижнее белье, развешанное на стульях. «Извините, вы не подождете, пока я кое-что уберу?» Что он обо мне подумает? Я начну метаться по комнате, собирая, хватая, пряча. «Не желаете ли чашечку чая?» Непонимание. Улыбка сойдет с его лица. Зачем я вообще его позвала? И потом — он расскажет обо мне всей деревне, мужчины будут грязно ухмыляться и ходить по ночам кругами возле моего дома, а ребятишки — кидаться камнями…
Я выпрямилась и открыла глаза. Бесполезно.
Дергаюсь, как вошь на булавке, не могу даже спокойно предаться сексуальной фантазии. Надо бы выпить, а «Чинзано» кончился. А дети и так уже кидаются камнями; вчера один мальчишка чуть в меня не попал.
Я встала и начала расхаживать по квартире. У меня до сих пор не образовалось жизненного уклада, и с каждым днем казалось все бессмысленнее чем бы то ни было заниматься. Я пошла на кухню, роняя на ходу полотенца. Мучил голод, но есть было нечего, кроме вареных, уже засыхающих макарон и петрушки, желтеющей в стакане с водой на подоконнике. Кстати, о пользе холодильников. Пусть они плодят испорченные продукты, но зато создают иллюзию неизбежного завтра, поскольку могут хранить пищу вечно… Почему бы маркетологам не исследовать этот вопрос? Ведь очевидно, что счастливые обладатели холодильников воспринимают жизнь иначе, нежели те, у кого их нет. Что банк для денег, то холодильник для пищи… Пока эти мысли текли сквозь мою голову, я успела увериться, что вся моя жизнь — одна сплошная касательная.
Тут я заметила, что с муравьями что-то не так. Взглянув на блюдечко с сахарной водой, я поняла, что забыла долить воды, и раствор превратился в сироп. Часть муравьев осторожно клевала с краю, но смельчаки, отважившиеся зайти глубже, попали в ловушку, словно саблезубые тигры в яму смолы. Одни уже погибли, другие слабо трепыхали усиками. Я попыталась спасти живых спичкой; вылавливала их и оставляла на краю блюдца; в основном зря, муравьи безнадежно склеились. Вечно у меня неудачи с домашними питомцами. SOS, написала я сахарной водой. Сделайте что-нибудь.
Я вернулась в комнату и надела мешковатое платье. Шарф с розовыми полицейскими был уже не нужен: съездив в Рим, я на следующий день покрасилась. Теперь мои волосы по цвету напоминали грязь, без всяких там обещанных искринок. Сказать по правде, выглядели они ужасно. Почему я не купила парик? Ясно почему — в парике слишком жарко, у меня испеклись бы мозги. Но все равно, красивый седой парик смотрелся бы много лучше, чем эта краска.
Я пошла вверх по холму к рыночной площади. На дороге валялось множество рекламных листков; вероятно, здесь проходили выборы, почти каждый день я слышала, как к рынку по извилистой горной дороге едут грузовики с громкоговорителями, исторгающими приставучие мелодии и лозунги. Меня, как иностранку, это не касалось; кроме того, что-то явно было не так. Я словно попала под обстрел враждебных взглядов; женщины с ногами-сосисками, задрапированные в черное, уже не отвечали на мое bongiomo и даже не кивали; они либо смотрели сквозь меня, либо отводили глаза в сторону. А одна закрыла рукой глаза маленькой девочки, сидевшей рядом, и сотворила крестное знамение. Что я наделала, какое табу нарушила?
Я подошла к macelleria и, отодвинув разноцветные пластиковые ленты, похожие на водоросли, проникла внутрь. Мясник и его жена были очень приятной парой: уютные, симпатичные, круглые, как пышки, оба в больших белых фартуках, заляпанных кровью. На подносах в стеклянных витринах не наблюдалось такого пышного изобилия, как в мясных магазинах Торонто. Ассортимент был весьма скуден: пара кусочков говядины, больше похожей на телятину, несколько разрозненных внутренних органов: печень, сердце, одна-две почки и три-четыре белых кругляшка — яички, по моим подозрениям. Обычно хозяева при виде меня вскакивали, расцветали улыбками и начинали что-то предлагать на своей пулеметной тарабарщине.
Но сегодня они не улыбались. Стоило мне войти, как их лица настороженно застыли. Мне показалось или они и вправду испугались? Против обыкновения, хозяева не помогали мне с названиями; мне пришлось позорно тыкать пальцем. Их не смягчила даже покупка целых пяти — невероятное количество! — квадратиков говядины, тонких, будто папиросная бумага. А я даже не могла узнать, в чем провинилась, чем оскорбила или напугала их; я не знала слов.
Булочная, бакалея, овощной ларек. Капли денег из раненого кошелька. Везде одно и то же; что-то не так. Может, я, сама того не понимая, совершила преступление? Мне едва достало смелости подойти к почте: рядом всегда стоят полицейские. Ты ничего не сделала, убеждала я себя, это недоразумение. Меня потом реабилитируют. Я поговорю с мистером Витрони.
— Делакор! — храбро выкрикнула я, войдя в помещение. Женщина за конторкой ничуть не переменилась, она всегда была недружелюбна. Лишь молча протянула мне пухлый конверт. Коричневая манильская бумага, шрифт машинки Сэма.
На улице я вскрыла письмо. Там были вырезки из газет, сложенные по порядку, начиная с самых ранних, и записка от Сэма: «Поздравляю, после смерти ты стала поистине культовой фигурой». Я быстро пролистала заметки. «СМЕРТЬ ЗНАМЕНИТОЙ ПИСАТЕЛЬНИЦЫ. ПОЛИЦИЯ ПОДОЗРЕВАЕТ САМОУБИЙСТВО. НАЧАТО РАССЛЕДОВАНИЕ» — была озаглавлена верхняя; и дальше все шло примерно в том же духе. Где-то помещали фото с задней обложки «Мадам Оракул», в других местах — радостно ухмыляющуюся физиономию со снимков, сделанных Марленой на пароме в день моей смерти. Очень много рассуждалось о моей гибельной внутренней энергии, обреченном взгляде, приступах депрессии, якобы меня терзавших (но ни слова о Королевском Дикобразе и Луизе К. Делакор… Фрезер Бьюкенен лег на дно). Продажи «Мадам Оракул» подскочили до небес, все некрофилы страны торопились приобрести собственный экземпляр.
Меня причислили к тем несчастным женщинам — им, как выяснилось, несть числа, — которые погибли из-за неосторожного обращения со словами. Хотела барку смерти? Пожалуйста, плыви на здоровье, со своим именем на борту. В некоторых статьях выводилась мораль: либо песни и пляски, либо простое человеческое счастье; то и другое вместе невозможно. Допускаю, что они правы. Действительно, можно годами сидеть в башне, ткать и смотреться в зеркало, однако достаточно одного-единственного взгляда в окно на реальную жизнь — и все, конец. Проклятье, фатум. Скоро мне стало казаться, что если я и не совершила самоубийства, то просто обязана была совершить. Газетчики выставили это как очень благородный поступок с моей стороны.
Второй мыслью было: теперь нельзя будет вернуться. Иначе что станет со множеством серьезных деловых людей, которые забрасывают букетами слов мою могилу и получают за это гонорары? Что им прикажете делать, если я вдруг восстану из мертвых, прибегу назад, танцуя, и объявлю, что всех обманула? Это все равно что закидать их тухлыми яйцами — они навсегда меня возненавидят и превратят мою жизнь в кошмар. Женщины будут меня презирать; ничто не сравнится с гневом обманутого смертепоклонника. Это хуже, чем если бы воскрес Джеймс Дин, постаревший на тридцать лет и с брюшком, или на Янг-стрит появилась бы Мэрилин в бигуди, потолстевшая на пятьдесят фунтов. Все, кто сожалел обо мне и моей неземной красоте, будут крайне раздосадованы, снова встретив меня во плоти. Нет уж, умерла так умерла. Придется остаться на Другой Стороне — может быть, навсегда. Моя гибель оказалась выгодна очень многим людям. И если я хоть нос высуну из-под воды, они наверняка позаботятся о том, чтобы меня поскорее залили цементом и снова утопили в гавани Торонто.
Что сталось с моей аккуратной, тихой, тщательно спланированной смертью? Из-за какого-то пустяка. Нашлись свидетели, — кто? как? — видевшие, что я не упала, а спрыгнула с лодки. Смешно. Я действительно собиралась спрыгнуть, но упала раньше времени. Какой-то репортер добрался до Марлены, и та переусердствовала, сказав, что бросила мне спасательный круг, а я даже не пыталась до него дотянуться и пошла ко дну безо всякой борьбы. Какой круг, зачем она его выдумала? И кто догадался взять интервью у моего отца? И почему он сказал, что я очень хорошо плавала? Он в жизни не видел, как я плаваю. Нет, я, конечно, плаваю неплохо; выучилась в старших классах на уроках физкультуры. Этот вид спорта не вызывал у меня отторжения — по крайней мере, в воде меня не было видно. Лучше всего я плавала на спине и брассом. А вот кроль никогда мне не давался.
Стало быть, они считают, что я прыгнула специально; отказалась хватать круг и намеренно пошла ко дну. Как я могла доказать обратное? Впрочем, некое анонимное лицо сообщило, что это на меня не похоже, я не могла покончить с собой, потому что очень любила жизнь. Действительно, это на меня не похоже, совсем.
Что же, подумала я, наверное, я и правда хотела умереть, иначе не стала бы инсценировать самоубийство. Но это не так; я притворилась, что умерла, чтобы начать жить заново. Они все переврали, и меня это бесило.
Я спускалась с холма с пакетами в руках. Я люблю жизнь, тут газета не соврала. Так зачем же мне все это понадобилось?
Я решила игнорировать свое самоубийство — все равно с ним ничего не поделаешь — и следующие три дня пыталась работать. Сидела перед пишущей машинкой с закрытыми глазами и ждала, пока в голове, как фильм, сам по себе не начнет разворачиваться сюжет. Но что-то мешало, какая-то статика. Шарлотта моими стараниями уже несколько раз попадала в крайне опасные ситуации, из которых чудом выпутывалась: ее чуть не изнасиловали, а потом едва не убили (мышьяк в пудинге «Пятнистая собака», вызвавший сильнейшую рвоту). Я хорошо знала, как, по идее, должны развиваться события. Фелиции, разумеется, предстоит умереть; такова участь всех жен. Тогда Шарлотта, в свою очередь, сама сможет стать женой. Но сначала ее ждет финальное столкновение с Редмондом. Она его чем-нибудь ударит (канделябром, кочергой, камнем, любым твердым и острым предметом), он потеряет сознание, у него случится воспаление мозга с галлюцинациями, его душа и помыслы очистятся через страдания; в бреду он будет шептать ее имя. Шарлотта будет ставить ему холодные компрессы и постепенно поймет, как сильно его любит; затем Редмонд очнется в здравом уме и твердой памяти и сделает предложение. Это первый вариант развития событий. Второй — последнее, страшное покушение на жизнь Шарлотты. Редмонд ее спасет и тут же признается в беззаветной любви. Потом, при необходимости, можно устроить мозговую горячку уже Шарлотте. Казалось бы, куда проще, но у меня почему-то ничего не выходило.
Во-первых, Фелиция была все еще жива, и отделаться от нее никак не получалось. Она с каждым днем теряла свою необыкновенную красоту; под глазами появились круги, между бровями — морщинки, на шее вскочил прыщ, цвет лица становился все более землистым. Между тем на щеках Шарлотты цвели розы, походка сделалась упругой, несмотря на то, что она боялась ходить под балконами, откуда все время что-то падало. Опасности явно шли ей на пользу; вдобавок шестое чувство подсказывало, что ее ждет награда, точнее, награды: в придачу к Редмонду Шарлотте предстояло получить изумруды, фамильное серебро, документы на землю, спрятанные на чердаке… Она переставит мебель, отдаст одежду Фелиции на благотворительность, уволит злых слуг, вроде кучера Тома, наградит добродетельных, вроде миссис Райерсон, словом, начнет вовсю распоряжаться… Оставалось только продержаться до того момента, пока руки Убийцы не схватят ее за горло.
Шарлотта стояла и смотрела в окно библиотеки, В лабиринт входили двое, мужнина и женщина. Шарлотта Пыталась понять, кто это; не из праздного интереса, скорее — от природной пытливости. Это было у нее в крови. Вдруг за спиной послышался шум; Шарлотта обернулась и увидела на пороге Редмонда. Его левая бровь была приподнята. Правая оставалась в обычном положении, но уголок левой определенно полз вверх, оценивающе, похотливо, безжалостно. Глаз под бровью напоминал устрицу. Редмонд блуждал взглядом по ее лицу. Девушку обдало жаром. Уважает ли он ее? Или им движет обычная животная страсть? Она не знала…
Тем временем Фелиция лежала в кустах. Ей было известно, что лабиринт опасен, и уже одно это обстоятельство до крайности ее возбуждало. Ее юбки, как верхняя, таки нижняя, задрались до самой талии; фишю было смято — она только что занималась любовью с Оттерли. Теперь он, обессилев, лежал рядом, сжимая левой рукой ее правую грудь; его нос был прижат к ее уху, а его ухо скрывалось в ее длинных рыжих волосах. Редмонд ни о чем не подозревал, что было весьма досадно. Фелиции хотелось вызвать у мужа хоть какие-то подозрения; тогда бы он понял, как сильно ею пренебрегал. Оттерли пылок и изобретателен, но при этом, увы, глуповат… Фелиция вздохнула, села, отстранившись от руки, носа и уха Оттерли…
И вскрикнула от удивления. В дыру между ветвями на нее смотрел глаз, а под глазом заходился беззвучным смехом крысиный рот.
— Хозяин очень обрадуется, когда узнает, это уж как пить дать, — сказал злорадный голос кучера Тома.
Такое случалось и раньше, и Фелиция знала, что ей всего-навсего придется в очередной раз откупиться. Но как это надоело! Она уже почти надеялась, что Редмонд все узнает; тогда, по крайней мере, станет ясно истинное положение вещей.
В тот вечер Фелиция сидела перед туалетным столиком, расчесывая свои потрясающие рыжие волосы, доходившие до талии, и смотрела на отражение в зеркале. Горничную она отпустила. Фелиция была очень грустна; похоже, что Редмонд ее разлюбил. Если бы только было возможно вернуть его чувства! Она без сожалений покончила бы с нынешним образом жизни, перестала вступать в беспорядочные связи с представителями местного дворянства и вновь стала честной, любящей женой, а Шарлотта получила бы расчет. «Ты меня любишь?» — каждый вечер спрашивала Фелиция у мужа, когда тот наконец появлялся. Его пошатывало от чрезмерного количества выпитого портвейна, и было видно, что он думает о недоступной ювелирше. Фелиция, в одной рубашке, терлась об него, как самка ягуара. У них, разумеется, были отдельные спальни, но Редмонд еще не отказался от ежевечерних визитов к жене, будучи не готов столь откровенно продемонстрировать желание от нее избавиться. Кроме того, ему нравилось ее мучить.
— Ты меня любишь? — спросила она еще раз. Ей нередко приходилось повторять по два раза: Редмонд не слышал ее — или притворялся, что не слышит.
— Естественно, — скучающе, с ленцой, ответил он. Ему была хорошо знакома ее рубашка, она уже не возбуждала его, как раньше. Последнее время от Фелиции пахло увядающими гиацинтами, весенним увяданием, не сладковатым, как осеннее, а тинистым, болотным.
Редмонд предпочитал запах Шарлотты, от которой веяло чуть затхлой лавандовой водой.
— Что станет со мной без тебя? — с обожанием воскликнула Фелиция.
— Ты унаследуешь кучу денег, — удивленно ответил Редмонд, отвернулся к окну и, глядя на свое отражение, поднял левую бровь. Недобрый наблюдатель сказал бы, что он тренируется. Редмонд думал о Шарлотте; ему нравилось заставлять ее краснеть. Он устал от чрезмерности Фелиции: ее тела, которое, словно сорная трава, стремилось полностью занять окружающее пространство, волос, не знавших границ, будто лесной пожар, ума, расползавшегося, точно рак или лобковые вши.
«Остановись», — не однажды просил Редмонд, но она не могла, она проносилась над ним, как чума, и оставляла иссушенным. Но теперь появилась Шарлотта с ее корсетами, и особенными повадками, и белым, будто из фланелета, личиком, и бледными пальчиками… Ее холодность интриговала его.
Так, по крайней мере, думала Фелиция, страдальчески впиваясь зубами в нижнюю губу — полную, чувственную губку, которую Редмонд когда-то так любил ласкать. Сегодня он задержался дольше обычного. Фелиция всхлипнула и, слишком расстроенная, чтобы думать о приличиях и носовых платках, вытерла слезы тыльной стороной свободной руки. Наверное, она предвидела, что все так или иначе устроится в пользу Шарлотты, а ей самой предстоит кануть в небытие. По щеке скатилась слеза, на кончиках рыжих волос вспыхнули электрические искорки. В зеркале полыхало пламя и стояла вода — Фелиция видела себя под водой. Она боялась смерти. Она хотела только одного — счастья с любимым человеком, но это невозможное желание сломало ей жизнь; следовало довольствоваться привычкой, покоем, извечной ложью.
Я открыла глаза, встала и пошла на кухню готовить кофе. Все не так, все плохо.
Жалость к Фелиции исключена — это против правил и полностью разрушает сюжет. Мне хватало опыта, чтобы это понять. Будь она не женой, а любовницей, я могла бы сохранить ей жизнь; но так несчастная обречена. В моих книгах жены либо сходят с ума, либо умирают, либо то и другое вместе. Но разве она это заслужила? Как можно приносить ее в жертву ради Шарлотты? Я уже утомилась от драгоценного целомудрия и безупречности этой девицы. Она вызывала у меня зуд во всем теле, как власяница, хотелось, чтобы иногда она падала в грязь, страдала от менструальных болей, потела, рыгала, испускала газы. Даже ее страхи были чрезмерно чисты: все эти безликие убийцы, лабиринты, запретные двери.
Надеюсь, в новой жизни, той, что вот-вот начнется, я буду обращать меньше внимания на плащи и больше — на дырки в чулках, заусенцы, дурные запахи, проблемы пищеварения. Может, стоит попытаться написать настоящий роман — о человеке, который работает в офисе и заводит пошлые, безрадостные романы? Увы, это невозможно, это против моей природы. Мне жизненно необходимы хэппи-энды и то облегчение, когда все оборачивается как надо, и можно, будто рисом, осыпать героев жизненными благами и отпустить в долгую и счастливую жизнь. Дождаться бы финального поцелуя — такого, чтобы у Шарлотты закатились глаза, — и пусть они с Редмондом убираются куда хотят. Когда наконец это произойдет? Когда я смогу забыть о них и заняться собственной жизнью?
Кофе не было, пришлось заварить чай. Потом я собрала нижнее белье отовсюду, где оно росло, — из-под стола, со спинок стульев, — сложила в раковину, залила и принялась натирать волокнистым зеленым мылом. Красноватая вода слабо отдавала железом и подземным газом; унитаз с каждым днем работал все неохотнее. Плохой смыв, плохие сны, может, я от этого так плохо сплю?
Я отжала белье; в нем хрустел песок. Прищепок не нашлось, и я повесила вещи на перила балкона. Затем приняла ванну. Вода была неприятная, розовая, похожая на теплую кровь. Вытершись, я надела последний комплект белья и завернулась в полотенца. Налила еще чашку чая, вышла в темных очках на балкон. Села на пластмассовый стул, откинула голову, закрыла глаза и постаралась выкинуть из головы все мысли. Промыть мозги. Из долины несся монотонный жестяной стук — это мальчик бил по куску железа, отпугивая птиц. Я вся пропиталась светом; кожа изнутри тускло светилась красным.
Было слышно, как внизу, под фундаментом, похороненная мною одежда отращивает себе тело. Процесс почти завершился; скоро она, будто гигантский крот, слепо вылезет из-под земли, потом медленно, тяжело, шатаясь, взберется на холм, подойдет к балкону… существо из плоти, что когда-то была моей, — не могла же она исчезнуть бесследно? Существо без черт, гладкое, как картошка, крахмально-бледное, похожее на одно большое бедро, с лицом, точно грудь без соска… да ведь это Женщина-Гора! Пока я сидела, она успела подняться в воздух и теперь опускалась вниз. Повисев надо мной пару мгновений, словно эманация, словно желатиновый шар — мой призрак, мой ангел, — она обрушилась сверху и поглотила меня. Я барахталась внутри своего бывшего тела и ловила ртом воздух. Замаскированная, невидимая, я задыхалась от белого меха, забивающего нос и рот. Я была уничтожена.
Редмонд расхаживал по террасе. Стояла глубокая ночь; в кустах вздыхал ветер. Редмонд был в трауре. Он казался спокойным, умиротворенным: теперь, после смерти Фелиции — с ней произошел несчастный случай: она утонула, когда Редмонд застиг ее за прелюбодеянием с Оттерли в плоскодонном ялике на реке Пэппл, — его жизнь обрела новый смысл. Они с Шарлоттой собирались пожениться, хотя во избежание сплетен пока были вынуждены держать свои планы в секрете. Редмонд с обожанием поглядел на освещенное окно невесты. После свадьбы он бросит хандрить, оставит свои дикие привычки, остепенится. Она будет играть на фортепиано и читать ему вслух газеты, а он, в шлепанцах, вышитых ее драгоценными ручками, будет сидеть в кресле и наблюдать за веселым танцем огня в камине. У них родятся дети; после смерти сводного брата — его ударило по голове перевернувшимся яликом — Редмонду нужен сын, законный наследник титула графа Оттерлийского. Если вдуматься, все обернулось как нельзя лучше. Странно, что тело Фелиции так и не нашли, несмотря на то что он приказал прочесать дно реки бреднем.
Вдруг кусты зашевелились, кто-то шагнул оттуда и встал перед Редмондом. Это была невероятно толстая женщина в насквозь промокшем платье синего бархата с глубоким вырезом; груди возвышались над лифом, будто две полные луны. Мокрые рыжие пряди липли к раздувшемуся лицу, напоминая струйки крови.
— Ты не узнаешь меня? — хрипло спросила женщина, и Редмонд, к своему ужасу, понял, что это Фелиция.
— Как я рад, что ты не утонула, — сказал он с заметной неискренностью. — Но где же ты пропадала целых два месяца?
Фелиция уклонилась от ответа.
— Поцелуй меня, — страстно попросила она. — Ты не представляешь, как я соскучилась.
Он скользнул губами по белому, липко-влажному лбу. Ее волосы пахли водорослями, бензином, протухшей пищей, дохлой корюшкой. Редмонд украдкой вытер губы рукавом рубашки. Надежда в его груди гасла, подобно догорающей свече: что же теперь делать?
Он с отвращением увидел, что женщина, называющая себя Фелицией, расстегивает платье; ее пальцы неловко теребили крючки.
— Помнишь, когда мы только-только поженились? — шептала она. — Мы пробирались сюда по ночам в полнолуние и ласкали друг друга… — Она жеманно, кокетливо на него посмотрела, но очень скоро это выражение сменилось гримасой душераздирающей тоски: женщина заметила омерзение на лице Редмонда. — Ты меня не хочешь, — разбитым голосом произнесла она и заплакала, ее огромное тело сотрясалось от рыданий. Что он мог поделать? — Ты не хотел, чтобы я возвращалась, — плакала несчастная, — тебе без меня лучше… а ведь мне было так трудно, так трудно, Артур, выбраться из воды и пройти весь этот путь только затем, чтобы вновь быть с тобой…
Редмонд отстранился, озадаченный.
— Какой еще Артур? — спросил он.
Женщина стала таять, как туман, как симпатические чернила, как снег…
По шлаку захрустели шаги. Я услышала их, будто сквозь толстый слой ваты, и с трудом, как во сне, поднялась с кресла. Полотенца упали на пол. Подхватив одно, я попыталась укрыться за дверью, но поздно: мистер Витрони уже вышел из-за угла и как раз проходил под балконом. Все его фломастеры были при нем; под мышкой он нес коричневый бумажный сверток.
Я взялась за перила, придерживая на груди полотенце. Мистер Витрони окинул быстрым взглядом нижнее белье, с которого капала вода, и слегка поклонился.
— Надеюсь, я не мешал? — любезно осведомился он.
— Нисколько, — улыбнулась я.
— Ваши электрические лампочки светятся?
— Да, — кивнула я.
— Вода выходит?
— В доме все отлично, — заверила я, — просто замечательно. Отпуск просто чудесный. Тишина, покой — прелесть. — Мне ужасно хотелось поскорее спровадить его, но он, похоже, настроился продать мне еще одну картину. Я понимала, что мне не отвертеться.
Мистер Витрони опасливо обернулся через плечо, точно боялся, что его здесь увидят.
— Мы заходим внутрь, — сказал он и, заметив мои колебания, добавил: — Я должен с вами говорить.
Я не хотела сидеть с ним за столом в белье и полотенце — отчего-то в помещении это выглядит намного неприличнее, чем на балконе, — и, попросив немного подождать, ушла в ванную и надела платье.
Когда я вышла, он уже сидел за столом, держа на коленях сверток.
— Были в Рим? — спросил он. — Нравилось?
Я вдруг невероятно устала: не о достопримечательностях же он пришел разговаривать.
— Красиво, — сказала я.
— Ваш супруг, он тоже там нравится?
— Да, думаю, да, — ответила я. — Рим ему очень понравился.
— Такой город надо посещать много, чтобы узнать хорошо, — сказал мистер Витрони. — Как женщина. — Он достал табак и принялся скручивать папиросу. — Муж скоро приезжает?
— Очень на это надеюсь. — Я театрально рассмеялась.
— Я тоже надеюсь, что он скоро приезжать. Женщина одна — плохо. Люди будут говорить. — Он прикурил, сгреб остатки табака в пакетик и спрятал в карман, внимательно за мной наблюдая.
— Это вам, — сказал он и протянул мне сверток.
Я рассчитывала увидеть очередное произведение искусства на черном бархате, но, когда развязала веревки и развернула бумагу, передо мной оказалась моя собственная одежда — джинсы и футболка, с такими предосторожностями зарытые мною под домом. Они были выстираны и аккуратно выглажены.
— Где вы это взяли? — спросила я. Может, удастся убедить его, что одежда не моя?
— Мой отец, он находил это в земле, внизу, где carciofl. Он замечал, что там копали, и думал, это неправильно, зарывать вещи, которые еще не старые. Отец не говорит английский, он просил меня возвращать одежда. Моя жена стирал.
— Передайте ему от меня огромное спасибо, — сказала я. — И вашей жене тоже. — Я ничего не могла ему объяснить, ровным счетом ничего, хотя он явно ждал объяснений. Он молчал; мы оба смотрели на мои сложенные вещи.
— Люди говорят про это, — изрек он наконец, — не понимают, зачем вы клали одежду под дом. Они все знают. Только не знают, зачем вы отрезали красивые волосы, которые все помнят с прошлый раз, когда вы приезжали с ваш супруг, и зачем одевали черные очки, как летучая мышь, и почему у вас другое имя. Эти вещи никто не понимает. Все делают такой знак… — мистер Витрони растопырил два пальца, — чтобы злой глаз, который у вас, им тоже не сделал болезнь или несчастье. Я сам в такое не верю, — извиняющимся тоном добавил он, — но старики…
Значит, меня узнали. Ну еще бы. Они здесь помнят все за последние пять тысяч лет. Какая невероятная глупость — вернуться сюда.
— Люди просили меня говорить вам уехать, — продолжал мистер Витрони. — Они думают, ваше несчастье переходить на меня, моя жена так говорит.
— Полагаю, меня считают ведьмой, — рассмеялась я.
Но мистер Витрони был не склонен шутить; он пришел предостеречь меня — что же тут смешного.
— Лучше, если ваш муж тоже приезжал, — сурово произнес он. — А то вот мужчина сегодня утром. Спрашивает вас. Имя, какое вы мне сказали, не знает, говорит, леди, высокая такая, рыжие волосы. Я понимал, что это вы.
— Что? — с излишней поспешностью воскликнула я. — Какой мужчина?
Мистер Витрони пожал плечами, пытливо вглядываясь в мое лицо.
— Думаю, не ваш муж. Он бы знал, где дом. — По моему виду мистер Витрони, наверное, догадался, как я расстроена. Если он прав и это не Артур — тогда кто?
— Как он выглядел? — спросила я. — Что вы ему сказали?
— Я решил сначала говорить вам, — медленно проговорил мистер Витрони. — Сказал, она в Риме, назад через два дня. Тогда и приходить. Ноя ему говорил: может, это не та леди, какую вы искали.
— Спасибо, — сказала я. — Огромное спасибо.
В благодарность за такую доброту придется все рассказать. Я наклонилась к нему и понизила голос.
— Мистер Витрони, — начала я. — Мне приходится скрываться. Потому-то я и назвалась другим именем и постриглась. Никто не должен знать, где я. Кажется, меня хотят убить.
Мистер Витрони не удивился, а только кивнул: такое, мол, часто бывает.
— Что вы делали? — осведомился он.
— Ничего, — заверила я. — Абсолютно ничего. Все ужасно сложно, но это из-за денег. Я довольно богата, и поэтому тот человек, те люди намерены меня убить, чтобы мои деньги достались им. — Мистер Витрони, казалось, поверил, и я продолжила: — Человек, который к вам приходил, может быть кем-то из моих друзей, но не исключено и другое — что это враг. Как он выглядел?
Мистер Витрони развел руками:
— Трудно объяснять. У него красный машина, как ваш. — Негодяй, темнит. Что ему нужно? — Возможно, полиция должна арестовывать этот человек? — предположил он.
— Вы очень добры, — сказала я, — но пока это ни к чему. Я пока не знаю, кто это такой, а кроме того, у меня нет доказательств. Как он выглядел?
— Он был в плащ, — вспомнил мистер Витрони. Ценная информация, ничего не скажешь. — Темный плащ, американский. Он высокий, да, и молодой, не старик.
— С бородой? — уточнила я.
— Борода, нет. Усы да.
Все это ни о чем не говорило. Впрочем, на Фрезера Бьюкенена не похоже.
— Говорил, он репортер, из газета, — добавил мистер Витрони. — Но я не думал, что он репортер. Вы точно не хотели его арестовывать? Это можно устроить, я умею договариваться.
Он что, намекает на взятку? Я вдруг поняла, что это — не дружеский визит, а деловой. И очевидно, что аналогичные переговоры велись с искавшим меня человеком. Иначе мистер Витрони просто объяснил бы, как меня найти, и все. К сожалению, у меня мало денег… Я решила, что должна срочно уехать. Сегодня же вечером отправлюсь в Рим.
— Нет, спасибо, — отказалась я, — постараюсь разобраться сама.
Я встала и протянула мистеру Витрони руку.
— Огромное вам спасибо, — сказала я, — очень мило с вашей стороны прийти и все мне рассказать.
Он был озадачен: возможно, ожидал, что мы заключим сделку.
— Я могу помогать, — предложил он. — Есть один дом, далеко, за город. Вы можете там жить» пока этот человек уезжает, а мы будем возить вам еда.
— Спасибо, — еще раз поблагодарила я. — Вероятно, я воспользуюсь вашим предложением.
Уходя, он потрепал меня по плечу.
— Не бойтесь, — сказал он, — все будут счастливые.
Вечером я упаковала чемодан и отнесла его в машину. Но когда попыталась завести мотор, оказалось, что бак пуст. Ну и тупица, обругала я себя, ведь еще по дороге из Рима заметила, что бензин заканчивается. Но потом сообразила: да его слили!
Не следовало ничего говорить про деньги. Теперь я понимала: заговор налицо. Этого они и добивались, с самого начала. Старикашка с артишоками — шпион, он — отец мистера Витрони, его подослали следить за мной, и, как только ему удалось увидеть меня без маскировки, они разработали свой дьявольский план. Согласившись спрятаться в том домике, я бы лопала в плен. Идти в город просить бензин неразумно: им сразу станет известно, что я намереваюсь уехать. И потом, бензином в городе никто не торгует, за ним придется посылать, и мистер Витрони неизбежно об этом узнает. Придет ко мне, скажет: «Бензин достать невозможно». Я буду умолять, а он — твердить: «Бензин, это очень дорого».
Солдаты или полицейские тоже участвуют в заговоре, и они ему помогут — кто им помешает? Я сама сказала, что никто не знает, где я; открыто напросилась на неприятности. Артуру они скажут, мол, уехала, а куда, черт ее знает. Я же тем временем буду связана и абсолютно беспомощна, меня заставят послать за выкупом, а когда деньги не придут, что они со мной сделают? Убьют и закопают в каменистую землю под оливами? Или запрут в клетку и станут откармливать, по обычаю примитивных африканских племен, но только макаронами, блюдо за блюдом? А потом обрядят в черное атласное белье, вроде того, что рекламируется на задних обложках fotoromanzi, и будут за деньги показывать мужчинам города, и тогда я превращусь в одну из феллиниевских шлюх, гигантских, бесформенных…
Все очень серьезно, — сказала я себе. Соберись. Ты впадаешь в истерику. Ты же не хочешь провести остаток жизни в клетке, жирной шлюхой, пленницей, Матерью-Землей, чтобы на тебя продавали билеты? Тогда необходимо выработать план. Ноу меня в запасе было еще два дня, и я отправилась спать. В кромешной тем ноте мне все равно не убежать, я только потеряюсь, и ничего больше. Или попадусь: ведь за мной, без сомнения, следят.
Среди ночи я проснулась. Под окном, на террасе, раздавались шаги. Потом до меня донесся слабый скрежет: кто-то лез по решетке. Заперто ли окно? Вылезать из кровати и проверять совсем не хотелось. Прижавшись к стене, я смотрела в окно. Показалась голова, затем плечи… в свете луны я увидела, кто это, и сразу успокоилась.
Это всего лишь моя мать, в темно синем костюме с подчеркнутой талией и подложенными плечами, в белой шляпке и перчатках. На лице — макияж, пухлые губы, нарисованные поверх проступающих естественных очертаний. Она беззвучно плакала, как ребенок, прижимая лицо к стеклу; по щекам черными ручейками сбегала тушь.
— Чего тебе? — спросила я, но она не ответила, а лишь протянула ко мне руки: хотела, чтобы я пошла с нею, чтобы мы снова были вместе.
Я сделала несколько шагов к двери. Мать, глядя на меня, заулыбалась всем своим испачканным лицом; неужели поняла, что я люблю ее? Да, я ее любила, но между нами была стена из стекла, стена, сквозь которую мне придется пройти. Мне очень хотелось ее утешить. Вместе мы спустимся по коридору в темноту; я сделаю все, чего она хочет.
Дверь была заперта. Я трясла ее и трясла, пока она не открылась.
Стоя на террасе в рваной ночной рубашке, я дрожала на ветру. Повсюду тьма, луны не видно. Я совсем проснулась; зубы стучали мелкой дрожью, не только от холода, но и от страха. Я вернулась в дом и легла в постель.
На сей раз она подобралась совсем близко, она почти добилась своего. Она никогда меня не отпускала, потому что я не отпускала ее. Это она стояла позади меня в зеркале и ждала за каждым поворотом, это ее голос нашептывал слова… Она была женщиной в барке смерти, трагической дамой с развевающимися волосами и несчастными глазами и женщиной в башне. Ей был невыносим вид из окна, жизнь стала для нее проклятием. Как я могла от нее отказаться? Она тоже хотела свободы; ей пришлось слишком долго быть моим отражением. Что, какое волшебство, какое заклинание освободит ее?
Если Другой Стороне необходимо меня преследовать, почему не послать тетю Лу? Я ей доверяла, мы бы прекрасно беседовали, она бы советовала, что мне делать, как поступить. Но только я не могла представить себе тетю Лу за таким занятием. «Ты справишься, ты все можешь», — говорила бы она, не слушая никаких протестов. Вопреки очевидному тетя Лу отказывалась считать мою жизнь несчастьем.
А мать… почему я должна видеть эти кошмары, идти во сне ей навстречу? Моя мать была — омут, черный вакуум, я никогда не могла доставить ей радость. Да и никому другому тоже. Наверное, хватит и пытаться.
Утром я выпила несколько чашек чая, чтобы взбодриться и успокоиться. Главное — быть как можно спокойнее. Вести себя так, словно все в порядке, все как всегда; никуда не спешить. Схожу, как обычно, за покупками и на почту — пусть думают, что я им доверяю. Можно даже найти мистера Витрони и поговорить про дом, якобы я на все согласна. Дождусь полудня, когда на улицах появятся люди, и тогда спокойно, с одной сумкой, без чемодана, спущусь с холма и поймаю машину до Рима. Много унести не удастся, но моя сумка довольно вместительная.
Я перерыла ящики комода, решая, что можно оставить. Отобрала три пары трусов. Ночные рубашки? Не обязательно, зато черная записная книжка Фрезера Бьюкенена — непременно. Без пишущей машинки обойдусь, а вот «Гонимых любовью» возьму с собой.
Я взяла в руки рукопись, собираясь свернуть в трубочку, чтобы она заняла меньше места. Затем села, начала перебирать страницы и вдруг увидела, в чем моя ошибка и что нужно переделать. Шарлотта должна войти в лабиринт, иного выхода нет. С самого первого дня в Редмонд-Гранже ей хотелось туда попасть, и ни страшные рассказы слуг, ни презрительные намеки Фелиции не могли ее остановить. Однако бедняжка терзалась сомнениями. Что ждет ее в лабиринте — неминуемая гибель или разгадка тайны, которую необходимо найти, чтобы жить дальше? И, что еще важнее; она выйдет замуж за Редмонда, только избегая лабиринта или, напротив, решившись туда войти? Не исключено, что завоевать его любовь можно лишь одним способом: рискнув своей жизнью и предоставив ему возможность себя спасти. Он сумеет разжать руки, сомкнувшиеся на горле Шарлотты (чьи?), и назовет ее своей глупенькой, хоть и храброй, малышкой. И она станет миссис Редмонд, четвертой по счету.
Не ходи в лабиринт, Шарлотта, предостерегла я, учти, это ты делаешь на свой страх и риск. Я всегда берегла тебя, но больше на меня не рассчитывай. Она, как обычно, не обратила на меня ни малейшего внимания; встала, отложила вышивку и приготовилась уходить. Не говори, что тебя не предупреждали, крикнула я вслед. Но уже ничто не могло меня остановить, надо узнать все до конца. Я закрыла глаза…
Когда Шарлотта вошла в лабиринт, был полдень, Она позаботилась о мерах предосторожности: привязала у входа шерстяную нитку от клубка, взятого у миссис Райерсон якобы затем, чтобы починить шаль. Шарлотта не хотела потеряться.
Стены лабиринта представляли собой колючий вечнозеленый кустарник, чрезмерно разросшийся. Видно, что здесь давным-давно никто не ходит, думала Шарлотта, продираясь сквозь заросли. Ветви сопротивлялись, хватали ее за платье, словно желая удержать от необдуманного поступка. Шарлотта, разматывая клубок, повернула налево, затем направо.
Снаружи небо затягивалось облаками, дул холодный февральский ветер; но внутри, под прикрытием густой живой изгороди, было вполне тепло. Потом начало проясняться, вышло солнце; неподалеку запела птица. Шарлотта потеряла счет времени; казалось, она много часов идет по гравиевой дорожке меж колючих зеленых стен. Ей кажется или кусты действительно обрели более ухоженный, аккуратный вид?.. Появились цветы. Но для цветов еще рано. У Шарлотты появилось смутное ощущение, что за ней кто-то наблюдает. Она вспомнила сказки миссис Райерсон о маленьком народце… и тут же посмеялась над собой: как можно было хоть на мгновение поверить предрассудкам? Это всего-навсего лабиринт, обыкновенный лабиринт. И конечно, две предыдущие миссис Редмонд обязаны своей несчастной судьбой чему-то другому.
Кажется, она приближается к центру… И действительно, в очередной раз повернув за угол, Шарлотта вышла на открытую прямоугольную площадку, засыпанную гравием и обрамленную цветочным бордюром. Нарциссы уже распустились. Площадка, увы, была пуста. Шарлотта принялась осматриваться, глядя во все глаза в надежде увидеть нечто, объясняющее дурную репутацию этого места, но ничего не обнаружила. Тогда она повернула и пошла назад той же дорогой, какой пришла. Ей вдруг стало страшно, захотелось поскорее выбраться отсюда, пока не поздно. Она уже ничего не хотела знать — зачем только ее сюда занесло! Шарлотта побежала, но, поскольку на бегу она пыталась сматывать клубок, ее ноги безнадежно запутались. Бедняжка упала, и в тот же миг чьи-то железные пальцы схватили ее за горло… Она пробовала кричать, сопротивляться, ее глаза выкатились из орбит, она дико озиралась по сторонам: где же Редмонд?..
За ее спиной раздался ядовитый смех — Фелиция!
— Здесь нет места нам обеим, — проговорила она, — поэтому одной придется умереть.
Сознание Шарлотты уже начинало меркнуть, когда кто-то внезапно отбросил Фелицию в сторону, словно груду старого, ненужного тряпья, и Шарлотта увидела над собой темные глаза Редмонда.
— Дорогая моя, — хрипло выдохнул он, Сильные руки подняли ее, теплые губы прижались к ее губам…
Вот так все должно быть — так всегда было, — но только почему-то уже не кажется правильным. Где-то я свернула не в ту сторону; что-то просмотрела, какое-то событие, знак. Придется это проиграть, отыскать подходящее место и воспроизвести всю сцену. Я подумала о садах Кардинала в Тиволи, с их сфинксами, фонтанами и многогрудыми богинями. Что ж, годится, там масса дорожек. Сегодня же туда поеду…
Да, но я забыла о неизвестном и машине с пустым бензобаком; нужно отложить книгу и сосредоточиться на побеге.
На этот раз я исчезну по-настоящему, без следа. Ни одна живая душа не будет знать, где я, — ни Сэм, ни даже Артур. Я стану полностью свободна; ни лоскутка прошлого, ни цепляющихся пальцев. После этого я смогу делать все, что захочу: держать бар, вернуться в Торонто и стать массажисткой… может, именно так и следует поступить? Или остаться в Италии и выйти замуж за торговца овощами: мы поселимся в маленьком каменном домике, я начну рожать детей и толстеть, мы станем есть горячую пищу и мазаться маслом, смеяться над смертью и жить настоящим, у меня будет узел на голове, усы и большой зеленый фартук с цветами. Быт, будни, церковь по воскресеньям, грубое красное вино, я стану теткой, бабушкой, все будут меня уважать.
Только все это отчего-то неубедительно. Почему любая моя фантазия непременно оборачивается ловушкой? Я вдруг ясно увидела, как прямо в фартуке и с узлом вылезаю в окно, не обращая внимания на крики детей и внуков. Что ж, надо смотреть правде в глаза: я человек искусства — искусства убегать от действительности. Да, иногда я пою о любви и преданности, но истинный роман моей жизни — роман Гудини, цепей и запертого сундука; кандалы и избавление от них. Разве меня когда-либо интересовало что-то другое?
Эта мысль меня совсем не огорчила. Напротив, мне было хоть и страшно, однако легко. Вот, значит, как на меня действует опасность?
Я, напевая, вымыла голову, будто собиралась на бал. Сошло довольно много коричневой краски, но меня это уже не занимало.
После, даже не вытерев ног, я вышла на балкон сушить волосы. Дул ветерок; далеко внизу, в долине, слышались выстрелы — должно быть, палили в птиц. Они здесь отстреливают практически все, что движется, запекают певчих птичек в пироги. Музыка, прожеванная жадными ртами. Глаза и уши тоже чувствуют голод, но не так явно. Отныне я буду танцевать только для себя самой, подумала я и прошептала: «Не позволите ли натур вальса?»
Я приподнялась и начала кружиться, сначала неуверенно, робко. Воздух наполнился сиянием, все вокруг заискрилось. Я стала раскачивать поднятыми руками в такт нежной музыке — я хорошо ее помнила, я помнила все движения и жесты. До земли было высоко; голова слегка закружилась. Я закрыла глаза. За плечами выросли крылья, чья-то рука, осторожно скользнув, обвила мою талию…
Черт! Я впорхнула прямо в разбитое стекло — босиком, естественно. Вот вам и бабочка. Оставляя кровавый след, я захромала в комнату за полотенцем. Вымыла ноги в ванне; подошвы напоминали мясной фарш. Настоящие красные башмачки, ноги, наказанные за умение танцевать. Либо танцы, либо любовь хорошего человека. Ноты боялась танцевать из-за нелепого страха, что тебе отрежут ноги, чтобы ты больше этого не делала. Ты преодолела свой страх, танцевала — и лишилась ног. И хорошего человека тоже — он бросил тебя за любовь к танцам.
Но я выбрала любовь, мне был нужен хороший мужчина; кому не угодил мой выбор? Собственно, я и баядеркой-то не была. Медведь в цирке не танцует, так только кажется; он встает на задние лапы, чтобы его не кололи острыми стрелами. А у меня здесь даже пластыря нет… Я беспомощно сидела на краю ванны, слезы текли по щекам, из мелких порезов на ступнях сочилась кровь.
Я перешла в комнату и легла на кровать, положив ноги на подушку, чтобы остановить кровотечение. Как я теперь смогу убежать на своих изрезанных ногах?
Через пару часов я встала. С ногами все не так уж скверно, ходить можно. Я потренировалась, ковыляя по комнате. Каждый шаг отзывался несильным, но острым уколом. Русалочка снова в строю, подумала я. Точнее, Русалище.
Придется идти в город пешком, тащиться сквозь строй черных старух. Они будут показывать пальцами рожки, посылать вслед проклятия, велят детям кидать в меня камни. Что они видят, эти глаза, за враждебными окнами? Женщину-чудовище, огромную, затмевающую собой все — здесь уж во всяком случае… Она великанскими шагами спускается с холма; волосы дыбом, словно наэлектризованные; из пальцев бьют злые тысячевольтовые разряды; зеленые глаза, спрятанные за черными очками туристки или мафиози, полыхают кошачьим огнем… Берегитесь, тетки, подберите свои сосиски в черных чулках, не то долбану. Не спасут ни ваши обереги, ни молитвы вашим святым. Что они думают? Что по ночам я летаю ужасным москитом и пью кровь из больших пальцев их толстых ног? Как сделать, чтобы они меня полюбили? Обрядиться в черное, напялить черные чулки?
Может, мать назвала меня вовсе не в честь Джоан Кроуфорд? Может, это версия для прикрытия, а назвали меня в честь Жанны Д’Арк? Мать что, не знала, чем кончают такие женщины? Их обвиняют в ведовстве и привязывают к столбу, из них получаются великолепные факелы; звезда — это шар горящего газа. Но я же трусиха, я готова отказаться от победы, лишь бы не гореть на костре, я лучше возьму попкорн, сяду на трибуне и буду вместе со всеми наблюдать за происходящим. Когда начинаешь слышать голоса, твое дело плохо — особенно если ты им веришь. Жанна вспыхнула, как вулкан, как ракета, как рождественский пудинг, а англичане, глядя на это, вопили от радости. Пепел развеяли по реке; осталось одно сердце.
Я поднялась на холм, мимо черных старух, сидящих на ступенях, и, не замечая враждебных взглядов, пошла к почте. Полицейские или солдаты были на месте; массивная дама в окошечке тоже.
Говорить ничего не пришлось — она меня уже знала и молча протянула очередное коричневое послание от Сэма. Внутри, судя по всему, были вырезки из газет. Я резко надорвала конверт.
Действительно, статьи; но сверху лежало письмо из адвокатской конторы на хорошей плотной бумаге:
Уважаемая мисс Делакор,
Мой клиент, мистер Сэм Спински, просил меня переслать Вам нижеследующие документы. По его мнению, Вы можете помочь разрешить затруднительную ситуацию, в которой он оказался. Также мистер Спински потребовал, чтобы я ни в коем случае не раскрывал Ваше местонахождение вплоть до его дальнейших указаний.
Закорючка подписи; под письмом статья:
ИЗВЕСТНАЯ ПОЭТЕССА СТАЛА ЖЕРТВОЙ ЧИСТКИ РЯДОВ ТЕРРОРИСТОВ?
Забыв о конспирации, я опустилась на скамейку прямо рядом с полицейским. Какой ужас. Сэм и Марлена арестованы, их обвиняют в убийстве — моем убийстве, их по-настоящему посадили в тюрьму. В голове мелькнуло: как должна быть рада Марлена… с другой стороны, сидеть из-за меня, а не из-за какой-нибудь забастовки или демонстрации… это наверняка портит ей все удовольствие. И вообще — тюрьма есть тюрьма. Но они пока молчат, это ясно.
Все дело в том семействе на пляже: они видели, как я боролась с волнами и ушла под воду. А после прочитал и в газете интервью с Марленой, где она утверждала, что мне бросили спасательный круг. Но никакого круга в лодке не оказалось вовсе: полиция допросила работника прокатной станции, и он подтвердил этот факт. А на носу парусника нашли мое платье, что сразу вызвало подозрения следствия. Глава семейства отдыхающих, мистер Морган, заявил, что, услышав крики (это невозможно, все происходило слишком далеко и при слишком сильном ветре), он посмотрел в нашу сторону — и как раз вовремя. Он увидел Сэма и Марлену, которые перевешивались за борт, якобы сразу после того, как меня столкнули. В газете поместили фотографию мистера Моргана. Мою тоже — ту, «предсмертную», где я улыбаюсь. У мистера Моргана был серьезный, ответственный вид; настал его звездный час, он наконец обрел значимость, сбылись его заветные мечты.
Бедняга Сэм. У него, наверное, уже вывернули карманы, отобрали шнурки, повертели пальцем в заднем проходе… Его обработали дезинфицирующим раствором, а потом старательно допрашивали два полицейских, добрый и злой. Добрый предлагал кофе и сигареты, злой давил на психику — а все из-за моей глупости и трусости. Надо было сидеть дома и смотреть правде в глаза. Несчастный добряк Сэм; при всех его радикальных теориях он и мухи не обидит.
Меня называли «ключевой фигурой» таинственного подрывного заговора. Судя по всему, отец Марлены заявил о пропаже динамита, Марлена сломалась, призналась в краже, однако предъявить похищенное не могла и сказала, что за взрывчатку отвечала я. Она также рассказала о подержанном автомобиле, но его никак не удавалось найти. Полиция считала, что «ячейке» Сэма пришлось меня ликвидировать, ибо я слишком много знала и угрожала их выдать. Артура взяли под арест, допрашивали, но потом отпустили. Было очевидно, что он ни при чем и ничего не знает.
Я просто обязана вернуться и всех спасти. Но возвращаться нельзя. Может, послать в полицию что-нибудь для опознания, чтобы стало понятно, что я жива? Вот только что? Палец, автограф, зуб?
Я стала подниматься со скамьи, одновременно засовывая бумаги в сумку. Вышла на улицу, направилась к холму — и увидела мистера Витрони. Он сидел за столиком уличного кафе с каким-то человеком. Разглядеть мужчину было невозможно, он сидел ко мне спиной. Ясно одно — это тот самый. Вернулся. Не запылился.
Мистер Витрони меня тоже заметил: он смотрел мне прямо в глаза. Я чуть ли не бегом бросилась через площадь, но потом приказала себе замедлить шаг. Обернулась я только раз: мистер Витрони встал из-за стола и пожимал руку мужчине…
Едва завернув за угол, я припустила во всю прыть. Надо успокоиться, надо собраться, надо взять себя в руки. Изрезанные ступни, касаясь мостовой, будто кричали от боли.
Наконец я оказалась у своего балкона. Солнце садилось, и под его лучами осколки стекла вспыхивали яркими искорками. Мое отражение в зеркале окна пробежало рядом со мной: темноликое, окруженное нимбом всклокоченных красных волос.
Я отперла дверь, вошла. Внутри никого — пока никого, у меня еще есть время… Я толком не разглядела незнакомца. Возможно, мне удастся сбежать. Дождусь, когда он пройдет под балконом, осторожно проберусь в ванную и запрусь там. А пока будет стучать в дверь, встану на унитаз и вылезу в окошко.
Я пошла в ванную посмотреть на проем. Слишком узко, не протиснуться. Кому охота, чтобы его арестовывали — или интервьюировали, — когда он застрял? Задница — дома, а голова на улице. Как-то неэлегантно.
Может, спрятаться в артишоках? Или быстро сбежать с холма и исчезнуть, чтобы меня никогда больше не нашли? Но рано или поздно меня обязательно поймают. Нет, надо защищаться, причем собственными силами. Возвращаться отказываюсь. Я пошла на кухню и, обхватив за горлышко, вытащила из помойного ведра бутылку из-под «Чинзано».
Затем притаилась за дверью — так, чтобы меня не было видно с улицы, — и стала ждать. Время шло; ничего не происходило. Что, если я не права и с мистером Витрони был совсем другой человек? Или никакого человека вообще не было; мистер Витрони все выдумал, чтобы меня напугать? Я занервничала. Мне вдруг пришло в голову, что я слишком много сижу на корточках за закрытыми дверями, прислушиваясь к голосам с другой стороны.
Дверь была самая обычная. За стеклянной панелью наверху виднелся кусочек внешнего мира: голубое небо, серовато-розовые облака.
В лабиринт она вошла в полдень. Ею владела решимость раскрыть наконец его тайну. Слишком долго он наводил страх на окружающих. Она не раз просила Редмонда его срыть, но он не соглашался. Говорил, что семья владеет лабиринтом уже много поколений. Казалось, ему неважно, что там пропало столько людей.
Она миновала несколько поворотов без всяких приключений, стараясь запоминать путь и фиксируя в памяти всевозможные мелочи: форму куста, окраску цветка. Дорожка была посыпана новым гравием; тут и там желтели нарциссы.
Неожиданно для себя она вышла на центральную площадку. Сбоку стояла каменная скамья, и на ней сидели четыре женщины. Две из них сильно напоминали саму Фелицию: те же рыжие волосы, зеленые глаза, маленькие белые зубы. Третья, дама средних лет, была одета в странное платье, доходившее только до середины икры; на шее висел кусок противного драного меха. Четвертая, в розовых колготках и короткой розовой юбочке с блестками, поражала своей толщиной. Из головы у нее торчали усики, как у бабочки, а к спине были прикреплены крылья, явно искусственные. Фелицию потряс внешний вид женщины в розовом, но хорошее воспитание не позволяло ей это показать.
Женщины тихонько переговаривались между собой.
— Мы тебя ждали, — сказали они; первая подвинулась, освобождая место. — Догадывались, что пришла твоя очередь.
— Кто вы такие? — удивленно спросила Фелиция.
— Мы — леди Редмонд, — печально ответила женщина средних лет.
— Все четверо, — пояснила толстуха с крыльями.
— Здесь, должно быть, какая-то ошибка, — запротестовала Фелиция. — Леди Редмонд — это я.
— Да-да, мы знаем, — сказала первая женщина. — Но у всякого мужчины бывает несколько жен. Иногда одновременно, иногда по очереди. А иногда — даже те, о которых ему ничего не известно.
— Но как вы сюда попали? — воскликнула Фелиция. — И почему не хотите выбраться на волю?
— На волю? — переспросила первая женщина. — Мы все пробовали это сделать. И это была наша ошибка.
Фелиция обернулась и увидела, что дорожка, по которой она пришла, зарастает, прячется за новыми ветками; ее уже нельзя найти… Она заперта здесь вместе с этими женщинами! Но какие они странные… слишком уж бела кожа, слишком мутны глаза… Тут Фелиция обратила внимание, что сквозь бледные тела женщин неясно просвечивают очертания скамьи.
— Единственный выход отсюда, — проговорила первая женщина, — через вон ту дверь.
Фелиция увидела с другой стороны площадки дверь, которая стояла отдельно, сама по себе. Она обошла дверь кругом: с обеих сторон одно и то же. Гладкая поверхность, круглая ручка, наверху — небольшая стеклянная панель, сквозь которую видны голубое небо и серовато-розовые облака.
Фелиция взялась за ручку, повернула ее. Дверь распахнулась… На пороге, ожидая ее, стоял Редмонд. Она хотела броситься к нему в объятия, рыдая от облегчения, но заметила странное выражение его глаз и вдруг поняла: Редмонд — убийца! Тайный убийца. Он хочет разделаться с нею так же, как разделался с предыдущими женами… Тогда она останется с ними в лабиринте навсегда… Он хочет заменить ее новой женой, стройной и безупречной…
— Не прикасайся ко мне, — сказала Фелиция, отступая назад. Она отказывалась признать, что обречена. Здесь, по эту сторону двери, ей ничто не грозит. Тут с Редмондом начала происходить череда диковинных превращений. Он искусно менял внешность, пытаясь переманить Фелицию к себе. На его лице выросла белая марлевая повязка, затем — лиловатые тонированные очки, а после — рыжая борода и усы, которые медленно Растаяли, сменившись горящими глазами и зубами-сосульками. … Потом исчез плащ, и он остался стоять, печально глядя на Фелицию; на нем была водолазка…
— Артур? — удивилась она. Простит ли он ее когда-нибудь?
Редмонд вновь облачился в свой оперный плащ. Его рот был тверд и алчен, глаза горели.
— Позвольте мне увезти вас, — прошептал он. — Я вас спасу. Мы с вами будем танцевать вечно, вечно.
— Вечно, — повторила она, сдаваясь. — Вечно. — Когда-то ей так хотелось услышать эти слова, всю свою жизнь она надеялась, что кто-нибудь ей их скажет… Она представила, как скользит по бальному залу, почувствовала сильную руку на своей талии…
— Нет, — вдруг вскричала она, — я знаю, кто вы такой!
Плоть упала с его лица, обнажив голый череп; он шагнул к ней, потянулся к ее горлу…
Я открыла глаза. С улицы, с дорожки, доносились шаги. Настоящие. Кто-то прошел по балкону и остановился перед дверью. Чья-то осторожная рука постучала, раз, другой.
У меня еще был выбор. Я могла притвориться, что меня нет. Или ничего не делать, просто подождать. Изменить голос, сказать, что это не я. Но стоит мне повернуть ручку, как дверь откроется, и я окажусь лицом к лицу с тем, кто стоит за порогом, кто пришел за мной, за моей жизнью.
Я открыла. Я знала, кто он такой.
В общем-то, я не хотела бить его по голове бутылкой из-под «Чинзано». То есть я, безусловно, планировала ударить, но в этом не было ничего личного. Я ведь его никогда в жизни не видела. Абсолютно посторонний человек. Думаю, я просто слишком увлеклась: он так напоминал кого-то другого…
И уж конечно, я не думала, что он так надолго вырубится; вот типичный пример недооценки собственных сил. Я была в ужасе, особенно когда увидела кровь. Как же я могла его бросить? А вдруг сотрясение? Опять же, потеря крови… в общем, я велела мистеру Витрони привести врача. Сказала, что приняла этого человека за взломщика. К счастью, он был в отключке и не мог опровергнуть мои слова.
Очень мило с его стороны, что он, придя в себя, не стал на меня заявлять. Сначала я думала, что это ради интервью: журналисты все такие. Конечно же, я слишком много болтала, но оно и понятно: нервы. Статья, когда он ее напишет, получится, что и говорить, странная; и ведь самое удивительное, что в ней на сей раз нет ни слова лжи. Ну, почти. Пара имен, еще кое-что, но в целом — чистая правда. Полагаю, у меня была возможность отказаться от интервью, симулировать амнезию или нечто в этом роде… сбежать, в конце концов; вряд ли он сумел бы меня найти. Сама удивляюсь, почему не захотела так поступить, — я же всегда боялась разоблачения. Но почему-то было невозможно уехать и оставить беднягу одного, в больнице, где ему совершенно не с кем поговорить — особенно после того, как я чуть не угробила его по ошибке.
Он, должно быть, очень удивился, когда очнулся на больничной койке. Шутка ли, семь швов. Мне до сих пор стыдно. И его пальто стало ни на что не похоже, но я сказала, что в химчистке все выведут, и даже предлагала заплатить, только он не позволил. Тогда я принесла цветы; розы найти не удалось, так что это было что-то желтое, вроде подсолнухов. Они слегка подвяли, и я сказала:
— Может, вы попросите медсестру положить их ненадолго в воду? — Он, кажется, был доволен.
И так любезно с его стороны оплатить мне билет на самолет. Я обязательно верну деньги, как только налажу свою жизнь. Первым делом надо вытащить из тюрьмы Сэма и Марлену, я перед ними в долгу. Это адвокат Сэма сообщил, что я жива; и можно ли на него за это сердиться, ведь он просто выполнял свою работу. Еще надо будет повидаться с Артуром, пусть даже и не хочется: все эти объяснения, его безмолвный гнев… Но после выхода статьи он бы так или иначе узнал всю правду. Он любил меня, так сказать, на ложных основаниях, поэтому я не должна слишком огорчаться, когда его чувства остынут. Думаю, он пока даже не получил мою открытку — я забыла отправить ее авиапочтой.
А дальше… у меня нет никаких определенных планов. Разумеется, поднимется шумиха, и я почувствую себя полной идиоткой, но в этом, если честно, не будет ничего нового. Наверняка скажут, что мое исчезновение было рекламным трюком… впрочем, с «Костюмированной готикой» все равно покончено, судя по всему, она принесла мне один вред. Возможно, я займусь научной фантастикой. Будущее привлекает меня куда меньше, чем прошлое, ноя уверена, что для людей оно важнее. Я все думаю, что мне, как непременно сказала бы моя мать, следует извлечь урок из произошедшего.
Но сейчас мне проще всего оставаться в Риме — я нашла совсем недорогой pensione — и ходить в больницу в приемные часы. Он пока не ни кому говорил, где я, согласившись дать мне одну неделю. Он очень приятный человек, правда, с не очень интересным носом, однако, следует признать, в забинтованном мужчине есть нечто… И потом, я вдруг поняла, что он единственный, кто хоть что-то обо мне знает. Наверное, оттого, что раньше я никогда никого не била по голове бутылкой, эта сторона моей личности оставалась скрыта от окружающих. Как и я сама, если уж на то пошло.
Словом, получилась жуткая неразбериха, с другой стороны, я никогда не была аккуратной особой.