Рожденный и потерянный ребенок, роза в целлофане, девочка в инвалидной коляске, таинственная одержимость нелепого чужака, удивительные города, где некому жить, баядеры, которых никто не видел, крушение, тихое безумие и вопль отчаяния — жизнь, несмотря ни на что…
Знаменитая канадская писательница, лауреат Букеровской премии Маргарет Этвуд выворачивает души наизнанку, ломает и вновь отстраивает жизни, повергает в прах и воссоздает страхи и страсти.
Давным-давно шла Кристин по парку. Теннисный костюм она так и не сняла — не успела принять душ и переодеться. Волосы, убранные назад и стянутые резинкой на затылке, открывали крупное — ни единой плавной линии — лицо, как у русской крестьянки, но без резинки волосы падали на глаза. Послеполуденный воздух был жарок, хотя стоял апрель. На закрытых кортах парило, Кристин была как вареная.
Солнце выманивало стариков отовсюду, где они проводили зиму: недавно Кристин прочитала историю про одного старика, что три года прожил в канализационном люке. Старики, точно водоросли, сидели на скамейках или лежали на траве, подложив под головы квадраты выброшенных газет. Когда Кристин проходила мимо, сморщенные поганки стариковских лиц тянулись к ней, словно их относило течением, а потом медленно и безразлично отворачивались.
Выскочили белки в поисках корма: две белки прыжками, замирая, приближались к Кристин, выжидательно вперившись взглядом, в открытых ртах над скошенными крысиными подбородками обнажены пожелтевшие передние зубки. Кристин ускорила шаг, ей нечего было дать белкам. Людям не стоит их кормить, подумала Кристин, — белки от этого становятся назойливы и паршивеют.
Посреди парка Кристин остановилась, чтобы снять кардиган. Когда же она наклонилась, чтобы подобрать с земли ракетку, кто-то коснулся оголившейся руки. Кристин редко орала — и теперь только резко выпрямилась и крепко сжала ракетку. Но подошел не один из стариков, а темноволосый мальчишка лет двенадцати.
— Простите, — сказал мальчишка, — я ищу факультет экономики. Это там? — И он указал на запад.
Кристин вгляделась пристальнее. Она ошиблась: не мальчишка, а низкорослый мужчина, ниже ее на голову. Кристин же была девушкой рослой — «величавой», как говаривала ее мать, стараясь ободрить. И еще этот человек был, как выражались в ее семье, «представителем другой культуры»: без сомнения восточного типа, хотя вряд ли китаец. Должно быть, иностранный студент, подумала Кристин, и одарила его доброжелательной вежливой улыбкой. Еще старшеклассницей она была президентом Клуба Объединенных Наций: в том году их школу назначили играть роль египетской делегации на Учебной ассамблее. Задача не из увлекательных — ребята не хотели быть арабами, — но Кристин довела дело до конца и выступила с очень неплохой речью про палестинских беженцев.
— Да, — сказала Кристин, — вон здание факультета. Вон то, с плоской крышей, видите?
А мужчина нервно улыбался. За очками с прозрачной пластиковой оправой его глаза таращились на Кристин, словно через аквариум с золотыми рыбками. Он не пошел, куда она показала, а вместо этого сунул ей зеленый блокнотик и шариковую ручку.
— Рисовать план, — сказал он.
Кристин положила на землю ракетку и аккуратно нарисовала схему, как пройти.
— Мы здесь, — говорила она, отчетливо произнося слова. — Вы идете сюда. Факультет здесь. — Она обозначила маршрут пунктиром, а здание отметила крестиком. Мужчина близко наклонился к ней, внимательно следя, как она рисует: он пахнул вареной цветной капустой и еще каким-то неизвестным гелем для волос. Дорисовав, Кристин вручила мужчине блокнот и ручку и улыбнулась окончательной улыбкой.
— Погоди, — сказал мужчина. Он вырвал из блокнота зеленый листок со схемой, сложил его аккуратно и спрятал в карман пиджака: рукава до самых костяшек, по краям болтались нитки. Мужчина принялся что-то писать в блокноте: с некоторой брезгливостью Кристин заметила, что ногти его обгрызены до безобразия. На некоторых пальцах — пятна от протекшей шариковой ручки.
— Мое имя. — Мужчина отдал ей блокнот.
Кристин прочитала странный набор аккуратно выведенных печатных букв: И, Г и Н.
— Благодарю, — сказала она.
— Теперь пиши твое имя, — сказал он, протягивая ей ручку.
Кристин замялась. Будь это человек из ее культуры, она бы подумала, что он ее клеит. С другой стороны, для мужчин из ее культуры она была слишком крупная девушка, ее никогда не клеили. Разве только тот официант-марокканец из пивного бара, куда они студентами иногда заходили после заседаний. Марокканец был прямолинеен. Он просто подкараулил ее возле женского туалета и спросил в лоб, а она ответила нет. И все. А этот мужчина не был официантом, он был студентом, и Кристин не хотела его обижать. Наверное, в его стране, какая бы она ни была, этот обмен именами на листочках — форма вежливого общения, как сказать спасибо. И Кристин взяла ручку.
— Очень приятное имя, — сказал он, сложил листок и засунул в тот же карман, где уже лежала схема.
Кристин сочла, что уже выполнила свой долг с лихвой.
— Ну, до свидания, — сказала она. — Приятно было с вами познакомиться. — Она наклонилась, чтобы взять ракетку, но он опередил и держал теперь ракетку перед собой обеими руками, словно трофейное знамя.
— Я несу это для тебя.
— О нет, прошу вас. Не стоит беспокоиться, я спешу, — сказала она, четко произнося слова. Без ракетки она почувствовала себя безоружной. Мужчина зашагал по тропинке: он перестал нервничать и, казалось, совершенно расслабился.
— Vous parlez français? — непринужденно спросил он.
— Oui, un petit peu, — сказала она. — Не очень хорошо. — Как бы мне так повежливее забрать у него ракетку, гадала она.
— Mais vous avez un bel accent. — Он таращил на нее глаза сквозь очки — он что, заигрывает? Кристин прекрасно знала, что у нее ужасный акцент.
— Послушайте, — произнесла она, в первый раз выказывая нетерпение. — Мне действительно нужно идти. Отдайте, пожалуйста, ракетку.
Он ускорил шаг, он и не собирался отдавать ракетку.
— Куда ты идешь?
— Домой, — ответила Кристин. — Мой дом.
— Я иду теперь с тобой, — сказал он с надеждой в голосе.
— Нет, — сказала она: следует проявить твердость. Кристин рванула вперед, вцепилась в ракетку и вырвала ее после короткого препирательства.
— До свидания, — сказала Кристин, отвернулась от его недоуменного взгляда и пустилась рысцой; может, теперь до него дойдет. Похоже на бегство от рычащей собаки: нельзя показывать, что боишься. И почему, собственно, она должна бояться? Он в два раза меньше ее, а у нее ракетка, ничего он ей не сделает.
Кристин не оглядывалась, но чувствовала, что он по-прежнему следует за ней. Хоть бы трамвай подъехал, думала Кристин, и трамвай действительно подъезжал, но был еще далеко и стоял на светофоре. Через мгновение, когда Кристин подошла к остановке, мужчина возник сбоку. Он тяжело дышал. Кристин, закаменев, смотрела перед собой.
— Ты мой друг, — осторожно сказал он.
И Кристин сдалась: он все-таки не заигрывал, он чужестранец и просто хочет познакомиться с кем-то из местных, и разве она не поступила бы точно так же?
— Да, — сказала она, скупо улыбаясь.
— Это хорошо, — сказал он. — Моя страна очень далеко.
Кристин не знала, что и ответить.
— Это очень интересно, — сказала она. — Très interessant. — Наконец-то подъезжал трамвай: Кристин открыла сумочку и вытащила билетик.
— Я еду теперь с тобой, — сказал он. И сжал ее руку выше локтя.
— Ты… остаешься… здесь, — сказала Кристин; ей хотелось наорать на него, но она просто делала паузу после каждого слова, будто разговаривала с глухим. Она оторвала его руку — хватка у него слабая, куда ему против ее накачанных теннисом мышц. Кристин соскочила с тротуара и поднялась по ступенькам в трамвай, слушая с облегчением, как с лязгом закрываются за ней двери. Проехав квартал, Кристин позволила себе посмотреть в боковое окно. Он стоял там же, где она его бросила: кажется, что-то записывал в своем блокноте.
Когда Кристин вернулась домой, ей только хватило времени, чтобы перекусить, но и то она едва не опоздала на заседание Дискуссионного клуба. Темой встречи было: «Постановили: Эта Война Устарела». Ее команда выступала «за» и выиграла.
С последнего экзамена Кристин вышла с депрессией. Не в экзамене дело, а в том, что это последний экзамен, означавший конец учебного года. Кристин заскочила в кофейню, как обычно, и пришла домой рано, потому что заняться больше и нечем.
— Это ты, дорогая? — крикнула ей мать из гостиной. Должно быть, она слышала, как хлопнула входная дверь. Кристин вошла и плюхнулась на диван, сбив аккуратно расставленные подушки.
— Как экзамен, дорогая? — спросила мать.
— Нормально, — безучастно сказала Кристин. Все нормально, она сдала экзамен. Она не была блестящей студенткой и знала это, но зато она старательная. В ее курсовых профессора всегда оставляли комментарии типа: «серьезная попытка» и «тщательно продумано, но, пожалуй, не хватает напора», ей ставили «хорошо», иногда даже с плюсом. Кристин занималась по курсу политологии и экономики и по окончании надеялась получить работу при правительстве: с отцовскими связями у нее был неплохой шанс.
— Я рада.
Кристин с досадой подумала, что ее мать имеет весьма смутное представление о том, что такое экзамен. Сейчас мать расставляла в вазе гладиолусы, на руках резиновые перчатки, чтобы не поранить руки, она всегда надевала резиновые перчатки, занимаясь, как она это называла, «домашними делами». Насколько понимала Кристин, такие домашние дела сводились к расстановке цветов по вазам: нарциссы, и тюльпаны, и гиацинты, гладиолусы, ирисы, розы, еще астры, хризантемы. Иногда мать готовила — изящно, пользуясь кастрюлями с подогревом, но это для нее было просто хобби. А все остальное делала служанка. Кристин казалось, что как-то нехорошо держать прислугу. Нынче можно нанять только иностранную прислугу или беременных, и на их лицах написано, что их так или иначе эксплуатируют. Но мать Кристин говорила: а чем еще им заняться? Иначе одним остается жить в приютах, а другим застрять на родине. И Кристин вынуждена была согласиться: пожалуй, так и есть. Как бы то ни было, спорить с матерью трудно. Она такая хрупкая, так хорошо сохранилась, что, кажется, дохни на нее — и на лоске образуется трещинка.
— Звонил очень приятный молодой человек, — сказала мать. Она закончила расставлять гладиолусы и теперь снимала перчатки. — Он попросил тебя, я сказала, что тебя нет, и мы немного поболтали. Дорогая, а ты мне про него не рассказывала. — Мать надела очки, висевшие на декоративной цепочке через шею, — дала понять, что вышла из декадентского, капризного состояния духа и примеривает облик женщины интеллигентной, передовых взглядов.
— Он представился? — спросила Кристин. У нее было много знакомых молодых людей, но они не так часто звонили: свои деловые вопросы они решали с ней в кофейне или после занятий.
— Он человек другой культуры. Сказал, что перезвонит позднее…
Кристин призадумалась. Она знала немного таких представителей другой культуры, в основном из Великобритании, и они были членами Дискуссионного клуба.
— Он изучает в Монреале философию, — подсказала мать. — Судя по говору, он француз.
И Кристин начала припоминать того человека в парке.
— Я как раз не думаю, что он француз, — сказала она.
Мать снова сняла очки и рассеянно щупала наклоненный гладиолус.
— Ну, во всяком случае, у него был французский говор. — Мать задумалась на мгновение, с цветочным скипетром в руке. — По-моему, будет неплохо, если ты пригласишь его на чай.
Мать Кристин старалась как могла. У нее были еще две дочери, и обе пошли в мать, красивые. Одна уже благополучно замужем, да и у другой определенно не будет проблем. Подруги успокаивали ее насчет Кристин, приговаривая: «Она не толстая, у нее просто широкая кость, в отца», или: «Кристин пышет здоровьем». Две другие дочери никогда не были общественницами в школе, но поскольку Кристин, скорее всего, никогда не будет красивой, даже если похудеет, ей остается только быть спортивной, политически активной. И хорошо, что у нее много интересов. Мать при всякой возможности старалась поощрять интересы дочери. И Кристин чувствовала, когда мать слишком лукавит: в голосе ее позвякивал упрек.
Кристин знала, что теперь надо бы изобразить радость, но ей ничего не хотелось изображать.
— Я не знаю. Подумаю, — уклончиво ответила она.
— Ты какая-то усталая, солнце мое, — сказала мать. — Может, хочешь молока?
Когда зазвонил телефон, Кристин принимала ванну. Особо мечтательной девушкой она не была, но в ванной часто представляла себя дельфином — эта игра досталась ей от служанки, что купала ее в детстве. Теперь Кристин слышала, как в холле колокольчиком звенит голос матери, а потом в дверь постучали.
— Кристин, тебе звонит этот милый студент-француз, — сказала мать.
— Скажи ему, что я ванной, — ответила Кристин громче, чем следовало. — И он не француз.
Кристин прямо слышала, как нахмурилась ее мать.
— Это будет не очень вежливо, Кристин. Думаю, он не поймет.
— Хорошо, — сказала Кристин. Она вылезла из ванной, обернула розовое крупное тело полотенцем и прошлепала к телефону.
— Алло, — сердито сказала она. По телефону он даже не казался жалким — он раздражал. Удивительно, как он ее нашел: скорее всего, обзвонил по телефонной книге всех абонентов с такой же фамилией, пока не натолкнулся на нее.
— Это твой друг.
— Я поняла, — ответила она. — Как поживаете?
— Я очень хорошо. — Последовала долгая пауза, и Кристин так и подмывало сказать: «Ну, тогда пока» — и повесить трубку. Но она чувствовала, что в дверях спальни замерла мать, точеная как статуэтка. Потом он сказал: — Надеюсь, ты тоже хорошо.
— Да, — ответила Кристин. Она не собиралась поддерживать разговор.
— Я прихожу на чай, — сказал он.
Это заявление застало Кристин врасплох.
— Вы серьезно?
— Твоя приятная мама пригласила меня. Я иду четверг, в четыре часа.
— О, — неучтиво заметила Кристин.
— Тогда до встречи, — сказал он тоном человека, освоившего трудную идиому.
Кристин положила трубку и прошла через холл. Мать с невинным видом сидела в кабинете за письменным столом.
— Ты пригласила его на чай в четверг?
— Не совсем так, дорогая, — сказала мать. — Я просто обронила, что как-нибудь он может заглянуть к нам на чай.
— Так вот, он придет в четверг. В четыре часа.
— А что такого? — безмятежно поинтересовалась мать. — Я думаю, мы просто поступаем как воспитанные люди. И мне кажется, что тебе стоит проявить больше дружелюбия. — Мать явно была довольна собой.
— Поскольку пригласила его ты, — сказала Кристин, — слабо тебе его развлекать? Будем воспитанными людьми вместе.
— Кристин, дорогая, — сказала мать — она была шокирована. — Надень халат, ты простудишься.
Полчаса Кристин дулась, а потом попыталась представить себе это чаепитие как нечто среднее между экзаменом и совещанием. Хорошего, конечно, мало, но разделаюсь с этим как можно деликатнее. И впрямь как воспитанные люди. Когда в четверг утром привезли из «Патисьери» заказанные матерью пирожные, Кристин заволновалась, точно перед праздником: даже решила сменить юбку с блузкой на платье, из самых красивых. В конце концов, она ничего не имеет против него, не считая воспоминания, как он сначала схватил ее ракетку, а потом вцепился в руку. Кристин отмахнулась от мимолетной маловероятной картинки: вот она бегает от него по гостиной, швыряет в него подушки с софы и вазы с гладиолусами. И все же Кристин предупредила служанку, что чай будут пить в саду. Ему это будет приятно, да и места больше.
Кристин подозревала, что мать постарается пропустить чаепитие, придумает отговорку, чтобы уйти как раз в момент его прихода: оценить гостя, а потом оставить их наедине. Мать и раньше такое проделывала: на сей раз отговоркой стало заседание симфонического комитета. Так оно и вышло: мать предусмотрительно забыла, куда положила перчатки, и ах — нашла, именно в тот момент, когда в дверь позвонили. Кристин потом неделями смаковала эту сцену: у матери отвисает челюсть, но мать мгновенно берет себя в руки, когда ей представляют гостя — вовсе не иностранного монарха, которого она резво нарисовала в своем дымчатом хрупком воображении.
Он подготовился к празднику. Нанес на волосы столько геля, что, казалось, на голове сидит плотная лакированная кожаная шапочка. И еще обрезал нитки на обшлагах, и надел убийственный оранжевый галстук. И все же, когда он пожимал материну руку, вдруг оказавшуюся в белой перчатке, Кристин обратила внимание, что синие пятна на пальцах почти незаметны. Лицо его раскраснелось — наверное, он предвкушал, как его сейчас хорошо примут. Через плечо у него висел крошечный фотоаппарат, и он курил сигарету с экзотическим запахом.
Кристин провела его в прохладную гостиную, устланную мягким цветастым ковром: через французское окно они ступили в сад.
— Присаживайтесь, — сказала она. — А девушка принесет нам чай.
Девушка приехала из Вест-Индии: родители Кристин были очарованы этой юной особой, когда отдыхали там на Рождество, и привезли девушку с собой в Канаду. Тут служанка успела забеременеть, но мать Кристин ее не уволила. Сказала, что немного разочарована, но этого можно было ожидать, и какая разница — забеременеет девушка до того, как ты ее наймешь, или после. Мать Кристин гордилась своей терпимостью — к тому же служанку нелегко найти. Странно, но девушка становилась все невыносимее. То ли не разделяла мнение относительно хозяйкиной великодушной особы, то ли чувствовала, будто что-то сошло ей с рук и теперь можно всех презирать. Сначала Кристин пыталась общаться с ней как с ровней. «Не называйте меня мисс Кристин», — сказала она и рассмеялась с наигранным добродушием. «И как же мне тогда к вам обращаться?» — спросила девушка и состроила гримасу. Потом были краткие, хмурые стычки на кухне, и Кристин думала тогда, что это похоже на перебранки двух служанок. Что к одной, что к другой мать относилась одинаково: и та и другая неудовлетворительны, но придется с этим мириться.
На кухне уже было приготовлено блюдо с пирожными, лоснящимися от глазури, уже засыпана заварка, а на разделочном столе кипел электрочайник. Кристин потянулась было к чайнику, но служанка, которая до сих пор сидела, опираясь локтями на кухонный стол, и безразлично наблюдала за Кристин, вдруг вскочила, чтобы ее опередить. Кристин стояла и смотрела, как девушка наливает кипяток в заварной чайник, а потом сказала:
— Я отнесу, Эльвира. — Она посчитала, что не стоило бы прислуге видеть оранжевый галстук гостя. Она знала, что ее репутация в глазах Эльвиры и так шаткая оттого, что никто еще не попытался довести ее до беременного состояния.
— А за что же, по-вашему, мне платят, мисс Кристин? — нагло заявила служанка. И вразвалочку потащила поднос в сад. Кристин шла следом, чувствуя себя громоздкой и неуклюжей. Служанка теперь и сама-то не меньше, но в другом смысле.
— Благодарю, Эльвира, — сказала Кристин, когда та опустила поднос на стол. Девушка ушла, не сказав ни слова, брезгливо оглядываясь на потрепанные обшлага, на испачканные пальцы гостя. Теперь Кристин решила вести себя с ним особенно вежливо.
— Вы очень богатые, — сказал он.
— Нет, — запротестовала Кристин и замотала головой. — Мы не богатые. — Она никогда не считала, что их семья богата; одно из крылатых выражений отца: никто никогда не сделает денег, работая на правительство.
— Да, — повторил он, — вы очень богатые. — Откинулся на спинку стула и глядел вокруг, словно в трансе.
Кристин поставила перед ним чашку с чаем. Она не придавала особого значения ни дому, ни саду — ничего особенного, не самый большой дом и не самый большой сад на их улице. И за всем этим ухаживала не она, а кто-то другой. Но теперь она озиралась, глядя на все его глазами, будто увидев все это с иной высоты: много пространства, вдоль бордюра — ослепительные цветы на июньском солнышке, вымощенное патио и садовые дорожки, высокие стены и — тишина.
Он снова посмотрел на нее и тихонько вздохнул.
— Мой английский нехорошо, — сказал он, — но я делаю прогресс.
— Это правда, — одобрительно закивала Кристин.
Он отпивал чай быстрыми, аккуратными глотками, словно боясь повредить чашку.
— Мне нравится тут быть.
Кристин передала ему тарелку с пирожными. Он взял только одно, ел и слегка морщился, но пока Кристин доедала пирожные, выпил еще несколько чашек чаю. Кристин удалось понять, что он приехал от какого-то церковного братства, название которого она не разобрала, и что он изучает философию, или теологию, или и то и другое. Она была сама благосклонность: вел он себя прилично, ни чуточки не стеснял.
Наконец чайник опустел. Гость выпрямился на стуле, словно заслышав беззвучный гонг.
— Смотри так, пожалуйста, — сказал он. И Кристин увидела, что он поставил фотоаппарат на камень, который служил солнечными часами. Камень два года назад привезла из Англии мать. Гость хотел сфотографировать Кристин. Та была польщена и замерла перед объективом, ровно улыбаясь.
Он снял очки, положил возле тарелки. И на мгновение Кристин увидела его близорукий, беззащитный взгляд, устремленный на нее, и было в этом взгляде что-то такое искреннее, робкое, от чего хотелось закрыться, не ведать. Потом он повозился с фотоаппаратом, повернувшись к Кристин спиной. И уже в следующее мгновение сидел на корточках подле нее, обняв ее за талию, насколько мог дотянуться, а другую руку положил на руки Кристин, покоящиеся на коленях, и прижался щекой к ее щеке. Кристин застыла в изумлении. Фотоаппарат щелкнул. Гость тотчас же поднялся, надел очки, и стекла засверкали в грустном ликовании.
— Благодарю вас, мисс, — сказал он. — Я теперь уходить. — Он повесил фотоаппарат на плечо и придерживал крышку рукой, словно боясь, что кадры выпрыгнут и убегут. — Я шлю своей семье, им понравится.
Не успела Кристин опомниться, он уже вышел через ворота и исчез. Она рассмеялась. Она боялась, что он накинется на нее — хотя, нужно признать, он это и сделал, но не совсем обычным способом. Он овладел (rapeo, rapere, rapio — схватить и унести), но не ею, а ее целлулоидным изображением и попутно — картинкой серебряного чайного сервиза, что посверкивал насмешливо, а служанка убирала его теперь со стола и уносила прочь с царственным видом, будто знаки различия, семейную драгоценность.
Лето Кристин провела так же, как и предыдущие три года: работала яхтенным инструктором в дорогом лагере для девочек, что возле Алгонкин-парка. Прежде она отдыхала там сама, все ей было знакомо — и под парусом она ходила, пожалуй, даже лучше, чем играла в теннис.
На второй неделе пребывания в лагере Кристин получила от него письмо со штампом Монреаля — письмо переслали с ее домашнего адреса. Печатными буквами на листе зеленой бумаги, всего два-три предложения. Начиналось оно так: «Надеюсь, что тебе хорошо», потом односложно описывалась погода, а в конце приписка: «Я отлично». И подпись — «Твой друг». Потом каждую неделю она получала по одному такому письму, более-менее такого же содержания. В одно из писем он вложил фотографию: он сам, глаза немного с косинкой, ликующая улыбка, на фоне ее пышной одежды он выглядел еще тщедушнее, чем ей представлялось: вокруг фейерверками взрывались цветы, одна его рука — двусмысленное размытое пятно — у нее на коленях, второй руки в кадре не видно. На лице Кристин — изумление и негодование, словно он тычет ей в зад большим пальцем.
На первое письмо она ответила, а потом у девочек старших отрядов началась подготовка к заплыву. А в конце лета, пакуя чемодан, она все письма выбросила.
Уже дома, через несколько недель, она получила еще одно зеленое письмо. В верхнем углу штемпель — судя по адресу, он в городе, с тревогой осознала Кристин. Каждый день она ждала, что вот-вот зазвонит телефон. Она была уверена, что сначала он свяжется с ней по телефону, она услышит бестелесный голос. Но он возник перед ней на территории кампуса, и Кристин была застигнута врасплох.
— Как ты?
Улыбка у него была такая же, но со всем остальным стало гораздо хуже. Он был еще тоньше, хотя куда уж тоньше: обшлага распустились, и на рукавах болталась густая нитяная бахрома — можно подумать, она специально прикрывала пальцы с отвратительно обгрызенными ногтями, будто их поели крысы. Волосы — нестриженые, без следов укладки — падали ему на глаза. А сами глаза на изможденном лице — тонкий треугольник кожи, натянутый на скулы, — суетливо метались за очками, точно у головастика. В уголке рта зажат окурок, и пока они шли рядом, он закурил от него следующую сигарету.
— У меня все прекрасно, — сказала Кристин. А сама думала: я не собираюсь опять с ним связываться, хватит. Довольно с меня интернационализма. — Как поживаете?
— Я теперь жить здесь, — сказал он. — Возможно, изучать экономику.
— Очень хорошо. — Не похоже, что он где-то учится.
— Я приезжаю видеть тебя.
Кристин не поняла — то ли он приехал из Монреаля, чтобы оказаться рядом с ней, то ли просто чтобы прийти к ней в гости, как в тот раз. Но в любом случае она не хотела продолжения. Они как раз проходили мимо факультета политологии.
— У меня тут занятия, — сказала она. — До свидания. — Она поступала жестко и понимала это, но лучше и гуманнее один раз обрубить — так говаривали ее сестры-красавицы.
Потом она подумала, что глупо было проговориться, где у нее занятия. С другой стороны, во всех колледжах вывешивалось расписание, и ему ничего не стоило выискать ее фамилию и печатными буквами записать в зеленом блокноте все ее передвижения. С тех пор он не оставлял ее в покое.
Сначала он поджидал ее возле аудиторий. Она выходила, сухо здоровалась и шла, не сбавляя шага, но это не помогало: он шел за ней на расстоянии и улыбался своей неизменной улыбкой. Потом она вовсе перестала с ним здороваться, притворяясь, что не обращает внимания, но проку было мало — он все равно ее преследовал. А то, что она его боялась — или то было просто смятение? — его лишь подстегивало. Подруги уже заметили, что происходит, спрашивали, кто такой и почему все время за ней ходит. Она и ответить толком не могла, потому что не знала.
Проходили дни, а он и не собирался оставлять ее в покое, и на переменах она уже двигалась быстрым шагом, а потом и вовсе бегом. Он был неутомим — для курящего человека у него была отличная дыхалка: он несся за ней, сохраняя неизменную дистанцию, словно игрушка на колесиках, которую она тащит за собой на веревочке. Она представляла, как нелепо выглядят они, когда несутся галопом через весь кампус. Как в мультяшке: топочущий слон, преследуемый улыбающейся, изможденной мышкой. Они были в классической связке — убегай-догоняй, умора. Но Кристин обратила внимание, что, когда она бегает, ей спокойнее, чем когда ходит размеренно и кожей чувствует взгляд, упертый ей в спину. По крайней мере, она держала мышцы в тонусе. Кристин придумывала новые маршруты и способы бегства: залетала в переднюю дверь туалета кофейни, а выбегала через заднюю, и он терял ее, а потом нашел эту вторую дверь. Кристин пыталась скинуть его с хвоста, петляя по коридорам, через арки, но, казалось, он ориентируется в этих лабиринтах не хуже нее. Как последнее средство Кристин использовала женское общежитие: забегала туда, в безопасности наблюдая, как его останавливает строгий окрик дежурного — мужчин в общежитие не пропускали.
Поесть тоже стало проблемой. Только Кристин присаживалась, обычно в компании других членов Дискуссионного клуба, спокойно пожевывая сэндвич, как появлялся он — словно проникал через невидимую лазейку. И тогда ей оставалось либо протискиваться на выход через толкучку, так и не доев сэндвич, либо доедать, зная, что он маячит за спиной, и всем за столом было не по себе от его присутствия, и разговор сбивался и затихал. Подруги ее приноровились узнавать его издалека, они выставляли посты.
— Идет, — шептали подруги и помогали ей собрать вещи, зная, что сейчас начнется бег с преследованиями.
Несколько раз Кристин, совсем обессилев, оборачивалась и давала ему отпор.
— Что вам надо? — спрашивала она и смотрела на него сердито и воинственно, чуть не сжимая кулаки от злости. Ей хотелось схватить его, трясти, ударить.
— Я хочу поговорить с тобой.
— Ну, вот она я, — говорила Кристин. — Что вы мне хотите сказать?
Но он ничего не говорил: он стоял перед ней, переминаясь с ноги на ногу, улыбаясь — может быть, виновато (хотя она никогда не могла постичь смысл его улыбки — растянутый в оскале искусанный рот, обнажающий желтые от никотина зубы, уголки рта приподняты и замерли, словно пред невидимым фотографом), взгляд рыскал по ее лицу, будто он воспринимал ее фрагментами.
Как бы ни утомляло и ни раздражало это преследование, оно дало странный результат: оно было таинственно, и сама Кристин тоже становилась девушкой таинственной. А никто прежде не находил Кристин таинственной. Для родителей она была коренастой здоровячкой, скучной и неинтересной, лишенной вкуса, примитивной, как хлеб. Для сестер она — простушка, они были к ней терпимы, а друг к другу не были: они не боялись ее, потому что она им не соперница. Знакомые парни воспринимали ее как человека, на которого можно положиться. Она была своя, она была трудолюбива, с ней всегда приятно было сыграть в теннис. Мужчины приглашали ее на кружечку пива, чтобы расположиться в более удобной половине бара, той, что для дам и сопровождающих, и принимали как должное, когда Кристин тоже платила за всех. В трудные минуты они поверяли ей свои горести, связанные с женщинами. В ней не было ничего дьявольского — ничего интересного.
Кристин всегда соглашалась с этой оценкой своей персоны. В детстве она сравнивала себя с навязанными невестами или сестрами-дурнушками, и каждый раз, когда сказка начиналась словами «жила-была девушка, прекрасная и добрая», она знала, что это не про нее. Просто было так, как оно было, ни хорошо, ни плохо. Ее родители знали, что успеха ей не видать, — успеха не бывало, и они особо не расстраивались. Кристин не приходилось изощряться и переживать, как ее ровесницам, и она даже получила особый статус у мужчин, как исключение, не подходя ни под одно определение девушек, которых они обсуждали, — не «динамистка», не холодная рыба, не подстилка и не злая сучка. Она была достойным человеком. И наравне с мужчинами она презирала большинство женщин.
А теперь вот в ней появилось то, что невозможно объяснить. Ее преследовал мужчина, странный, надо признать, но все же: он явно тянулся к ней и не оставлял ее в покое. И остальные мужчины тоже стали присматриваться к ней внимательнее, чем прежде, оценивая, пытаясь понять, что там приметили в ней эти нервные глаза, спрятанные за очками. И Кристин из любопытства стали назначать свидания, но и после этих экспедиций тайну ее обаяния так никто и не раскусил. Ее матовое, круглое, как пышка, лицо, коренастая, как у медвежонка, фигура были частью той загадки, которую никто не мог решить. И Кристин это чувствовала. В ванной она больше не представляла себя дельфином: теперь она бывала неуловимой русалкой, а иногда входила в раж и оказывалась вовсе Мэрилин Монро. Ежедневные гонки обратились в привычку, она их даже предвкушала. В дополнение ко всем другим преимуществам она начала худеть.
Все эти недели он никогда не звонил ей и не появлялся у нее на пороге. Но все же, видимо, он понял, что его тактика не приносит желаемого результата. А может, почувствовал, что она вот-вот заскучает. Он начал звонить по телефону рано утром или поздно вечером, точно зная, что Кристин дома. Иногда он просто сопел (она узнавала его по дыханию — по крайней мере, так ей казалось), и тогда Кристин бросала трубку. Время от времени он снова повторял по телефону, что хочет с ней поговорить, но даже когда она делала долгую паузу, продолжения не следовало. Он зашел еще дальше, и она встречала его в трамвае, он тихо улыбался ей со своего места, через три сиденья от нее, не ближе. Она чувствовала, как он идет за ней по улице, где был ее дом, и когда она все-таки оглядывалась — хоть и обещала себе его игнорировать, — он оставался невидим либо прятался за деревом или в кустах.
Среди людей, днем она не особо его боялась — она была сильнее, и в последнее время он не пытался к ней прикоснуться. Но дни становились короче и холоднее, уже почти наступил ноябрь. И часто она возвращалась домой в сумерках или в темноте, разбавленной лишь тусклым оранжевым светом фонарей. Она представляла бритву ли, нож, пистолет: вооружившись, он быстро наберет очки. Она старалась не носить шарфов, памятуя, что в газетах пишут про девушек, задушенных шарфами. Странное ощущение изводило ее, когда она по утрам натягивала нейлоновые чулки. Словно тело ее уменьшилось, стало даже меньше, чем его тело.
Был ли он помешанным, сексуальным маньяком? Он казался таким безобидным, но именно такие в итоге впадают в неистовство. Она представляла эти обгрызенные пальцы на своем горле, представляла, как он разрывает ее одежду: впрочем, она не представляла, как закричит. Когда она вступала из света во тьму, кусты, припаркованные машины, проезды по обе стороны дома чудились ей другими, зловещими, и каждая деталь становилась отчетливой и болезненной — вон там может спрятаться мужчина, может выпрыгнуть и накинуться на нее. Но каждый раз она видела его при ясном свете, утром или днем (ибо он придерживался все той же тактики): его потрепанный пиджак и нервные глаза убеждали ее, что это она — мучитель, она — палач. В какой-то мере она сама виновата. Из складок и впадин ее тела, которое она так долго считала надежным механизмом, помимо ее воли исходил магнетический, незримый запах, словно от суки в течку или самки мотылька, запах, который не давал ему прекратить преследование.
Ее мать была погружена в неизбежную осеннюю светскую жизнь, не реагировала на Кристин, которой без конца кто-то звонит, или на бубнеж служанки про мужчину, что бросает трубку, — и однажды объявила, что улетает на выходные в Нью-Йорк. Отец тоже решил лететь. Кристин запаниковала: она представляла себя в полной ванной, с перерезанным горлом, кровь сочится из раны и спиралькой закручивается над сливом (ибо теперь она была уверена, что он умеет проходить сквозь стены, быть в нескольких местах одновременно). А служанка пальцем не пошевельнет, да она будет стоять в дверях ванной, сложив руки, и смотреть. И Кристин договорилась с замужней сестрой, что проведет выходные у нее.
Вернувшись домой в воскресенье вечером, она застала служанку на грани истерики. Та рассказала, что в субботу на закате она подошла, чтобы задернуть занавески на французских окнах, и увидела странно искаженное лицо мужчины, прижатое к стеклу, — он стоял в саду и глядел на нее. Служанка утверждала, что упала в обморок и чуть не разродилась месяцем раньше прямо здесь, на полу гостиной. Потом она вызвала полицию. К тому времени, когда они приехали, мужчина исчез, но она его узнала, видела его на том чаепитии. И заявила полиции, что это знакомый Кристин.
В понедельник вечером для дознания пришли двое. Они были очень вежливы, ибо знали, какой пост занимает отец. Отец душевно поздоровался, а мать маячила за его спиной, нервно сжимая фарфоровые ручки, показывая, какая она хрупкая и напуганная. Ей не нравилось, что в гостиной полиция, но это было необходимо.
Кристин пришлось сознаться, что он повсюду за ней ходил. Ей стало легче оттого, что он разоблачен, но еще оттого, что не она пожаловалась полиции, хотя, будь он гражданином страны, она бы давно так и сделала. Кристин настаивала, что он не опасен и никогда не причинял ей вреда.
— Такие не причиняют вред, — сказал один полицейский. — Они просто убивают. Вам повезло, что вы еще живы.
— Псих, — констатировал второй.
Подала голос мать: мол, проблема с людьми другой культуры в том, что не поймешь, то ли они безумны, то ли просто у них другие понятия. Полицейский согласился, почтительно и снисходительно, будто она недоумок королевских кровей и ей надобно потакать.
— Вы знаете, где он живет? — спросил первый полицейский. Кристин давно уже порвала письмо с надписанным адресом — она покачала головой.
— Тогда нам придется брать его завтра, — сказал полицейский. — Сможете заговорить его у аудитории, если он там будет?
Допросив Кристин, полицейские тихо побеседовали с ее отцом в холле. Служанка убирала со стола кофейные чашки; она заявила, что, если его не посадят, она уволится, она не хочет, чтобы ее снова напугали до полусмерти.
На следующий день, когда закончилась лекция по современной истории, он был возле аудитории, точно по расписанию. Он, кажется, удивился, когда Кристин не пустилась в бегство. Она подошла к нему, и сердце у нее колотилось от собственного предательства и близкой свободы. Она вновь выросла, стала прежней великаншей, неуязвимой, хладнокровной.
— Как вы? — весело улыбнулась она.
Он недоверчиво посмотрел на нее.
— Этот? — Полицейский выскочил сзади, словно Кистонский фараон[478], и положил руку ему на плечо — тот же неизменный потрепанный пиджак. Второй полицейский преспокойненько стоял в стороне — применение силы не потребуется.
— Не делайте ему плохо, — взмолилась Кристин, когда полицейские уводили его. Те кивнули и улыбнулись — уважительно, насмешливо. Казалось, он прекрасно знал, кто эти люди и что им нужно.
Тем же вечером позвонил с докладом первый полицейский. Отец переговорил с ним, веселый, энергичный. Сама Кристин находилась теперь в тени: ее защитили, ее функция выполнена.
— Что они с ним сделали? — тревожно спросила она, когда отец вернулся в гостиную. Она не знала, как оно бывает в полицейских участках.
— Ничего плохого с ним не сделали, — сказал отец. Забавно, что дочь беспокоится. — Его могут засудить за преследование и домогательство, они спрашивали, буду ли я предъявлять обвинения. А я думаю — зачем? Его виза позволяет перемещаться по стране, только если он учится в Монреале. Я сказал им, чтоб отправили его в Монреаль. Если он снова тут появится, его депортируют. Они заходили в дом, где он снимает комнату: он задолжал за две недели, и домохозяйка сказала, что собирается его выгнать. Похоже, он счастлив, что за него выплатят долг и купят билет до Монреаля. — Отец замолчал. — Пока они ничего не смогли из него выжать.
— Выжать? — переспросила Кристин.
— Они хотели понять, зачем он это делал, то есть зачем преследовал тебя. — Отец окинул Кристин взглядом, словно и для него самого это было загадкой. — Они сказали, что, когда стали его об этом расспрашивать, он просто захлопнулся, как улитка. Притворился, будто не понимает английского. Он прекрасно все понимал, но не отвечал ни на какие вопросы.
Кристин знала, что это конец, но каким-то образом между арестом и отправкой в Монреаль он умудрился обмануть сопровождающего, чтобы еще раз ей позвонить.
— Я видеть тебя снова, — сказал он. И не стал ждать, когда она сама положит трубку.
Отойдя в прошлое, перестав быть пугающей реальностью, он превратился в смешной персонаж, про который легко рассказывать. Это была единственная забавная история, которую она когда-либо рассказывала: так, и для себя, и для других, она поддерживала ауру своего необъяснимого обаяния. Ее подруги и мужчины, которые все так же назначали ей свидания, рассуждали про его мотивы. Кто-то предположил, что он хотел жениться на ней, чтобы остаться в стране, другой сказал, что восточные мужчины любят плотных женщин:
— Все дело в твоем рубенсовском образе.
Кристин много думала о нем. Нет, он ей не нравился, скорее наоборот, но как чистая идея он был фигурой романтической, человеком, который считал ее неотразимой. Хотя она часто удивлялась, рассматривая в зеркале в полный рост свое по-прежнему румяное лицо и дюжую фигуру, гадая, что же в ней такого. Она избегала разговоров про его возможное помешательство: просто вменяемость — вещь неоднозначная.
Но один ее новый знакомый, в первый раз услышав эту историю, выдвинул свое объяснение.
— Так он и тебя достал, — рассмеялся знакомый. — Наверняка тот же самый парень, что расхаживал по нашему летнему лагерю. Преследовал девушек таким же точно манером. Парень небольшого роста, японец или что-то вроде этого, в очках и все время улыбается.
— Может быть, это кто-то другой, — сказала Кристин.
— Таких двух не может быть, все совпадает. Довольно странный тип.
— Ну и… за какими девушками они ходил? — спросила Кристин.
— Да за всеми подряд. Стоило раз остановиться, с ним полюбезничать, и все. Не отвяжешься. Очень был назойлив, но неопасен.
И Кристин перестала рассказывать свою забавную историю. Так значит, она была одной из многих. Она снова стала играть в теннис, хотя прежде его забросила.
Несколько месяцев спустя снова позвонил полицейский, который занимался этим делом.
— Хочу сообщить вам, мисс, что человек, который причинял вам беспокойство, отослан к себе на родину. Его депортировали.
— За что? — спросила Кристин. — Он что, пытался вернуться сюда? — Может быть, она все-таки была особенной, и ради нее он был готов на все.
— Да ничего подобного, — сказал полицейский. — Он пытался учудить то же самое в Монреале, но на этот раз напал не на ту женщину — она была настоятельницей монастыря. В Квебеке такого не прощают — его выпроводили, он и очухаться не успел. Думаю, на родине ему будет лучше.
— А сколько же ей было лет? — помолчав, спросила Кристин.
— Ну, кажется, около шестидесяти.
— Спасибо, что сообщили, — сказала Кристин как можно официальнее. — Это такое облегчение. — А про себя: может, он специально позвонил, чтобы надо мной посмеяться.
Кладя трубку, Кристин чуть не плакала. Так что же ему было от нее нужно? Мать-настоятельница монастыря. Выглядела ли она на шестьдесят? Действительно ли походила на мать? Что сулил ему монастырь? Спокойствие, милосердие? Защиту? Может, с ним что-то случилось, какая-то невыносимая травма оттого, что он находился в этой стране. Ее теннисный костюм, ее голые ноги — это было для него слишком. Казалось, вот они, плоть и деньги, только руку протяни, но они исчезали, едва он оборачивался, а монашка — символ какого-то крайнего искажения, монашеские одежды, покрывало монахини в его близоруком восприятии напоминали ему женщин с родины, женщин, которых он понимал? Но теперь он вернулся к себе в страну, он далеко от Кристин, будто на другой планете, она может только гадать.
И все же он ее не позабыл. Весной Кристин получила открытку с иностранным штемпелем, знакомые печатные буквы. На открытке изображен храм. У него все прекрасно, он надеется, что и у нее тоже все прекрасно, он ее друг. Месяцем позднее снова пришла фотография, сделанная им тогда в саду, — снимок в конверте из манильской бумаги, без письма.
Постепенно аура таинственности истощилась: как бы то ни было, и сама Кристин больше в нее не верила. Жизнь снова стала предсказуемой. Кристин окончила колледж средне, поступила на работу в департамент здравоохранения. Работала хорошо, как женщину ее не дискриминировали, потому что никто не воспринимал ее как женщину. Она смогла купить приличную квартиру, хотя уюта особо не наводила. В теннис играла все реже, и мускулы с налетом жирка превратились в жир с тонкой прослойкой мускулов. Начались головные боли.
Потом, когда миновали бессмысленные годы и все газеты и журналы заполонила война, Кристин поняла, из какой восточной страны он родом. Она знала название страны, но тогда оно не запомнилось, слишком маленькая страна, эти названия вечно сливались в голове.
Как ни старалась, но и название города, из которого он приехал, она тоже не могла припомнить, а открытка давно пропала. С севера он или с юга, рядом ли он с военными действиями или в безопасном отдалении? Как безумная она покупала журналы и просматривала все фотографии — мертвые крестьяне, цветные кадры крупным планом — испуганные, гневные лица, фотографии казненных шпионов. Она изучала карты, по ночам смотрела новости, и та далекая страна, все ее уголки, стали знакомы ей почти так же, как собственная родина. Пару раз ей показалось, что она узнала его, но бесполезно, они все на него похожи.
Наконец она бросила рассматривать фотографии в журналах. Они слишком тревожат, это вредно. Ей стали сниться кошмары, он проходил в дом ее матери через французские окна, в потрепанном пиджаке, за спиной рюкзак и винтовка, в руках огромный букет многокрасочных цветов. Он улыбался все той же улыбкой, но по лицу текла кровь, скрывая его черты. Кристин отдала знакомым телевизор, начала читать романы девятнадцатого века, Троллоп[479] и Голсуорси стали ее любимыми писателями. Невольно думая про него, она говорила себе, что он оказался достаточно хитроумен и изворотлив, чтобы как-то выживать в ее стране, — значит, выживет и в своей, где говорят на его родном языке. И опять же, она не могла представить, чтобы он воевал на любой стороне, он не такого склада. И, насколько она знала, ни к какой идеологии он не склонялся. Скорее, занимается чем-то таким незаметным, на вторых ролях, как и она: может, он стал переводчиком.
Сегодня ближе к вечеру она переезжала на новое место. Хлопот минимум: затолкала вещи в два чемодана и сама же протащила их три квартала, что отделяли ее новую квартиру от старой. И всего лишь дважды остановилась передохнуть. Она довольно крепкая для своего возраста. Подошел мужчина и предложил помочь, довольно приятной наружности человек, но я ее предупреждала — никогда не принимай помощь от незнакомцев.
Кажется, немка очень обрадовалась, что она съехала, немка вечно ее в чем-то подозревала. Немка стояла на деревянном крыльце и смотрела, сложив руки на толстом животе, — в этих своих шлепанцах, в потертом свитере, а из-под неизменного хлопчатобумажного халата на дюйм торчит комбинация. Я, например, всегда эту немку недолюбливала. И мне надоело, что она трогает чужие вещи (хоть она и старается положить их ровно на то же место, но ей аккуратности не хватает), а в последнее время, я подозреваю, она просматривала почту — на конвертах жирные отпечатки больших пальцев, а еще ведь слишком холодно, почтальоны не ходят без перчаток. На новой квартире домовладелец — мужчина, а не женщина: я в целом, пожалуй, предпочитаю мужчин.
Когда она добралась до нового места, ключи ей выдал старик, что живет на первом этаже, в комнате с окнами на улицу. Он открыл ей дверь, а домовладельца не было, но тот предупредил, что ожидает новую жиличку. Приятный такой старик, седовласый, с радушной улыбкой. Она отнесла чемоданы вверх по узкой лестнице, сначала один, потом второй. Остаток дня потратила на обустройство. Эта комната меньше, чем предыдущая, но по крайней мере чистая. Что-то из одежды она положила в шкаф, что-то — в комод. Полок в комнате нет, кастрюлю, чашку, тарелку, приборы и кофейник придется держать в ящике комода. Зато имеется маленький столик, и я решила — пусть чайник все время там стоит. В этом есть некая декоративность.
Она застелила кровать — простыни и одеяла предоставлял домохозяин. Окна выходят на север, значит, будет прохладно. К счастью, в комнате есть электрообогреватель. Она всегда любила тепло, хотя меня не особо волнует температура в комнате. Некоторый плюс: комната — рядом с ванной, это кстати.
Тетрадь она будет держать на столе, рядом с чайником.
Завтра ей нужно купить продукты, но сейчас она ляжет спать.
Сегодня утром она лежала в кровати, пытаясь снова заснуть. Я глядела на часы и соглашалась с ней, что матрас и вправду тонковат и, по сравнению с предыдущей квартирой, довольно жесткий. Было уже около девяти, и я велела ей дотянуться до будильника и выключить, чтоб не звенел.
Кто-то медленно поднялся по лестнице и прохромал в ванную, закрылся на защелку. Оказывается, стены не такие толстые и пропускают звуки. Она хотела перевернуться на другой бок и снова заснуть, но человек в ванной надрывно закашлялся. Потом она услышала, как он отхаркивается и сплевывает, потом он спустил воду в унитазе. Я уверена, что знаю, кто это был: наверное, тот старик снизу. Бедняга, должно быть, простудился. Впрочем, он пробыл в ванной ровно полчаса, довольно долго: и за это время умудрился издать немало неприятных звуков. Теперь я понимаю, что соседство с ванной имеет свои недостатки, и начинаю догадываться, почему хозяин сдает эту комнату столь дешево.
Наконец я убедила ее, что пора уже встать, закрыть окно (я всегда считала, что свежий воздух полезен для здоровья, хотя она не любит свежий воздух) и включить обогреватель. Она собралась было обратно в постель, но я велела ей одеваться. Нужно идти в магазин, в доме есть нечего. Она прошла в ванную и правильно сделала, потому что опять приближались чьи-то шаги. Ванная грязновата, подумала я. Впрочем, сегодня она просто умылась над раковиной. По крайней мере, много горячей воды.
Она вернулась к себе, надела пальто и ботинки. Я сказала, что лучше накинуть и шарф: на окне с двойным переплетом я еще прежде заметила изморозь. Она взяла сумочку, вышла из комнаты и заперла ее на ключ. Проходя мимо ванной, она поняла, что там кто-то есть: в окошке над дверью горел свет. Когда она спустилась по лестнице, старик сидел в холле, разбирал почту за темным столиком у двери. Старик был в банном халате, из-под которого выглядывали полосатые пижамные штаны, а из-под них торчали костлявые лодыжки и малиновые кожаные тапки. Старик мило улыбнулся и сказал с добрым утром. Я велела ей кивнуть и улыбнуться в ответ.
Она закрыла за собой парадную дверь, достала из кармана перчатки, надела. Спустилась с крыльца — осторожно, потому что ступеньки обледенели. Я часто обращала внимание, что опаснее спускаться по ступенькам, чем наоборот.
Она шла по улице — насколько я знала, в нескольких кварталах отсюда есть магазин. Я пожирала глазами, оглаживала взглядом дома, что она проходила: кирпичные двухквартирники, и каждый дом похож на ее теперешний, каждый с двумя одинаковыми деревянными крылечками. В прежнем районе дома были больше. На этой улочке я, конечно же, бывала (она недалеко от прежнего дома), но теперь это моя улица, улица на новой территории, по которой я могу прокладывать тропинки и мои личные знакомые маршруты. Вот эти деревья — мои. И тротуар мой. А когда снег растает, зазеленеют деревья, и сырая земля, и молодые листочки, и весенние ручьи в канавах — все это будет тоже мое.
Она вышла на крупную улицу, запруженную машинами, прошла квартал, свернула, потом еще два квартала, вот и магазин. У прежней квартиры был другой магазин, ближе, а тут я никогда не бывала.
Она прошла через стеклянную дверь, затем через турникет. Тут она слегка задержалась, не знала, что лучше взять — тележку или корзинку. Она знала, что с тележкой ходить удобнее, корзинку тяжело нести, однако я заметила, что покупок будет немного, а тележки забивают проход и мешают, поэтому она выбрала наконец корзинку.
Вечно приходится следить, сколько она тратит. Ей бы, конечно, хотелось купить мяса и грибов, оливок, пирожков и свиное жаркое. Старые привычки трудно менять. Но я настаиваю, чтобы она брала дешевые и питательные продукты. В конце концов сейчас середина месяца, пособие придет не скоро. После уплаты за жилье остается не так много денег. Нужно не забыть, чтоб она составила уведомление о смене адреса. Она не любит сосисок, но я ей всучила упаковку из шести штук. Столько протеина задешево. Она купила хлеб и масло (маргарин — ни за что), пакет молока и несколько супов в пакетиках, которые хорошо есть в холодную погоду, а также чай, яйца и несколько баночек печеных бобов. Она приглядывалась к мороженому, но я посоветовала взять лучше пакет замороженного горошка.
Девица на кассе нагрубила ей, хотя сама же и пробила часть ее покупок в чек женщины, что стояла впереди. К тому же я подозреваю, что она хотела меня обсчитать, пусть только посмеет. Может, есть смысл ходить пешком еще дальше, зато в прежний магазин?
Она без проблем дотащила продукты домой, убрала молоко, яйца и зеленый горошек в холодильник, что стоит в холле на первом этаже. В холодильнике специфически пахнет. Наверное, надо сказать хозяину, чтобы холодильник помыли. Потом она поднялась к себе, набрала в ванной воды и приготовила себе кофе на одноконфорочной плитке (кофе, соль, сахар и перец она принесла в чемодане), выпила кофе и съела бутерброд с маслом. Пока она ела, в ванную кто-то зашел. На сей раз не старик, а женщина. Должно быть, разговаривает сама с собой: во всяком случае, я слышала два голоса, один высокий и нервный, другой — горячий шепот. Забавно. Стены тонкие, но я не очень-то разобрала, о чем эта женщина говорила.
Когда шаги удалились, она взяла чашку и ложку, вымыла их в раковине. Затем прилегла вздремнуть. Почему бы ей и не отдохнуть после длительной прогулки. Когда она проснулась, уже стемнело. Она открыла банку с бобами. Когда придут деньги, надо будет купить новый консервный нож.
Поем, почитаю Библию (освещение в комнате лучше, чем я ожидала), а затем она ляжет спать. Не забыть: завтра ей следует принять ванну.
Похоже, это система. Ровно в девять ноль-ноль меня опять разбудил тот старикашка, он хромал в ванную. У него надсадный кашель. Словно его тошнит. Может, как-то переставить кровать, чтобы не лежать головой к стене. Но когда я прикинула размеры и форму комнаты, сразу поняла, что это единственно возможное место для кровати. Досадно, в самом деле. Интересно: когда она сама кашляет, это воспринимается совершенно по-другому, нежели когда кашляют другие. Если старик будет так сильно кашлять, он выкашляет из себя все внутренности. Наверное, стоит пожалеть человека. Сегодня он снова занимал ванную целых полчаса.
Позднее, когда она встала, оделась и спустилась к холодильнику за молоком, старик уже разобрал почту: на каждом углу стола по письму, и одно в центре. Напомню ей чиркнуть уведомление о смене адреса.
Утром в ванную несколько раз заходила женщина с двумя голосами. Вроде бы ополаскивала над раковиной ведра или кастрюли. И я опять слышала высокий голос и резкий шепот. Разговаривать с собой — дурная привычка. После ланча она пошла сполоснуть тарелку и чашку и заметила, что в сливе застряли картофельные очистки.
Позже я сказала ей, что пора мыться. Она хотела увильнуть, потому что в ванной прохладно, но я никогда не устаю повторять, что чистота — залог здоровья. Она закрыла дверь на защелку, и я заставила ее встать перед ванной на коленки и посмотреть внимательно. В сливе я нашла волосок и катышки.
На прежнем месте ванной пользовалась она и еще одна девушка. Та работала на фабрике и стирала в ванной чулки, а потом оставляла их сушиться на вешалке для полотенец. Есть в этом что-то отвратительное, когда пользуешься ванной не одна. Ей всегда кажется, что сиденье унитаза теплее, чем следует, и, должна заметить, от одной мысли, что чистишь зубы над раковиной, которой пользуются чужие люди, — от одной только мысли становится неприятно. Я сказала ей, что скоро наступит день и у нее снова будет своя ванная, но, кажется, она мне не поверила. Надо, чтобы она купила новый флакон антисептика — этот почти пустой.
Вода была горячая, и она с удовольствием приняла ванну, хотя в собственной ванной было бы приятнее. Несколько раз за дверью кто-то нервно прохаживался. Хозяину бы следовало оборудовать еще одну ванную. Пускай найдет место в подвале.
Я, конечно же, напомнила ей сполоснуть ванну. Хозяин держит тут специальную губку и банку чистящего средства — значит, хотя бы он все правильно понимает. Сегодня она также постирала нижнее белье и повесила его сушиться над обогревателем.
Сегодня утром шел дождь, я вижу в окне задний двор и растаявший снег. Если будет так же тепло, придется переложить масло в холодильник: до сих пор в шкафчике было достаточно прохладно.
Старик просто невыносим. Меня уже бесят все эти его выходки в ванной. Я чувствую, он не хочет, чтоб она жила в этом доме: он пытается выжить ее отсюда. Сегодня он полоскал рот: ужасное, отвратительное бульканье. Надо с ним поговорить, он должен понять, что я этого долго не вынесу. Ей важен покой, ей нужно высыпаться. Он ведь может все это проделывать в собственной комнате, где его не слышно.
Я заставила ее черкнуть хозяину записку насчет запаха в холодильнике, но вечером, хотя записку и забрали со стола, холодильник все еще не помыли. Ну и люди.
Женщина с двумя голосами по-прежнему не дает мне покоя. Сегодня она принимала ванну. Мне уже чудится, что там и впрямь два человека: в ванной очень громко плещутся, но, судя по шагам, выходит и заходит только один человек. Шепот усилился, он почти на грани истерики. Второй голос все такой же монотонный.
Еда заканчивается. Сегодня она доела горошек и допила молоко. Скоро опять идти в магазин, я надеюсь, дождя не будет. Ботинки у нее совсем износились, и я с ней соглашусь: промокшие ноги — это малоприятно и вредно для здоровья.
Сегодня она столкнулась на лестнице со стариком. После утренней процедуры в девять ноль-ноль — а сегодня это было особенно отвратительно — старик еще имел наглость ей улыбнуться, будто не понимает, что я живу рядом с ванной (хотя наверняка слышал, как она ходит по коридору). За его наивной улыбкой кроется какое-то злорадство. Я сказала ей, чтобы в ответ не улыбалась. И она нахмурилась и еще сильнее поджала губы. Нечего, даром ему это не пройдет.
Сегодня в сливе я нашла вареную макаронину. Это дело рук женщины с двумя голосами. Должно быть, она иностранка. Кто бы она ни была, никакой культуры.
Сегодня перед обедом она снова ходила в магазин. Я решила, что она может не надевать шарф — выглянуло солнце. Снег почти сошел, но до настоящей весны еще обязательно случится метель. Пока она шагала по улице, я размышляла о старике. Надо что-то делать, это ясно. И делать быстро. Только я не стану передавать записку через хозяина, тот явно не внушает доверия. Холодильник так и стоит не помытым. Если она переложит туда масло, оно обязательно пропахнет. Может, на подоконнике достаточно прохладно.
Она опять купила пакет молока, еще упаковку сосисок и банку консервированного тунца для разнообразия (хотя тунец довольно дорог). Взяла четверть фунта сыра и пакет коричневого риса. Нужно следить за рационом, чтобы получать витамины. Когда придет пособие, она купит апельсинов. На этот раз она прошла через другую кассу, и не было никаких проблем.
Я подумала, что не стоит говорить с ним лично. Он просто обидится или притворится, будто не знал, что будит ее, или скажет, что никто не имеет права допытываться, чем он занимается в ванной. Он как-нибудь да увильнет от разговора, и каждое утро будет продолжаться то же самое. Я все думаю про его режим: почему он всегда так пунктуален? И что будет, если нарушить его распорядок? Похоже, все в доме уже смирились, что с девяти до полдесятого ванная в его распоряжении: во всяком случае, до девяти туда никто не заходит. Нарушив его распорядок, я дам ему понять, что я его раскусила, ему трудно будет продолжать в том же духе. Она не позволит ему выжить ее отсюда.
Когда она поднималась по ступенькам, кажется, я увидела старика: он стоял у окна, за опущенными жалюзи. Он что, следить за ней пытается?
Сегодня днем я решила выяснить насчет этой женщины с двумя голосами. Она зашла в ванную где-то после обеда и снова громко плескалась. Я напрягала слух, пытаясь различить голоса, разделить, но они как будто говорили наперебой. Тогда я научила ее, чтобы она встала за своей дверью и резко ее открыла, едва щелкнет задвижка в ванной. И ей это удалось. Так я застала женщину в тот самый момент, когда она выходила из ванной. Сейчас я знаю, что это были две женщины. Та, что шептала, — старушка, очень худая, с ввалившимися черными глазками, словно две зияющие дыры. Она была завернута в одеяло, и ее несла на руках другая женщина; из-под одеяла торчали старушкины ноги, босые корявые ступни. Увидев меня, старушонка кивнула и ухмыльнулась. Вторая женщина — крепко сбитая, с круглым пустым лицом. Она замерла в дверях и смотрела перед собой, а старушка что-то ей резко шепнула и ткнула ее корявой рукой. И тогда вторая женщина повернулась и понесла старушку по коридору, с трудом передвигаясь на толстых ногах, и что-то ей отвечала — скулеж, лишенный всяких слов. Из-за ее плеча торчала голова старушки, и та ухмылялась, пока обе они не исчезли за поворотом коридора.
Я попросила ее прикрыть дверь. Она была расстроена, и я разрешила ей ненадолго прилечь. Я никогда не допущу такой жизни для нее.
После ужина я снова размышляла о старике. Я заставила ее засидеться дольше обычного — я хотела послушать, как часы на церкви пробьют час ночи. Я поставила на будильнике точное время.
Будильник зазвенел без двадцати девять. Как всегда, пять-десять минут уходит на то, чтобы уговорить ее подняться. Она надела халат и шлепанцы, которые накануне вечером я просила ее оставить на стуле. Потом она закрыла окно, взяла мыло, щеточку для ногтей, зубную щетку, банное полотенце, тетрадь, флакон антисептика, ключ от комнаты и часы. Без десяти девять она вышла из комнаты, закрыла ее на замок, прошла в ванную и аккуратно повернула защелку. Вымыла ванну, продезинфицировала, открыла воду, наполнила ванну. Как хорошо, подумалось мне, что шум воды заглушает все звуки в доме. Какая радость — производить звуки, которые приходится слушать людям снаружи, и при этом ничего не слышать. И тогда я подумала, что теперь это моя ванная. Это моя территория: я могу заходить и выходить отсюда, когда мне заблагорассудится. Это единственное место, где я в безопасности.
Она поставила часы на пол, рядом положила тетрадь, легла в теплую воду. Я велела ей расслабиться.
Ровно в девять я услышала в коридоре его хромую поступь; она улыбнулась. Шаги замерли у двери, потоптались, затем начали ходить туда-сюда. Часы тикали. Я сказала, чтобы она поплескалась. Через двадцать минут шаги туда-сюда за дверью нетерпеливо заплясали. Потом он постучал. Я велела не отвечать, и она зажала рукой рот, чтобы не захохотать в голос.
Сначала он стучал, потом заколотил в дверь кулаками.
— Пустите меня! — умоляюще закричал он. В голосе отчаяние. И я представила его тощие ноги в полосатых пижамных штанах, его халат, малиновые тапки.
В полдесятого стук прекратился. Старик сдавленно что-то выкрикнул, смесь ярости и бессилия, и шаги тут же захромали прочь. Быстро, почти бегом. Она улыбнулась, поплескала себе воду на живот. Она держит фигуру в замечательной форме.
Шаги хромали два или три пролета, затем послышался стук и грохот, громкий вопль боли, который потом затих. Я слышала, как внизу начали открываться двери.
Она хотела было выбраться из ванной, но я велела ей оставаться на месте. И она лежала, разглядывая розовые пальчики на ногах, они будто плыли, а я вслушивалась. Я знала, что ванная закрыта надежно.
Пока что я выиграла эту войну.
Когда мне было семь, мы снова переехали — в маленький деревянный коттедж на берегу реки Сент-Мари: дальше, вниз по течению, располагался город Су-Сент-Мари. Мы сняли коттедж только на лето: пусть временный, но это был наш дом, а другого не имелось. Дом тесный, сумрачный, пропахший мышами, заваленный пожитками, что перекочевали с нами из предыдущего дома. Мы с сестрой предпочитали играть на улице.
Вдоль песчаного пляжа аккуратные, точно коробки из-под обуви, располагались домики с контрастной отделкой: зеленый на белом, желтый на коричневом, бордовый на голубом, голубом, как яйцо малиновки. Сразу за домиками — весьма негигиенично — стояли выкрашенные в тон уборные.
Из-за сильного течения купаться нам запрещали. Ходили страшилки о детях, которых унесло потоком — до самых водоскатов и шлюзов, где мигал красными огоньками сталелитейный завод «Алгома» возле каналов: пасмурными вечерами мы наблюдали эти огоньки из окна нашей спальни — тусклое, красное мерцание на фоне облаков. И все же нам разрешали заходить в реку, но только по колено. Мы с сестрой стояли в воде в наших пляжных костюмчиках, водоросли обвивали наши лодыжки, а мы махали проплывающим мимо грузовым судам: они были так близко, что мы различали и флажки, и чаек над кормой, и даже овалы лиц и руки моряков, машущих нам в ответ. Потом набегала волна, захлестывая нас по пояс, а мы визжали от восторга.
Иногда, когда мы так кричали, наша мама думала, что мы тонем: она, как правило, была с нами на берегу, читала книжку или болтала и не очень-то за нами присматривала. Иногда мама говорила: «Я же велела заходить только по колено», — а моя сестра объясняла, что это корабль нагнал волны. Тогда по моему лицу мама проверяла, правда это или нет. В отличие от сестры, я была неуклюжей врушкой.
А грузовые суда — такие огромные, неповоротливые: клюза обветрены ржавчиной, а из больших труб пыхал серый дым. Всякий раз, когда корабли приближались к шлюзам и гудели ревуны, в нашем домике дрожали окна. Для нас те корабли приплывали из сказки. Иногда оттуда сбрасывали всякие предметы, или они сами падали в воду: мы бежали вдоль берега и смотрели, как качаются на воде подарки с корабля, стараясь их выловить. Мы заходили в воду и вытаскивали наши трофеи. Как правило, нам доставались сокровища в виде пустых картонных коробок или дырявых канистр, из которых вытекали темные масляные струйки. Несколько раз мы вылавливали ящики из-под апельсинов, и они превращались в буфеты и стульчики для наших понарошных домов.
Мы любили это место у реки, потому что было где устроить понарошный дом. Прежде нам не везло, мы жили в городах. Последний раз в Оттаве, на первом этаже трехэтажного красного кирпичного дома. Над нами обитали молодожены, она англичанка и протестантка, он француз и католик. Он был военный летчик и часто отсутствовал, но едва приезжал на побывку, колотил жену, и обязательно около одиннадцати вечера. Женщина прибегала вниз по лестнице к моей маме: потом они сидели на кухне и пили чай. Молодая жена плакала — как можно тише, чтобы не разбудить нас — так просила наша мама, она твердо верила, что детям положен двенадцатичасовой сон. А молодая женщина показывала маме синяк на щеке или под глазом и шепотом рассказывала, как напивается муж. Где-то через час в дверь тихонько стучали, появлялся военный летчик при полном параде: он вежливо информировал маму, что его супруга должна вернуться домой, как полагается. Это была ссора на религиозной почве, говорил он. Кроме того, он оставлял на еду пятнадцать долларов, а жена поджарила ему на ужин полуфабрикат. Разве не заслуживает муж после месячной отлучки хорошего жареного мяса, говядины или свинины, спрашивал он мою мать. «Но я держала рот на замке, а глаза открытыми», — говорила мама. Она никогда не видела летчика в стельку пьяным, но он был подозрительно вежливый.
Обо всей этой истории мне знать не полагалось. Меня считали слишком маленькой и неиспорченной девочкой. Зато сестре, старше меня на четыре года, иногда кое-что рассказывали, а она передавала мне, на свое усмотрение приукрашивая детали. Несколько раз я сталкивалась с той женщиной на лестничной клетке возле наших дверей: один раз у нее действительно был синяк под глазом. Ее мужа я никогда не видела, но ко дню отъезда из Оттавы абсолютно уверилась в том, что он настоящий убийца.
Может быть, поэтому отец насторожился, когда мама рассказала, что познакомилась с молодой парой из соседнего коттеджа.
— Ты особо не ввязывайся, — предупредил он. — Я не хочу, чтобы и эта прибегала сюда среди ночи. — Мой отец посмеивался над маминым талантом выслушивать людей и сочувствовать, хотя мама часто подтрунивала: «Дорогой, но ведь я и тебя выслушиваю». Такие люди, говорил отец, присасываются к тебе как пиявки.
Но теперь у папы вроде не было повода беспокоиться. Эта пара уж никак не походила на тех из Оттавы. Фред и Бетти: они сразу попросили, чтобы их так и звали — Фред и Бетти. Нас с сестрой вымуштровали обращаться к посторонним только миссис и мистер, но и нам полагалось звать их Фред и Бетти и приходить к ним домой, когда хотим.
— Вы уж, пожалуйста, не воспринимайте это так уж всерьез, — говорила нам мама. То были тяжелые времена, наша мама была хорошо воспитана, а значит, и мы вырастем воспитанными людьми. И все равно: на первых порах мы приходили к Фреду и Бетти когда вздумается.
У них был точно такой же коттедж, как у нас, только обстановки меньше, поэтому он казался просторнее. Перегородки в нашем доме были из оргалита, выкрашены зеленой краской, и от картин, что когда-то здесь висели, остались светлые пятна. А вот Бетти с Фредом соорудили себе перегородки из фанеры: Бетти покрасила их ярко-желтой краской, сшила занавески, на которых желтые цыплята вылупляются из белых скорлупок. Остатки ткани Бетти пустила на фартук. Дом, где жили Фред и Бетти, был их собственностью. Конечно, тогда есть смысл вкладываться, объясняла мама. Бетти называла кухню кухонькой. В углу стоял круглый стол из кованого железа и два витых стула, покрашенных белой краской. Бетти называла этот уголок утренним гнездышком.
В доме Фреда и Бетти было интереснее, чем у нас. Например, у них была чашка-неваляшка, наполненная водой: на краю сидела птица из дутого цветного стекла, она опускала клюв в воду и пила. У них был дятел — дверной молоток: дергаешь за веревочку, и дятел стучит клювом в дверь. И еще у них была птица-свисток: набираешь туда воды, и свисток заливается трелью. Поет как канарейка, говорила Бетти. Еще они покупали субботние цветные комиксы. Мои родители не любили комиксы и не хотели, чтобы мы читали, как они выражались, всякий мусор. Но, говорила мама, Фред и Бетти к нам так добры, что тут сделаешь?
Кроме всех этих соблазнов в доме был еще Фред. Мы с сестрой обе в него влюбились. Сестра забиралась к Фреду на коленки и заявляла, что он ее кавалер и она потом выйдет за него замуж. Она заставляла Фреда читать ей комиксы и тормошила его, выдергивала изо рта курительную трубку, связывала вместе шнурки его ботинок. Я тоже была неравнодушна к Фреду, но знала, что это безнадежно. Моя сестра застолбила Фреда: если она имела на что-то виды, то от своего не отступалась и терпеть не могла, когда я обезьянничала. И вот я сижу на витом стуле из кованого железа, в утреннем гнездышке, Бетти заваривает кофе, а я смотрю, как Фред играет с моей сестрой в гостиной на софе.
Во Фреде было что-то такое, из-за чего люди к нему тянулись. И даже моя мама, вроде не кокетка — она выбрала мудрость, — в присутствии Фреда заметно оживлялась. Даже мой отец его любил: иногда, вернувшись из города, он пил с Фредом пиво. Они сидели у Фреда на веранде в желтых плетеных креслах, хлопали мошек и обсуждали бейсбол. Они редко говорили о работе. Я даже не знаю, кем работал Фред — в какой-то конторе. А вот мой папа «варился в обоях» — так говорила мама, и я не очень понимала, что это значило. Зато я любила, когда они разговаривали о войне. У отца была больная поясница, и он очень досадовал, что не попал на войну. Фред же воевал на море. Он мало рассказывал, а отец все время пытался вытянуть из него какую-нибудь историю. Мы знали от Бетти, что они обручились перед самой войной, а поженились, когда Фред вернулся. Каждую ночь, всю войну Бетти писала по письму и отправляла свои послания раз в неделю. Она не говорила, часто ли писал ей Фред. Мой отец мало кого любил, но говорил, что Фред не дурак.
Казалось, Фред нравится людям играючи, просто так. И я бы не сказала, что он был красив. Проблема в том, что я помню, как выглядела Бетти, до мельчайших подробностей — каждую веснушку и каждый завиток волос, — но совершенно не помню, как выглядел Фред. У него были темные волосы, и он курил трубку, и мог спеть нам песенку, если его хорошенько помучить. Он пел «Глаза голубые, и волосы ярче огня: отдам за тебя я собаку свою и коня». Или он пел для моей сестры «Прекрасные карие очи» — ведь у нее были карие глаза, а у меня водянисто-голубые. Эта песня ранила меня, потому что там были слова «не полюблю я синих глаз». Это была обреченность, это означало, что всю жизнь я буду страдать без любви Фреда. Как-то я заплакала — тем хуже, что мне не с кем было поделиться. И пришлось пережить это унижение — и шутливое подтрунивание Фреда, и презрение сестры, и худшее из унижений, — когда Бетти успокаивала меня на кухоньке. А унизительно это было потому, что даже я понимала, что Бетти слишком простодушна. «Не обращай на него внимания», — сказала она, догадавшись, что мои слезы как-то связаны с Фредом. Но как я могла не обращать внимания?
Как говорила позднее моя мама, Фред словно кошка: ради других не свернет со своего пути ни на шаг. И было несправедливо, что все влюблялись во Фреда и никто не влюблялся в Бетти, хотя она была такая добрая. Именно Бетти радовалась нашему приходу и болтала с нами — а Фред валялся на софе с газетой. Бетти кормила нас печеньем и молочными коктейлями и давала нам облизывать миски, когда пекла. Бетти была такая хорошая — все так про нее говорили, а вот про Фреда нет. Например, он редко смеялся и улыбался, лишь когда грубо шутил, в основном обращаясь к моей сестре: «Опять себе мордочку отъедаешь?» или «Эй, пузыри на коленках». А Бетти никогда так не выражалась — она улыбалась или смеялась всегда.
Бетти смеялась, когда Фред обзывал ее Бетти Грейбл[480], дня без этого не проходило. Я не понимала, почему Бетти смеется — разве это не комплимент? Ведь Бетти Грейбл — известная кинозвезда, ее фото было прикноплено у них в уборной. Мы с сестрой предпочитали ходить в уборную Фреда и Бетти. У них, в отличие от нашей уборной, были занавески на окошке, и деревянный ящичек с щелоком, и деревянный ковшик. А в нашей уборной щелок был в картонной коробке, и совок древний.
Бетти вовсе не походила на Бетти Грейбл: та блондинка и не такая пухленькая, как наша Бетти. Хотя обе они красивы, так думала я. И очень долго не понимала, что Фредова шутка — жестокая. У Бетти Грейбл были длинные шикарные ноги. Ноги у Бетти начинались от самой талии и без единого изгиба, без паузы продолжались до самых ступней. В то время мне казалось: ноги как ноги. Я часто сидела у них на кухоньке и все время видела ноги Бетти: она носила топы с шортами, а сверху повязывала желтый фартук с цыплятами. Ноги у Бетти почему-то совсем не загорали, хотя она часами сидела на веранде в плетеном кресле и вязала крючком — сама в тени, а ноги на солнце.
Отец говорил, что у Бетти нет чувства юмора. Я не понимала почему. Она всегда смеялась над моими шутками, даже если я сбивалась. И еще она свои шутки придумывала. Например, напишет черным карандашом слово «белый», а я спрашиваю: «Что это?» — а она говорит: «Белый, но черный». Я не поняла с первого раза, и Бетти мне объяснила. «Слово белый, но черное», — повторяла она и улыбалась добродушно, обнажая кривоватые зубки. Мы никогда не бывали в Соединенных Штатах, хотя они начинались там, за рекой, где тянулась длинная полоска зеленого леса, а потом тускнела вдалеке и сменялась синевой Верхнего озера на западе. Я видела чернокожих лишь в комиксах про Тарзана или про Волшебника Мандрагора, где Лотар носил львиную шкуру. И я не понимала, при чем тут черные и белые.
Еще мой отец говорил, что в Бетти нет сексапильности. А вот мою маму это совсем не волновало. «Бетти такая милая женщина», — примирительно говорила она. Или: «У нее замечательный цвет лица». Мама и Бетти очень тесно сдружились, когда занялись консервацией. Хотя война закончилась, многие все еще держали огороды: за июль и август полагалось заготовить как можно больше банок с овощами и фруктами. Мама была неважнецкой хозяйкой и огородик разбила неохотно. За уборной, на маленьком клочке земли виноград заползал на помидоры и жалась пара неровных грядок с мелкой морковкой и свеклой. Да, говорила мама, у нее только один талант — талант человеческого общения. У Фреда и Бетти не было огорода. Фред не хотел возиться в земле, и теперь я вспоминаю Бетти и думаю, что она бы огород не потянула. И вот Бетти просила Фреда возить из города шестиквартовые корзинки с клубникой, персиками, бобами, помидорами, виноградом «Конкорд». Бетти уговорила маму плюнуть на огород и заняться монументальной консервацией.
Наша дровяная печь была слишком жаркой, а электроплитка Бетти — чересчур маленькой, поэтому Бетти попросила «мальчиков» — Фреда и моего отца — наладить допотопную буржуйку, что ржавела за их уборной. Они разместили печь у нас во дворе и вынесли на улицу кухонный стол. Моя мама и Бетти сидели за этим столом, чистили, резали и разговаривали. Пухлые румяные щечки Бетти, похожие на подушечки для булавок, пылали от жара еще ярче, а моя мама в старом платке походила на цыганку. За их спиной булькала и кипела вода в чайниках, а сбоку на столе, на расстеленной газете остывали перевернутые банки с консервацией, которые иногда трескались и протекали. Мы с сестрой ошивались неподалеку, стараясь не попадаться на глаза, чтобы нас не нагрузили работой, мечтая заполучить пустые корзинки для нашего понарошного дома. Мы никогда не знали, что из чего выйдет, но те корзинки тютелька в тютельку умещались в ящиках из-под апельсинов.
В такие дни я много узнала про Фреда: про его любимую яичницу по утрам, какого размера у него носки (Бетти много вязала), про его успехи в конторе и что он никогда не ест на ужин. Фред такой привереда, весело говорила Бетти. Больше у нее не было тем для беседы. И даже моя мама, закаленная разговорами, в присутствии Бетти говорила все меньше и курила все больше. Легче слушать про жизненные трагедии, чем этот пустой, безостановочный щебет Бетти. И я уже подумывала, что совсем не хочу за Фреда замуж. Он выбалтывался женой, превращаясь в длинную, бесконечную намокшую газету, где сплошным текстом напечатано только одно — погода, погода. Нам с сестрой было неинтересно слушать про Фредовы носки: эти скучные, несвязные детали умаляли его в наших глазах. И мы все реже и реже играли в гостях у Фреда с Бетти, все чаще уходили в понарошный дом на низком дубе, что рос на пустынном берегу. Там мы выдумывали себе игры и приключения: мы играли в Волшебника Мандрагора и его верного слугу Лотара, а наши куклы были злодеями, которых мы легко гипнотизировали. Моя сестра всегда была Мандрагором. Устав от игр, мы надевали купальные костюмы и отправлялись гулять по воде вдоль берега, и махали грузовым судам, и бросали в воду желуди, смотрели, как их уносит течением.
В один из таких дней мы и познакомились с Нэн. Нэн жила через десять домов от нас, в белом коттедже с красной отделкой, рядом собственная пристань — она покоилась на деревянных столбах, обложенных камнями. Больше ни у кого на берегу не было своей пристани. Когда мы впервые увидели Нэн, она сидела на пристани, жевала жвачку и тасовала карточки от сигарет «Уингз» — на карточках были самолеты. Все дети знали, что такие карты коллекционируют только мальчишки. Лицо Нэн было коричневым от загара, и волосы тоже коричневые, и кожа у нее была с таким отливом, как у сытного карамельного пудинга.
— А это тебе зачем? — сразу спросила моя сестра, кивнув на карты. Нэн только улыбнулась.
В тот же день мы привели Нэн в наш понарошный дом. Мы быстренько сыграли в Мандрагора, в результате меня понизили до статуса Нарды, а потом Нэн с сестрой сели на перевернутые ящики из-под апельсинов и стали болтать — мне казалось, о какой-то скучной ерунде.
— Вы ходите в магазин? — спросила Нэн. Мы никогда не ходили в магазин. Нэн снова улыбнулась. Ей было двенадцать, а моей сестре — одиннадцать лет и девять месяцев.
— В магазине бывают клевые мальчишки, — сказала Нэн. На ней была блузка в стиле кантри, с рюшами и присборенным на резинке верхом, который можно было приспускать. Нэн засунула карты в карман шорт, и мы отправились просить маму, чтобы она отпустила нас в магазин. После этого Нэн и моя сестра ходили туда почти каждый день.
Магазин был в полутора милях от дома — мы шли по жаре, берегом, мимо коттеджей, возле которых загорали на солнце толстые мамаши и по воде шлепали чужие, а может, даже враждебные нам мальчишки и девчонки, мы шли мимо лодок на песке, залезали на цементные волнорезы, мы шли по прибрежной траве — если пробежать сквозь нее, можно порезать лодыжки; мы срывали горошинки морской чины и клали их в рот — они были жесткими и горькими на вкус. Иногда ветер приносил запах чужих уборных, а прямо перед магазином мы огибали сумах.
У магазина не было названия. Все так и говорили: «магазин», и он был один на всю округу, туда все ходили. Мне разрешали ходить туда вместе с сестрой и Нэн: мама на этом даже настаивала. Хотя я отмалчивалась, мама чувствовала, что я переживаю. И даже не из-за предательства сестры, а потому, что она не догадывалась о собственном предательстве. Когда Нэн не было рядом, сестра охотно со мной играла.
Иногда девочки, болтая, уходили вперед, а я, обидевшись, разворачивалась и бежала обратно, к Фреду и Бетти. Там меня сажали на стул лицом к спинке, я сидела неподвижно, ладонями растягивая моток небесно-голубой пряжи, а Бетти сматывала ее в клубки. Или под ее руководством, пыхтя и сопя, я крючком вязала кривые платьица для кукол — моя сестра вдруг ни с того ни с сего из кукол выросла.
В лучшие дни я все-таки добиралась до магазина. Магазин был некрасивым и грязным, но мы привыкли к послевоенному запустению и не замечали его. Двухэтажное деревянное здание, посеревшее от непогоды. Стены — в заплатках из рубероида, а на входной двери-ширме и возле окон прибиты разноцветные металлические вывески: «Кока-Кола», «Севен-Ап», «Чай «Салада». Внутри стоял сладковатый унылый запах старых универмагов — запах вафельных рожков под мороженое, печенья «Орео», леденцов на палочке и лакричных сосалок в открытых картонных коробках на прилавке. И еще — этот острый привкус сухой гнили и пота. Бутылки с газировкой хранились, пересыпанные кусочками льда, в металлическом кулере с водой. Ледышки таяли и становились гладкими, как стекляшки, что мы находили в песке на берегу.
Хозяин магазина с женой жил на втором этаже, мы их почти никогда не видели. Торговали посменно две их дочери. Обе смуглые, загорелые — в шортах и топах в горошек. Одна дружелюбная, а вторая, та, что моложе и худее, была неприветливая. Она брала у нас монеты, молча кидала их в кассу и смотрела поверх нас в окно, а над окном висели липучки в мухах, словно обсыпанные изюмом. Смотрела отстраненно, и руки ее шевелились будто сами по себе. Эта вторая продавщица нам ничего плохого не делала — она просто нас игнорировала. У нее были длинные волосы, скрученные в высокий пучок, почти сползающий на лоб. И губы покрашены лиловой помадой.
Первый раз придя в магазин, мы поняли, почему Нэн собирает карточки с самолетами. На серых гладких ступеньках, обняв коленки, сидели двое мальчишек. Моя сестра говорила мне, что мальчишек надо не замечать, иначе будут дразниться. Но эти мальчишки знали Нэн, и они не дразнили ее, а очень даже уважали.
— Есть что-нибудь новенькое? — спросил один.
Нэн улыбнулась, ладонью откинула волосы со лба, поерзала худенькими плечами под пышной блузкой, медленно вытащила из кармана шорт карточки и начала их тасовать.
— А у тебя есть? — спросил другой мою сестру. В кои-то веки она была посрамлена. После этого сестра уговорила маму курить другие сигареты, чтобы собрать свою колоду карт с самолетиками. Где-то через неделю я подглядела, как она стоит перед зеркалом, совершенствуя этот жест — вытаскивать карты из кармана, точно факир кобру.
Всякий раз отправляясь в магазин, я должна была купить для мамы буханку хлеба в вощеной бумаге, иногда еще сухой торт «Джиффи», если он не кончился. Моей сестре не поручали покупок — она быстро сообразила, что быть нерадивой дочерью очень даже выгодно. Зато мне в награду — и в утешение — мама разрешала каждый раз оставлять по центу. И я скопила пять центов и первый раз в жизни купила себе фруктовый лед на палочке. Мама нам никогда его не покупала — только мороженое в вафельных рожках. Она говорила, что во фруктовом льде вредные добавки. И я сидела на ступеньках магазина и лизала фруктовый лед, пока у меня в руках не осталась деревянная палочка. И я все хотела увидеть эту вредную добавку. Я представляла, что она где-то внутри, наподобие сердцевины у кукурузного початка. Но никакой добавки я не нашла.
В тот день мы сидели на ступеньках магазина втроем. Нэн с моей сестрой нечем было заняться, потому что мальчишки не пришли. День был жарким как никогда: над рекой стояло марево, и в нем колыхались силуэты проплывающих судов. Фруктовый лед сильно таял, я съела половину и отдала сестре. Она взяла его молча — я так хотела, чтобы она меня поблагодарила. А она поделилась с Нэн.
Из-за угла показался Фред — он шел в магазин. Мы не очень-то удивились, мы не первый раз его тут видели.
— Привет, красавица, — сказал он моей сестре. Мы подвинулись, пропуская Фреда.
Он довольно долго пробыл в магазине и вышел оттуда с буханкой хлеба. Сказал, что заехал сюда по дороге из города, и предложил нас подвезти. Конечно, мы согласились. И вроде ничего особенного не происходило, только дочь владельца магазина, та, худая и лиловая, вышла на крыльцо и смотрела, как мы уезжаем. Руки скрестила на груди: так стоят в дверях женщины, которые просто любят поглазеть. Она не улыбалась. Я подумала, что она вышла посмотреть на грузовое судно, но потом увидела, что она смотрит на Фреда. Таким взглядом, будто готова его убить.
Фред, кажется, и не заметил. Всю дорогу домой он распевал песни. «Кэти, прекрасная Кэти», — пел он и подмигивал моей сестре, ведь ее звали Кэтрин. Окно возле него было опущено, и на нас летела дорожная пыль, и наши брови становились белесыми, а волосы Фреда седели. На каждом ухабе моя сестра и Нэн весело взвизгивали: скоро и я позабыла про свои обиды и тоже начала визжать.
Казалось, мы живем в коттедже долго-долго — а ведь на самом деле всего одно лето. В августе я уже почти забыла квартиру в Оттаве и человека, который избивал жену. Словно это было в какой-то другой жизни. Но, несмотря на солнечное лето, реку, просторы, та жизнь была счастливее. Потому что прежде мы без конца переезжали и меняли школы, и сестра научилась ценить меня: я была на четыре года младше, но я была ее сестра и всегда рядом. Теперь же эти четыре года выросли в целую пропасть, точно каньон или пустынный берег, по которому моя сестра уходила от меня все дальше и дальше. Я так хотела быть, как она, но уже не знала, какая она, моя сестра.
В конце августа запестрела листва на деревьях. Не сразу — то тут, то там краснел одинокий листочек, словно предупреждение. О том, что скоро в школу, скоро новый переезд. Мы даже не знали еще, куда именно, и когда Нэн спросила нас, в какую школу мы пойдем, мы уходили от ответа.
— Я уже восемь школ поменяла, — гордо сказала сестра. Я была младше, поэтому поменяла только две. Нэн все время училась в одной и той же. А потом она спустила пышную деревенскую блузку с плеч и показала, что у нее растет грудь. Ореолы вокруг сосков чуть-чуть набухли, а так Нэн была плоская, как и моя сестра.
— Подумаешь, — сказала сестра и задрала трикотажную кофточку. Так они соревновались, а я не могла с ними тягаться. Они менялись, а перемены все больше пугали меня. И я побрела обратно к дому Бетти, где меня ждало кривое недовязанное кукольное платье — я шла туда, где все оставалось по-старому.
Я постучала в стеклянную дверь и открыла. Я собиралась спросить: «Можно войти?» — как обычно. Но на сей раз я ничего не сказала. За круглым столиком из кованого железа сидела Бетти. В шортах и в полосатом топе, сине-белом, с брошкой в виде маленького якоря, сверху повязан фартук с цыплятами. Бетти просто тупо сидела — перед ней даже не было чашки с кофе, — бледная и растерянная, как будто ее ударили ни за что ни про что.
Она увидела меня, но не улыбнулась и не пригласила войти.
— Что же мне теперь делать? — спросила она.
Я оглядела кухню. Все как прежде: на плитке — кофейник с ситечком, стеклянная птичка все так же качалась над чашей с водой, — никаких разбитых тарелок, никакой воды на полу. Что случилось?
— Ты заболела? — спросила я.
— Ничего тут не сделаешь, — сказала Бетти.
Она выглядела так странно, что я испугалась. Я выбежала из кухни и помчалась, перескакивая через травяные кочки, к маме — мама всегда знала, как поступить.
— С Бетти что-то случилось, — сказала я.
Мама месила тесто в миске. Она соскребла тесто с ладоней, вытерла их о фартук. Она не удивилась и не спросила, что стряслось.
— Сиди тут, — сказала мама. Взяла сигареты и вышла из дому.
Вечером нас уложили спать рано, потому что маме нужно было поговорить с отцом. Мы, конечно, подслушивали — еще бы, при таких стенах.
— Я чуяла, что это случится, — сказала мама. — Давно чуяла.
— Кто она? — спросил отец.
— Бетти не знает, — ответила мать. — Какая-то городская.
— Бетти дура, — сказал отец. — Она всегда была дура. — Позднее, когда уже никто не удивлялся, что мужья уходят от жен и наоборот, мой отец часто повторял эту фразу. Не важно, кто от кого ушел, — отец всегда говорил, что дура — женщина. А вот его жена — не дура, и это был его самый большой комплимент.
— Может быть, она и дура, — ответила мама. — Только лучше нее он не найдет. Она на него жизнь положила.
Мы с сестрой перешептывались. По ее теории, Фред убежал от Бетти к другой женщине. Невероятно: неужели так бывает? Я сильно расстроилась и не могла заснуть, и очень долго после этого ужас как нервничала, когда отец не ночевал дома, что бывало довольно часто. А вдруг он никогда не вернется, думала я.
Мы больше не виделись с Бетти. Мы знали, что она сидит в коттедже, потому что каждый день мама носила ей свою жесткую неказистую выпечку. Можно было подумать, что кто-то умер. Нам строго-настрого запретили ходить к Бетти и подглядывать в окна — мама нас видела насквозь.
— Она в черной тоске, — сказала мама, и я сразу представляла Бетти, измазанную чем-то черным.
Мы не видели Бетти и в тот день, когда отец посадил нас в подержанный «студебеккер». Салон машины был загружен под завязку, и мы сестрой еле втиснулись на заднее сиденье. Потом мы выехали на шоссе и долго-долго — целых шестьсот миль — ехали до Торонто. Отец снова поменял профиль работы — стал заниматься строительными материалами. Он был уверен, что, поскольку в стране экономический подъем, на этот раз он точно не ошибется. Сентябрь и половину октября мы жили в мотеле, а отец подыскивал дом. Мне исполнилось восемь, а сестре двенадцать. Мы пошли в новую школу, и я почти забыла про Бетти.
Но через месяц после моего двенадцатилетия, однажды вечером к нам на ужин пришла Бетти. Теперь у нас особенно часто бывали гости, иногда такие важные персоны, что нас с сестрой кормили отдельно перед их приходом. Моей сестре было все равно, к тому времени у нее уже были парни. А я еще училась в школе и носила фильдекосовые чулки, а не капроновые со швом сзади, как сестра. И еще у меня были скобки на зубах. В моем возрасте сестра тоже носила скобки, но даже в них умудрялась выглядеть лихо — и я так мечтала тоже иметь полный рот серебряных заклепок. Но сестра давно исправила зубы, а мои скобки жали, и я из-за них еле ворочала языком и шепелявила.
— Ты ведь помнишь Бетти, — сказала мама.
— Элизабет, — поправила Бетти.
— Ну да, конечно, — сказала мама.
Бетти очень переменилась. Прежде она была пухлая: теперь же стала грузной. Щеки круглые и красные, как помидоры, я сначала подумала, что она перебарщивает с румянами, но потом увидела, что под кожей у нее — множество красных сосудиков. На Бетти была длинная черная плиссированная юбка, белый ангорский свитер, черные бусы и замшевые туфли с открытым мысом, на высоких каблуках. От Бетти сильно пахло духами «Ландыш». Она ходила на службу: мама сказала, что у Бетти очень хорошая работа. Бетти была секретарем и теперь говорила всем, что она мисс, а не миссис.
— Она очень даже неплохо живет, — сказала мама, — если учесть то, что с ней случилось. Она справилась.
— Надеюсь, ты не станешь без конца приглашать ее в гости, — сказал отец. Бетти по-прежнему раздражала его, хотя очень переменилась. За столом она смеялась непривычно много и все время закидывала ногу на ногу.
— Мне кажется, я ее единственная подруга, — говорила мама. Она не говорила, кто для нее Бетти, но если в разговорах с мамой отец произносил «твоя подруга», мы понимали, кого он имеет в виду. У мамы водилось много подруг, ведь у нее был талант выслушивать людей, и теперь отец использовал этот мамин талант для бизнеса.
— Она сказала, что больше никогда не выйдет замуж, — сказала мама.
— Она дура, — сказал отец.
— Уж если кто и создан для замужества, так это Бетти, — говорила мама. После этой фразы я еще сильнее стала бояться за свое будущее. Если всех достоинств Бетти не хватило, чтобы удержать Фреда, у меня точно нет надежды. Я не была такой обаятельной, как моя сестра, но надеялась, что при определенном старании научусь всяким хитростям. В школе нам преподавали домоводство, и наша учительница говорила, что путь к сердцу мужчины лежит через желудок. Я знала, что это неправда — моя мама так и осталась горе-кухаркой и, если закатывала важный ужин, приглашала помощницу. А я корпела над бланманже и свеклой по-гарвардски, словно уверовала в ту домоводческую заповедь.
Мама приглашала каких-нибудь холостяков из наших знакомых, чтобы свести их с Бетти. За столом Бетти была весела, смеялась, некоторым даже нравилась, но все без толку.
— Неудивительно, ведь она перенесла такую травму, — сказала мама. Я уже была достаточно большая для таких разговоров, да и сестра вечно где-то гуляла. — Я слышала, что Фред убежал с секретаршей из компании, где он работал. После развода он даже на ней женился. — Была еще одна история, связанная с Бетти и Фредом, сказала мне мама, только я не должна об этом упоминать, а то Бетти расстраивается. Брат Фреда был дантистом — так вот, он убил жену, потому что спутался — мама смаковала это слово, «спутался», будто речь шла о десерте, — этот дантист спутался со своей помощницей. И он засунул жену в машину, а к салону подвел шланг от выхлопной трубы и потом пытался представить это как самоубийство. Но полиция разобралась, и дантиста посадили в тюрьму.
После этого мой интерес к Бетти возрос чрезвычайно. Так значит, это у Фреда в крови — спутываться с женщинами. И Бетти тоже могли убить. Теперь, когда Бетти смеялась, я знала, что это маска, за которой скрывается раненая женщина, мученица. Бетти не просто бросили. Даже я понимала, что положение брошенной женщины совсем не трагическое, это унизительно и смешно. Но у Бетти все было по-другому: ее чуть не убили. Скоро я уже не сомневалась, что именно так воспринимает себя и сама Бетти. Строгая и недоступная, она держала на расстоянии всех неженатых мужчин, которых подсовывала ей мама. Бетти была окутана зловещей аурой жертвенной крови. Бетти прошла через это, она знала, что это такое, осталась жива и теперь посвящала всю себя, посвящала… ну… чему-то такому, иному.
Но я не могла долго идеализировать Бетти. Потому что у мамы скоро кончились неженатые мужчины, и Бетти сидела у нас за ужином одна. Она беспрестанно и во всех подробностях рассказывала про своих коллег — точно так же, как когда-то рассказывала про Фреда. И скоро мы уже знали, какой кофе пьют эти коллеги, которые из них живут со своими матерями, где они стригутся и как обставлены их квартиры. У самой Бетти была очень милая квартирка на Авеню-роуд, она лично переделала ее и сама сшила чехлы для мебели. Бетти была предана своему шефу, как когда-то Фреду. Она делала для него все рождественские покупки, и каждый Новый год мы знали, что подарено сотрудникам, жене и детям и сколько это стоило. Бетти вроде была счастлива.
Ближе к Рождеству Бетти зачастила к нам: мама говорила, ей жалко Бетти, потому что у нее нет семьи. Бетти все время дарила нам с сестрой такие подарки, словно мы все еще маленькие, — «Парчизи»[481] или ангорские варежки на размер меньше. И я потеряла к Бетти всякий интерес. Даже ее постоянная веселость стала мне казаться ненормальной и ущербной — на грани идиотизма. Мне было уже пятнадцать, и на меня находили приступы подростковой депрессии. Сестра училась в университете Куинз: иногда мне перепадали ее наряды из тех, что ей наскучили. Моя сестра была не то чтобы красива — слишком большие глаза и рот, — но все находили ее живенькой девушкой. А меня находили милой. Я уже сняла скобки, но толку было мало. И вообще, по какому праву Бетти такая веселая? И когда она ужинала у нас, я извинялась и уходила к себе в комнату.
Как-то весной, когда я училась в одиннадцатом классе, я вернулась из школы и увидела, что мама сидит в гостиной и плачет. Мама так редко плакала, что я испугалась, вдруг с отцом приключилась беда. Я уже не боялась, что он ее бросит, — эти страхи были позади. А вдруг он погиб в автокатастрофе?
— Мам, что случилось? — спросила я.
— Принеси мне воды, — сказала она. Она попила воды, откинула волосы со лба. — Все, я успокоилась, — сказала она. — Мне только что звонила Бетти. Ужас, она мне такого наговорила.
— Но почему? — спросила я. — Что ты ей такого сделала?
— Она меня обвиняла… это ужасно. — Мама вытерла слезы. — Она просто орала на меня. Я в жизни не слышала, чтобы Бетти орала. Господи, я столько с ней возилась. А она сказала, что не желает со мной больше разговаривать. И как ей могла прийти в голову такая мысль?
— Какая мысль? — спросила я. Я озадачилась не меньше мамы. Она, конечно, плохая кулинарка, но зато хороший человек. Я даже мысли допустить не могла, что мама способна совершить нечто такое, за что на нее будут орать.
Мама замялась.
— Про Фреда, — сказала она. — Бетти просто сошла с ума. Мы не виделись пару месяцев, и вдруг — такое.
— С ней что-то не так, — сказал отец вечером за ужином. И конечно же, он был прав. У Бетти оказалась опухоль мозга, врачи пропустили, все обнаружилось, когда она стала чудить на работе. Бетти умерла в больнице через два месяца, но мама узнала только позднее. Она очень сокрушалась, твердила, что обязательно пришла бы в больницу, несмотря на тот обидный звонок.
— Надо было мне догадаться, — сказала мама. — Трансформация личности — один из симптомов. — В процессе выслушивания других людей мама много узнала про всякие смертельные болезни.
Но меня не устраивало такое объяснение. Много лет спустя Бетти все еще бродила за мной повсюду, ожидая, когда я избавлюсь от нее неким способом, который устроил бы нас обеих. Весть о кончине Бетти была для меня как приговор. Так вот она, награда за преданность и желание угодить: вот что случается с такими (думала я), как я сама. Я открыла наш выпускной альбом и взглянула на свою фотографию: на меня смотрела девушка с прической под пажа, с виноватой, умиротворенной улыбкой — взгляд, которым на меня смотрела Бетти. Она была добра ко мне, когда я была ребенком: она была ко мне добра, но не так обаятельна, как Фред, и я в своем детском жестокосердии выбрала его. Я представляла, как в будущем один за другим меня бросают Фреды, и эти Фреды бегут по берегу реки за толпой живеньких девушек, и все они поразительно похожи на мою сестру. А последние злобные и яростные выкрики Бетти — то был крик протеста, потому что в жизни все нечестно. Я знала, этот гнев — и мой гнев тоже: темная, оборотная сторона отталкивающего, ущербного благодушия, которым страдала Бетти, — как осложнение после разрушительной болезни.
Люди меняются в нашем представлении, особенно когда умирают. Я проскочила пору глупых трагедий и поняла, что, если не хочу превратиться в Бетти, нужно стать кем-то еще. Да я уже и не была ею. В какой-то степени она избавила меня от необходимости поступать как положено, ибо все положенное сделала сама. И люди больше не называли меня милой девушкой, а стали называть умной, и постепенно я вошла во вкус. А сама Бетти — Бетти, освещенная эфемерным солнцем пятнадцатилетней давности, Бетти, пекущая овсяное печенье, удалилась от меня в трехмерное прошлое. Обыкновенная женщина, умерла молодой от неизлечимой болезни. И все, и ничего больше?
Иногда мне хочется вернуть Бетти, поговорить с ней хотя бы час. Чтобы она простила меня за те ангорские варежки, что мне не понравились, простила мои маленькие предательства и юношеское высокомерие. Я бы показала ей этот рассказ и спросила, правду ли я написала. Но как сказать ей, чтобы она поняла? Ведь она просто засмеется добродушно и бестолково, протянет мне шоколадное печенье с орехами или клубок шерсти.
С другой стороны, Фред — это неинтересно. Всех этих Фредов нашей жизни узнаешь по тому, как они поступают и что выбирают. А вот Бетти — Бетти несут в себе тайну.
Какая нежность и наслаждение
Быть человеком: вырвать у пространства
Оттаявший кусочек, где можно жить…
Он не видел ее неделю, и это было непривычно: он спросил, не болела ли она.
— Нет, — ответила она, — работала. — Она всегда говорила о работе четкими, по-военному отточенными фразами. За спиной у нее рюкзачок, а там — книжки, блокноты. Для Моррисона с его сумбурным сознанием, метанием от одного к другому — поднять, потрогать, положить на место — она была образцом решимости, которой так не хватало ему самому. Может, из-за этого ему никогда не хотелось прикоснуться к ней: ему нравились женщины если не глупее его самого, то, по крайней мере, ленивее. Безделье возбуждало его: невымытые тарелки у девушки в доме — приглашение к безделью и неге.
Они шли по коридору, вниз по лестнице, ее короткие чеканные шаги синкопой перемежались с медленной, вялой поступью Моррисона. Спустились на первый этаж. Запах соломы, экскрементов, формальдегида усилился — в подвале научного корпуса жила и размножалась колония лабораторных мышей. Увидев, что Луиза тоже идет к выходу и, скорее всего, отправляется домой, он предложил ее подвезти.
— Только если ты едешь в ту же сторону. — Она не принимала одолжений и дала это понять с самого начала. Когда он спросил, не хочет ли она сходить в кино, она ответила: «Только если сама плачу за билет». Будь Луиза выше его ростом, он бы ее побаивался.
Холодало, вялое красное солнце почти зашло. Луиза прыгала возле машины, чтобы не замерзнуть. Моррисон включил печку и открыл Луизе дверь. Голова ее торчала из громоздкой шубы, купленной в секонд-хэнде, — точно суслик выглядывает из норки. Разъезжая на машине, Моррисон повидал много сусликов, в основном мертвых, однажды сам одного сбил, тот буквально бросился под колеса. Машина тоже пострадала: когда Моррисон подъезжал к предместьям города — хотя, как потом выяснилось, ехал он уже по городу, — наполовину отвалился буфер, и начало барахлить зажигание. Он собрался выкинуть машину и передвигаться своим ходом, а потом понял, что это нереально.
Моррисон вырулил к выезду с территории университета, машина громыхала, будто на металлическом мосту. Шины покоробило от холода, мотор еле фурычил. Надо больше ездить, подумал Моррисон, машина совсем застоялась. Луиза говорила непомерно много и была чем-то взволнована. Двое студентов ужасно себя вели на занятиях, и тогда она сказала, чтоб они не приходили. «Это ваши головы, а не мои», — сказала она. И знала, что победила, они возьмутся за ум. Моррисон недолюбливал теории групповой динамики. То ли дело работать по старинке: преподавать свой предмет и не воспринимать студентов как людей. Его раздражало, когда какой-нибудь студент приползал к нему в кабинет, нервно и застенчиво бубня то об отце, то о проблемах на любовном фронте. Он ведь не рассказывает им про своего отца и про свои любовные проблемы и ожидает от них такой же сдержанности, а эти ребята, видимо, считают, что подобных откровений достаточно, чтобы получить отсрочку по курсовым. В начале учебного года один студент предложил рассаживаться кружком: к счастью, остальные предпочли сидеть рядами.
— Вот здесь останови, — сказала Луиза — он чуть не проехал. Машина с хрустом остановилась, уткнувшись буфером в коросту снежного заноса. В этом городе снег не убирали, зная, что оттепель не наступит. А снег шел и шел и ложился на землю, и его просто посыпали песком.
— Я все закончила. Можешь зайти посмотреть, — предложила она — нет, потребовала.
— Что закончила? — спросил он, думая о своем.
— Я же тебе говорила. Ремонт квартиры — я над этим и работала.
Блеклый дом: в послевоенные годы, в пору строительного бума и нехватки материалов такими двухэтажными коробками застраивали целые улицы. Фасад обложен серым гравием, и этот цвет казался Моррисону ущербным. В городе оставалось немного домов старой постройки, но и их скоро снесут, и здесь не останется приметного прошлого. Были и многоэтажные дома, или — еще хуже — дома низкие и длинные, как бараки, впритык, земля тут дорогая. Порой эти хлипкие строения — снег на крышах, и в окнах куцые бледные лица, что смотрят с подозрением, и на тротуарах игрушки, рассыпанные, словно мусор, — все это напоминало ему старые фотографии шахтерских поселков. Дома людей, которые не собирались оседать надолго.
Луиза жила в подвальном этаже. Зайдя в дом с тыла и завернув к лестнице вниз, переступая через ботинки и сапоги, расставленные на газете семьей с первого этажа, Моррисон живо, в кратком припадке паники, вдруг отчетливо вспомнил, как и сам подыскивал себе жилище, крышу над головой, свои четыре стены. Он вспомнил, как бродил от одного адреса к другому, сырые, словно контейнеры, подвальные комнаты, в спешке облицованные виниловой плиткой, дешевыми панелями, — владельцы, пользуясь нехваткой жилья и наплывом студентов, сдавали все подряд. Моррисон знал, что не выдержит зимы, погребенный в таком подвале или в многоквартирнике с застекленными подъездами и картонными перегородками. Неужели нет настоящих домов — славных, запоминающихся, для него? Наконец он нашел квартиру на втором этаже: дом отделан розовой крошкой, а не серой, грязь устрашающая, хозяйка сварливая, но он согласился тут же — чтобы можно было подойти к окну, распахнуть его и выглянуть на улицу.
Он не знал, чего ожидать от комнаты Луизы. Ему в голову не приходило, что Луиза где-то живет, хотя он неоднократно заезжал за ней и подбрасывал сюда после работы.
— Я вчера закончила с книжными полками, — сказала она и махнула рукой на конструкцию вдоль стены, цементные блоки и полированные доски. — Садись, я приготовлю какао. — Она прошла на кухню, не снимая шубы. Моррисон присел на вращающееся кресло, обтянутое кожзаменителем, и покрутился, оглядывая комнату, сравнивая с интерьером, который придумал себе сам, но так и не собрался обустроить.
Видно, она вложила сюда много труда, но в результате получилась не комната, а словно обрезки комнат, склеенных вместе. Он не понимал, откуда такое ощущение: то же смешение разных стилей, как в мотелях, куда он заезжал, — дешевая якобы современная мебель, на стенах — традиционные северные ландшафты в рамках. Но у Луизы был псевдовикторианский стол и эстампы Пикассо. Кровать притулилась в дальнем углу, за слегка отодвинутой крашеной холщовой занавеской, а на коврике стояли мохнатые голубые шлепанцы, которые поразили, почти шокировали его: это так на нее не похоже.
Луиза принесла какао и села на полу напротив Моррисона. Как обычно, они заговорили о городе, они все еще искали, где провести досуг, и, будучи оба людьми «восточными», считали, что город должен развлекать. Именно поэтому, а не по причине взаимной привязанности они столько времени проводили вместе — другие уже обзавелись семьями или жили тут долго и на все махнули рукой.
Репертуар в единственном кинотеатре менялся редко, и там показывали популярные комедии, это ли не смешно. В город приезжала опера, и они ходили на «Лючию»[482], местный хор и импортные звезды, слушалось очень неплохо, вполне. В антракте Моррисон разглядывал публику в фойе: некоторые дамы все еще носили остроносые туфли на шпильках, модные в начале шестидесятых. Напоминает картинки из путеводителей по России, шепнул он Луизе.
Однажды в воскресенье, еще до того как выпал снег, они экспромтом отправились кататься на машине: Луиза предложила поехать в зоопарк, в двадцати милях от города. Они миновали нефтяные вышки, потом за окном замелькали деревья; Моррисон чувствовал, что это неправильные деревья, что земля вокруг отстраняется, не пускает, должно быть что-то, кроме этой бурой монотонности, и все же какие-никакие, но деревья. А зоопарк был большим, животных держали в просторных вольерах, звери разгуливали там, и им даже было где спрятаться.
Луиза, хотя у нее не было машины, бывала здесь прежде (каким образом, Моррисон не спрашивал). Она водила его по зоопарку и рассказывала:
— Они выбирают животных, способных выжить зимой. Открыто круглый год. Звери даже не знают, что они в зоопарке. — Луиза показала на искусственную скалу для горных коз, сооруженную из цементных блоков. Моррисон не переносил животных крупнее и диче кошки, но здесь они были на расстоянии, пережить можно. В тот день Луиза немного рассказала о себе, о своем отъезде, но в основном рассказывала о работе. Она путешествовала по Европе и год проучилась в Англии.
— Почему ты здесь? — спросил он.
Она передернула плечами:
— Мне только здесь предложили заработок.
В общем-то он оказался тут по той же причине. А не потому, что уклонялся от армии — он уже не подходил по возрасту. Впрочем, тут все равно думали, что он уклонист, — так им легче было сносить его присутствие. Рынок труда в Штатах скуден: на поверку таким же он оказался и на «Востоке», как выражались местные. Но, если честно, дело было не только в деньгах или в его отвратительном положении на родине: Моррисону хотелось чего-то другого, какого-то приключения: ему казалось, он узнает что-то неожиданное. Моррисон думал, что окажется в предгорье, но если не считать лощины, где протекала коричневая речная жижа, город был сплошной равниной.
— Мне бы не хотелось, чтобы ты думал, будто это типичный канадский город, — говорила Луиза. — Видел бы ты Монреаль.
— А ты — типичная? — спросил он.
— Мы все нетипичные — или ты считаешь, мы тут все на одно лицо? — рассмеялась она. — Я — не типичная, я — всякая.
Она говорила, шуба соскользнула с ее плеч, а он снова подумал — не намек ли это, чтобы он подошел, что-то сделал, что-то сказал. Под одеждой и под кожей его царапало одиночество. Но со студентками не свяжешься. К тому же они такие непроницаемые, герметичные. Эти девушки, даже не самые толстые, напоминали ему ломти белой сбитой массы, как сало. Женщины-коллеги, те, что одинокие, гораздо старше него: в них была Луизина живость, только живость колкая, пронзительная.
Где-нибудь наверняка он встретит расслабленную девушку с обвислой неухоженной грудью — вещь, а не идею, замызганную и доступную. Ведь такие существуют, и он встречал их раньше, почти в прошлой жизни: но тогда он рвал с такими девушками. Сначала они были хороши, но даже самая плохонькая рано или поздно хотела того, на что он, по тогдашнему своему разумению, не был готов. Эти девушки хотели, чтоб он их любил, но ум его не решался на такое напряжение. Он чувствовал, что его сознание предназначено для чего-то иного, но не был уверен, для чего именно. Он занимался дегустацией, пробовал, с целью определится потом.
Луиза не походила на таких девушек: она никогда не предоставит своего тела просто так, даже на время, хоть и сидит теперь на сброшенной шубе, словно на коврике, в вельветовых брюках, подогнув одну ногу, и он видел сбоку, как вздувается ее мускулистая ляжка. Наверное, катается на лыжах или на коньках. Он представил свое долговязое тело в этих крепких объятиях до мороза по коже, представил свои глаза, которые потемнеют под шубой. Рано, подумал он и отгородился от нее чашкой с какао. Мне пока не нужно, я обойдусь.
Были выходные, и Моррисон по обыкновению красил квартиру.
— Обязательно нужно все перекрасить, — как бы невзначай сказал он хозяйке, когда поднялся осмотреть квартиру. Но он уже выдал свое нетерпение, и она его перехитрила: «Ну, не знаю, тут есть еще один парень, он сказал, что берется перекрасить сам…» Конечно же, Моррисон сказал, что перекрасит сам. То был уже третий слой краски.
Его представление о малярных работах основывалось на рекламках: чистенькие домохозяйки наносят краску одной рукой, на губах улыбка. Если бы все так просто. Краска брызгала на пол, на мебель, на волосы. Прежде чем взяться за работу, пришлось вынести груды мусора, оставленного несколькими поколениями прежних жильцов: детская одежда, старые фотографии, автомобильная камера, груда пустых бутылок из-под спиртного и (очень интересно) шелковый парашют. Неопрятность привлекала его только в женщинах — сам он не мог жить в грязи.
Одна стена в комнате была розовой, вторая зеленой, еще две — оранжевая и черная. Он перекрашивал все в белый цвет. Предыдущие жильцы были студенты из Нигерии: они оставили на двух стенах колдовские фрески: какое-то болото — черным по оранжевому, и розовая фигура на зеленой стене — то ли неудачно нарисованный младенец Иисус, то ли — возможно ли такое? — пенис с нимбом. Прежде всего Моррисон закрасил стены с рисунками, но все равно знал, что эти рисунки никуда не делись. Водя валиком по стене, он размышлял, каково было студентам-нигерийцам, когда ударил сорокаградусный мороз.
Хозяйка явно предпочитала студентов-иностранцев — наверное, потому, что они боялись жаловаться. И оскорбилась, когда Моррисон потребовал вставить в дверь замок. В подвале располагалось множество комнат-клетушек — Моррисон точно не знал, кто там живет. Вскоре после переезда в дверях появился кореец — он оптимистически улыбался. Он хотел переговорить о подоходном налоге.
— Простите, в другой раз, хорошо? — сказал Моррисон. — У меня много работы. — Кореец был, без сомнения, славный малый, но Моррисон не хотел иметь дела с незнакомыми людьми, и у него действительно было много работы. Он почувствовал себя мерзавцем, когда узнал, что кореец живет в подвальной клетушке с женой и ребенком. По осени семья часто сушила рыбу на улице, развешивая ее на бельевой веревке: рыбки болтались на ветру, словно пластиковые флажки на бензоколонках.
Моррисон красил потолок, изгибая шею: латексная краска стекала с валика на руку, и тут в дверь позвонили. Он почти обрадовался, что это кореец. По выходным ему не с кем было общаться. Но пришла Луиза.
— Привет, — удивленно сказал он.
— Решила к тебе заскочить, — сказала она. — Я больше не пользуюсь телефоном.
— Я тут крашу, — сказал он, отчасти оправдываясь: он сомневался, что хочет приглашать Луизу в дом. Что ей нужно?
— Тебе помочь? — спросила она, словно для нее большое удовольствие — водить валиком.
— Я как раз собирался на сегодня прерваться, — соврал он. Он знал, что у нее лучше получится с покраской.
Он заваривал чай на кухне, она сидела за столом и наблюдала.
— Я пришла поговорить о Блейке[483], — сказала она. — Мне нужно написать работу. — В отличие от него, она еще была аспиранткой.
— На какую тему? — спросил Моррисон без особого интереса. Он не специализировался на Блейке. Ранняя лирика еще куда ни шло, но пророчества наводили тоску, а экстравагантные письма, в которых поэт называл друзей ангелами света, а врагов поносил, Моррисон считал безвкусными.
— Каждый из нас должен разобрать по одному стихотворению из «Песен Опыта». Мне досталась «Песня няни». Они представления не имеют, чем занимаются, да и он тоже. Я пыталась до них достучаться, но они все такие самоуверенные, ничего не понимают. Сидят и ругают работы друг друга. Не представляя при этом, для чего существует поэзия. — Она даже не притронулась к чаю.
— А когда сдавать работу? — спросил он как можно нейтральнее.
— На следующей неделе. Но я не буду писать, по крайней мере так, как они хотят. Представлю им свое стихотворение. Говорит само за себя. Они прочитают и поймут, как Блейк работал с ритмом стиха. Стихотворение размножу. — Она умолкла, будто засомневалась. — Как ты думаешь, это правильно?
Моррисон подумал: что, если бы кто-то из его студентов выкинул такое. Он и не думал, что Луиза пишет стихи.
— А ты не посоветовалась с профессором?
— Я пытаюсь с ним поговорить, — сказала она. — Я пытаюсь ему помочь, но не могу до него достучаться. Если до них не дойдет, я буду знать, что они все — липа, и уйду. — Она крутила чашку на столе, губы ее дрожали.
Моррисон не знал, за кого тут заступаться, и не хотел, чтобы она расплакалась — придется тогда успокаивать, гладить или даже приобнять за плечи. Он пытался отогнать мгновенную картинку, вспыхнувшую в мозгу: вот он лежит на ней посреди кухни, и вся ее шуба перепачкана белой латексной краской. Не сегодня, требовал, умолял внутренний голос.
И как будто в ответ снизу загромыхал домашний орган, и высокий дребезжащий голос запел: «Трещину дала скала веков… Вот мое УКРЫЫЫТИЕ — и мой альков…» От этих звуков Луиза встрепенулась.
— Мне нужно идти, — сказала она. Поднялась и ушла — стремительно, как и появилась, рассеянно поблагодарив за чай, которого не пила.
Орган был «Хаммонд», он принадлежал тетке снизу, канадке. Когда ее муж и великовозрастный сын были дома, она на них кричала. А все остальное время пылесосила квартиру или подбирала на слух церковные гимны, наигрывая их двумя пальцами и распевая. Больше всего раздражал орган. Сначала Моррисон старался не обращать внимания, ставил оперные пластинки, перебивая орган своей музыкой. Наконец записал его на магнитофон. Когда теткина музыка становилась невыносимой, он приставлял колонки к вентиляционной решетке и включал магнитофон на полную громкость. Как будто участвует в ее концертах, как будто командует.
Именно это он проделывал теперь, представляя себе, как схлестываются его записи с тем, что она теперь играет: «Шепчет надежда» против его «Энни Лори», «Последняя роза лета» против его «В храм войди, что в диком лесу»[484]. Удивительно, с какой силой он ее ненавидит: он видел ее лишь однажды — она злобно смотрела на него, стоя меж двух омерзительных цветастых занавесок. Она смотрела, как он по снегу пробирается к гаражу. Ее муж должен расчищать дорожку, но не расчищает.
На следующий день Луиза пришла снова, Моррисон еще не поднялся с постели. Он уже не спал, было холодно, от его дыхания шел пар, и в комнате пахло машинным маслом — значит, в котельной опять неполадки. Лучше оставаться в постели, во всяком случае, пока не взойдет солнце, чем вставать и искать способы согреться.
Когда в дверь позвонили, он завернулся в одеяло и поковылял к двери.
— Я тут кое-что подумала, — трагически возвестила Луиза. Она переступила порог, прежде чем он успел преградить ей путь.
— У меня холодно, — сказал он.
— Я должна была прийти, чтобы сказать. Я ведь больше не пользуюсь телефоном. И ты тоже отключи.
Она притопывала ногами, отряхивая снег с ботинок, а Моррисон прошел в гостиную. На окнах изнутри наросла корка льда. Моррисон зажег газовый камин. Луиза так и не сняла ботинок и нервно топталась рядом на голом полу.
— Ты меня не слушаешь, — сказала она. Он покорно взглянул на нее из одеяла. — Я тут подумала: у города нет никакого права тут находиться. С какой стати? Здесь вообще не может быть города — это север. Озера нет, никакой крупной реки нет. Почему тогда город? — Она сцепила руки и глядела на него, словно его ответ все решает. Моррисон стоял босиком на одной ноге и думал, что много раз после приезда сюда задавался тем же вопросом.
— Все началось с фактории, — сказал он, дрожа.
— Но город на нее совсем не похож. Он вообще ни на что не похож, здесь ничего нет, и он мог бы находиться где угодно. Почему здесь? — вопрошала она. Даже вцепилась в краешек его одеяла.
Моррисон попятился.
— Слушай, — сказал он, — мне нужно одеться, хорошо?
— А где твоя одежда? — подозрительно спросила она.
— В спальне.
— Ладно. В спальню можно, — сказала она.
Вопреки его страхам в спальню Луиза не последовала. Когда он оделся и вышел в гостиную, она сидела на полу, положив перед собой листок бумаги.
— Надо замкнуть круг, — сказала она. — Нам нужны остальные.
— Кто? — Она переутомилась, решил он, — перетрудилась, вокруг глаз краснота, лицо зеленоватое.
— Я тебе нарисую план, — сказала она. Но так и сидела на полу, тыча в бумагу острием карандаша. — Я хотела разработать свою собственную систему, — сказала она жалобно, — но мне не позволили. — По щеке ее скатилась слеза.
— Может, стоит с кем-нибудь посоветоваться? — сказал Моррисон как бы мимоходом.
Она подняла голову.
— Но я уже разговариваю с тобой. Ах да, — эти слова она произнесла уже своим обычным сухим тоном. — Ты имеешь в виду психиатра. Я недавно ходила к одному. Он сказал, что я вменяема и что я гений. Он снял энцефалограмму и сказал, что она как у Юлия Цезаря, только его гений — гений полководца, а мой — творческий. — Она снова потыкала карандашом в бумагу.
— Я тебе сделаю сэндвич с арахисовым маслом, — сказал Моррисон. Он предложил ей именно то, что хотелось самому. Только несколько месяцев спустя он понял, что никто не мог снять энцефалограмму у Юлия Цезаря. Но тогда он подумал, что, может, Луиза и впрямь гений. Он растерялся. Что ей ответить, чтобы она не подумала, будто он тупой, как остальные, кто бы это ни был.
Сначала она не хотела, чтобы он шел на кухню: там стоял телефон. Но Моррисон пообещал, что никуда звонить не будет. Когда он вернулся с куском хлеба, на который с трудом намазал студеное арахисовое масло, Луиза спала, свернувшись у камина, закутанная в шубу. Моррисон тихонько положил перед ней сэндвич — точно крошки на пеньке для зверя, что вот-вот выйдет на поляну. Потом Моррисон передумал, забрал сэндвич, удалился на цыпочках и съел его на кухне. Он включил печь: приоткрыл дверцу, снова закутался в одеяло и принялся читать Марвелла[485].
Она проспала почти три часа, он не слышал, как она встала. Она появилась в дверях кухни и выглядела гораздо лучше, хотя вокруг губ и глаз сохранилась серо-зеленая бледность.
— Вот так гораздо лучше, — сказала она обычным своим бодрым голосом. — Теперь мне пора, у меня полно работы. — Моррисон убрал ноги с печки, встал и проводил ее до дверей.
— Не упади там, — бодро кинул он ей вслед, наблюдая, как она спускается по крутым деревянным ступенькам — ног не видно под длинной шубой. Ступеньки обледенели, Моррисон их плохо расчищал, и хозяйка боялась, что кто-нибудь упадет и подаст на нее в суд.
Спустившись, Луиза обернулась и помахала ему. Воздух густел от ледяного тумана, замерзшие капельки воды парили над землей. Если пустить лошадь бегом в такую погоду, сказали ему, туман пронзит легкие, и лошадь изойдет кровью. Но ему это сказали после того, как он таким же морозным утром пробежал рысцой до университета (машина не завелась). Он вошел в университетскую кофейню и пожаловался на острую боль в груди.
Он смотрел, пока она не исчезла за углом. Потом возвратился в гостиную: наконец-то отвоевал территорию. У камина валялись карандаш и листок бумаги, испещренный точками и тире, нерасшифрованный код. Он хотел скомкать листок, но вместо этого аккуратно свернул его и положил на каминную полку, где лежали письма, ждущие ответа. Потом начал бродить по квартире, зная, что его ждут дела, и в то же время с полным ощущением бесцельности.
Через полчаса она опять вернулась. Он вдруг понял, что ждал ее. Скорбное выражение, каждая черточка опущена, словно оттянута невидимыми пальцами.
— Ты должен выйти на улицу, — взмолилась она. — Выйди, на улице такой туман.
— Пройди в дом, — сказал Моррисон. Так с ней легче будет справиться. Может, она чем-то накачалась — тогда нужно просто обождать. Сам он боялся принимать наркотики: город небольшой, и дилер может оказаться, например, твоим студентом. К тому же у Моррисона не было никакого желания размягчать мозги до состояния овсяной каши.
— Нет, — сказала она. — Я в эту дверь больше не войду. Это будет неправильно. Ты выходи. — Она смотрела с хитрецой, словно что-то задумала. — Тебе не помешает прогуляться, — рассудительно сказала она.
Она права, он действительно мало двигается. Он надел тяжелые ботинки и нашарил пальто.
Снег поскрипывал, они шли поскальзываясь; довольная Луиза торжествующе топала чуть впереди, словно вела его. Ледяной туман окутывал их, заглушая голоса, нарастал кристаллами, тонкими, как иглы, — на телефонных проводах и ветках деревьев, которые казались ему низкими, хотя в понимании местных — нормальные деревья. Он старался не вдыхать глубоко. Стайка дубоносов кружилась над ними, крича, срывая последние красные ягоды с рябины.
— Хорошо, что сегодня нет солнца. Солнце сжигает мои серые клетки, а сейчас мне гораздо лучше.
Моррисон посмотрел на небо. Солнце было где-то там — бледное пятно на затянутом сером небе. Он удержался, чтобы не прикрыть глаза рукой, дабы защитить свои серые клетки. И понял, что давит в себе неприятную мысль: Луиза не в порядке. Да какое там не в порядке — просто рехнулась.
— Здесь не так уж плохо жить, — сказала Луиза, смешно скача по утоптанному снегу. — Просто нужны внутренние резервы, и, слава богу, они у меня есть. Я думаю, у меня их побольше, чем у тебя, Моррисон, побольше, чем у многих. Так я себе и говорила, когда сюда переехала.
— Куда мы идем? — спросил Моррисон, когда они миновали несколько кварталов. Она вела его на запад, по незнакомой улице — а может, все дело в тумане.
— Как куда? За остальными, конечно, — сказала она и оглянулась презрительно. — Надо замкнуть круг.
Моррисон шел и не спорил: он радовался, что скоро появятся остальные.
Она затормозила у многоэтажки.
— Они там, — сказала Луиза. Моррисон шагнул к подъезду, но она потянула его за рукав.
— Нельзя входить в эту дверь, — сказала она. — Дверь смотрит в неположенную сторону. Это неправильная дверь.
— А что в ней неправильного? — спросил Моррисон. Может, она и неправильная (и чем дольше он смотрел на дверь — зеркальное стекло злобно посверкивало, — тем больше понимал, что Луиза имеет в виду), но это единственная дверь.
— Она смотрит на восток, — сказала Луиза. — Ты что, не понимаешь? Город разделен на северную и южную части, полюса — газопровод и электростанция. Ты обратил внимание, что их соединяет мост? По нему идет поток. Мы должны выстраивать полюса в мозгу соответственно полюсам города — поэзия Блейка именно об этом. Нельзя нарушать поток.
— Но как же мы войдем? — спросил он. Она села в снег, и он снова испугался, что она заплачет.
— Послушай, — поспешно сказал он. — Я войду в дверь бочком и приведу их — и не нарушу поток. А ты можешь вообще не входить. А кто они? — запоздало спросил он.
Он обрадовался, услышав знакомые имена — значит, она никакая не сумасшедшая, и люди реальные, и у нее есть какая-то цель. Может, это просто такой изощренный способ хождения в гости.
Это были Джеймисоны. С Дэйвом Джеймисоном Моррисон часто здоровался в коридоре института, но не более того. Жена Дэйва недавно родила. Оба оказались дома, в домашних рубашках и джинсах: Моррисон пытался объяснить, что ему нужно, но у него не получилось, потому что он сам не был уверен. Наконец он сказал, что ему нужна помощь. Дэйв согласился выйти, а жена не могла из-за ребенка.
Они зашли в лифт, и Дэйв сказал:
— Я с Луизой толком незнаком.
— Я тоже, — ответил Моррисон.
Луиза ждала возле елки на газоне перед домом. Увидев их, шагнула вперед.
— А где ребенок? — спросила она. — Чтобы замкнуть круг, нам нужен ребенок. Нужен. Вы что, не понимаете? Иначе страна расколется. — И она зло притопнула ногой.
— Мы можем за ним вернуться, — сказал Моррисон, и она угомонилась. Сказала, что нужны еще только двое, — требуются люди, которые живут по обе стороны реки. Дэйв Джеймисон предложил отправиться на его машине, но Луиза теперь не ездила на машинах: машины так же вредны, как и телефоны, у них нет четкого направления. Она говорила без остановки. Наконец ее убедили воспользоваться автобусом, объяснив, что он ходит и на север, и на юг. Но прежде Луиза желала убедиться, что автобус поедет по нужному мосту — тому, что возле газопровода.
Вторая пара, которую хотела забрать Луиза, жила в квартире с окнами на реку. Похоже, она выбрала их не потому, что друзья, а потому, что из окна их гостиной видны и газопровод, и электростанция. Луиза была у них всего однажды. Дверь дома смотрела на юг, и Луиза вошла без колебаний.
Моррисон не был в восторге от ее выбора. Вторая пара была из местных, оба не любили американцев. Моррисон с трудом выносил едкие нападки Пола — они почти каждый день виделись в кофейне. А на университетских вечеринках Леота без конца ругала америкашек, а потом оборачивалась к Моррисону и говорила, скорбно опустив уголки рта: «Ах, я забыла, ведь ты американец». Но он-то видел, какие у нее глаза. И Моррисон понял, что лучший способ защиты — со всем соглашаться. «Вы, янки, приходите и отнимаете у нас рабочие места», — говорил Пол, а Моррисон кивал примирительно: «Верно, не надо этого допускать. Зачем же вы приняли меня на работу?» Американцы скупают всю промышленность, говорила Леота, а Моррисон отвечал: «Да, это нехорошо. Зачем же нам ее продают?» Конечно, он мог их понять, но он же не «Проктер-энд-Гэмбл». Чего они хотят от него? А сами-то они что? Но однажды Пол разоткровенничался, перебрав пива на корпоративной вечеринке: сказал, что женился на худой Леоте, а теперь она толстая. Моррисон помнил то откровение, держал его в памяти заложником.
Но Моррисон не мог не признать, что сейчас от Пола больше толку, чем от него самого. У Моррисона ушли часы или, пожалуй, недели, а Пол с ходу просек, что Луиза не в порядке. Леота заманила ее на кухню стаканом молока, а Пол в одиночку замышлял заговор в гостиной.
— Она совершенно чокнутая. Ей надо в психушку. Мы ей с этим ее кругом подыграем, а внизу схватим и затолкаем в мою машину. Давно это с ней?
Моррисону совсем не понравился такой разговор — «схватим», «затолкаем».
— Она не ездит в машине, — сказал он.
— Черт, — сказал Пол. — Переться пешком в такую погоду? Это же далеко. Если надо, применим силу. — Они выпили по пиву, а потом Пол объявил, что пора, они прошли на кухню, и Пол аккуратно сказал Луизе, что пора ехать.
— Куда? — спросила Луиза. Она смотрела то на Пола, то на Моррисона и, кажется, что-то подозревала. Стыд сочился из глаз Моррисона; он отвернулся.
— Мы поедем за ребенком, — сказал Пол. — Чтобы замкнуть круг.
Луиза посмотрела странно:
— Какой ребенок? Какой круг? — Она его проверяла.
— Ну, ты меня понимаешь, — убеждал Пол. Луиза поставила на стол почти не тронутый стакан молока и сказала, что готова.
Возле машины она заупрямилась.
— Нет, — сказала она и уперлась ногами в снег. — Я не сяду в машину.
Пол схватил ее за руку и сказал примирительно, но с угрозой:
— Так, будь хорошей девочкой.
Луиза вырвалась и побежала по улице, спотыкаясь и поскальзываясь. У Моррисона не хватило духу ее догонять, он и так чувствовал себя предателем. Он тупо смотрел, как Дэйв с Полом бегут за ней, как они хватают ее и тащат к машине: а она брыкалась и пиналась в своей шубе, словно ее запихнули в мешок. В воздух поднимались белые столбики морозного дыхания.
— Открывай заднюю дверь, Моррисон! — по-сержантски рявкнул Пол и глянул презрительно: мол, больше ты ни на что не годен. Моррисон подчинился, Луизу затолкали в машину — Дэйв держал ее примерно за шкирку, а Пол за ноги. Странно, но Луиза не особо сопротивлялась. Моррисон сел с одного боку, Дейв с другого. Под конец неспешно явилась Леота и устроилась на переднем сиденье. Когда машина тронулась, она обернулась к Луизе и лицемерно, утешительно закурлыкала.
— Куда вы меня везете? — шепнула Луиза Моррисону. — В больницу, да? — Она чуть ли не хотела этого, чтобы они позаботились о ней. Она прильнула к Моррисону, касаясь его бедром; он старался не отодвигаться.
На окраине она снова зашептала:
— Это глупо, Моррисон. Они глупо себя ведут, скажи? На светофоре открой дверь — мы выпрыгнем и убежим. Ко мне домой.
Моррисон вымученно улыбнулся, но хотел было согласиться. Он ничем не мог ей помочь, да и ответственности такой не желал, однако ему страшно было представить, что с ней будет дальше. Он чувствовал себя членом расстрельной группы: не по собственному выбору, а по долгу, его нельзя винить.
Ледяной туман рассеялся, и день посерел, поголубел: они ехали на восток, удаляясь от солнца. Психиатрическая клиника была за городом, к ней вела извилистая безучастная подъездная дорога. Прилепленные друг к другу несуразные корпуса — как в университете: такое же безвкусное дробление пространства, те же потуги на современность. Государственные учреждения, подумал Моррисон; наверное, их проектировал один и тот же архитектор.
Они провели безучастную Луизу в приемное отделение за стеклянной панелью, украшенное рождественскими бумажными колокольчиками-недоделками, красными и зелеными. Луиза стояла смирно, со снисходительной и ироничной улыбкой вслушиваясь в разговор Пола с медсестрой. Когда появился молодой интерн, она сказала:
— Я хочу извиниться за моих друзей — они выпили и пытаются меня разыграть.
Интерн вопросительно нахмурился. Пол рассвирепел и поведал про Луизины теории насчет круга и полярностей. Но она все отрицала и сказала интерну, что нужно вызвать полицию: шутка шуткой, но это злоупотребление общественной собственностью.
Пол воззвал к Моррисону: он ведь ее близкий друг.
— Ну… — уклончиво начал Моррисон, — она действительно вела себя странновато, но, может, не настолько, чтобы… — Взгляд его блуждал по якобы модерновой комнате, а дальше неведомо куда уходили коридоры, и кто-то безмолвный бродил там, шаркая ногами.
Луиза держалась так достойно, так сдержанно, она почти убедила интерна, но, увидев, что близка к победе, дала слабину. Игриво толкнув Пола в грудь, она сказала:
— Такие, как ты, нам тут не нужны. Мы не примем тебя в наш круг. — Повернулась к интерну и сказала строго: — Мне пора. У меня, знаете ли, полно важной работы. Я пытаюсь предотвратить гражданскую войну.
Ее оформили, забрали ценные вещи и заперли их в сейф («Чтобы пациенты не украли», — объяснила медсестра), ключи от квартиры Луиза попросила отдать Моррисону. Потом два интерна увели ее по коридору. Луиза не плакала. Ни с кем не попрощалась, лишь кивнула Моррисону гордо и холодно.
— Принеси мне мой блокнот, — сказала она с подчеркнуто британским акцентом. — Черный блокнот, он мне понадобится. Он у меня на столе. И еще нижнее белье. Пусть Леота поможет.
Моррисон, раскаиваясь и угрызаясь, пообещал, что навестит ее.
Они вернулись в город, завезли Дэйва Джеймисона домой, потом втроем заказали в кафе пиццу и колу. Пол с Леотой были на редкость дружелюбны: им хотелось подробностей. Они наклонялись к нему через стол, спрашивали, допытывались — какое удовольствие. И он подумал, что для них это самое большое развлечение из доступных в городе.
Потом они пошли в подвальную квартирку Луизы, чтобы собрать осколки ее жизни, которые она просила ей оставить. Леота неприлично долго рылась в ящиках Луизы, собирала для нее нижнее белье (как ни странно, в оборках и рюшах, в основном фиолетовое и черное). Моррисон с Полом пытались понять, какой из черных блокнотов ей нужен. На столе их было штук восемь или девять: Пол, несмотря на слабые протесты Моррисона, листал их и читал вслух отрывки: записи про полярности и круг появились с полгода назад, когда Моррисон еще не знал Луизу.
В записных книжках, собирая вполне нормальные афоризмы и короткие стихи, Луиза пыталась создать свой собственный мир, который уже не назовешь нормальным; хотя, размышлял Моррисон, вся разница в том, что Луиза принимала за реальность то, что другие договорились считать метафорой. Вперемешку с афоризмами были маленькие зарисовки, диаграммы, цитаты из английских поэтов и длинные описания Луизиных университетских знакомых.
— А вот про тебя, Моррисон, — хмыкнул Пол. — «Моррисон — незрелая личность. Его следует сформировать: он отказывается признавать, что его тело — элемент его сознания. Его можно принять в круг, только если он откажется от роли частного и захочет слиться с целым». Господи, она не в себе уже несколько месяцев.
Они насиловали ее, против ее воли вторгались в ее частную жизнь.
— Думай как хочешь. — Прежде Моррисон не смел говорить с Полом так резко. — Возьмем полупустой блокнот — наверняка этот.
По комнате валялось около десятка библиотечных книг, некоторые уже просроченные: в основном книги по геологии и истории и томик Блейка. Леота вызвалась отнести их в библиотеку.
Вставляя ключ в замок, Моррисон еще раз оглядел комнату. Теперь он понимал, откуда это ощущение попурри. Книжный стеллаж напоминал стеллаж в гостиной Пола, занавески и стол — почти копия из обстановки Джеймисонов. Он припоминал и другие предметы, подражание другим людям, у которых он бывал на почти одинаковых вечеринках знакомств. Бедная Луиза — она пыталась составить себя из других людей. Только у него она ничего не позаимствовала. Вспоминая свое унылое, холодное, недоразвитое жилище, он понял, что заимствовать, собственно, нечего.
Он сдержал слово и пришел ее навестить. Первый раз он наведался с Полом и Леотой, но чувствовал, что им неприятно: они считали, их соотечественница имеет право сходить с ума без вмешательства янки. Поэтому в следующий раз он отправился к Луизе на своей машине.
Во второй раз Луиза выглядела много лучше. Они сидели в комнатке для свиданий, со стеклянными стенами, из мебели — только два стула. Луиза сидела на краешке стула, сложив руки на коленях, сама вежливость, сдержанность. Она по-прежнему говорила с британским акцентом, хотя иногда прорывалось жесткое р. Она сказала, что ей тут хорошо, кормят нормально, она познакомилась с милыми людьми, но хочется вернуться к работе. Беспокоилась, как там ее студенты.
— Я наговорила кучу глупостей, — сказала она и улыбнулась.
— Ну… — Моррисон замялся. Ему приятно было видеть, что она выздоравливает.
— Я неправильно все понимала. Я думала, можно объединить страну, соединив две части города в круг, используя магнитные потоки. — Она презрительно хмыкнула, а потом добавила, понизив голос: — Но я кое-что упустила: магнитные потоки текут не на север и юг, то есть вдоль моста, а на восток и запад, как сама река. И мне не стоило замыкать круг, используя горстку несовершенных фрагментов. И ребенок не был нужен. Потому что… — она уже говорила шепотом, без акцента, — …потому что круг — это я. Полярности внутри меня самой. Мне просто нужно самой не рассыпаться, потому что все зависит от меня.
Он подошел на пост, чтобы спросить, чем она официально больна, но ему ничего не сказали — запрещено.
В следующий раз она почти все время говорила с ним — как казалось его нетренированному уху — на совершенном французском. Рассказала, что ее мать француженка и протестантка, а отец англичанин и католик.
— Je peux vous dire tout ceci, — говорила она, — parce que vous êtes américain[486]. Ты не поймешь.
Моррисон решил, это многое объясняет, но в следующий раз она заявила, что ее мать итальянская певица, а отец — нацистский генерал.
— Но во мне есть и еврейская кровь, — поспешно добавила Луиза. Она была напряжена — все время вставала, потом опять садилась, сплетала и расплетала ноги. Она не смотрела Моррисону в глаза, а стаккато своих замечаний адресовала ему точно в грудь.
После этого Моррисон пару недель не приезжал. Его визиты, думал он, не идут им обоим на пользу, и кроме того, ему нужно было читать студенческие работы. Он снова занялся покраской квартиры под звуки органной музыки снизу, он чистил лопатой ступеньки и посыпал их солью, чтобы снег таял. Хозяйка дома, как бы извиняясь за невставленный замок, вдруг пригласила его на чай: вульгарные пластмассовые безделушки, украшающие ее жилище, ненадолго распалили его воображение. В ее доме с претензией на деревенский стиль была лишь одна стоящая вещица — яйцо из выдувного стекла, раскрашенное на украинский манер. Но хозяйка только отмахнулась: а, ерунда, лучше посмотрите на это: цветной кусок мыла, а из него торчат искусственные цветы; эту идею, сказала хозяйка, она подглядела в одном журнале. Однажды вечером к Моррисону заходил кореец, спрашивал про страхование жизни.
Но мысль о Луизе, которая ходит сейчас по больничному коридору, где дуют сквозняки и все чужое, — эта мысль впивалась в него спазмом, причиняла боль, и как-то раз его потянуло в ту часть города, что считалась центром: он решил купить Луизе подарок. Он купил коробку с акварелью, чтобы ей было чем заняться. Сначала хотел отправить краски почтой, но как-то незаметно вновь оказался на широкой пустынной подъездной аллее у больницы.
Они снова встретились в крошечной комнатке для свиданий. Он был встревожен переменами: Луиза пополнела, тело дряблое, грудь обвисла. Она уже не сидела прямо, как прежде, она растекалась по стулу, ноги раздвинуты, руки висели плетьми. Непричесанная, волосы потускнели. Короткая юбка, фиолетовые чулки — один чулок поехал. Стараясь не смотреть на кусок белой ноги, что просвечивал сквозь дорожку в чулке, Моррисон вдруг впервые захотел Луизу.
— Мне поменяли лекарство, — сказала она. — У прежнего были побочные действия, и у меня открылась аллергия. — Она упомянула, что кто-то украл ее расческу, а когда он предложил купить новую, сказала, что это неважно. Она потеряла всяческий интерес к кругу, к своей сложной системе и разговаривать особо не желала. Разве только немного рассказала про больницу: она хочет помочь врачам, но они ее не слушают и лечат неправильно. Здесь почти всем становится хуже, и многих не хотят забрать, отвечать за них никто не хочет, даже если усмирять их лекарствами. Многие бедны, не имеют родственников, врачи не могут выпустить их в никуда. Она рассказала о девушке с севера Канады, которая воображает себя карибу.
Она даже не взглянула на акварель, но вяло поблагодарила. Ее глаза, прежде широко распахнутые и полные жизни, превратились в щелочки — кожа вокруг них припухла и потемнела. Она кого-то ему напоминала, но он несколько минут не мог вспомнить кого. Потом вспомнил: индеанку, которую он видел ранней осенью, когда бродил в поисках приличного бара. Индеанка сидела возле дешевой гостиницы, раздвинув ноги. Она стаскивала с себя одежду и распевала: «Давайте, парни, что вы ждете, давайте, парни, что вы ждете». Вокруг нее собралась группка мужчин: они стояли и стыдливо посмеивались. Моррисон присоединился к ним, ужасаясь индеанке, этим людям и самому себе. Когда приехала полиция, женщина уже разделась по пояс.
Моррисон встал и попрощался, а Луиза спросила, будто из чисто академического интереса: как он считает, ее когда-нибудь выпишут?
По пути к машине его вдруг резанула мысль, что он любит ее. Эта мысль наполнила его, точно цель, точно судьба. Он как-нибудь спасет ее, притворится, будто она его сестра, кузина. Он спрячет ее в своей квартире, запрет все опасные предметы — бритвы, ножи, пилочки для ногтей. Он будет кормить ее, давать правильные лекарства, расчесывать ей волосы. А по ночам она будет рядом с ним в холодной спальне, и он будет погружаться в нее, словно в болото, теплое и засасывающее.
Эта картинка сначала привела его в экстаз, потом ужаснула. Он понял, что вожделеет неизлечимую, безумную Луизу, лишенную всякой цели, беспомощную. С нормальной Луизой, Луизой, которая критиковала его, — с такой он бы не справился. Так вот какая она, девушка его мечты, наконец-то он нашел свой идеал: распад, сознание разбегается по осколкам материи, сломленное бесформенное существо, в которое он войдет, как лопата, вонзенная в землю, как топор, впившийся в дерево. Пользоваться, оставаясь бесполезным, знать и не быть познанным. Значит, Луиза была права насчет него, когда делала свои записи в блокноте. В порыве самооправдания он подумал, что его желание обладать ею не так уж порочно: в какой-то мере это желание воссоединиться с собственным телом, ибо он все меньше и меньше чувствовал, что присутствует в нем.
Угнетенный самим собой и этой больницей, этой тюрьмой, он сел на машину и вырулил на шоссе, но в город не поехал, а решил погонять по дорогам. Он ехал посреди оцепенелого ландшафта, с болью вспоминая протяжную медлительность холмов, тянущихся на восток и на юг в той стране, что теперь так далеко и словно не существует. Здесь все было скупым, как поджатые губы, отстраненным, ни на что не годным, ничем.
Потом он осознал, что проехал уже полпути до зоопарка. Луиза говорила, что зоопарк работает всю зиму.
Когда он подъехал к воротам, было уже не рано: обратно он поедет в темноте. Его экскурсия будет краткой — он не хочет тут застрять, если ворота закроют. Он подошел к будке, где сидел некто, до самых глаз обмотанный шарфом, и купил билет. Потом медленно поехал по пустым дорожкам, через боковое окно разглядывая стада лам и яков, остановился у вольера с сибирским тигром, где увидел лишь пещеры и заросли, в которых предположительно прятался сибирский тигр.
Возле поля с бизонами он остановил машину и вышел. Бизоны жевали жвачку возле проволочной ограды, но, когда он приблизился, подняли головы, посмотрели на него, потом фыркнули, развернулись всей своей глыбой и ушли прочь, увязая копытами в снежных дюнах.
Он шел вдоль ограды и даже сквозь пальто чувствовал пронизывающий ветер, на морозе немели ноги. Зловещая поземка ползла вдоль дороги, перебирая своими холодными тонкими пальчиками. На обратном пути будет много заносов. Он представил себе, как взметнется снег и забушует огромными волнами, обвивая город. А дома, островки тепла, не подпустят снег к себе, потому что есть электростанция и газопровод. Но упади бомба или случись катастрофа — и дома засыплет снегом, и веки их слепятся. И он подумал обо всех людях, которых едва знает. Что они будут делать? Начнут рубить мебель на дрова, пока холод не одолеет. Холод уже на пороге, и рыбки корейцев трепещут на бельевых веревках отважными серебряными флажками, а женщина этажом ниже фальшивит, во все горло распевая «Шепчет надежда», а метель уносит ее песню, а Пол прячется в хлипкую броню дешевого патриотизма, а хозяйка дома воздела кусок мыла, и из него торчат искусственные цветы. Бедная Луиза. Теперь он понял, чего она с таким отчаянием добивалась: смысл круга, такого умного и замкнутого, не в том, что скрыто внутри, а в том, что остается снаружи. Его собственные попытки пребывать человеком, бесполезная работа, стерильная любовь. Когда все исчезнет, с чем останется он? Черные деревья на теплой оранжевой стене — а он все закрасил белым…
От холода кружилась голова, и он прислонился к ограде, прижал ко лбу руку в варежке. Он стоял у вольера с волками. Он вспомнил, как они стояли тут с Луизой, а волки так и не подошли близко. Но теперь под навесом возле ограды лежали три волка. Рядом с Моррисоном стояла пожилая пара в почти одинаковых серых пальто. Он их только что заметил, машина не подъезжала — наверное, шли от стоянки. Желто-серые глаза волков смотрели на него сквозь проволоку — напряженные, безразличные.
— Это лесные волки? — спросил Моррисон у пожилой женщины. Открыв рот, он почувствовал, как в легкие хлынул ледяной поток.
Женщина медленно развернулась: ее лицо — нечеткое, морщинистое, и только глаза синими льдинками уставились на него.
— Вы местный? — спросила она.
— Нет, — ответил Моррисон. И женщина отвернулась, снова стала смотреть на волков. Их ноздри вздрагивали, принюхиваясь к ветру, ерошилась короткая белая шерсть.
Куда так пристально смотрит эта женщина? Там что-то говорят, и это не про него, и понять можно, лишь когда все кончено и забыто. Тело онемело; он пошатнулся. Краем глаза он видел, что картинка старой женщины разрослась, заколыхалась, словно бы исчезла, и перед ним открылась страна. Она простиралась на север, и казалось, он видит уже и горы, покрытые снегом, блистающие под солнцем вершины, видит лес, а потом другой, и голую тундру, и белые отвердевшие реки, а дальше — там, где сошла бесконечная ночь, — замерзшее море.
Мне уже лучше. Вот и небо прочистилось, легкий ветерок, и я гуляю закругленными дорожками по парку, по его размеренным просторам; деревья выступают из земли, словно ее продолжение, ничто не колышется. Я спокойна за траву и дома вдалеке, они сами по себе, я им не нужна: чтобы удержаться, им не нужно мое внимание, не нужен мой взгляд.
Я забыла про вчерашний поход в зоопарк, про замученных мамаш и их детей с напряженными от ора шеями — от всего этого во мне остался лишь слабый след, как жирное пятно, как царапанье веток по стеклу. Не стоило идти на такой риск, следовало подождать, но я справилась. Я даже выдержала Лунный павильон, его сумрачные тоннели, все кричат, а за звуконепроницаемыми панелями грызуны таращат глаза, у обезьян морды сморщенные, как зародыши, тусклый и обманный серый свет, будто можно жить своей жизнью, на всеобщем обозрении. Я рада, что могу выдержать без посторонней помощи.
Я прохожу Теплицу 7-Б: она мерцает, она манит. Внутри растения, они похожи на камни — крапчатые мясистые листья размером с кулачки сливаются с гравием. Я сначала так радовалась, когда их нашла. Страшно подумать, я часами смотрела на них, неподвижны и я, и растения. Но сегодня меня не тянет в теплицу: я передвигаюсь, двуногая, облаченная в одежды.
Я выхожу из метро и отправляюсь за покупками. Это так ново, по ногам бегают иголочки, словно я только что поднялась с инвалидного кресла. Я покупаю всякую мелочь, покупки завернуты в коричневую бумагу, я засовываю их в прочный черный саквояж, похожий на докторский. Хлеб, масло, виноград, сливы-венгерки — он их наверняка прежде не ел, но всегда надо пробовать новое. Прежде чем закрыть молнию саквояжа, я поправляю покупки, чтобы не сломать розу в целлофане, из которого торчит стебель, обернутый мокрой туалетной бумагой. Роза — она ненужная, но это подарок, и я горжусь, что получилось, люди так редко дарят друг другу цветы. Я срезала ее в саду — это был не мой сад. Я люблю розы, но никогда не хотела быть розой: может, поэтому мне все равно, если розе больно.
Розовый куст, где начинается его плоть? Этой ночью мне приснился ребенок — нормальных размеров и нормального цвета. Это здоровый признак, может, мне и удастся, как всем женщинам полагается. Обычно мне снятся дети тощие, как котята, бледно-зеленые и умные, говорят многосложными словами, и я знаю, что это не мои дети, а существа с иной планеты, присланные, чтобы захватить Землю, или мертвые. Или мохнатые. Но сегодня мне приснился ребенок, весь розовый и обнадеживающе глупый, он плакал. Ему понравится мой сон, ведь он хочет сына, а потом еще одного. Я уже задумывалась о детях, я даже прочитала пару книг про гимнастику для беременных и про естественные роды, хотя в наши дни полезнее и легче вырастить не ребенка, а тыкву или помидор, миру не нужны мои гены. Впрочем, это отговорка.
В метро я кладу саквояж на колени, придерживая за ручки. Это все игра в дом — мы оба знаем, что я ничего не могу ему приготовить, он никак не отремонтирует плиту. Сегодня первый раз я что-то делаю для дома. Он меня похвалит, не может быть, чтобы он меня не похвалил, он увидит, что все налаживается. Я так хорошо себя чувствую, даже наблюдаю за людьми в электричке, я смотрю на их лица и одежду, смотрю на человека и представляю себе, как он живет. Видишь, какая я добрая, очень.
Цементная лестница вниз, к его двери, пахнет мочой и антисептиком: как всегда, я задерживаю дыхание. Заглядываю через щель для почты: он спит, поэтому открываю дверь своим ключом. Вот его двухкомнатная квартира, сегодня грязи больше, чем в прошлый раз, но бывало и хуже. Сегодня пыль и мусор не беспокоят меня. Я ставлю саквояж на стол и прохожу в спальню.
Он спит в кровати, запутавшись в одеялах, он спит на спине, задрав коленки. Я всегда боюсь его будить: я слышала рассказы про людей, которые могут убить во сне, — с открытыми глазами, приняв женщину за грабителя или вражеского солдата. За это не засудят. Я касаюсь его ноги и отскакиваю, готовая к бегству, но он просыпается тотчас, поворачивает голову ко мне.
— Привет, — говорит он. — Господи, у меня жуткое похмелье.
Как это невежливо с его стороны — страдать от похмелья: ведь я проделала такой путь, чтобы его навестить.
— Я тебе принесла цветок, — говорю я. Я решила быть спокойной и веселой.
Я прохожу в другую комнату, срываю с розы туалетную бумагу и ищу, куда бы поставить цветок. В буфете у него стопка бесполезных тарелок, на полках бумаги, книги. Я нахожу единственный стакан, наливаю воды из-под крана. На сушилке ржавеют вилки и ножи, тоже бесполезные. Я составляю в уме список необходимых вещей: ваза, еще стаканы, кухонное полотенце.
Я приношу ему розу, и он вежливо ее нюхает, я ставлю стакан с розой возле будильника на импровизированном столике — кусок доски на двух стульях. Он не хочет вставать и идет на компромисс — увлекает меня к себе под одеяла, утыкается носом в ложбинку между моим плечом и ключицей, закрывает глаза.
— Я скучал без тебя, — говорит он. С какой стати он без меня скучал — меня всего пять дней не было. В последний раз у нас прошло не очень хорошо, я нервничала, меня раздражали обои, яркие наклейки-бабочки на буфете — их наклеил не он, а прежние жильцы. Он целует меня: у него и вправду похмелье, он пахнет перегаром, табачной смолой, городским распадом. Я чувствую, что он не хочет заниматься любовью, понимающе глажу его по голове, он зарывается в меня носом. Я снова думаю про Лунный павильон: самка толстого лори крадется по искусственной среде обитания, миски с водой, сохнущие ветки, — глаза лори тревожно распахнуты, маленький детеныш цепко держится за ее шерсть.
— Хочешь есть? — говорит он. Это он так намекает, что не в форме.
— Я все принесла — ну, почти все. Схожу в магазин за углом и куплю остальное. Гораздо полезнее, чем жирные гамбургеры и чипсы.
— Отлично, — говорит он, но даже не собирается вставать.
— Ты принимал витамины? — Витамины — это была моя идея, я боялась, что он сойдет на нет при таком-то питании. Я и сама всегда принимаю витамины. Я чувствую спиной, как он ритуально кивает.
Я не знаю, правду ли он говорит. Переворачиваюсь, чтобы посмотреть на него.
— С кем ты пил? Ты выходил на улицу после того, как сделали перестановку?
— Когда я пришел, перестановку уже сделали. Она ведь не могла позвонить и предупредить меня. — Это правда, телефона у него нет: мы всегда разговариваем из телефонных будок. — Она хотела где-нибудь выпить. Я весь был в чоп-суи, — канючит он.
Он ждет, что я посочувствую.
— Переваренном или непереваренном? — уточняю я.
— Я вообще к нему не притронулся.
Меня удивляет, что она так прямолинейна, — но, в конце концов, она всегда была толстокожей, действует тупо и напролом, словно капитанша женской баскетбольной команды — нет, словно учительница физкультуры со свистком во рту. Старый друг. Ха. Моя физручка была с тощими ногами, в шароварах: она отпускала шуточки по поводу «этих дел», словно у нас нет на это права. Батут, сведенное в судороге тело, готовы к представлению, мозг отдает лающие команды.
— Она который месяц пытается тебя соблазнить, — улыбаюсь я, и мне смешно, она похожа на сурка. Он хочет пожать плечами, но я пригвоздила его, обняв за шею. — Ну и как, она добилась своего?
— Когда мы выходили из бара, метро уже закрылось.
Я просто шутила и в ответ вдруг получила признание. Вместо того чтобы пропустить его мимо ушей, я продолжаю мысль:
— Ты хочешь сказать, она здесь ночевала?
— Скажем так: она не пошла домой пешком, — говорит он. Я чего-то подобного и ждала. Убийственная логика.
Мне хочется сказать ему: ты что — филиал Ассоциации молодых христианок? — но вместо этого я спрашиваю про очевидное:
— Я так понимаю, ты с ней переспал. — Голос спокоен, я тоже спокойна, я не выдам себя.
— Это была ее идея, я был пьян. — Он считает, этого достаточно.
— Зачем ты мне рассказал? — Если бы он не рассказал, а я бы узнала, я бы спросила: почему ты мне не рассказал? Я это сознаю, не успев договорить.
— Ты могла бы и сама догадаться — будильник стоял на восемь.
— И что это значит? — спрашиваю я. Я не вижу связи. Я холодна, я поднимаюсь с кровати, иду к двери, пятясь.
Я сижу в только что отстроенной закусочной: напротив меня за столиком сидит мужчина и ест чизбургер. Места, где едят, — единственная возможность его разглядеть: в остальное время я вижу лишь размытые пятна из окна такси или чужие обои в чужом доме. Его лицо серое, и стол из «формайки» тоже серый. За другими столиками сидят другие мужчины, и на них смотрят другие женщины. Все посетители в куртках и пальто. Воздух мерцает от рок-музыки и запаха сморщенной картошки фри. Сейчас зима, но в закусочной всё как на пляже — те же скомканные бумажные салфетки, пустые бутылки из-под газировки и чизбургеры, и на зубах скрипит песок.
Он отодвигает тарелку с салатом.
— Ты должен съесть, — говорю я.
— Нет-нет, я не могу есть овощи, — говорит он. Во мне погиб диетолог: я понимаю, что, наверное, ему не хватает витамина А. Мне бы надо быть санитарным инспектором или фермером, выращивать здоровые продукты.
— Предлагаю обмен, — говорю я. — Давай я доем твой салат, а ты — мой чизбургер.
Он боится подвоха, но соглашается. Мы обмениваемся, придирчиво смотрим на то, что нам досталось. Там, за стеклянной витриной, ветер гонит с ночного неба мокрый снег и грязь, а внутри тепло, надежно, светло — музыка сочится через наши жабры, точно кислород.
Он доедает мой чизбургер и закуривает сигарету. Я почему-то раздражена, только не могу вспомнить почему. Я перебираю в уме картотеку подначек и выбираю: ты занимаешься любовью, как ковбой, что насилует овцу. Я жду удобного случая, чтобы это сказать, но, наверное, мир важнее.
Важнее, но не для него. Наевшись, он возвращается к прерванному спору.
— Тебе интересно, сколько дерьма я могу проглотить, — говорит он. — Хватит обращаться со мной, как с девятилеткой.
— От этого есть одно хорошее средство. — В смысле, не веди себя как девятилетка, но он не понимает намека. А может, просто не расслышал: музыка играет еще громче.
— Пошли отсюда, — говорит он, и мы поднимаемся из-за стола. На выходе я кидаю взгляд на кассиршу: кассирши наводят на меня тоску, мне хочется, чтобы они радовались, а они не радуются. Эта кассирша — оплывшая и толстая, перекормленная музыкой и картошкой фри. Борись, тихо говорю я ей.
Мы выходим на улицу, идем, не берясь за руки. Я не могу вспомнить, что он мне такого сделал обидного, но я ему этого не прощу. На нем длинное армейское пальто цвета хаки, из складских излишков. Пальто — с медными пуговицами, красивое, но сейчас напоминает мне про мою фобию привратников, водителей автобусов, почтальонов — всех, кто прикрывается формой. Я иду так, чтобы он наступал во все лужи. Я думаю про себя: я не могу победить, но и ты не можешь. Я тогда была вменяемее, умела защищаться.
— Я никогда не встаю в восемь. А ей надо было на работу. — Он знает, что на сей раз я посмеюсь вместе с ним, хотя прежде смеялась. — Если б ты была рядом, этого бы не произошло, — говорит он, пытаясь все свалить на меня.
И я вижу это так ясно и буднично: я знаю, что он делал, как двигался и даже что говорил — одно теплое тело тянется к другому, как все, и меня тошнит. И еще — схватить бы все эти покупки и спустить их в нечищеный туалет, который я — идиотка — даже хотела почистить, его-то, беднягу, этому никто не научил. Туда им и дорога. Так вот как это будет: я подбираю его грязные носки и окурки — я привыкла, женщине это в радость, я благополучно на восьмом месяце беременности, уже не отвертеться, я кряхчу, делаю зарядку, я готовлюсь к естественным родам, а он трахает все, что в него ни упрется, потому что выпил неизвестно сколько. С тобой — духовная связь, говорит он, а с другими — чисто физическая. А не пошел бы он. Что, он думает, я заметила в нем прежде всего — его распрекрасную душу?
— Я выйду, кое-что куплю, — говорю я. Здесь я слишком выделяюсь — песчаные мышки в норках за стеклом, какое вторжение, думала я тогда. — Мне вернуться?
Это призыв к покаянию, и он молча кивает. Он действительно удручен, но мне теперь не до этого, мне нужно уйти туда, где много людей, это маскировка. Я тихо закрываю дверь, иду на рынок, вгрызаюсь в толпу.
Это комната — тут кровать, комод, а на нем зеркало, ночной столик с лампой и телефоном, занавески с рисунком, крупным, как на линолеуме, — занавески заслоняют окна, а окна, в свою очередь, заслоняют комнату от ночи и обрыва в десять этажей, а внизу — расплавленные огни и металл уличных заграждений, а через коридор — ванная с раковиной и двумя вентилями — для горячей и холодной воды, и дверь ко мне закрыта. За дверью — другой коридор, череда закрытых дверей. Все тут правильно, все на месте, только чуточку щербатое. Я пыталась заснуть в своей постели, но безуспешно. Я хожу босиком по полу туда-сюда, ковер пахнет казенной химчисткой. Прежде на ковре стоял лоточек с коркой от бифштекса и ошметками салата, я давно вынесла его в коридор.
Время от времени я открываю окна, и гудение улицы заполняет комнату, и комната становится частью мотора величиной с город. Потом я закрываю окна, и в комнате снова тепло, как в двигателе внутреннего сгорания. Иногда я отправляюсь в ванную и там открываю и закрываю вентили, пью воду и запиваю таблетки снотворного — подобие жизни. Еще я смотрю на наручные часы. Ранняя весна, на улице — ни снега, ни листьев, дни слишком солнечные, всюду пыль, и солнце режет глаза. Три часа назад он звонил и сказал, что будет дома через полчаса. Про эту комнату, что никогда не была нашим домом и никогда не станет, он говорит «дом» — наверное, потому, что теперь здесь живу я. Я здесь, в этой комнате, и не могу выйти, потому что ключ у него, — куда я пойду, чужой город. Я вынашиваю планы: сейчас я соберу вещи и уйду, а потом он вернется из… — где он сейчас? Может, попал в катастрофу, в больнице, умирает, нет, он никогда не поступит так изящно. Комната будет пуста. Комната теперь пуста — я место, я не человек. Я пойду в ванную, закроюсь, лягу, руки, сплетенные, как лилии, закрытые глаза, словно придавленные медяками. Я выпью остальные таблетки снотворного, а потом меня найдут простертую — на бюро, на телефонном аппарате, я буду в коме. В детективах дыхание людей в коме называют «стерторозным» — никогда не понимала, что это значит. Он войдет как раз в тот момент, когда я вылечу из окна в плотный ураганный поток внизу, а моя ночнушка раздуется надо мной огромным бумажным, нет, нейлоновым змеем. Держи за ниточку — другой конец привязан к моей шее.
Все комнатные механизмы продолжают бездушно тикать, урчать. Я включила обогреватель на полную мощность, но ничего не происходит — наверное, меня тут просто нет. Он должен быть здесь, он не имеет права тут не быть: вся эта машина — его детище. Вот уже в пятый или шестой раз я ложусь в кровать, тени прыгают на закрытых веках, я пытаюсь на них сконцентрироваться. Это солнце, пыль, яркие краски, фары, персидский ковер. Потом я вижу картинки — странно, но сначала уточки, потом женщина на стуле, лужайка, а на ней деревенский домик. Греческий портик, часы, выложенные из цветов, танцует шеренга мультяшных мышек — откуда они тут взялись? Кто бы вы ни были, выпустите меня, и я обещаю больше никогда-никогда. В следующий раз я отключу голову, а со своими мотивациями он сам разберется.
Сначала все казалось просто, нужно было так и держаться с самого начала, это единственное, над чем ты властна. Спокойно, говорил доктор, он старался, но был как Фред Макмюррей в семейной картине Уолта Диснея[487] — спокойно, принимай таблетки. Возможно, он отстаивает свою свободу, а ты как собственница. И он хочет сбежать. Это ты его довела, загнала в эти телефонные будки, вот и вышел оттуда жеребец. Самоходный пенис с мозгами, как у термита: после пары стаканов потянется к любой дырке: как ночная змея с инфракрасными сенсорами, в темноте нападает на все, что излучает тепло. А если включить свет, окажется, что он трахает воздуховод.
Это несправедливо. И это особенно бесит, потому что в прошлый раз она заполучила его, а тебе ничего не осталось. Почему именно теперь? Он же знал, что я утром приду. Но он ничего не выбирал, просто так случилось. Он запутавшийся человек, так на него и смотри. Но я только это и делаю. Я уже не понимаю, он мне любовник или пациент в поликлинике? Вы, доктор, думаете, что волшебник, всех вылечите. Признайтесь, что вы проиграли.
Потому что, может, это я запуталась, может, я вообще не человек, а, допустим, артишок. Ни то, ни другое.
Вообще-то она в его духе, у них бы неплохо сложилось, они оба такие крепкие, и, может быть, она дает ему команду свистком, фьюить! — и пошло-поехало.
Я ею даже где-то восхищаюсь — живет сегодняшним днем.
Когда я возвращаюсь, он одет и несчастен. Я брожу по комнате — пародия на домохозяйку: я режу хлеб его единственным никудышным ножом и злюсь, я споласкиваю фрукты под краном. Открываю пепси, купленную для него.
— У тебя есть еще стаканы?
Он качает головой:
— Только один.
Я приношу из спальни мягкоголовую розу и выбрасываю ее в бельевую корзину — это его мусорное ведро. Я выплескиваю воду из стакана, наливаю пепси до половины — это для меня. Хоть так физически выплеснуть гнев. Он начинает есть. Я не могу. Меня трясет. Я снимаю с вешалки его пальто и закутываюсь.
— Не смотри на меня так, — говорит он.
— Как — так? — спрашиваю я.
Мне не позволено злиться, он считает, что это несправедливо. Да я и не злюсь. Я прокручиваю в голове образы, хоть за что-то зацепиться, лишь бы не произнести слов, которых не простить, которых не отозвать обратно. Черепашки в цементных ячейках, выдры в пруду с зеленой ряской — они тогда что-то ели, чьи-то кости и голову, нет, думай про лис — лисы лаяли тогда, неслышно, ты лишь видела, как они открывают рот, обнажая глотки. В опилках бродили ехидны, похожие на толстых безумных женщин в шубах, нет, это меня не успокоит. Вспомним про растения, выставку водяных лилий, а в Оранжерее-12 — Victoria amazonica[488], листья огромные, как тарелки, шесть футов в диаметре, а посередине этот заостренный цветок: он лежал на воде, корабль в гавани, и ничего не делал.
— Слушай, — говорит он. — Я не выношу, когда молчат.
— Тогда скажи что-нибудь.
— Что бы я ни сказал, ты будешь думать, что я развратник.
— Я не думаю, что ты развратник, — говорю я. — Я думаю, что ты просто легкомысленный и глупый. Будь ты умнее, ты бы пока не делал глупостей, а дождался, когда я к тебе перееду. — Я знаю, что в глубине души он совсем не хочет, чтобы я к нему переехала. Плита ведь так и не починена. Защищайся, думаю я, иначе потонешь.
— Я решил, что лучше сразу сказать правду.
Я смотрю на него: он обижен, но мне нужен кусок плоти, вернуть пролитую кровь. А он так мучается, он не виноват, какой уж есть: смирись, смирись с моими нервными тиками, для него это просто непроизвольное сокращение мышц.
Я хочу сказать, что его просто не научили, как должны вести себя двое, если любят, стараться не обижать друг друга, но я не уверена, что знаю сама — как. Как любит добрая женщина. Я сейчас никакая не добрая. Кожа онемела, обескровилась, будто гриб. А я-то думала, что приноровлюсь. Он слишком человек.
— Я провожу тебя до метро. — Он не справляется, он не верит, что выяснением отношений можно чего-то добиться, он хочет избавиться от меня. А всего-то нужно подойти ко мне и погладить, разве непонятно? Он будет ждать, пока я остыну — он так это называет. Но если я уйду — больше не вернусь.
На улице я надеваю солнечные очки, хотя солнце уже заходит. Я иду, насупленная, не смотрю на него, я не могу на него смотреть. Очертания тротуара снова ускользают, я с трудом его придавливаю ногами, а он прогибается подо мной, словно матрас. Он действительно собирается проводить меня до метро, чтобы я исчезла, он даже не попытается меня остановить. Я касаюсь его руки.
— Ты не хочешь поговорить?
— Ты просто хочешь со мной порвать, — говорит он. — И тебе нужен повод.
— Это неправда, — говорю я. — Если бы мне был нужен такой повод, я бы давно за него ухватилась. — Мы сворачиваем в скверик — посередине памятник: всадник на лошади, весь облепленный голубями.
— Ты преувеличиваешь, — говорит он. — Ты всегда все преувеличиваешь.
— Да ладно, я примерно знаю, как это было. Ты выпил пару бокалов, и тебе захотелось ее поиметь, вот и все.
— Какая ты проницательная, — говорит он. И он не шутит, он по правде считает, что на меня напала редкая проницательность. Он тянет руку и снимает мои очки, чтобы видеть лицо.
— Не прячь глаза, — говорит он.
Солнце заходит, и я щурюсь. Лицо его разрастается, темнеет, как бумажный цветок в воде. Я вижу, как он выкидывает щупальца: я наблюдаю, как они ползут по моему плечу.
— Лучше бы я тебя не любила, — говорю я.
Он улыбается, его волосы блестят в свете фонарей, галстук то расцветает, то тускнеет, у него азиатское лицо, непроницаемое, как баклажан. Я крепче сжимаю ручки саквояжа, делаю фокус резче.
Он целует мои пальцы: он считает, мы все исцелены. Он верит в амнезию, он не станет вслух вспоминать. И с каждым разом боль будет все тише.
Когда я спускаюсь вниз к кассам метро, мне уже легче. Руки мои движутся, обменивают круглые серебряные диски на продолговатые карточки. Раз так можно делать, и всем ясно, что это означает, может, еще есть шанс. Если бы мы так могли: я бы дала ему камешек, цветок, и он бы понял, точно бы перевел. И ответил бы мне и вручил…
Я снова раздумываю о том, что нужно купить ему стаканы и большое банное полотенце. Но уже в электричке я проезжаю одну станцию, другую, постепенно возвращаюсь к Теплице 7-Б. Скоро я войду туда, и увижу растения, которые приноровились походить на камни. И я думаю про них: они растут молча, прячась в сухой земле, маленькие события, нолики, ничего не вмещают, кроме самих себя: никакого подсчета калорий, округлые, ласкают взгляд, и потом раз — и нету. Интересно, как они это делают, сколько уйдет времени.
Пару раз мы встрепенулись, но напрасно. Мы проезжаем на автобусе крошечные городки: может, здесь, но нет, и мы едем дальше, но опять нет, мелькают безликие лавки, дома вдоль дороги, никаких указателей. Даже когда мы наконец приехали, мы все равно не уверены. Мы глядим из окна автобуса — есть тут указатели или нет? Водитель ждет.
— Похоже, здесь, — говорю я. У меня есть карта.
— Лучше спросить у водителя, — говорит он. Не доверяет мне.
— Я хоть раз ошиблась? — говорю я, но все же спрашиваю у водителя. И снова я права, и мы сходим с автобуса.
Тесная улица с плоскими серыми фасадами, окна занавешены белым кружевом, стены домов утесами возвышаются над узкими тротуарами, никаких газонов. На улице пустынно: по крайней мере, никакого наплыва туристов. Я голодна, мы ехали все утро, но ему важнее сначала отыскать гостиницу — ему всегда нужна база, дом. Прямо перед нами здание с вывеской «Гостиница». Мы задерживаемся у дверей, приглаживаем волосы, поправляем одежду. Он с хрустом затаскивает наш чемодан по ступенькам, а дверь закрыта. Возможно, теперь здесь паб.
В надежде, что гостиница найдется подальше, мы спускаемся по холмистой улице, идем вдоль длинной каменной стены, пересекаем дорогу. За углом тротуар кончается. Мимо проезжают машины, будто им есть куда ехать.
У подножия холма вдоль набережной киоски и скособоченный гостиничный домик, оттуда доносится музыка, хохот.
— Похоже, туристов нет, — радуюсь я.
— Тогда почему гостиница? — спрашивает он, а я не нахожусь с ответом. Он заходит в гостиницу. Вскоре возвращается, разочарованный. Я так устала, даже не вижу моря, замка позади, на холме.
— Неудивительно, что он пил, — говорит он.
— Пойду спрошу, — расстроенно говорю я. Это была его идея, пусть бы он сам и искал. Я захожу в универмаг. Там полно людей, в основном женщины, на головах шарфы, в руках — продуктовые корзинки. Они говорят, что гостиницы в городе нет, а одна подсказывает, что ее мать сдает комнаты. Она объясняет, как пройти, остальные смотрят сокрушенно. Я самый что ни на есть турист.
Мы находим дом, огромный, летняя резиденция восемнадцатого века — тогда городок еще переживал золотую пору. Скромная вывеска: комната плюс завтрак. Наконец-то нам разъяснили внятно. Парадная дверь открыта, мы заходим в холл, из гостиной появляется женщина, будто испуганная. Короткая прическа в стиле сороковых — правда, волосы седые, и странные залысины. Женщина дружелюбная, даже сверх меры: да, говорит, она может сдать комнату. Я спрашиваю, понизив голос, где находится могила.
— Очень близко, из окна увидите, — говорит женщина, улыбается — знала, что мы спросим, — и предлагает нам книжку о городе, с картой достопримечательностей, где указан его дом и прочее. Она находит книгу, а потом говорит, что покажет нам комнату, и прытко взлетает по широкой лестнице, устланной ковровой дорожкой кирпичного цвета. Комната большая, прохладная, с высоким потолком, обои в цветочек, рамы и косяки выкрашены в белый. Вместо занавесок — ставни. Здесь три кровати, и множество комодов и буфетов, словно в кладовке. Громоздкое бюро загораживает когда-то роскошный камин. Мы говорим: прекрасная комната, мы согласны.
— А могила — вверх по холму, — говорит женщина, указывая через окно, и мы видим купол церкви. — Я уверена, вам понравится.
Я переодеваюсь в джинсы и ботинки, а он ходит и выдвигает все ящики: ищет, не прячется ли где засада или чтиво. Ничего не находит, и мы покидаем комнату.
Мы решаем не идти к церкви — он как-то говорил, что церковь так себе, — и отправляемся на кладбище. Должно быть, здесь часто идут дожди: все затянуто плющом, кладбище утопает в некошеной траве — сочной, светлой. Между могилами, словно звериные тропы, проторены дорожки. Сами могилы ухожены, почти на всех трава пострижена, и свежие цветы в круглых подставках с дырочками. И только три старушки ходят по кладбищу с охапками цветов — гладиолусы, хризантемы. Они ходят от могилы к могиле, выдергивают старые цветы и рассаживают свежие, невозмутимо, как стюардессы. Мы им безразличны, они не заговаривают с нами, но и не избегают. Мы — чужие, мы просто ландшафт.
Мы довольно быстро находим нужную могилу: согласно книге-путеводителю, только на этой могиле деревянный крест, а на остальных — каменные. Свежая краска на кресте, в цветнике, на манер английского сада, высажены миниатюрные мускусные розы и бегонии, бордюр из лобулярии неважно смотрится. Я размышляю, кто бы мог высадить его — уж наверняка не она. Три старушки побывали и тут: поставили желтоватую вазу, тусклую, как стаканчик в коробке с крупой. В вазе — оранжевые далии и неизвестные розовые цветы с острыми лепестками. Мы обходимся без церемоний — мы не купили цветов. Замираем в недолгом трауре, затем отходим от могилы: выше по холму — ажурная железная скамья, мы идем к ней. Сидим на солнце, слушаем мычание коров в поле за дорогой и бормотание старушек: мы видим, как они склоняются над могилами и ковыряются в земле, их цветастые платья развеваются на легком ветерке.
— И вовсе тут не плохо, — говорю я.
— Только скучно, — отвечает он.
Мы совершили то, ради чего сюда приехали, в нашем распоряжении весь день. Скоро мы покидаем кладбище, идем по центральной улице, рассеянно держась за руки, заглядывая в витрины редких магазинов: ювелирный, с баснословными ценами, лавка с керамикой и изделиями уэльсского ткачества, замшелый магазинчик, торгующий всем на свете, включая юмористические журналы с голыми девочками. И его книги. В витрине, среди подарочных чашек, карт и тусклых кулонов, выглядывает его фотография в рамке — лицо в полупрофиль. Мы покупаем два мороженых, залежалых и мыльных.
По петляющей дорожке мы спускаемся с холма и решаем подойти к его дому. Мы видим отсюда квадрат фасада, белеющий в полумиле от нас, на диком берегу. Это определенно его дом, на карте отмечено. Идти легко, но только на первых порах: широкая неровная тропа, разломанный асфальт — то ли остатки дороги, то ли ее начало. На краю острого откоса, густо усыпанного листвой, свисают, грозя обвалиться, развалины замка — в год отваливается по камню. Он обожает башенки, он находит тропинку вверх, кривую, словно каракули, — ее проложили дети, по самой грязи.
Он поднимается боком, точно рак, выдалбливая землю ботинком.
— Сюда! — кричит он сверху. Я мешкаю, а потом начинаю забираться наверх. Он протягивает мне руку, до него несколько футов, но тут сплошная земля, я иду вбок, хватаюсь за торчащие корни и карабкаюсь. А если бы сейчас шел дождь?
Он вырывается вперед, ему не терпится. Дорожка в зарослях — словно тоннель, она ведет к пролому в крепостной стене. Я иду на звук, шорох, треск, глухую поступь. От сада остался один скелет: кирпичные бордюры — вместо клумб сплошная трава, несколько розовых кустов пытаются еще покрасоваться, но заражены тлей, а все остальное уже смирилось. Я наклоняюсь к розе — лепестки-сердечки цвета слоновой кости коричневеют по краям, я чувствую себя узурпатором. А он прошел под аркой и исчез.
Я нагоняю его в главном внутреннем дворике. Тут все осыпается: лестницы, крепостные валы, зубчатые стены. Все так разрушено, что трудно сориентироваться, чем были раньше эти груды мусора.
— Наверное, это был очаг, — говорю я. — А это главные ворота. Мы, верно, зашли сзади. — Почему-то мы говорим шепотом. Он отбрасывает в сторону обломок камня; осторожней, прошу я.
Мы поднимаемся по разрушенной лестнице в главную башню. Темень почти непроницаемая, полы земляные. Но, должно быть, люди все равно приходят сюда — вон старый мешок, какая-то одежка. Внутри мы не задерживаемся: я боюсь потеряться, хотя вряд ли, главное — не терять его из виду, а то, не дай бог, положит мне руку на плечо, и я испугаюсь. И еще я не доверяю замку: мне кажется, в любую минуту он обвалится на нас, стоит только громко засмеяться или оступиться. Но мы выходим целые и невредимые.
Мы проходим через ворота под уцелевшей аркой из норманнского кирпича. За воротами еще один внутренний дворик, шире предыдущего, и он окружен стеной, мы ее видели снаружи и вломились. В этом дворике есть деревья, самым молодым лет сто, листва темная, как на гравюрах. Должно быть, кто-то приходит сюда и скашивает траву — она короткая и ровная, как ворс. Он ложится на траву и увлекает меня за собой, и мы лежим, опираясь на локти, озираемся. Фасад замка сохранился лучше, даже можно представить, как когда-то здесь жили реальные люди.
Он ложится и закрывает глаза, приставляет ладонь ко лбу козырьком. Он бледен, и я понимаю, что он тоже устал: мне-то казалось, оттого, что я без сил и он в этом виноват, он сам устать не может.
— Я хотел бы иметь такой замок, — говорит он. Когда ему что-то нравится, он хочет этим владеть. На мгновение я представляю, что это действительно его замок: он жил здесь всегда, и в склепе стоит его гроб, не дай бог, попаду в ловушку и останусь тут с ним навсегда. Если бы прошлой ночью я выспалась, я бы смогла себя напугать, но сейчас не могу и ложусь на траву подле него, гляжу на деревья, ветки колышутся на ветру, и оттого, что я устала, каждый листик прорисован до кристальной чистоты.
Я поворачиваюсь и смотрю на него. За эти дни я не узнала его лучше — наоборот. Я вижу каждый волосок на его коже, каждую пору, другая планета, но он не стал ближе — он дальше, как луна, куда вы наконец опустились. Я отодвигаюсь, хочу разглядеть, а он думает, я ухожу, и ложится на меня, чтобы удержать. Он целует меня, кусает за нижнюю губу, и когда мне становится слишком больно, я отстраняюсь. Мы лежим рядом, оба мучаясь от неразделенной любви.
Это перерыв, перемирие, оно не может длиться долго, и мы оба это знаем. Между нами было слишком много разногласий, расхождений во мнениях, как мы это называли, но дело даже не в этом: то, что для него — надежность, для меня — опасность. То ли мы не выговорились, то ли наоборот: невозможно выразить на языке то, что нужно сказать друг другу, мы перепробовали все. Я вспоминаю старый фантастический фильм про существо из иной галактики, что встречает людей после многолетних мытарств и сигналов через космос, но люди уничтожают его, потому что не понимают. Вообще это скорее передышка, чем перемирие, мы как те комики из черно-белого кино, что колошматят друг друга, потом падают и после паузы вновь подымаются, чтобы продолжить. Мы любим друг друга: что бы это ни значило, это правда, но у нас неважно получается. Для одних это талант, для других — как наркотическая зависимость. И я думаю, приходили ли сюда вообще, когда он был жив.
Прямо сейчас это ни любовь, ни гнев, ни обида, это замешательство, подвешенное состояние, даже страха нет, это как на банкетке перед кабинетом зубного. Но я не хочу, чтобы он умер. Я ничего не чувствую, я, чья-то версия бога, хочу, чтобы он существовал, прямо сейчас, на этой пустой лужайке возле замка с неизвестным названием, в этом чужом городе, где мы очутились лишь потому, что умершие для него реальнее живых. Несмотря на ошибки, я хочу, чтобы все оставалось как есть: я хочу удержать все это.
Он садится: услышал голоса. Пришли две девочки, с корзинками через руку — будто на пикник или просто поиграть, они идут к замку. С любопытством смотрят на нас и решают, что мы не опасны. «Бежим в башню», — говорит одна, и они убегают, исчезая между стенами. Для них замок — обычные задворки.
Он поднимается, стряхивая с себя траву. Мы еще не посетили дом, но время есть. Мы находим тот же пролом в стене и ту же тропку и соскальзываем на уровень моря. Солнце уже переместилось по небу, за нами смыкается сплошная стена зелени.
Все-таки его дом далеко от города. Проселочная дорога заканчивается, дальше мы пробираемся по каменистому берегу. Наступил отлив: огромная бухта простирается, куда ни кинь взор, сплошная равнина грязи, если не считать узенькой илистой речушки, что течет неподалеку. Сухая прибрежная полоса сужается, исчезает, нас выдавливает за линию отлива, мы перебираемся через скользкие груды лиловых и коричневых камней, мы шлепаем по грязи, вязкой, как загустевшие сливки. Вокруг слышится странное чмоканье — это лопается и высыхает на солнце грязь. Еще тут летают чайки, и ветер клонит прибрежный хилый выцветший камыш.
— Как он вообще тут ходил? — говорит он. — Представь еще, что он пьяный и стоит глубокая ночь.
— Наверное, дальше есть дорога, — говорю я.
Наконец мы у дома. Как и повсюду в этих местах, дом огражден стеной — заслон от волн, когда наступает вода. Дом, прижатый к утесу, покоится на сваях: каменный крашеный дом с двухъярусной верандой, огороженной тонкими перилами. В доме не жили много лет: одно окно разбито, а перила разваливаются. Двор зарос сорняком, но, возможно, так было всегда. Я сижу на стене, болтая ногами, а он обходит дом, заглядывает в окна, в уборную (она не заперта), под навес, где прежде, верно, держали лодку. Не хочу на это смотреть. Могилы надежно засыпаны землей, замок древний, как дерево или камень. А этот дом недавний, в нем еще почти живут. В окно я увижу стол с неубранными тарелками, или дымящуюся сигарету, или только что сброшенное пальто. Или разбитую тарелку: судя по всему, они часто ссорились. Она никогда не приходит сюда, и я знаю почему. Он ее не отпустит.
Он проверяет, насколько прочны перила на втором этаже: хочет подтянуться и забраться на веранду.
— Не делай этого, — устало говорю я.
— Почему? — говорит он. — Я хочу посмотреть с другой стороны.
— Ты упадешь, а мне потом тебя с камней соскребать.
— Перестань, — говорит он.
Как она с ним уживалась? Я отворачиваюсь, я не хочу смотреть. Столько проблем: полиция, мне придется объяснять, что я тут делала, зачем он забрался наверх и почему упал. Он не думает, что станется со мной. Но хоть на этот раз он передумал.
Сюда есть другой путь, мы все-таки нашли дорогу: если пройти вдоль берега, а потом подняться вверх по асфальтовой дорожке, там стоит аккуратный домик, и в нем живут. Интересно, они видели, как мы идем? Наверное, гадали, кто мы такие? Выше дорога вымощена камнем, и есть поручни, а рядом забор, и на проволоке висит табличка с именем поэта.
— Вот бы спереть, — говорит он.
Мы останавливаемся, чтобы взглянуть на дом сверху. Неподалеку старуха в летней шляпе и перчатках рассказывает пожилой паре: «Он нелюдимый был — жуть. Местные его толком-то и не знали». Она подробно рассказывает, сколько денег предлагали за его дом: дом, говорит, хотели купить американцы, перевезти через океан, но городские власти не позволили.
Мы идем к нашему дому. На полпути присаживаемся на скамейку, чтобы соскрести грязь с ботинок — она налипла, точно растаявший зефир. Я устало опираюсь на спинку. Нет, я не доберусь до дома, во мне уже почти не осталось сил. Звуки долетают как сквозь пелену, тяжело дышать.
Он наклоняется, чтобы поцеловать меня. Я не хочу, я теперь неспокойна. Я раздражена, по телу бегают мурашки, и я думаю про всякую клинику: про верных жен, что два раза в месяц становятся клептоманками, про мать, которая выбросила младенца в снег, об этом писали в «Ридерз дайджест», гормональное расстройство, любовь — чистая химия. Я хочу, чтобы все это закончилось, эта невыносимая борьба за роль жертвы; пускай все закончится не по правилам, не красиво. Один из нас должен просто встать, пожать другому руку и уйти, и мне плевать, кто останется, это избавит нас от взаимных упреков, сведения счетов, требований вернуть то да это — твой ключ, моя книга. Но такому не бывать, нам придется идти до конца, а конец известен, и это скучно. Меня удерживает ленивое любопытство: как елизаветинская трагедия или фильм ужасов, когда знаешь, кого убьют, но не знаешь, как именно. Я беру его руку и нежно глажу, мелкие волоски растирают подушечку пальца, словно наждачная бумага.
Мы собирались переодеться и поужинать, уже почти шесть, но в комнате у меня едва хватает сил стянуть ботинки. Прямо в одежде я забираюсь на огромную скрипучую кровать, холодную, как остывшая каша, продавленную, словно гамак. Какое-то мгновение плаваю в небе под веками, свободное падение, а потом сон накрывает меня, точно земля.
Просыпаюсь резко, вдруг, в полной темноте. Вспоминаю, где я. Он рядом — кажется, спит на одеяле, завернувшись в покрывало. Я тихонько выбираюсь из постели, на ощупь нахожу окно и открываю деревянный ставень. На улице тоже темно, фонарей нет, я с трудом разбираю, сколько времени на моих часах: два часа ночи. Я получила свои восемь часов сна, и организм считает, что пора завтракать. Я вспоминаю, что одета, раздеваюсь и снова ложусь в постель, но желудок не дает уснуть. Я мешкаю, ничего страшного, он не проснется, и зажигаю ночник. На комоде лежит мятый бумажный пакет, а в нем уэльсский кекс, мягкий белый бисквит со смородиной. Я купила его вчера у вокзала: обегала булочные, одни английские булочки, французские пирожные, и я рыскала по улицам как сумасшедшая в поисках местной выпечки, и мы чуть не опоздали на автобус. Вообще-то я купила два уэльсских кекса, свой я съела вчера, но меня это не волнует. Я вытаскиваю кекс и съедаю целиком.
Я вижу себя в зеркале, странную, опухшую, словно меня топили: вокруг глаз фиолетовые круги, волосы торчат, словно у куклы из секонд-хэнда, на щеке след, будто шрам, — я спала, уткнувшись лицом в подушку. Вот что с тобой делается. Я прикидываю, сколько недель, месяцев буду приходить в себя. Свежий воздух, правильное питание и много солнца.
У нас так мало времени, а он лежит на кровати, как бревно, и даже не шевельнется. Мне хочется разбудить его и заняться с ним любовью, я хочу все, потому что мало осталось. Я размышляю о том, что он будет делать, когда я исчезну, и это невыносимо, и может, мне его убить, это что-то новенькое, как мелодраматично, но я озираю комнату, мне нужен тупой предмет, но я вижу только идиотский ночник — обнаженная нимфа с металлическими сосками, из головы торчит лампочка. Разве можно этим убить? И поэтому я чищу зубы, думая, догадается ли он когда-нибудь, как близко был от гибели, и решаю все же никогда не высаживать цветы на его могилке, никогда не возвращаться, и ныряю в холодные складки и провалы кровати. Я решаю посмотреть на восход солнца, но нечаянно засыпаю и пропускаю восход.
Завтрак, когда наконец пора завтракать, бедный, но чинный — штопаные салфетки, треснутое столовое серебро. Мы завтракаем в пышно украшенной, но обветшалой комнате с роскошным камином, который давно не топят, на каминной доске фарфоровые спаниели, раскрашенные семейные фото. Мы почистили зубы и причесались, оделись; разговариваем тихо.
Еда обычная — чай и тосты, яичница с ветчиной и неизбежными жареными помидорами. Нам прислуживает другая женщина, тоже седая, но с рифленой химической завивкой, на губах красная помада. Мы разворачиваем свою карту и отмечаем обратный маршрут. Воскресенье, ближайший автобус до вокзала — только во втором часу, трудно будет уехать.
Он не любит яичницу — она у него из двух яиц. Одно я съедаю за него, а второе советую хотя бы поковырять вилкой для приличия. Он благодарен, понимает, что я о нем забочусь, на мгновение накрывает мою руку своей. Мы делимся снами: ему снились люди с повязками на рукавах, потом я в клетке из тонких плоских костей, а мне — что я убегаю по зимнему полю.
Я съедаю его жареные помидоры, а потом мы уходим.
Мы поднимаемся в комнату и пакуем вещи: вернее, я пакую, а он лежит на кровати.
— Чем займемся до автобуса? — говорит он. Ему тяжело оттого, что мы рано встали.
— Пошли погуляем, — говорю я.
— Мы вчера гуляли, — говорит он.
Я оборачиваюсь, а он протягивает руки, хочет, чтобы я легла рядом, ладно. Краткий вступительный поцелуй, левой рукой он начинает расстегивать на мне пуговицы, а на правой руке лежу я. У него не получается. Я встаю и неохотно снимаю одежду, которую совсем недавно надела. Наступило время секса — прошлой ночью он его пропустил.
Он тянет меня за руку и увлекает под спутанные простыни. Он набрасывается на меня с нетерпением человека, догоняющего поезд, и даже не так, сейчас все иначе, он кусает мой рот, прольется моя кровь, даже если ему погибель. Я вталкиваю его в себя, я хочу, чтобы он был со мной, но впервые со мной лишь плоть, тело, красивая машина, живой труп, его больше нет в этой оболочке, я так его хочу, а его нет. Пружины под нами стонут.
— Прости, что так, — говорит он.
— Все хорошо.
— Нет, черт, я правда извиняюсь. Я не люблю, когда так.
— Все хорошо, — говорю я. Я глажу его спину, отдаляя его от себя: он снова в покинутом доме, снова лежит на траве, стоит под солнцем на кладбище и смотрит вниз и думает о собственной смерти.
— Надо вставать, — говорю я. — Может, хозяйка захочет прибраться.
Мы ждем автобуса. Тогда в универмаге мне солгали: гостиница в городе есть, я ее вижу — она за углом. А мы поссорились, поспорили, поругались — случилось то, на что мы и рассчитывали. Обычная ссора, сравнительно небольшая, с той разницей, что она последняя. На ней лежит груз всего остального, большего, за что мы простили друг друга только на словах. Пришло бы два автобуса, мы бы сели в разные. Но мы ждем автобуса вместе, стоим чуть поодаль.
У нас в запасе полчаса, даже больше.
— Пойдем на берег, — говорю я. — Мы оттуда не пропустим автобус, он там недалеко разворачивается. — Я перехожу дорогу, он следует за мной на расстоянии.
Вот обрушенная стена, я залезаю на нее, сажусь сверху. Стена усыпана острыми обломками камней — наверное, это кремень, — осколками стекла и ракушками. Я знаю, что это ракушки моллюсков, потому что видела такие в музее два дня назад. Мы говорим то, что должны сказать, — бесстрастными, обычными голосами обсуждаем, как поедем обратно, на какую электричку сядем. Я не думала, что это произойдет так быстро.
Потом он смотрит на часы и идет прочь, к морю, его ботинки хрустят по ракушкам и камешкам. Он останавливается у зарослей тростника, спиной ко мне, слегка согнув одну ногу. Он стоит, обхватив локти, запахнув плащ, как накидку, шторм приближается, накидка раздувается от ветра, толстые кожаные ботинки обхватывают ноги, меч наготове, голова откинута — будь смел, он даст им отпор, один против всех. Вспышка молнии. Вперед.
Если б и я могла вот так быстро. Я сижу, успокоенная, застывшая, еще не зная, выжила или нет: слова, что мы швыряли друг в друга, лежат обломками, застывшие. Это пауза во время конца света — как себя вести? И сказал человек: он будет и дальше возделывать сад, — есть ли в этом смысл для меня? Да, если б то был маленький финал, только мой финал. Но мы обречены не более чем все остальное, и это все уже мертво, в любой момент испарится залив, холмы вокруг оторвутся от земли, а пространство меж ними свернется и исчезнет. А на кладбище разверзнутся могилы, обнажив черепа, иссохшие, точно грибы-дождевики, а его деревянный крест вспыхнет, как спичка, дом обрушится и превратится в груду картона и бревен, и не будет больше языка. И он восстанет и явит себя нам, и история опадет с него, и все иллюзии о нем, по которым я жила, — все это сойдет с него, и в последний момент он станет тем, что есть на самом деле, а потом вспыхнет и исчезнет. И конечно, мы должны вцепиться друг в друга, прощая друг другу, сокрушаясь, прощаясь с нами самими и со всем, потому что никогда больше этого не обретем.
Чайки мечутся над нами и кричат, будто щенки, которых топят, или будто ангелы неутешные. Вокруг их глаз черные обводы, это какие-то новые чайки, я никогда не видела таких. Начинается прилив, мокрая жижа блестит под солнцем на мили вокруг — ровное поле стекла препрозрачного, чистейшего золота, а на этом фоне стоит, очерченный, он, темный силуэт, безликий, и на кончиках волос его играет солнце.
Я поворачиваю голову и смотрю на свои руки. Они покрыты серой пылью: я рыла песок, теперь я собираю ракушки, выкладываю из них бордюр, квадрат — ракушка на ракушку. В середине аккуратным рядком втыкаю камушки кремния, словно зубы, словно цветы.
Как они распинаются об этом в журналах — подумаешь, открытие сделали, вакцину от рака открыли, да? И на обложке новость большими буквами: а только откроешь журнал — и там эти вопросники, которые обычно печатают, типа хорошая ты жена или нет, эндоморф или эктоморф (помните?), а на 73-й странице вверх ногами ответы с баллами, а дальше полезные советы типа: ИЗНАСИЛОВАНИЕ: ДЕСЯТЬ ПРАВИЛ, КОТОРЫЕ НУЖНО ЗНАТЬ ВСЕМ, прямо как десять новых причесок. Подумаешь, удивили!
Вот и на работе все только об этом и говорят, ведь какой журнал ни открой, вот она, эта новость — стреляет тебе меж глаз, да и на телевидении уже мусолят тоже. Лично я и днем и ночью готова смотреть фильмы с Джун Эллисон[489], жаль, их убрали из вечерней сетки и такое кино больше не снимают. Например. Это было позавчера, то есть в среду — значит, как говорится, сегодня пятница, слава богу! — мы обедали в комнате отдыха, но и тут никакого покоя, потому что Крисси захлопывает журнал и вдруг говорит:
— А что, девочки, у вас бывают фантазии об изнасиловании?
Мы вчетвером, как водится, играли в бридж, у меня чистых двенадцать взяток и король без прикрытия, так что особой нужды торговаться не было. Поэтому я сказала «раз», надеясь, что Сондра помнит, насколько это условно, потому что, когда в прошлый раз она решила, что я в самом деле играю трефы, и сказала «три», а у меня было всего лишь четыре козыря, самый крупный шестерка, мы остались без двух, не сказать уж о глубине понесенной моральной травмы. Сондра явно не чемпион мира по бриджу, ну вообще-то я тоже, но всему есть предел.
Дарлин сказала «пас», но игра уже подпорчена, Сондра закрутила головой, будто она у нее на шарнирах, и переспросила:
— Какие-какие фантазии?
— Как тебя насилуют, — ответила Крисси. Она работает в приемной, потому так и выглядит. Она красивая, но вся такая холодная и полированная, будто ее покрыли лаком для ногтей, если вы понимаете, о чем я. Налаченная. — Тут пишут, что у всех женщин бывают фантазии об изнасиловании.
— Слушай, я ем бутерброд с яйцом, — сказала я. — Ты лучше играй. Я сказала «раз», Дарлин сказала «пас».
— Это, в смысле, как ты идешь по темному переулку, а на тебя нападает мужик? — уточнила Сондра. Она тоже ела свой ланч, мы все едим за игрой, и Сондра как раз положила в рот сельдерей, она всегда приносит сельдерей, и принялась жевать его, и вся так размечталась, а мне сразу стало ясно, что наша игра сдохла.
— Да, вроде того, — сказала Крисси и слегка покраснела, даже под слоем косметики видно.
— Просто не надо ночью выходить из дому, — сказала Дарлин, — сама подставляешься. — И может, я ошиблась, но она в этот момент смотрела на меня. Дарлин старше всех нас, ей сорок один, хотя по ней не скажешь, и она не знает, но я подглядела в ее личном деле. Я люблю отгадывать возраст коллег, чтобы потом подсмотреть в личном деле, права я или нет. Если отгадала — покупаю себе лишнюю пачку сигарет, а вообще-то я пытаюсь бросить. А что я подглядела — не страшно, только вы не выдавайте, ладно? По личным делам нельзя лазить, это все-таки более-менее секретное. Впрочем, ничего страшного, что я с вами поделилась, вряд ли вы когда-нибудь познакомитесь с Дарлин. Хотя кто знает — мир тесен. Ну, не важно.
— Я тебя умоляю, это ж Торонто, — сказала Грета. Она три года прожила в Детройте и теперь всю жизнь будет про это говорить, прямо как герой войны: может, нам теперь ей в ноги кланяться, что она вообще ходит по земле, хотя на самом-то деле она жила в Уиндзоре, а в Детройт только на работу ездила. По-моему, это не считается. Ведь квартира-то в Уиндзоре.
— Ну так что? — сказала Крисси. Ее явно подмывало рассказать про свои фантазии, но она не хотела начинать первой. Хитрая какая.
— У меня точно не бывает, — сказала Дарлин и наморщила носик — вот так, — я даже рассмеялась. — По-моему, это отвратительно. — Дарлин разведенная — это тоже есть в ее личном деле, но она никогда об этом не рассказывает. Видно, давно это было. Она встала и подошла к кофейному автомату — мол, вы как хотите, а я в этом не участвую.
— Ну-у… — неуверенно протянула Грета.
Я видела, что между ней и Крисси наклевывается разговор. Они обе блондинки, я не имею в виду, что в смысле — стервы, но одеваются одна хлеще другой. Грета мечтает вырваться из регистратуры и тоже работать в приемной, там легче познакомиться с кем-нибудь. А в регистратуре что? Одни регистраторши. Мне, например, все равно. У меня другие интересы есть.
— Ну-у… — повторила Грета, — я иногда представляю… Помнишь мою квартиру? Там такой балкончик, летом я люблю там сидеть, и еще я цветы выращиваю. Мне так все равно, закрыт у меня балкон или нет, у меня там такие раздвижные двери, стеклянные, и я вас умоляю — восемнадцатый этаж, замечательный вид и на озеро, и на телебашню, и все такое. И вот я сижу вечером у себя в комнате на диване, во всем домашнем, смотрю телевизор, тапки скинула, ну, понятно, и вдруг вижу мужские ноги. Они скользят вниз, и вдруг этот тип уже на балконе, потому что он, значит, спустился с верхнего этажа, с девятнадцатого, спустился вниз по веревке, зацепился кошкой и спустился, и я не успеваю вскочить с дивана, а он уже передо мной в комнате. Весь-весь в черном, а на руках черные перчатки… — Я сразу просекаю, из какого фильма черные перчатки, я его тоже смотрела. — И тут он, ну, ты понимаешь, ну, это…
— Что — ну это? — спросила Крисси, но Грета сказала:
— А потом, после… он мне, значит, рассказывает, что таким образом передвигается по всему дому, с этажа на этаж, забрасывает на балкон кошку, подтягивается и снова бросает… А потом он выходит на балкон и в самом деле бросает кошку, хватается за веревку, забирается по ней наверх и исчезает.
— Прямо Тарзан, — заметила я, но никто не засмеялся.
— И всего-то? — сказала Кристи. — И ты никогда не мечтаешь… ну… что лежишь в ванне, вся голая…
— А ты видела, чтоб мылись одетыми? — говорю я, ну не дура, скажите? — а она продолжает:
— …и вся в пене — у меня «Витабат», она, конечно, дороже, зато так расслабляет, волосы на затылке убраны, и тут вдруг открывается дверь, и он стоит на пороге…
— А как он туда попал? — спросила Грета.
— Ну, не знаю. Через окно, может. А я и выбраться-то не могу из ванны, ванная, она такая маленькая, а он еще загораживает проход, вот я и лежу, а он начинает медленно раздеваться, а потом забирается ко мне.
— И ты не кричишь? — спросила Дарлин. Она вернулась с чашкой кофе, ее зацепило. — Я бы визжала как сумасшедшая.
— А кто бы меня услышал? — ответила Крисси. — И потом, во всех статьях пишут, что лучше не сопротивляться, а то нарвешься.
— Да тебе пена в нос попадет, — заметила я, — потому что будешь тяжело дышать. — Клянусь, все четверо посмотрели на меня, будто я какая пошлячка, Святую Деву оскорбила. А что такого, это ведь шутка. И вообще, жизнь коротка, между прочим.
— Знаете, — заявила я, — это не фантазии об изнасиловании. Потому что вас не насилуют. Вы просто представляете себе иллюзорного мужика, да еще чтоб красивше Дерека Каммингса… (Это наш заместитель заведующего, у него ботинки с внутренним каблуком, во всяком случае, толстую стельку он точно подкладывает, и он еще так смешно говорит, и мы его зовем Утка Дерек.) И вы просто мечтаете, как вам хорошо вместе. А изнасилование — это если кто-то с ножом и прочее, а вы не хотите.
— А сама-то чего, Эстель? — спросила Крисси. Разозлилась, что я посмеялась над ее фантазией, думает, я ее унизить хочу. Сондра тоже разозлилась: она как раз дожевала свой сельдерей и собралась выдать свою фантазию, но не успела между нами вклиниться.
— Ладно, слушай мою фантазию, — сказала я. — Я иду по темному переулку, ночью, этот тип подходит и хватает меня за руку. А у меня случайно в сумочке пластиковый лимон, ну, знаете, всегда пишут, чтоб мы носили с собой пластиковый лимон. Я вообще-то не особо его ношу, однажды взяла, а он у меня протек и залил чековую книжку, но в фантазии лимон при мне, и я говорю этому типу: «Что, хочешь меня изнасиловать?» Он кивает, тогда я сую руку в сумочку, за пластиковым лимоном, а его там нет! Куча всякого барахла: сигареты, клинексы, кошелек, помада, водительские права, ну, сами знаете, чего только нет. И я прошу его подставить руки, вот так, и вываливаю все из сумочки, а на дне лежит этот самый пластиковый лимон, но я крышечку не могу открыть и я прошу, чтобы он мне помог, и он очень мил, отвинчивает крышечку и отдает мне лимон, и тогда я брызгаю ему прямо в глаз!
Только не считайте меня жестокой. Ну, конечно, немного подло, ведь он такой любезный и вообще.
— И что, это и есть твои фантазии об изнасиловании? — спросила Крисси. — Я не верю.
— Она у нас большая оригиналка, — сказала Дарлин. Мы с ней работаем здесь дольше всех, и она никак не может забыть ту нашу корпоративную вечеринку, когда я напилась и кричала, что сейчас спляшу под столом, а не на столе: я сплясала «казачок» вприсядку и стукнулась головой о крышку стола, большой такой канцелярский стол, короче, когда я уже поднималась, я сильно стукнулась головой и вырубилась окончательно. Ну что тут особенного? А Дарлин решила, что это, значит, потому что я оригинально мыслю, и теперь всем новеньким про это рассказывает — по-моему, это нечестно. Хотя «казачок» я действительно плясала.
— Да я не вру, — сказала я. Я всегда говорю, что думаю, и они это знают. Что толку притворяться, рано или поздно правда все равно откроется, и зачем распинаться. «Слыхали анекдот про средство для чистки кухонных плит?»
Но обеденный перерыв уже подходил к концу, и эта партия в бридж пошла к чертям собачьим, а на следующий день весь обед спорили, начинать ли новую партию или восстановить старый расклад, и из-за этого Сондре так и не удалось рассказать, как она представляет свое изнасилование.
Тем не менее с того дня у меня самой начали появляться такие фантазии — может, я ненормальная, не знаю. Ну и я представляла всяких красивых незнакомцев типа мистера Чистота из рекламы чистящих средств и как они залезают в окно, и я лишь просила бога, чтобы у него не было плоскостопия или пятен пота под мышками, и чтобы он был не метр с кепкой, а повыше, вот уж плохо быть дылдой, хотя сейчас все меняется и высоким мужикам теперь не обязательно подавай коротышек, чтобы только до пупка еле доставали. Но если уж говорить честно, это все не фантазии об изнасиловании. Потому что в настоящей фантазии об изнасиловании вам не по себе, как будто у вас дом горит, а вы не знаете, то ли убегать на лифте или по лестнице, то ли просто обмотаться мокрым полотенцем, и вспоминаете все, что читали про пожары, а сделать ничего не можете.
Например, иду я ночью по темному переулку, и вдруг такой уродливый коротышка подбегает ко мне, хватает за руку, и не просто какой-то там урод, с опухшим никаким лицом, типа тех банковских служащих, которые вам заявляют, что кредит превышен. Конечно, я не настаиваю, что все банковские так выглядят, но у этого просто ужас — все лицо в прыщах. Он хватает меня, прижимает к стене, он хотя и коротышка, но тяжелый, и давай расстегивать ширинку, только тут у него заедает молнию. Это, считай, торжественный момент в жизни девушки, почти как выйти замуж или ребенка родить, а у него вдруг ширинку заело!
И тут я произношу, вроде как с презрением: «Ну конечно!» И он начинает плакаться, что ничего толком не умеет сделать в жизни, и это последняя капля, и сейчас он пойдет и сбросится с моста.
— Слушайте, — говорю я ему. Мне его жалко. В моих фантазиях мне всегда становится жалко насильников, ну, наверное, потому что у них что-то не в порядке, потому что, если бы это делал Клинт Иствуд, может, все было бы по-другому, но ведь вот какая невезуха. В детстве я была из тех девочек, знаете, которые мертвых дроздов хоронят. Это доводило мою мать до белого каления, она запрещала к ним прикасаться — наверное, всякой заразы боялась. Вот я ему и говорю: — Слушайте, я знаю, каково вам. Вам нужно заняться своими прыщами, если вы их сведете, вы получитесь очень даже симпатичный, правда. И никого насиловать не надо будет. Я вас очень хорошо понимаю, у меня у самой однажды были прыщи… — Я его просто утешить хочу, хотя у меня они по правде были. Напоследок я даю ему координаты дерматолога, который меня лечил, когда я ходила в школу еще в нашем Лимингтоне, хотя на самом-то деле я ездила к дерматологу в Сент-Катарин. Точно вам говорю, мне поначалу было ужас как одиноко в Торонто. Я-то думала, что меня ожидает волшебное приключение и все такое, но в городе с людьми труднее сходишься. Хотя у мужиков, наверное, все по-другому.
Или я потом представляю, как свалилась с жутчайшим гриппом, лицо распухло, глаза красные, из носа течет, будто из крана, и тут он влезает в окно, а он тоже гриппует, потому что вокруг эпидемия. И вот он мне говорит: «Дэ дадо шумедь…» Простите, что я зажимаю нос, но мне так легче представить, и вдруг он страшно чихает и меня пока не насилует, хотя и я не красотка, надо быть извращенцем каким-то, чтобы захотеть меня насиловать в таком виде. Все равно что насиловать бутылку с сиропом от кашля, у меня же сопли по колено. И вот он шарит глазами по комнате. Оказывается, у него носового платка нет. «Водмиде», — говорю я и протягиваю несколько салфеток, одному богу известно, зачем он поднялся с постели, если собираешься лазить по чужим окнам, сначала нужно себя в порядок привести, разве не так? Ведь это дело напряжное. И я предлагаю ему закапать «неоцитран» и выпить виски, лично я так всегда и поступаю, простуда остается, но уже ничего не чувствуешь. Так что я ему все это приношу, он закапывает, пьет, а потом мы вместе смотрим «Ночное шоу». В конце концов они же не все время сексуальные маньяки, в остальное-то время живут как люди. И мне кажется, что они так же любят «Ночное шоу», как и все мы.
Или вот еще, это совсем страшное… Когда мужик говорит, что слышит ангельские голоса, и они ему твердят, что он должен меня убить, ну, вы знаете, наверняка читали. Ну и вот: я теперь не в своей квартире, а дома, у мамы, в Лимингтоне, и этот тип прячется в подвале и хватает меня за руку, когда я спускаюсь за вареньем, и в руке у него топор из нашего гаража, а вот это уже действительно страшно. С таким психом фиг поговоришь.
И тогда я начинаю дрожать, но уже через минуту беру себя в руки и спрашиваю так осторожненько, уверен ли он, что ангельские голоса имели в виду меня, потому что я тоже слышу голоса, а мне они говорят, что я рожу воплощение святой Анны, та родит Деву Марию, а та, в свою очередь, Иисуса Христа, и потом наступит конец света, и не станет же он всему мешать? Тут он теряется и слушает меня дальше, а потом говорит: может, я меченая, — и тогда я показываю прививку от оспы, видите, она такой странной формы, несколько раз воспалялась после того, как я корочку содрала, и это его убеждает, он извиняется и лезет обратно через угольное окно, он через него в подвал и спустился, а я думаю про себя, хорошо, что я выросла католичкой, хоть и не хожу в церковь с той поры, как там начали служить на английском, а это ведь не одно и то же, с тем же успехом можно и протестанткой быть. Надо написать матери, чтобы заколотила угольное окно в подвале — оно всегда на меня страх нагоняло. Забавно, я не представляю лица этого мужика, хотя точно знаю, в каких он ботинках, я их запомнила, когда он обратно через окно выбирался. Ботинки такие старомодные, зашнуровываются до самых лодыжек, хотя он молодой еще парень. Странно, да?
И я вся покрываюсь холодным потом, а потом, слава богу, он ушел. И я сразу иду наверх и завариваю себе чая. И особо про это не вспоминаю. Мама всегда говорила, что не надо зацикливаться на неприятностях, и я, в общем, с ней согласна, потому что если об этом думаешь, оно не забывается. А с другой стороны, если и не думаешь, оно все равно не забывается.
Иногда у меня бывают небольшие фантазии, где мужик хватает меня за руку, но я специалист по кунг-фу, представляете, в жизни-то меня стукни по голове, и все, это как если гланды удаляют, а потом просыпаешься — и ты готова, только в горле першит, спасибо, шею не сломали и все такое, да я в школе на волейболе толком по мячу ударить не могла, хотя мяч-то большой, ну вы знаете. И я тык ему пальцами в глаз, и готово, он падает, или я типа швыряю его об стенку. Но в жизни я никогда не смогу тыкнуть человеку в глаз, а вы бы смогли? Это как сунуть пальцы в горячее желе, я и холодное-то терпеть не могу, от одной мысли мурашки по коже. Только вот совесть мучает, потому что как теперь спокойно жить, зная, что кто-то по вашей милости на всю жизнь ослеп?
Хотя у мужчин, наверное, все по-другому.
Но самая трогательная фантазия, это когда мужик хватает меня за руку, а я говорю, грустно так, с достоинством: «Это как труп насиловать!» Он, естественно, ошарашен, а я ему объясняю, что у меня только что обнаружили лейкемию, и врачи дают мне всего несколько месяцев. Вот поэтому я и хожу по улицам одна ночью, подвожу, так сказать, итог жизни. На самом же деле у меня лейкемии нет, она есть только в этой фантазии; наверное, я потому лейкемию выбрала, что в четвертом классе у нас от нее одна девочка умерла, а до того мы все передавали ей в больницу цветы. Я тогда еще не знала, что она умирает, и тоже мечтала заболеть лейкемией, чтобы мне цветы приносили. Какие же дети глупенькие. И оказывается, у него самого лейкемия, и ему остается жить всего несколько месяцев, вот поэтому он ходит и всех насилует, ему очень горько, что он такой молодой, еще и не пожил, и приходится умирать. А потом мы тихо идем с ним по улице, горят фонари, весна, туман стоит, а потом мы заходим выпить кофе, мы счастливы, что нашли в этом мире единственных друг друга, единственную душу, которая тебя понимает, это почти судьба, и вот наши взгляды встречаются, руки соприкасаются, и он переезжает ко мне, и последние месяцы перед смертью мы живем вместе, пока оба не умираем, мы, собственно, просто однажды утром не просыпаемся, хотя я еще не решила, кто умирает первым. Если он, тогда мне нужно мечтать дальше и придумывать его похороны, если я — беспокоиться уже не о чем: тут все зависит от того, насколько я уже утомилась. Вы не поверите, но иногда я плачу. Я плачу в конце каждого фильма, даже если конец не грустный, по-моему, без разницы. И мама моя такая же.
Да, самое главное: этот мужчина обязательно должен быть незнакомец. Хотя по статистике, из того, что печатают в журналах, ну в большинстве из них, там говорится, что, наоборот, как правило, это кто-то из ваших знакомых, кого вы хоть немного знаете, начальник и так далее — но думаю, что только не мой начальник, ему за шестьдесят, он, бедняга, и бумажный пакет-то не сможет изнасиловать, нет, Утка Дерек еще куда ни шло (замнем про его толстые стельки), или кто-то из новых знакомых, он приглашает тебя в кафе, что же теперь, с людьми не общаться? Как теперь знакомиться, если не доверяешь людям даже в такой малости? Не сидеть же всю жизнь в регистратуре или дома в четырех стенах, окна и двери на запоре. Я, конечно, не пьяница, но люблю время от времени сходить куда-нибудь, выпить бокальчик-другой в хорошем приличном месте, даже если одна; тут я солидарна с движением за права женщин, хотя во многом я с ними не согласна. А в этом кафе меня знают все официанты, и если меня кто-то… ну побеспокоит… Не знаю, зачем я вам все это говорю, но так сразу просекаешь человека, особенно на первых порах, когда слушаешь, в какую сторону у него мозги варят. На работе меня зовут клушей-кликушей, но это не значит, что я хочу беду накликать, я просто понять хочу, как себя вести в экстремальной ситуации, я о том и говорю.
Во всяком случае, другая сторона фантазии в том, что там много разговоров, больше всего времени я трачу, ну, во время фантазий, представляя, что скажу я и что скажет он, главное не замолкать. Ну кто вас обидит, если вы с ним по душам поговорили? Пусть он поймет, что вы живой человек и у вас тоже есть своя жизнь, не представляю, как после этого можно насиловать, верно? То есть я знаю, что такое случается, но я этого не понимаю, вот этого я просто не понимаю.
Должен быть какой-то способ, подход, метод — вот слово, что мне нужно, оно убивает бактерии. Итак, метод, образ мысли — бескровный и, следовательно, безболезненный. Безмятежное вспоминание былой привязанности. Я пытаюсь вспомнить себя тогдашнюю и тебя тогдашнего, но это как поднимать мертвых из гроба. Откуда мне знать, что я не выдумываю нас с тобой, ведь иначе это и впрямь как поднимать мертвых из гроба, опасная игра. Не стоит трогать спящих, иначе они восстанут, будут механически блуждать по улицам, эти сомнамбулы, по улицам, где мы прежде жили: тускнея год от года, их голоса затихают, и остается тонкий прозрачный звук, точно пальцем проводят по мокрому стеклу, точно писк насекомого — безо всяких слов. С мертвыми не поймешь: то ли живые хотят их воскресить, то ли мертвые сами хотят возвратиться. Обычно говорят так: мертвым есть что сказать. Но я не верю. Это я хочу что-то сказать мертвым.
Будь осторожен, хочется написать, ведь есть будущее. Рука Господня на стене храма, светлая и неотвратимая в первом снеге, лежащем пред ними, и они идут — я представляю, что это декабрь, — они идут по кирпичной мостовой Бостона, города гниющих сановников, они идут, на ней туфли на шатких высоких шпильках, ей хочется повоображать, а ноги-то намокли. А боты тогда были уродливые, тяжелые, бесформенные, резиновые, похожие на носорожьи лапы, их еще называли легкоступами, или с меховой оторочкой по верху, как на старушечьих шлепанцах, и с грубыми шнурками. Или еще были такие виниловые дождевые ботинки с клиновидным мысом: они быстро желтели, изнутри покрывались коркой грязи и походили на захороненные зубы.
Вот мой метод, я воскрешаю себя через одежду. Невозможно вспомнить, как я поступала, что происходило со мной, пока не вспомню, что на мне было надето, и каждый раз, выбрасывая свитер или платье, я выбрасываю часть своей жизни. Я скидываю лики, точно змея, оставляя позади мои бледные и сморщенные «я», след от них, и если я хочу что-либо вспомнить, мне нужно собрать воедино все эти шерстяные и хлопчатобумажные фрагменты, сложить их вместе, лоскутная техника собирания меня, но этой одеждой от холода не защититься. Я концентрируюсь, вспоминаю, и моя потерянная душа миазмически возникает из одежной лавки «Пожертвованная для увечных»: лавка на стоянке Лоблоз в центре Торонто, там я и нарыла это пальто.
Пальто было длинное и черное. Хорошего качества — в то время ценилось хорошее качество, и в женских журналах печатали про это статьи: как правильно гладить вещи, как удалять пятна с одежды из верблюжьей шерсти. Но пальто было длиннющее и велико, рукава по костяшки пальцев, и еще на мне были ботинки, тоже велики. А пальто я так и не перешила, почти вся моя одежда была такая, сильно мне велика. Я полагала, что, если спрячусь в громоздкой своей одежде, как в палатке, меня не заметят. Но происходило обратное: на меня все оглядывались; я шла по улицам, я пробиралась, громоздкая, в своей оболочке из черной шерсти, голова замотана — не помню, кажется, добротным клетчатым шарфом из ангоры; в общем, голова замотана.
Свою одежду я покупала — я редко себе ее покупала (я, как и ты, была бедна — может, отсюда наш надрыв), так вот: я покупала одежду в подвальном магазинчике «Файлин», где распродавались по дешевке приличные вещи, те, что не удалось сбыть в магазинах пошикарнее. Часто приходилось мерить одежду в проходе, примерочных не хватало. Сам подвальчик — действительно подвал, с низким потолком, тускло освещенный, пропитанный запахом потных возбужденных подмышек и отдавленных ног, — в дни скидок подвальчик заполнялся агрессивными особами в лифчиках и комбинашках, и они натягивали оригинальные модели от какого-нибудь дизайнера, и рвали их по шву, и пачкали — и кругом слышалось натужное дыхание и скрежет сотен залипших молний. Обычно люди смеются над женщинами, что охотятся за скидками, смеются над их жадностью, истеричностью, но тот подвальчик был по-своему трагичен. Всякая женщина в нем мечтала о стройных формах, о трансформации, о новой жизни, только втиснуться в эти тряпки не могла.
Под черным пальто на мне толстая твидовая юбка и коричневый свитер с единственной почти неприметной дырочкой, которой я дорожу — это дырка от твоей сигареты. Под свитером на мне комбинация (слишком длинная), лифчик (он мне мал), трусики в алых розочках — их я тоже купила в подвальчике, двадцать пять центов за штуку, пять штук за доллар; еще я надела нейлоновые чулки с поясом, который мне велик и елозит, отчего задние швы на чулках извиваются, как червяки. Я тащу за собой чемодан, и он очень тяжел — в те времена никто еще не ходил с рюкзаками, только в летних лагерях. В чемодане лежит моя одежда, она громоздкая и велика мне, шесть готических романов девятнадцатого века и пачка чистой бумаги. В другой руке, противовесом для чемодана, — портативная пишмашинка и через плечо громадная сумка из подвальчика, бездонная, как гробница. Сейчас февраль, ветер треплет сзади черное пальто, виниловые ботинки скользят по льду тротуара: за стеклом одного из магазинчиков я вижу толстую, краснолицую навьюченную тетку. Я безнадежно влюблена и направляюсь на вокзал — я сбегаю.
Будь я богаче, я бы отправилась в аэропорт. Полетела бы в Калифорнию, в Алжир, где все такое чужое, елейное, к тому же там тепло. Но когда я сяду в поезд, у меня хватит денег только на обратный билет и три дня в Салеме. Съездить к пруду Уолден[490] тоже, наверное, полезно, только зимой там плохо. Я уже объяснила себе свой выбор: с образовательной точки зрения гораздо лучше побывать в Салеме, а не в Алжире, ведь нужно «работать» — писать про Натаниэля Готорна[491]. Они и сейчас называют это словом «работать». Я впитаю в себя атмосферу; может, из этой поездки, которая меня вовсе не радует, пробьется к свету академический труд, словно чахлый одуванчик через трещину в асфальте, и я стану ученым. Эти унылые улицы, эта пуританская скука, этот февральский ветер с моря — я будто нырну в холодную воду, дав толчок моему таланту литературного критика, таланту вырубать слова и писать достоверные сноски, чтобы капали хоть какие-то деньги. В последние два месяца этот талант парализовало несчастной любовью. Я думала, несколько дней вдали от тебя позволят мне все обдумать. Но, как стало ясно дальше, толку от этого никакого.
В то время я, видимо, только к несчастной любви и была способна. Она доставляла мне много боли, но, оглядываясь назад, я понимаю, что были в том и свои преимущества. Я получала всю полноту эмоций, и без всякого риска, жизнь моя не менялась и оставалась предсказуемой. Она была скудна, но это была моя жизнь. И никакой ответственности. В нагой физической реальности мне пришлось бы раздеваться (прячась в ванной — какая женщина хочет, чтобы мужчина заприметил на ней английские булавки), но мой метафизический двойник остался бы равнодушен. В те времена я верила в метафизику. Мой платонический облик напоминал египетскую мумию, таинственный спеленатый предмет, который, если его размотать, рассыплется в прах, а может, и нет. Но несчастной любви не нужны никакие стриптизы.
Когда моя любовь была взаимной, что случалось несколько раз, вставал вопрос о будущем, о принятии решения, а следовательно, о жужжании электробритвы в ванной, где бреется твой любимый, и о соскребании с тарелки остатков яичницы, поданной на завтрак, — вот тут я впадала в панику. Из моих литературных изысканий мне было известно, что наступает момент, когда близкий друг, которому доверяешь, вдруг отращивает клыки и оборачивается летучей мышью; этого я как раз не боялась. Неприятно другое — когда пелена спадает с глаз и возлюбленный оказывается не полубогом и не монстром, бездушным и неотразимым, а просто человеком. То, над чем при свече трепетала Психея, оказывалось не крылатым богом, а прыщавым юношей с тщедушной голубиной грудью, и потому так трудно вновь пробиться к истинной любви. Легче любить демона, чем человека, хотя в этом меньше героизма.
Конечно же, ты был для меня идеальным объектом любви. Я смотрела в твои грустные глаза и не читала в них банальностей про газонокосилки и домики с верандой. Твой взор был черен, как черный мрамор, непроницаем, как погребальная урна, и ты кашлял, как Родерик Ашер[492]. В моих глазах, а следовательно, и в твоих собственных, ты был мятежен и обречен, словно Дракула. Почему скорбь и тщета столь притягательны для молодых женщин? Я наблюдаю тот же синдром среди своих студентов: эти ознобные молодые люди, что разлеглись на мягких коврах в комнате отдыха — у нас очень заботливое университетское начальство, — эти неопрятные вялые юноши, словно замученные глистами, — и при каждом своя девушка, что покупает ему сигареты и кофе и выслушивает его злобные излияния, а он презирает весь мир и эту девушку, и ее манеру одеваться, и что у ее родителей два телевизора (хотя с его родителями наверняка та же история): ну что у нее за друзья, и что она такое читает, и что за мысли у нее в голове. Почему девушки с этим мирятся? Может, по контрасту с ними они чувствуют себя здоровыми и жизнерадостными; или, может, эти молодые люди как зеркало отражают девичий хаос и ущербность, кои девушки боятся осознать.
Наш случай отличался только внешне, надрыв — тот же. Я пошла на отделение критики, потому что не хотела работать секретарем, или иными словами, не хотела всю жизнь покупать добротную одежду в подвальчиках. Ты же не хотел в армию, а в то время в университетах еще можно было откосить. Мы оба родом были из провинции, и местные ротарианцы, находясь в неведении относительно наших мотивов, полагали, что их скромные гранты помогут нам сделать непонятную им, однако славную карьеру, и это необъяснимым образом сделает честь их сообществу. Но ни я, ни ты не хотели быть учеными, а настоящие экземпляры, иные из которых были коротко стрижены, расхаживали с презентабельными портфелями, словно менеджеры с обувной фабрики, — такие ребята были нам противны. И вместо того чтобы «работать», мы проводили время, попивая разливное пиво в самом дешевом немецком ресторанчике, мы высмеивали помпезность семинаров и интеллектуальную манерность студентов. Или мы бродили меж библиотечных полок, выискивая экземпляры с заумными названиями, о которых вряд ли кто слышал, и подкидывали эти названия на семинаре, выдерживая тот самый снисходительный тон будущих завкафедрой, не меньше, и наблюдали, как мечется тревога в глазах наших сокурсников. Иногда мы пробирались на музыкальный факультет, находили свободное пианино и распевали сентиментальные викторианские песенки, или резвые хоровые партии из Гилберта и Салливана[493], или заунывную балладу Эдварда Лира: в начале года студентам задали вычислить в ней фрейдистскую символику. А баллада эта — такая нескладная, ну точно как моя коричневая вельветовая юбка, которую я сшила сама, а подол скрепила в нескольких местах степлером, потому что у меня не хватило моральных сил ее подшивать.
На брегу Короманделя Дует в тыкве, как в трубе: В глубине густого леса Жил-был Йоги-Бонги-Бе. Полсвечи, два стула, нитки, Ковш без ручки — для замеса: Вот и все его пожитки В глубине густого леса…
Куцая свеча и сломанный ковш были предметом ехидных насмешек на нашем семинаре, а нам двоим виделся во всем этом неизъяснимый трагизм. Такое положение дел в Короманделе, эта безнадега и нищета говорили сами за себя.
Думаю, беда наша была в том, что ни мир вокруг нас, ни наше светлое завтра не давали нам картинки, кто же мы такие будем. Нас выбросило в настоящее, мы словно оказались в пустой электричке, что застряла в тоннеле и в нашем мрачном одиночестве мы цеплялись за тени друг друга. По крайней мере, так думала я, таща свой чемодан сквозь ледяной сумрак к единственной в Салеме работающей гостинице — по крайней мере, так мне сказал проводник. Я с трудом теперь вспоминаю вокзальчик, наверное, потому, что он был тесен и темен, грязный оранжевый свет лампочек, как в бостонском метро, и слабый запах хлорки от старых луж мочи, а старость нужно уважать. И напоминало все это не о мире пуритан, ведьм или хотя бы толстых судостроителей, а о позднейших мирах, где обитают тщедушные чахоточные столяры.
Сама гостиница тоже отдавала тлением и видывала лучшие времена. Сейчас тут работали маляры, и коридоры были заставлены стремянками, кругом рулоны брезента. Гостиница работает только благодаря реконструкции, объяснил мне портье, который, похоже, был одновременно коридорным, управляющим и, вполне возможно, самим хозяином. Только благодаря реконструкции работает гостиница, говорил он, иначе он давно бы ее закрыл и уехал во Флориду. «Люди приезжают сюда только летом, — продолжал он, — чтобы посмотреть на «Дом о семи шпилях»[494] и прочее». Ему совсем не понравилось, что я приехала, тем более что я не сообщила убедительной причины. Я сказала, что приехала посмотреть на могилы, но он не поверил. Он тащил мой чемодан и пишущую машинку и все время оглядывался, будто ждал, что за моим плечом вот-вот замаячит мужчина. Нелегальный секс — вот единственная причина оказаться в Салеме в феврале, думал он. И конечно, был прав.
Он поселил меня в холодной комнатке, где стояла узкая и жесткая кровать, словно полка в морге. В окно с моря задувал пронизывающий ветер; управляющий об этом знал, и потому топили хорошо: каждая водяная атака предварялась грохотом батареи, точно молотками били в свинцовый гонг.
Я то проваливалась в сон, то просыпалась и думала о тебе, проигрывала наше будущее, которое, я знала, окажется кратким. Конечно же, мы переспим, хотя до этого пока не дошло. В те дни, как ты помнишь, прежде это полагалось обсудить, но до сих пор ты несколько раз неожиданно потискал меня на улице, а однажды, при полной луне, на пустынной мощеной улице, положил руку мне на горло и сказал, что ты — Бостонский душитель[495]. Эта шутка, учитывая мои литературные пристрастия, равнялась попытке меня соблазнить. И хотя секс был необходим и даже приятен, я больше размышляла не о нем, а о нашем расставании, которое представлялось мне грустным, нежным, неизбежным и окончательным. Я его проигрывала во всех вариантах: в дверях, у парома, в поезде, в самолете, в метро, на скамейке в саду. Мы будем немногословны, мы лишь посмотрим друг на друга, мы поймем (хотя что именно мы поймем, я себе не представляла), а потом ты завернешь за угол и исчезнешь навеки. На мне будет тречкот, который я еще не купила, хотя уже приглядела осенью у «Файлин». Сцена на скамейке — я решила, для контраста с настроением пускай будет весна, — это было так трогательно, что я расплакалась, но боялась, что меня услышат, и старалась плакать, когда гремит батарея. Тщета притягивает молодых людей, а я еще ее не исчерпала.
К утру я устала от горестных размышлений и нытья. Я решила поискать на заброшенном кладбище какую-нибудь изящную эпитафию для моей работы о Готорне. Когда я шла по коридору, рабочие в холле стучали молотками и малярничали, они таращились на меня, как лягушки из пруда. Портье с неохотой выдал мне брошюрку для туристов — издание Торговой палаты; в брошюре были карта и краткое описание достопримечательностей.
Улица была безлюдна, только редкие машины. Дома покрыты сажей, краска отслоилась на соленом воздухе. Дома казались пустыми, хотя в паре окон, за блеклыми кружевными занавесками, мелькнули смутные очертания лиц. Небо серое и свалявшееся, будто набивка матраса, дул сильный ветер. Ботинки скользкие, пальто раздувает парусом, я шла довольно быстро, пока не завернула за угол и ветер не задул мне в лицо. Я плюнула и не пошла на кладбище.
Вместо этого я направилась в ресторанчик, я ведь еще не позавтракала — в гостинице меня держали в черном теле. Сначала поем, а потом уж буду решать, что дальше. Я заказала сэндвич с яйцом, стакан молока и начала листать брошюру. Официантка и хозяин ресторанчика — посетителей больше не было — отошли в дальний угол, стояли, скрестив руки, и с подозрением наблюдали, как я ем, точно я вот-вот вскочу и ножом для масла учиню какое колдовство. Я полистала проспект и узнала, что «Дом о семи шпилях» зимой закрыт. Ну и пусть, все равно он не имел к Готорну никакого отношения: всего лишь старый дом, который не стали сносить, а люди платили деньги за посещение потому, что дом назвали в честь романа. Перила дома не окроплены писательским потом. Пожалуй, тогда и я начала превращаться в циника от литературы.
Из достопримечательностей, согласно брошюре, оставалась библиотека. В отличие от всего остального, библиотека работала в феврале, и в ней, оказывается, хранилась одна из самых крупных в мире коллекций родословных. Мне меньше всего хотелось идти в библиотеку, но что делать в гостинице, где гремят строители и пахнет краской? И в ресторане весь день не просидишь.
Библиотека была почти пуста: лишь один человек средних лет упорно рылся в родословных, явно убивая время. Он даже фетровой шляпы не снял. За обшарпанным столом сидела сердитая официозная тетка с пучком и разгадывала кроссворды. В библиотеке работал музей. Несколько ростр с облупившейся позолотой — женщины с застывшим взглядом, деревянные мужчины, витиеватые рыбы и львы. В стеклянных витринах — коллекция викторианских украшений из волос: броши и кольца, каждый экземпляр под прозрачной крышечкой, чтобы не повредить плетение; цветы из волос, украшения с сигнатурой, венки и плакучие ивы. И особо изысканные экземпляры, из разноцветных локонов. Когда-то давно эти волосы блестели, а теперь потускнели и свалялись, теперь ими разве что сиденья на стульях набивать. И я вдруг поняла, что Джон Донн ошибался, написав в стихотворении о блестящем локоне, обвившем кость[496]. Рукописная надпись на карточке гласила, что здесь выставлено много траурных талисманов, которые раздавались скорбящим во время похорон.
— Эти траурные талисманы, — спросила я библиотекаршу, — а как они… Эти локоны отрезались до или после?
Библиотекарша оторвалась от своего кроссворда. Вопроса она решительно не поняла.
— До того, как человек умирал, или после? — сказала я. Если до, то это жестоко, думала я. Но если после, как они успевали мастерить все эти плакучие ивы? Как им в голову такое могло прийти? Я бы не захотела приколоть у горла тяжелую брошь — золотой футляр, набитый локонами человека, которого я любила. Это как иссохшая рука. Или петля.
— Я абсолютно не в курсе, — брезгливо ответила библиотекарша. — Это передвижная выставка.
Человек в фетровой шляпе сидел в засаде у выхода. Он предложил сходить в ресторан. Должно быть, он тоже остановился в гостинице.
— Нет, благодарю вас, — сказала я и прибавила: — Я здесь не одна. — Я сказала это, чтобы его не обидеть, — женщина всегда старается отшивать мужчину как можно мягче. А потом я поняла, что оказалась тут не затем, чтобы убежать от тебя, а чтобы остаться, полнее, чем если б ты был рядом. Во плоти твоя ирония была непробиваема, но в одиночестве я могла сколько угодно погибать и воскресать снова. Никогда не понимала людей, для которых юность — время свободы и счастья. Наверное, они просто забыли собственную юность. Сейчас, окруженная меланхоличными юными лицами, я могу только благодарить бога, что вырвалась, и надеюсь, безвозвратно (ибо я больше не верю в реинкарнацию), из невыносимых пут двадцати одного года.
Я сказала тебе, что уезжаю на три дня, но мои фантазии требовалось разбавить реальностью. Салем был как вакуум, и ты постепенно его заполнял. Я знаю, чей это был локон в черно-золотом memento mori[497], знаю, чей голос мне слышался в пустом гостиничном номере слева от моего, чье почти неуловимое дыхание в перерывах между спастическими всхлипами батареи. К счастью, в полдень уходил поезд, я села на него и помчалась обратно в настоящее.
Я позвонила тебе с Бостонского вокзала. Ты принял мой ранний приезд с присущим тебе фатализмом — ни радости, ни удивления. Тебе нужно было написать работу о неоднозначности в поэме Теннисона «Локсли Холл», а это, сказал ты, совершенно исключено. В те времена людям всюду мерещилась неоднозначность. И мы просто отправились гулять. Потеплело, снег таял, превращаясь в кашицу. Мы дошли до реки Чарлз, и лепили снежки, и бросали их в воду. Потом мы слепили сырую статую королевы Виктории с выпирающим бюстом, монументальным турнюром, крючковатым носом и разбомбили ее снежками и льдинками, иногда впадая в неуемную смешливость — тогда я думала, что это беззаботность, но теперь вижу, что просто истерика.
А потом, а потом… Во что же я была одета? На мне, конечно, было пальто, уже другая юбка, клетчатая, противного зеленого цвета, тот же свитер с прожженной дыркой. Мы катались по сырой ледяной горке у реки, моя озябшая рука в твоей. Был вечер, холодало. Иногда мы останавливались, прыгали и целовались, чтобы согреться. На маслянистой глади реки, словно яркие миражи, отражались башни и колокольни, с которых во время весенних экзаменов будут сбрасываться отчаявшиеся студенты — такое случалось каждый год; в грязных речных глубинах таились литературные персонажи-самоубийцы, в том числе герои Фолкнера, — оседающие кристальным налетом слов, сверкающие, как глаза, но мы безумствовали и не боялись их и пели с издевкой, неровным дуэтом:
Полсвечи, два стула, нитки,
Ковш без ручки — для замеса…
Наконец-то ты смеялся. И я забыла свой подробный сценарий, где мы в конце расстаемся. Будущее открывалось перед нами широкой панорамой, зовущей и пугающей, иди куда вздумается. Я будто шагала по кромке высокого моста. И нам казалось — по крайней мере, мне, — что мы счастливы.
Когда холод стал невыносим, а ты расчихался, мы пошли в дешевый ресторанчик, где, по слухам, можно было бесплатно поесть кетчуп из пакетиков, приправы и сахар и пить сливки из кувшинов, когда никто не видит. И мы дискутировали, стоит ли нам переспать, все за и против, а потом способы и как это устроить. Это не делали запросто, особенно старшекурсницы: им полагалось быть как монашки, учиться — и никаких переспать. Да и вряд ли это было возможно: парни даже в оперу ходили вместе, группками, и распивали херес, приглашая только друг друга. А мы оба жили в общежитии и имели соседей по комнате, которые безвылазно сидели дома, грызли ногти и составляли библиографии. Ни у меня, ни у тебя не было машины, и мы точно знали, что в местных гостиницах нам откажут. Нужно снять номер в чужом городе. Мы уедем на Пасху в Нью-Йорк.
Накануне отъезда я зашла в «Файлин» и после долгих размышлений купила красную коротенькую ночнушку из нейлона, всего на размер больше и с оторванной лямкой, ее легко пришить. Я засмотрелась на лиловую ночнушку с пышными оборками, но за одну ночь я могла надеть только одну, к тому же нужны деньги на поездку. В Страстную пятницу я села в автобус и отправилась в Нью-Йорк. Ты выехал несколькими днями раньше, а мне пришлось задержаться, чтобы сдать сочинение по роману миссис Рэдклифф «Итальянец»[498]. К тому времени ты не сдал целых три сочинения, но, похоже, тебе уже было все равно. Дома ты без конца принимал душ, чем раздражал соседа. По ночам тебя мучили кошмары, и они были, как я вспоминаю, про слонов, аллигаторов и других крупных животных, которые скатывались в инвалидных колясках по холму: тебе снились люди, пригвожденные к крестам, сжигаемые на кострах. А я считала, что ты просто впечатлительный.
Мы договорились, что ты остановишься у друга и земляка, а я сниму одноместный номер в гостинице. Мы надеялись, это отведет от нас подозрение. И выйдет дешевле.
Тогда я не знала еще, что такое Нью-Йорк, и голова у меня шла кругом. Я стояла на автовокзале Портового управления, в своем длинном черном пальто, в одной руке — тяжелый чемодан, в другой — бездонная сумка. Я стояла и выискивала глазами телефонную будку. Народу было как на политической демонстрации, хотя политических демонстраций я еще не видела. Женщины пихались и швыряли в лицо друг другу оскорбления, словно лозунги, и тащили за собой ноющих детей. На скамейках рядами сидели замызганные старики, пол усеян жвачкой, конфетными обертками и окурками. Кажется, были игральные автоматы, но я не уверена, что их тогда выпускали. Я пожалела, что не попросила меня встретить, но таких зависимостей мы не признавали.
Я направилась к выходу — мне показалось, что там выход, и какой-то чернокожий схватился за мой чемодан и потянул на себя. На лбу его краснел свежий порез, оттуда сочилась кровь, а в глазах у негра была такая отчаянная решимость, что я чуть не отпустила ручку чемодана. Через мгновение я поняла, что он вовсе не собирается ничего красть, просто хочет донести багаж до такси.
— Нет, спасибо, — сказала я. — Нет денег.
Он с ухмылкой оглядел мое добротное пальто и не отпустил чемодан. Я дернула сильнее, и негр отстал. Он что-то кричал мне вслед, но я не понимала: в то время такие слова еще не вошли в обиход.
Я знала адрес гостиницы, но не знала, как туда добраться. И я пошла пешком. Светило солнце, я потела — после стычки с негром и оттого, что было жарко. Потом я нашла телефонную будку: аппарат выдран, торчали только спутанные провода. В соседней будке аппарат был на месте, но когда я тебе позвонила, никто не ответил. Странно: я же предупредила.
Я прислонилась к стеклу, я была в панике. Нью-Йорк. Улицы Нью-Йорка — точно решетка на окне: можно смотреть на таблички с номерами улиц и высчитать нужную улицу. Я не хотела ни у кого спрашивать: глухое отчаяние или явная агрессия на лицах пугали меня, и несколько раз мне встретились люди, которые громко разговаривали сами с собой. Нью-Йорк, как и Салем, разваливался на куски. Человек богатый придумал бы, что с этим делать, — отстроил бы все заново, — но меня повергали в смятение эти щербатые дома, эти дыры в тротуарах.
И я потащилась со своим чемоданом к гостинице, я звонила тебе из каждой телефонной будки. В одной я случайно оставила книгу, что ты дал мне почитать, «Воспитание Генри Адамса»[499]. Ну и пусть: это была единственная память о тебе, лучше потерять книгу, чем тебя.
Портье прореагировал на меня точно так же, как его коллега из Салема. Такое недоверие к себе я прежде объясняла ксенофобией, но тогда впервые вдруг подумала, что все дело в том, как я одета. В пальто с длиннющими рукавами я вряд ли походила на человека, у которого есть кредитная карточка.
Я сидела в номере, похожем на салемский, и гадала, что с тобой случилось и где ты. Я звонила каждые полчаса. Я ждала, и заняться было особо нечем. Я вытащила красную ночнушку с оторванной лямкой и вспомнила, что забыла нитки и иголку. И английской булавки у меня не было. Хотела принять душ, но кто-то все время крутил ручку в двери — я накинула цепочку, но все равно предпочла не рисковать. Даже пальто не сняла. Я уже решила, что ты мне дал неправильный номер или, того хуже, что я тебя выдумала.
Наконец около семи вечера на том конце сняли трубку. Женский голос. Когда я попросила тебя, она рассмеялась, нехорошо так.
Я слышала, как она сказала:
— Эй, Голос Судьбины, тебя какая-то девчонка. — Ты взял трубку, голос словно издалека.
— Ты где? — спросила я, стараясь приглушить нотки ворчливой жены. — Я тебе звоню с половины третьего.
— Я у друга, — сказал он. — Она утром проглотила упаковку снотворного. И я ее выгуливал.
— Ох, — сказала я. Мне казалось, что друг — мужчина. — Почему ты не отвез ее в больницу?
— Здесь в больницы отправляют только в крайнем случае.
— А зачем она это сделала? — спросила я.
— Кто знает, — сказал ты. Раздраженно, будто злишься, что тебя впутали, пусть и ненароком. — Наверное, развлекалась. — В глубине комнаты женщина сказала что-то вроде «Ах ты дерьмец».
Ступни у меня похолодели, коленки онемели. Я вдруг поняла, что она не только старый друг, как ты говорил. Она была твоя любовница и остается ею, и с ней что-то серьезное, и она приняла таблетки, узнав, что я приезжаю, она пыталась тебя удержать. А ты между тем преспокойно записывал номер моей комнаты и телефон под мою преспокойную диктовку. Всю ночь я пролежала на кровати, не снимая пальто.
Конечно же, ты не приехал, и к тому времени я уже зареклась тебе звонить. Ты даже не вернулся в Бостон. В мае я получила от тебя странное послание на открытке с изображением променада в Атлантик-Сити:
Я сбежал, чтобы попасть во флот, но меня не взяли. Они считают, что специальность «древнегреческий» им не подходит. Тогда я притворился безграмотным и получил работу в одной забегаловке. Все лучше, чем прыгать с колокольни. Привет Короманделю. Твой Бе.
Как всегда, я не поняла, смеешься ты или нет.
Разумеется, я горевала, но не из-за твоего отъезда, который был предрешен. Слишком неожиданно все произошло. А где же моя заключительная сцена со скамейкой в парке, где легкий весенний ветерок, где тренчкот (который мне было не суждено купить), твой исчезающий силуэт? И даже когда я поняла, что не было в нашем будущем ни ненавистного домика с верандой, ни электробритвы, ни тех смутных и счастливых вероятностей, что я себе представляла, а только неизбежная пачка снотворного, а ты бы, может, и не стал меня выгуливать, — даже тогда я продолжала горевать.
И поскольку ты ушел неправильно, мне казалось, что ты вообще не ушел. Ты был рядом, как миазмы или запах мышей, гасил мои потуги на оптимизм — ведь я от ужаса действительно старалась быть оптимисткой — этим твоим желчным ехидством. Я все время чувствовала, что бы ты мне сказал, будто у меня был черный двойник, который телепатировал мне свои черные мысли. И когда я уже обручилась (через семь месяцев, с одним архитектором, который проектировал и по сей день проектирует жилые дома), ты дал мне понять, что ждал от меня иного. Настоящая свадьба — конечно, у меня было все как у людей, включая белое платье, — все это переполняло тебя желчью. Я так и видела тебя, в твоей заляпанной комнате, на полу валяются твои носки в катышках, на столе пустые консервные банки из-под сардин. Чем ты питаешься? Собственным сарказмом и разговорами о том, что ты не предашь, как я? (Предать что? Кого? Кому? В отличие от следующего поколения, мы не умели пригвоздить противника.)
Рождение моих двух детей тебя не впечатлило, как, впрочем, и мои академические успехи. Я стала каким-никаким, но авторитетом по писательницам-домохозяйкам XIX века. После замужества я поняла, что у меня действительно больше общего с женщинами-писательницами, чем с романистами-готиками. Полагаю, такое понимание моей истинной сути говорит о моей зрелости — слово, которое ты презираешь. Из самых известных имен, которые я изучаю, — миссис Гаскелл и (ты, наверное, слышал о ней) миссис Дж. Х. Ридделл[500] — она еще писала под псевдонимом Ф. Дж. Трэффорд. Я написала солидный труд по ее роману «Джордж Гейт из Фен-Корта», его опубликовали в одном солидном журнале. Нет нужды говорить тебе, что у меня штатная должность: наша кафедра много лет не испытывала приязни к женщинам, а недавно на нее надавили по части кадровой политики. Как ты неустанно повторяешь, я — символ, знаковая фигура. Я прилично одеваюсь, как и положено культовой фигуре. По мере того как я богатею, мой прежний гардероб с упором на шерстяные вещи темных тонов постепенно перекочевал в контейнеры Армии спасения и сменился коллекцией элегантных брючных костюмов и премиленьких платьев. Мои коллеги-мужчины считают, что я женщина преуспевающая и весьма холодная. У меня больше не бывает случайных связей: ненавижу памятные сувениры, которые не выбросишь. Мои пальто не топорщатся, а на конференциях, завидев меня, никто больше не округляет глаза.
В последний раз я встретила тебя на крупной конференции, где еще проходила ярмарка вакансий. Забавно, в тот год она была в Нью-Йорке. Я выступала с докладом об Амелии Эдвардс[501] и о других журналистках того периода. Увидев твое имя в списке выступающих, я подумала, что это кто-то другой. Но это был ты, и все выступление ты доказывал, что у Джона Китса был сифилис. Ты серьезно изучил применение ртутных препаратов в начале века, а финальный абзац твоего доклада явился шедевром незавершенности. Ты пополнел, но выглядел неплохо, как будто играешь в гольф. И напрасно я ждала, когда же ты улыбнешься язвительно: лицо твое было непроницаемо.
Потом я подошла тебя поздравить. Ты удивился, завидев меня, сказал, какая же ты стала, и, видимо, тебя изумили моя фирменная прическа, красный джемпер, модные сапожки. Ты женат, у тебя трое детей — ты поскорее достал фотографии из бумажника, протянул их, словно талисманы. Я в ответ протянула свои. Мы даже не договорились вместе выпить. Мы пожелали друг другу всего хорошего, мы были разочарованы. Теперь я понимаю: ты бы хотел, чтоб я умерла юной от чахотки или еще от какого драматичного недуга. В глубине души ты тоже был романтик.
На этом бы и всё — не пойму, отчего же не всё. Я безусловно люблю мужа и детей. Кроме того, на заседаниях кафедры, под долгие разговоры про бюджет и учебные планы, я вяжу афганским крючком: дома я готовлю детям вкусненькое, устраиваю дни рождения, много пеку и мариную. Мой муж радуется моим успехам и, как говорится, вытягивает меня в периоды депрессии, которые случаются все реже. У меня богатая и полноценная сексуальная жизнь — и я даже представляю, как ты усмехаешься, но все равно: богатая и полноценная. Да и у тебя вряд ли лучше.
Но когда я вернулась с той конференции в дом, где живу, — не домик с верандой, а двухэтажный колониальный особняк, где ты, с тех пор как я туда переехала, обитаешь в подвале, — ты не исчез. Я думала, ты рассеешься, будешь изгнан из моей памяти, ты реальный, у тебя жена и три фотографии, и, в конце концов, банальность и есть магическое средство от неразделенной любви. Но и этого недостаточно. Ты стоял передо мной, как всегда, — на полке справа от лестницы, рядом с консервацией, — словно пыльная фигура Джереми Бентама за стеклянной витриной[502], ты смотрел на меня, уже не с насмешкой — правда, правда, — а с упреком, словно я все это натворила, словно это моя вина. Но ты же не хочешь вернуть ту нищету, дома-развалюхи, пленительное отчаяние, и пустоту, и страх? Ты же не хочешь застрять на этой грязной бостонской улице навеки? Был бы тогда поосторожнее. Я пытаюсь объяснить: все равно это плохо бы кончилось, ты все не так помнишь, ты обманываешь себя, но ты никак не успокоишься. Прощай, говорю я тебе, жду, когда ты посмотришь на меня задумчиво, покаянно. Тебе полагается развернуться и пойти прочь, мимо груды старых чемоданов, за угол в прачечную комнату, исчезнуть за стиральной машиной, но ты не двигаешься.
Миссис Барридж маринует помидоры, разделила их на две порции, по двенадцать кварт в каждой, еще немного — и банок больше нет, помидоры останутся лишние. В магазине сказали, что завод стеклотары бастует. Миссис Барридж ничего не понимает в этих забастовках, но нынче пустых банок не найдешь, и с каждым годом их все труднее купить. Хорошо, что в погребе остались банки. В этом году зеленых помидоров много: прогноз погоды обещал белую росу, и миссис Барридж надела парку, рабочие перчатки, вынесла фонарь в огород, потому что тьма была кромешная, и сорвала все что могла — три бушеля с лишком. Она еще не так слаба, но попросила Фрэнка перетащить корзины с помидорами. Тот ворчит, но любит, когда она просит. В утренних новостях сказали, что погода нанесла урон огородникам и цены вырастут: не то чтобы наживутся сами огородники — наваривают-то магазины.
С помидорами она чувствует себя богаче, только что можно приготовить из зеленых помидоров? На помидорах — ни вмятинки, а Фрэнк сказал — он это каждый год повторяет, — мол, им ни за что не съесть двадцать четыре кварты зеленых маринованных помидоров — дети ведь разъехались. Да, но если наедут гости, так все съедят и по миру пустят, размышляет миссис Барридж. Вообще-то она всегда половину банок откладывает себе, а дети — они все равно помидоров не любят, и все съедает Фрэнк, и она прекрасно знает, что он их снова съест и даже не заметит. Он их любит класть на хлеб с сыром, когда смотрит по телевизору хоккей, и во время каждой рекламной паузы идет на кухню и делает себе очередной бутерброд, даже если только что сытно поел. А когда идет обратно к своему родному стулу, роняет крошки и кусочки помидоров на пол и на ковер. Миссис Барридж всегда раздражалась, особенно из-за крошек, а теперь ей грустно смотреть на мужа. Раньше она думала, что их жизнь вместе будет длиться вечно, но ведь это неправда.
Ей даже не хочется дразнить его, мол, у него складки на животе, но она все равно дразнит, потому что, если она замолчит, он расстроится.
— Ну вот, опять, — говорит она колко, с металлом в голосе. Она не может иначе, потому что все привыкли к ней такой и, если она заговорит по-другому, подумают, что она заболела. — Опять жуешь и жуешь, скоро я тебя из постели по утрам буду запросто выкатывать. Толкни — ты и покатишься до первого этажа. — А он огрызается лениво, а в жизни он не ленивый человек.
— Надо же как-то поразвлечься, — таким тоном, словно помидоры с сыром — это что-то неприличное. Каждый год он твердит, что она заготовила слишком много: вот погоди, скоро в погребе ни одной банки не останется.
Миссис Барридж делает заготовки с 1952 года — тогда же и огород завела. Она запомнила год, потому что была тогда беременна Сарой и еле нагибалась, пропалывая грядки. Когда миссис Барридж была ребенком, все мариновали сами и варенье варили. Но после войны большинство женщин это дело забросили, у людей появились денег, проще пойти в магазин и все купить. Но миссис Барридж верна себе, хотя почти все подруги считали, что она впустую время тратит, а теперь вот она рада, что не забросила, не потеряла навыка, а другим придется учиться заново. Хотя цены на сахар так растут, не поймешь, как запасаться.
Теоретически Фрэнк зарабатывает много как никогда — а денег все равно меньше. Конечно, всегда можно продать дом, думает миссис Барридж, кому-нибудь из городских, для дачи. А за дом выручить очень приличные деньги — несколько семей уже с места снялись. Но миссис Барридж не очень-то надеется на деньги, и потом, жалко терять землю, к тому же это ее дом, и тут всё как ей хочется.
Она поставила воду кипятиться, она идет к задней двери, открывает ее и стоит на пороге, глядит на улицу, сложив руки на животе. Кстати, по четыре-пять раз на дню она открывает дверь и стоит так, а почему — не знает. Смотреть особо не на что: вот сарай, вот луг, а на нем сухие вязы, которые Фрэнк все собирается срубить. А из-за холма торчит крыша Кларкова дома. Миссис Барридж и сама не знает, что высматривает, но почему-то ей все мерещится пожар — дым, стелющийся на горизонте, дым столбом, а может, даже несколько столбов дыма, там, на юге. Это так странно, и она никому об этом не говорит. Вчера Фрэнк увидел, как она стоит в дверях, и за ужином ее спросил: какой бы вопрос он ни хотел задать, всегда откладывает до ужина, даже если спросить захотел утром. Он спросил, почему она там стояла, десять минут с лишним ничего не делала, и миссис Барридж наврала, и ей самой было неловко. Она сказала, что вроде чужие собаки лаяли, глупо соврала, потому что их-то собаки при этом не лаяли. Но Фрэнк промолчал: наверное, думает, что старые все чудные, и жалеет ее, это так на него похоже. Нанесет грязи в кухню, где пол вымыт до блеска, но никогда человека не обидит. И миссис Барридж признает, что ее муж хоть и упрямый, зато хороший, добрый: а для нее признать такое — все равно что прописную истину отменить и утверждать, что Земля — плоская. Она столько раз на Фрэнка злилась.
Когда банки остывают, она, как обычно, наклеивает на них ярлычки, а потом в несколько заходов относит банки в подвал. Подвал на старый манер: каменные стены, земляной пол. Миссис Барридж любит во всем аккуратность — она по-прежнему гладит постельное белье. И сразу после женитьбы она попросила Фрэнка сделать полки в подвале. Соленья у нее с одной стороны, джемы и желе — с другой, а варенье — на нижних полках. Вот раньше она радовалась, что в подвале столько запасов. Ну, например, случись снежная буря или еще что-то, и ткнуться некуда, а припасы есть. Но теперь миссис Барридж не чувствует былой уверенности. Наоборот, думает она, если придется срочно уходить, она не утащит банки, слишком тяжелые.
Сделав последнюю ходку, она поднимается по лестнице. И ходить уж стало больно, и колено болит, а все потому, что шесть лет назад поскользнулась на предпоследней ступеньке и упала. Тысячу раз просила Фрэнка поправить лестницу, но он так и не удосужился, вот ведь какой упертый. Два раза попросишь о чем-нибудь, и она уже, видите ли, ворчит, может, так оно и есть, но кто всем этим займется, кроме него? А дальше этого вопроса зияет пустая холодная яма.
И хватит в дверях торчать. Тогда она подходит к окну, из которого виден задний двор, смотрит на улицу и видит почти то же самое. Фрэнк направляется к сараю, у него что-то в руках — кажется, разводной ключ. Она смотрит, как он идет — еле-еле, чуть согнувшись, со спины почти старик, сколько же лет он так ходит, и она думает: он не может меня защитить. Она это не нарочно, просто подумалось вдруг само по себе, и ведь не только он, они все потеряли силу — они же еле ноги передвигают. И все ждут, как и миссис Барридж, — что-то должно случиться. Ждут, сами того не сознавая. Недавно она ездила в город, была в магазине «Доминион», куча знакомых: она видела их лица, лица тех женщин. Встревоженный, захлопнутый взгляд, словно боятся чего-то, но не хотят про это разговаривать. Гадают, что делать, и, может, думают, что ничего не поделаешь. Миссис Барридж — человек действия, ее эта беспомощность раздражает.
Уже несколько недель ее подмывает попросить Фрэнка, чтоб научил ее стрелять. У него два ружья — дробовик и винтовка двадцать второго калибра. Он по осени любил ходить на охоту, уток пострелять, а еще, конечно, сурков — их и подавно стрелять надо, они роют норы на полях. И вот Фрэнк садится на трактор и едет в поле стрелять сурков, и так раз пять-шесть в году. А ведь сколько людей гибнет из-за того, что трактор переворачивается. Но она не может спросить насчет ружья, как сказать напрямик, зачем ей ружье? А если она не объяснит, он просто посмеется. «Любой может взять и стрельнуть, — скажет он, — всего-то на курок нажать… а, ну да, ты же еще во что-то попасть хочешь, ну, тогда совсем другое дело, ты кого это подстрелить собралась?» Или не скажет, он такие шутки лет двадцать назад отпускал, еще когда она целыми днями дома не сидела. Но миссис Барридж так и не узнает, что ответит Фрэнк, потому что никогда не спросит. У нее смелости не хватит сказать: «Может, ты умрешь. Может, когда это случится, ты куда-нибудь уедешь. И может, будет война». Она помнит прошлую войну.
За окном все по-прежнему, она отворачивается и садится за кухонный стол, чтобы составить список покупок. Завтра они едут в город по магазинам. Она старается распланировать каждый свой день так, чтобы время от времени можно было присесть, ноги сильно отекают. Все началось с Сары, потом еще двоих родила, вот ноги и болят. Всю жизнь, как вышла замуж, она составляла списки: что купить, сшить, отремонтировать, сварить, заготовить. Например, сейчас у нее уже готов список покупок к Рождеству — кому какие подарки и что будет на рождественский ужин. Но почему-то рождественский ужин ее не заботит, до Рождества еще далеко. Она не верит далекому будущему, в котором все по полочкам, как в прошлом, у нее сил нет, она словно копит их на крайний случай.
Даже со списком покупок трудно справиться. Она обычно их пишет на оборотных сторонах отрывного календаря, что дарит ей Фрэнк на каждый Новый год. Но теперь она сидит на кухне и смотрит на все это, что она оставит, когда уйдет. Тяжело смотреть: материнский фарфор, столовое серебро, пускай старомодное и потускневшее, таймер в виде цыпленка, для варки яйца — его подарила Сара, Саре тогда было двенадцать, солонка и перечница — зеленые лошадки с дырочками на макушках — подарок, кто-то из других детей привез. А если подняться наверх, в комоде лежит аккуратно сложенное постельное белье, заправлены кровати, на одной — бабушкино лоскутное одеяло. Она думает об этом, и ей хочется плакать. На бюро свадебная фотография: она в блестящем атласном платье (зря атлас выбрала, слишком полнит), Фрэнк в костюме, он его потом только на похороны и надевал, у Фрэнка виски слишком коротко выбриты, а на макушке чудной вихор, как у дятла. Рядом фотографии маленьких детей. Она вспоминает дочек и думает: пусть уж они не рожают, нынче для детей неподходящее время.
Хорошо бы, думает миссис Барридж, если б кое-кто уточнил ситуацию, чтоб она могла тщательнее спланировать. Ведь всем понятно — что-то случится, читаешь газеты, смотришь телевизор, и вот оно, но никто не знает, что именно случится, никто не произносит вслух. Впрочем, у нее есть свои соображения. Сначала все кругом замрет. И появится смутная тревога: что-то не так. А потом вдруг окажется, что самолеты больше не летают в сторону Мэлтонского аэропорта, и стих гул шоссе в двух милях отсюда — хотя по осени, когда деревья голые, его отлично слышно. По телевизору все будет никак: сейчас эфир напичкан дурными новостями, забастовки, голод, сокращения, повышение цен. Но потом с экрана польется умиротворенная патока, а по радио — длинные прогоны классической музыки. И примерно тогда миссис Барридж поймет, что не все новости пропускают и это как во время войны. Миссис Барридж не знает точно, как будет дальше, то есть она, конечно, знает, что произойдет, но в каком порядке? Скорее всего, сначала моторное масло и бензин: в один прекрасный день не приедет бензовоз, потому что всё прикрыли. Без объяснений, потому что, конечно, «они» — она не знает, кто эти «они», но всегда была уверена, что они существуют, — они не хотят, чтобы люди паниковали. Пусть все будет как обычно, и, возможно, они это уже с нами проделывают, потому все вроде и нормально. К счастью, у нее с Фрэнком под навесом стоит бензобак, полный на три четверти, и они больше не вызывают бензовоз, и у них насос есть. Фрэнк приносит из сарая старую дровяную печь — она лежала там с тех пор, как провели газ и электричество, и она снова благодарит бога за привычку Фрэнка ничего не выбрасывать. А она ведь годами его пилила, чтобы выбросил печь на свалку. И наконец он срубает мертвые вязы на дрова.
Телефонные провода сорвало бурей, и никто не приходит починить — ну, так решает миссис Барридж. Как бы то ни было, телефон не работает. Она, в общем-то, не возражает, она все равно не любит звонить, но теперь она отрезана от внешнего мира.
Примерно в это время на проселочной дороге, что проходит мимо из ворот, начинают появляться какие-то люди, иногда по одному, иногда по двое. Похоже, держат путь на север. В основном молодые люди, лет двадцати-тридцати. Судя по одежде, не местные. Она пугается: она так давно не видела, как по этой дороге кто-то ходит. Теперь она по ночам спускает собак с цепи — она стала сажать их на цепь с тех пор, как одним воскресным утром они покусали свидетеля Иеговы. Миссис Барридж с ними не общается — она сама унитарианка, — но уважает за рвение; по крайней мере, они смело стоят за свою веру, чего не скажешь про унитарианцев, и еще она всегда покупает газету «Сторожевая башня». Может, свидетели Иеговы и правы.
И тогда же миссис Барридж запасается ружьем, она выбрала дробовик, из него легче попасть: она прячет дробовик с патронами под куском шифера за сараем. А Фрэнку не говорит — ему останется винтовка двадцать второго калибра. Она уже точно знает, где спрячет ружье.
Они с Фрэнком не хотят тратить остатки бензина и стараются без особой нужды в город не ездить. Начинают забивать кур, но миссис Барридж недовольна. Она терпеть не может потрошить и ощипывать кур: больше всего она озлилась на Фрэнка, когда он и Генри Кларк решили разводить индюшек. Ох и намучалась она с этой птицей: расковыряли весь огород, поймать их невозможно, самые тупые птицы из всех тварей божьих, да еще раз в неделю ей приходилось потрошить и ощипывать по одной индюшке, но, слава богу, они начали дохнуть от энтерогепатита, и Фрэнк охладел к затее, а остальных индюшек они продали с убытком. Первый раз за всю жизнь она радовалась, что Фрэнк прогорел.
Миссис Барридж почувствует, что все действительно плохо, в тот день, когда насовсем отключат электричество. Она думает с тоской, что это случится в ноябре, когда морозильная камера забита овощами под завязку. И обязательно до заморозков, когда можно спасти продукты. Она стоит и смотрит на оттаявшие дряблые пакеты с фасолью, кукурузой, шпинатом, морковью, и думает: почему они не могли обождать до весны? Жалко продукты, и весь тяжелый труд насмарку — это угнетает больше всего. Что тут можно спасти? Помнится, во время Депрессии говорили, что фермерам живется гораздо лучше, чем горожанам, — по крайней мере, в деревне есть пропитание, если, конечно, ты в состоянии содержать ферму. Но теперь она и в этом не уверена. Она как в осажденной крепости, отрезана от мира, хотя никто их не беспокоит, и вообще-то уже много дней на дороге ни души.
Без электричества они не могут смотреть телевизор. А по радио, если и есть какие передачи, ничего не говорят, лишь крутят успокаивающую музыку, но миссис Барридж это ни капли не утешает.
Однажды утром она подходит к задней двери, открывает и видит столбы дыма, как раз там, где и ожидала, — на юге. Она зовет Фрэнка, они стоят вдвоем и смотрят. Дым густой, черный, маслянистый — как от взрыва. Она не знает, о чем думает Фрэнк, она тревожится за детей. Уже несколько недель ни одного письма, да и неудивительно. Почта ведь не работает.
Через пятнадцать минут к ним во двор заезжает Кларков грузовик. Это очень странно, потому что в последнее время никто никуда не ездит. С Кларком еще какой-то человек, миссис Барридж его узнает: он живет южнее, через три фермы от них, переехал сюда года три-четыре назад. Выходит Фрэнк, и мужчины о чем-то говорят. Подгоняют машину к насосу, забирают остатки бесценного бензина, закачивают в бензобак грузовика. Фрэнк снова заходит в дом. Говорит, что дальше по дороге что-то случилось, и они поедут и попробуют разобраться, и чтобы она не волновалась. Фрэнк проходит в заднюю комнату и выносит винтовку, спрашивает, где дробовик. Она говорит, что не знает. Он ищет дробовик, но тщетно — она слышит, как он ругается, а при ней он никогда не ругается. Наконец Фрэнк сдается, выходит, целует ее на прощание, что тоже странно, и говорит, что вернется через пару часов. Она смотрит, как отъезжает грузовик туда, где тянется дым, она знает, что Фрэнк не вернется. Она даже не плачет, потому что готова — она молча прощалась с ним годами.
Она входит в дом и закрывает дверь. Ей пятьдесят один, у нее больные ноги, она не знает, куда идти, но понимает, что здесь оставаться нельзя. Понабежит голодный народ, те, кто сможет уйти подальше от города — молодые и сильные люди, а ее дом — как маяк, дающий позывные о тепле, уюте, еде. Кто-то отвоюет дом, только не она.
Она идет наверх, роется в шкафу, надевает толстые рейтузы и два самых теплых свитера. Она спускается вниз на кухню и собирает еду, которую сможет унести: изюм, кулинарный шоколад, чернослив и курагу, полбуханки хлеба, кусок сыра, сухое молоко. Все это она кладет в портативный холодильник. Затем она достает дробовик. Может, стоит пристрелить домашнюю скотину, кур, телят и поросенка, чтоб не достались чужим, но она не знает, как это делать, она в жизни никого не убивала, всегда Фрэнк этим занимался, поэтому она просто открывает хлев и задние ворота — за ними луг. Дай бог, скотина разбежится, хотя вряд ли.
Она прощается с домом; ах да, зубная щетка: она не любит это ощущение во рту, когда зубы не чищены. Она не спускается в погреб, где стоят аккуратно запечатанные бутылки и банки, красные, желтые, фиолетовые, — она прямо видит, как все это будет разбросано по полу, посреди липкой лужи, похожей на кровь. Те, кто придет, ничего не пощадят — наедятся, а остальное уничтожат. Может, самой поджечь дом, размышляет она, пока это не сделали другие.
Миссис Барридж сидит за кухонным столом. На оборотной страничке отрывного календаря — это будет понедельник — она написала «овсяная каша» — ровным почерком школьницы, за который всегда получала пятерки, почерк у нее и теперь красивый. А вот с собаками проблема. Она колеблется, потом спускает их с цепи, но не выпускает за ворота, чтобы не пошли с ней: в критический момент они могут ее выдать. Она идет на север, ступая в тяжелых ботинках, несет в руках парку — потому что еще не настолько холодно, — и свой провиант, и дробовик, он уже заряжен. Она минует кладбище, где покоятся ее отец и мать, ее бабушка и дедушка. Прежде тут была церковь, но шестнадцать лет назад она сгорела: построили новую — ближе к шоссе. Предки Фрэнка — до самого прадеда — похоронены на другом кладбище, они англиканцы, хотя Фрэнк ничего не соблюдает. Дорога пуста, и миссис Барридж чувствует себя чуточку глупо. А что, если она ошиблась и Фрэнк все-таки вернется, что, если на самом деле ничего не произошло. Маргарин, пишет она. Она приготовит к воскресенью лимонную меренгу, двое из детей приедут на ужин.
Вечереет, она устала. Эта местность вроде незнакома, хотя миссис Барридж шла все по той же знакомой дороге и никуда не сворачивала, она много раз ездила тут с Фрэнком. Но одно дело на машине, другое — пешком. По одну сторону дороги — поле и ни одного дома, по другую — лесок, через водопропускную трубу под дорогой течет речушка. Миссис Барридж становится на колени, чтобы попить, вода холодна как лед, с привкусом ржавчины. К ночи ударит мороз, она чувствует. Надевает парку и перчатки и сворачивает к лесу — оттуда ее не увидят. Там она поест изюм и сыр и пригреется где-нибудь, подождет, когда взойдет луна, а потом снова отправится в путь. Уже довольно темно. Пахнет лесом, землей, прелыми листьями.
И тут она замечает красный всполох и не успевает обернуться, как уже видит — не может быть, чтоб так быстро, — она видит справа костерок, а возле него на корточках сидят двое мужчин. Они тоже ее заметили: один поднялся и направляется к ней. Она видит оскал его улыбки, он думает, легкая добыча. Он что-то говорит, и здесь она путается, поскольку не знает, как говорят люди в такой одежде.
Они видят ее дробовик, их взгляды прикованы к нему, им нужно это ружье. Миссис Барридж знает, что делать. Подождать, когда они подойдут ближе, и тогда поднять ружье и выстрелить — по патрону на каждого, целиться в лица. Иначе убьют они — она в этом не сомневается. Нужно действовать быстро, и это, конечно, тяжело — руки одеревенели, как не свои. Ей страшно, она боится грохота, что последует за выстрелом, и красных брызг, она в жизни никого не убивала. А дальше она не знает. Трудно заранее угадать, как себя поведешь.
Миссис Барридж смотрит на кухонные часы на стене. Пишет в списке: сыр, теперь они едят больше сыра, потому что мясо подорожало. Она встает и подходит к двери.
Аннет совершенно обессилена. Прежде с ней такого не бывало после командировок; наверное, все из-за лекарства. Любая таблетка ударяет по организму, Аннет не любит их принимать, и тем не менее.
Она берет из кармашка сиденья проспект, рассеянно изучает картинки, ест арахис из пакетика. Тридцать три варианта солнечного отдыха, и «все входит в цену», но, конечно, возникнут дополнительные расходы. Остров-жемчужина, без наплыва туристов: искрящийся белый песок пляжей, аквамариновые лагуны, дружелюбная публика. Аннет как раз возвращается с одного из таких островов, она пишет такие же репортажи, правда, не рекламного формата, а для газет и, если повезет, для глянцевых журналов. Она пишет не так приторно: пара анекдотов, немного личных впечатлений, подробно — где что почем, рестораны и какой превосходный сервис, шутки от бармена, если он весельчак. Про соломенные шляпы и всякую экзотику — прогулка на потухший вулкан, ловля скаровой рыбы и приготовление ухи. Конечно, если есть на то силы и желание. У Аннет теперь с этим проблемы, но нельзя сбавлять темп: как можно советовать что-то другим, не попробовав самой? Потому ее и считают хорошим пером. Еще она умеет выискивать интересные местные штучки, знает, что нужно искать, примечает детали.
Впрочем, нужно держать баланс между тем, что подмечает взгляд — с ходу, без прикрас, да еще она всегда берет с собой фотоаппарат, на всякий случай, а вот глянцевые журналы выделяют фоторепортеров, — и тем, что останется за кадром. Например, сейчас, если чуть-чуть поднять голову, увидишь надпись: «СПАСАТЕЛЬ ЖИЛ — ПОД ВАШИМ СИДЕНЬЕМ». Ну да, «спасатель жил», потому что вышитые буквы на кармашке стерты, сколько же пассажиров терлись об них бедрами. Интересная, смешная деталь, но ее не используешь, авиакомпания обидится, если намекнуть, что их самолеты на куски разваливаются, и тогда Аннет не видать скидок на билеты.
Она поняла, что в таких статьях не любят намеков на опасность. Туристы, нищие, домоседы — никто знать ничего не желает. Словно им хочется верить, что есть на земле девственный край, где ничего не случается. Эдем — вот что им нужно. Раньше — кажется, так давно, — все умирали от скуки, но сидели дома. А вот путешествие в такие края, о которых она пишет, — Карибы, северные районы Южной Америки, Мексика, сулило приключение, опасность, встречу с пиратами, разбойниками, беззаконием. Нынче все наоборот: дом сулит опасность, и люди отправляются в отпуска ухватить две недели штиля, и чтобы никаких событий. И пусть на белых песчаных пляжах рассыпаны сверкающие черные бусинки нефти, или племянница бармена зарезала мужа, или у кого-то украли вещи, или пошел дождь — люди не хотят об этом знать. Нужны тебе катастрофы и преступления — перелистывай газетную страницу. Поэтому Аннет никогда не писала о неприятных вещах и старалась их не замечать. Она помнит пляж в Мексике и как один мужчина забил борова, хотя толком это делать не умел, просто кому-то из туристов захотелось устроить полинезийский пир. Такие вещи надо отсеивать. Ее работа — быть счастливой, и у нее это хорошо получалось: ровный загар, поджарая фигура, белозубая улыбка, распахнутые голубые глаза. Аннет была вежлива, любезна, а если потерялся чемодан — какая мелочь, стоит ли раздражаться. И у нее редко бывали проблемы, потому что в ней чувствовался профессионал, для обычной туристки она слишком дотошна, и те, кто работал в сфере туризма, знали: лучше не нарываться.
И вот она бродила преспокойненько меж зеленых деревьев, вдоль белых пляжей, разделяющих синеву неба и океан, до неприличия синий океан, и он все больше напоминал ей огромный плоский экран с цветными картинками, будто натянутое полотно. Вот подойдешь сейчас к воде, пнешь ее, и ткань разорвется, и нога проскользнет в другое измерение, в ночную темень, где прячется такое, что не дай бог увидеть. И ей уже казалось, особенно в холлах гостиниц или в такси по пути из аэропорта или обратно, что от нее утаивают темную сторону жизни; она видела это по глазам, люди за ней следили. Ее изматывала эта неотступная слежка, и ей все труднее давалась веселость.
Однажды она поделилась с мужем своими страхами — и пожалела. Ее талант радоваться просочился и домой, и признания муж выслушал с какой-то затаенной яростью, будто она жаловалась метрдотелю на плохое вино. Да, конечно, мадам, мы его заменим, а в глазах: вот стерва. Джефф словно обижался, что она не вполне счастлива, приезжает разбитая и не ходит с ним ужинать при свечах, между псевдоотпусками отлеживается в постели и только иногда заставляет себя сесть за пишмашинку. Когда она сказала: «Иногда мне кажется, что я неживая», — он решил, что это намек на плохой секс, и ей полчаса пришлось его успокаивать, мол, она не это имела в виду, а работу. Но он-то считал, что работа — лучше не бывает, повезло девочке с работой. Сам он трудился интерном в больнице — Аннет оплатила его обучение в медицинском колледже, и Джефф чувствовал, что унижен и слишком перегружается. Он не понимал, почему ей хочется больше бывать дома, и в конце концов украл из больницы таблетки, сказал, пусть она подлечит нервы. Так-то оно так, думала она, только у нее все в порядке с нервами, даже слишком. Ее доставало это сплошное умиротворение — и внутри нее, и вокруг. С другими же происходит что-то настоящее, думала она, почему со мной нет? И еще она уверена: реальные события случаются сплошь и рядом, просто от нее их скрывают.
Как-то она взяла Джеффа на Бермуды, хотя они едва могли себе это позволить, для Джеффа это вышло не бесплатно. Она считала, им полезно будет съездить вместе, он увидит, чем она занимается на работе, и перестанет идеализировать. Может, он и женился-то на ней, потому что она такая загорелая и шикарная. Ну и конечно, будет здорово побродить вдвоем. Если бы. Он только и делал, что загорал, отказался пробовать тыквенный суп — картофельно-мясная душа. «Расслабься, — говорил он, — лежи спокойно да загорай». Он не понимал, зачем нужно нестись за покупками, расхаживать по рынкам, обходить все возможные пляжи и рестораны. «Это моя работа», — говорила она, а он отвечал: «Неплохая работка, мне бы такую». «Ты для нее не годишься», — говорила она, вспоминая, какой скандал он учинил из-за жареных листьев подорожника в ресторане. Он не понимал, что быть всем довольной — тяжелый труд, и твердил, что она слишком дружелюбна с таксистами.
Аннет допивает мартини, и тут самолет начинает трясти. Джефф говорил, не стоит смешивать лекарство со спиртным, но от одного мартини ничего не будет, поэтому она как порядочная заказала только один. Первую минуту-две никто не реагирует, а потом выбегают стюардессы, и по радио слышится сбивчивый взволнованный голос, но, как всегда, ничего не понять, потому что говорят на смеси английского и французского. Никакой паники, никаких криков. Аннет снимает туфли на высоком каблуке, кубинские, в них удобно ходить, заталкивает их под сиденье, вжимает голову в коленки и закрывается руками. Она действует по инструкции, вложенной в кармашек на спинке сиденья: там еще нарисована схема, как надувать спасательный жилет. Когда в начале полета стюардессы показывали, как спасаться, Аннет не следила; она уже давно не следит.
Аннет смотрит направо: из кармашка торчит карточка и край бумажного пакета на случай, если затошнит. В их профессии вместо слова «рвота» говорят «дискомфорт». В пакетик для рвоты уткнулась коленка соседа. С самолетом вроде все в порядке, и Аннет поднимает голову. Многие пассажиры так и не вжали головы в коленки, сидят прямо, таращатся перед собой, как в кинотеатре. Мужчина в соседнем кресле белый как полотно. Она спрашивает, не дать ли ему таблетку от желудка, тот говорит нет, и Аннет сама съедает одну. Она возит с собой целую аптечку — слабительное, от простуды, аспирин, витамин С и так далее, от всех болезней на свете.
Самолет долго летит вниз по наклонной, все гораздо проще, чем она себе представляла. Пахнет паленой резиной, и все: никаких взрывов, даже почти не тошнит, хотя барабанные перепонки вот-вот лопнут. Самолет снижается тихо, потому что двигатели не работают, и никто из пассажиров не паникует, лишь одна дама неубедительно причитает, а другая плачет.
— Откуда вы родом? — неожиданно спрашивает сосед. Наверное, не знает, о чем говорить с незнакомой женщиной в такой ситуации. Аннет хочет ответить, но щелкает зубами, потому что самолет встряхивает, будто он грохнулся не в океан, а на бугристую полосу, будто море твердое, как бетон.
Наверное, от толчка сломалось радио, потому что сбивчивый голос умолк. Пассажиры сгрудились в проходе, возбужденно переговариваются, словно дети после школы. Ведут себя на редкость спокойно, думает Аннет, хотя в таком узком проходе трудно по-настоящему запаниковать, помчаться не разбирая дороги или сбить кого-то с ног. Аннет, помня расположение аварийных выходов, старается покупать билет возле одного из них, но в этот раз не получилось, поэтому она решает оставаться на месте и ждет, когда пробка рассосется. Похоже, заднюю дверь заклинило, и все рванули к передней. Ее сосед пытается протиснуться к выходу, расталкивая людей локтями, и все это похоже на очередь в супермаркете, даже свертки и сумки в руках. Аннет сидит, скрестив руки, смотрит в иллюминатор, но видит лишь океан, ровный, как парковочная площадка, и не наблюдается ни дыма, ни пламени.
Когда в проходе становится свободнее, она встает, поднимает сиденье, согласно инструкции на карточке, и вытаскивает спасательный жилет. Аннет видела, что в панике многие об этом забыли. Она берет пальто с полки над головой: полка завалена чужими пальто. Солнце светит как всегда ярко, но к вечеру может похолодать. Аннет брала в дорогу пальто, зная, что, когда сойдет с самолета, на родине будет зима. Она берет зачехленный фотоаппарат и сумку, которая при желании раскладывается; Аннет предпочитает путешествовать налегке и не брать вещи, которые мнутся, — ей довелось писать материал и на эту тему.
Между салонами первого и туристического классов — крошечная кухонька. Аннет проходит через нее самая последняя: она видит ряды подносов с завтраками — бутерброды в целлофане, десерты в пластиковых баночках с крышками. Тележка с напитками, подальше от прохода. Аннет засовывает в сумку несколько бутербродов, три бутылки имбирного пива и несколько пакетиков с арахисом. Она запасается всем этим не только потому, что голодна, но и потому, что как не взять, а еще думает, что людям еда пригодится. Хотя, конечно, их скоро подберут, с самолета наверняка послали сигнал бедствия. Прилетят вертолеты и их спасут. А пока неплохо будет позавтракать. На мгновение ей хочется прихватить с тележки и бутылку виски — нет, лучше не надо, она читала в журналах рассказы про пьяных в стельку матросов.
Она подходит к эвакуационному желобу. Синяя морская гладь внизу усеяна оранжевыми кругами, и в них пассажиры: иные уже отгребли довольно далеко — или отнесло ветром? Со стороны — очаровательная картинка: оранжевые круги спасательных шлюпок вертятся на воде, будто надувные бассейны, а в них счастливые детишки. Аннет слегка разочарована: ситуация экстремальная, но пока все происходит так обыденно, так размеренно. Должна же экстремальная ситуация пробирать до костей?
Она хочет заснять эту сценку — оранжевое на голубом, ее любимые цвета. Но внизу кричат «скорей, скорей», она садится, сомкнув ноги, чтобы не раздувало юбку, на коленях сумка, фотоаппарат и пальто. Она отталкивается и катится, словно с детской горки.
Странно, что она покинула самолет последней. Капитан и стюардессы должны оставаться на борту до тех пор, пока все пассажиры благополучно его не покинут, так? Но команда куда-то испарилась. Впрочем, Аннет не до того, потому что в надувной лодке царит суматоха, полно людей, и кто-то из пассажиров выкрикивает команды.
— Греби, — слышится голос, — нужно отсюда убираться… воронка!
Какой странный, думает Аннет, далеко ли уплывешь с двумя веслами. Она устраивается поудобнее и наблюдает, как двое мужчин — один тот, что командовал, а второй помоложе — гребут как оглашенные. Лодка болтается на волнах, волны невысокие, лодка вращается — один из гребущих, должно быть, сильнее, думает Аннет, а лодка медленно удаляется от самолета навстречу послеполуденному солнцу. Как на лодочной прогулке: Аннет откидывается на борт, наслаждается пейзажем. Самолет остается позади и медленно, почти незаметно, погружается в воду. Аннет думает, что неплохо бы это сфотографировать, чтобы, когда их спасут, написать репортаж, она расчехляет фотоаппарат, вытаскивает его, поправляет объектив, но когда оборачивается, чтобы навести фокус, самолета уже нет, исчез без единого звука. Странно, думает Аннет, а лодка проплыла уже прилично.
— Лучше не уплывать далеко, — говорит человек, тот, что командовал. Он старше остальных, у него аккуратные усики, и в нем есть что-то от военного. Мужчины сушат весла, военный вытащил из нагрудного кармана бумагу и табак, скручивает сигарету. — Давайте познакомимся, — говорит он; привык руководить.
В лодке не так много людей, как показалось Аннет вначале. Взрослых мужчин — двое: один говорит, что он страховой агент (в чем Аннет сильно сомневается), а второй, тот, что помоложе и с бородкой, утверждает, что преподает в государственной школе. Жена того, что постарше, пухленькая и с добрыми глазами, повторяет «все хорошо», хотя чего уж хорошего, она тихонько плачет не умолкая. Еще в лодке сильно загорелая женщина лет сорока пяти — она молчит о своем роде занятий, — и юноша — говорит, что учится в университете. Когда очередь доходит до Аннет, она говорит: «Я веду в газете кулинарную колонку». Вообще-то она действительно занималась этим месяца два и знает достаточно, чтобы грамотно соврать. Только зачем врать, непонятно. Впрочем, кажется, она знает, почему врет: она не поверила никому из этих людей, разве только этой пухленькой и слезливой — у той все на лице написано.
— Нам чертовски повезло, — говорит тот, что постарше, и все соглашаются.
— Как же мы теперь? — спрашивает загорелая.
— Будем сидеть и ждать, когда нас спасут, я так полагаю, — говорит бородатый учитель и нервно смеется. — Нечаянный отдых получается.
— Да тут дел всего на несколько часов, — говорит старший. — Нынче у них все налажено, не то что прежде.
Аннет говорит, что у нее есть еда, и все хвалят ее за такую предусмотрительность. Она вытаскивает завернутые бутерброды, и они делят их поровну, пускают по кругу бутылку с имбирным пивом, запивают им бутерброды. Аннет молчит про арахис и еще две бутылки. Зато говорит, что если кому надо — у нее есть таблетки от морской болезни.
Она хочет выбросить за борт лоточки от бутербродов, но старший ее останавливает.
— Ни в коем случае, — говорит он, — не выбрасывайте, они могут нам пригодиться. — Она не понимает, как они могут пригодиться, но подчиняется.
Пухленькая перестала плакать, на нее напала болтливость, и она расспрашивает Аннет про кулинарную колонку. И все они в этой лодке — веселая компания, сидят и болтают на огромном диване в гостях или в зале ожидания аэропорта, потому что рейсы временно отменяются. Так или иначе, нужно убить время и притворяться веселым. Аннет скучает. Сначала она думала: вот оно, настоящее, — только где ж тут опасность: в этой шлюпке надежно, как и везде, и она напишет такой же материал, как всегда. Знакомство с Карибским морем на необычной ноте — а именно в рыжей спасательной шлюпке. Очаровательные морские пейзажи и самый тесный контакт с океаном, который невозможен ни на каких других плавсредствах. Запаситесь бутербродами и приготовьтесь пообедать в открытом океане!
Солнце заходит как всегда быстро, величественно, и лишь тогда они начинают волноваться. Никакой вертолет не прилетел, и вокруг не видно других шлюпок. Может, слишком быстро гребли. Небо безмолвно, никто не летит их спасать. Но…
— За нами обязательно прилетят, — говорит мужчина постарше, а его жена предлагает петь. Она затягивает церковным сопрано «Ты мой свет» и затем перебирает весь репертуар когда-то популярных песен: «На вершине Старого Смоки», «Спокойной ночи, Айрин»[503]. Остальные подхватывают, и, оказывается, Аннет тоже знает эти песни. На одной из них она засыпает, накрывшись зимним пальто: она рада, что его захватила.
Она просыпается затекшая, разбитая. Господи, они все еще здесь. Это уже неинтересно: ей кошмарно жарко под пальто, резиновая шлюпка раскалилась, и не малейшего ветерка, ровная морская гладь, и только тошнотворное колыхание волн. Все остальные спят кружком, в неуклюжих позах, ноги согнуты под самыми невообразимыми углами. Аннет думает, что лучше бы в лодке было меньше людей, но тут же обрывает мысль. Две другие женщины спят. Пухленькая певунья лежит с открытым ртом и тихонько похрапывает. Аннет протирает глаза — жжет, будто в глаза набился песок. Она вспоминает, что, кажется, ночью вставала и рискованно садилась на корточки, свесившись с борта: верно, чья-то еще попытка не удалась, потому что в лодке витает слабый запах мочи. Пить хочется ужасно.
Бородатый и мужчина постарше сидят, курят. Студент спит, свернувшись клубочком, как щенок.
— Что же нам делать? — спрашивает Аннет.
— Держаться, пока за нами не прилетят, — говорит тот, что постарше. Из-за пробившейся щетины он уже не так смахивает на военного.
— А может, за нами вообще не прилетят, — говорит тот, что с бородой. — Может, мы в этом самом… Бермудском… ну, где корабли и самолеты засасывает. Почему самолет вообще упал?
Аннет смотрит на небо, оно еще больше походит на плоский экран. А может, и впрямь, размышляет она, может, они проскочили сквозь экран на другую сторону и поэтому спасатели их не видят? И по эту сторону экрана вовсе не темнота, а всего-навсего море, такое же, как и то, предыдущее, и тысячи несчастных дрейфуют в оранжевых лодках, потерялись, ждут спасения.
— Главное, — говорит тот, что постарше, — главное все время чем-то себя занимать. — Он бросает бычок в воду. Аннет представляет: сейчас как вынырнет акула и как схватит бычок, но никто не выныривает. — Так, нужно что-то делать, иначе заработаем солнечный удар. — Он прав, они все уже красные как раки.
Мужчина постарше будит остальных и организует сооружение тента: они берут пальто Аннет и мужские пиджаки, соединяя их по принципу петля-пуговица. Навес подпирают веслами, подвязывают шарфами и чулками. Все довольны и садятся под навес. Настроение опять портится. Под навесом жарко, душно, зато они прикрыты от солнца. Опять же идея того, что постарше: мужчины выворачивают свои карманы, а женщины высыпают содержимое сумок.
— Нужно посмотреть, на что можно рассчитывать, — объясняет старший.
Аннет уже забыла, как кого зовут, и предлагает снова перезнакомиться, что все и делают. Билл и Верна, Джулия, Майк и Грег. У Джулии приступы головной боли, Аннет дает ей несколько таблеток аспирина с кодеином. Билл разбирает арсенал носовых платков и ключей, плюс пудреницы, губная помада, флакончики с лосьоном для рук, лекарства и жвачка. Он экспроприирует у Аннет две бутылки имбирного пива и пакетики с арахисом, говорит, что будут растягивать еду. На завтрак каждому раздается по жвачке «Чиклет» и по леденцу от кашля. После этого все по очереди чистят зубы щеткой Аннет. Она одна летела налегке, а потому все туалетные принадлежности при ней. Остальные летели с чемоданами, которые, конечно, ушли под воду вместе с самолетом.
— Если вдруг пойдет дождь, — рассуждает Билл, — такая лодка легко нахлебается воды. — Но никаких предвестников дождя.
Билл фонтанирует полезными идеями. После полудня он пытается ловить рыбу, соорудив крючок из английской булавки, а леску — из зубной нити. Рыбу он не поймал. Спрашивает у Аннет про фотоаппарат, говорит, что можно приманить чаек солнечными зайчиками от объектива. Только для этого нужны чайки. Аннет впадает в летаргию, хоть и пытается взбодриться, говорит себе, что это важно, что, может, происходит что-то настоящее — их ведь еще не спасли.
— Вы воевали? — спрашивает она Билла, и тот польщен.
— Жизнь учит смекалке, — говорит он. Под вечер они распивают бутылку имбирного пива, Билл разрешает каждому съесть по три орешка, посоветовав прежде соскрести соль.
Аннет ложится спать и мечтает, как напишет другой репортаж — теперь он должен быть другим. Ей, собственно, даже не нужно писать, это будет ее интервью, и фотография ее персоны — изможденная, обгоревшая на солнце, но улыбается отважно. Завтра же нужно сфотографировать остальных.
Этой ночью, когда все засыпают под навесом — теперь общим одеялом, — происходит драка между студентом Грегом и Биллом. Билл первый ударил Грега и утверждает, что тот пытался выпить последнюю бутылку пива. Мужчины орут друг на друга, но потом Верна говорит, что это недоразумение и просто мальчику приснился дурной сон. Все снова затихли, но Аннет не спит, смотрит на звезды — в городе таких звезд не увидишь.
Потом она слышит сопение, нет, конечно же, ей показалось, и все же она отчетливо слышит, будто кто-то потихоньку совокупляется. Кто это может быть? Джулия и Майк? Джулия и Грег? Уж конечно, не Верна, запакованная в корсет, — Аннет уверена, что Верна корсета не сняла. Аннет немного обидно: если уж на то пошло, почему к ней никто не пытался приставать? Но, возможно, Джулия сама проявила инициативу, загорелая лягушка-путешественница, может, ради этого она и разъезжает по курортам. Аннет думает про Джеффа: она пропала — интересно, что он думает? Жаль, что его нет рядом, он бы что-нибудь сделал, хотя она не представляет, что именно. По крайней мере, они смогли бы заняться любовью.
Утром она всматривается в лица, пытаясь прочитать по глазам, кто именно, но так и не догадывается. Все снова чистят зубы, наносят лосьон на лица, и это весьма освежает. Билл пускает по кругу упаковку таблеток от изжоги и леденцы от кашля. Арахис и пиво Билл припасает на ужин. Он снимает рубашку, опускает ее в воду, говорит, что пытается набрать планктона. Он вытаскивает рубашку, на нее налипла грязно-зеленая масса; Билл отжимает соленую воду, берет пригоршню и задумчиво жует. Каждый тоже берет понемногу, кроме Джулии: она говорит, что не сможет это проглотить. Верна пытается съесть планктон, но выплевывает. Аннет глотает-таки: планктон соленый и пахнет рыбой. Потом Билл умудряется поймать маленькую рыбку, и все съедают по кусочку: горячий запах рыбы мешается с остальными запахами — немытых тел и потной одежды, все эти запахи действуют на нервы. Аннет раздражена; таблеток не принимает — наверное, в этом дело.
У Билла есть нож, он разрезает надвое пластиковые поддоны от бутербродов, делает в них узкие отверстия — получаются солнечные очки, «как у эскимосов», говорит он. У него явные задатки лидера. Он берет у Верны свитер, распускает краешек и скручивает розовую шерстяную нить — на тесемки для очков. Навес разобрали, потому что слишком жарко и все время приходится поправлять весла, чтобы не заваливались, все надевают «очки», носы, губы и открытые участки лица мажут губной помадой — Билл говорит, что от солнечного ожога. Господи, на кого они все похожи, в этих масках, с кровавой раскраской. Самое неприятное — не понять, кто есть кто: за пластиковыми масками с щелочками глаз может скрываться кто угодно. Но она и сама такая же. Хотя это довольно экзотично, и она все еще в форме, раз хочет фотографировать, хотя и не фотографирует. А надо бы, как надо заводить часы: ее греет мысль о том, что у них есть будущее. А потом она вдруг как-то сразу падает духом.
Около двух часов дня Грег начинает метаться по лодке, кидается на борт и сует голову в воду. Билл кидается на него, пытаясь удержать, к нему присоединяется Майк. Они оттаскивают Грега и валят его.
— Он пил соленую воду, — говорит Майк, — я видел утром.
Грег ртом хватает воздух, словно рыба, да и сам он похож на рыбу в этой безликой пластиковой маске. Билл снимает с Грега маску и видит человеческое лицо.
— Он не в себе, — говорит Билл. — Если мы его отпустим, он прыгнет за борт.
И его маска смотрит на остальных. Все молчат, но думают — Аннет знает, что они думают, потому что сама думает о том же. Они не могут сторожить Грега до бесконечности. Если они его отпустят, он погибнет, и хуже того: его израсходуют рыбы. А они здесь медленно умирают от жажды. Может, тогда… Верна медленно, словно через силу, как покалеченный шмель, роется в куче одежды и мусора. Что она там ищет? Кажется, сейчас произойдет что-то примитивное и ужасное, вдвойне ужасное потому, что не при свете кроваво-красных молний, а под обычным солнцем — Аннет ходила под ним всю жизнь. Будет совершен, на потребу туристам, пошлый обряд, пошлый потому, что на потребу туристам, тем, кто ни за что не отвечает, для кого чужие жизни — минутное зрелище, мимолетное удовольствие. Она — профессиональный турист, ее дело — радоваться, оставаясь безучастной, просто сидеть молча и наблюдать. Но сейчас они перережут ему горло, как тому борову на пляже в Мексике, и вроде это не кажется ей странным и противоестественным. «Не встревай», — сказал тогда жене мужчина в светло-зеленом костюме, — та жалела бедное животное. Не вмешивайся. А если не можешь?
Я всегда могу сказать, что это не я, что я ничем не могла помочь, думает она, представляя свое интервью в газете. Но никакого интервью может и не быть, и потому она застряла в настоящем, в компании одного безумца и четырех марсиан, и все ждут ее ответа. Так вот что от нее утаивали, вот что такое быть живой, она жалеет, что хотела знать. Но небо уже не плоское, оно синее-синее, оно удаляется, ясное, но теряющее фокус. Ты мой свет, думает она, когда серое небо. Суть света не переменилась. Я с ними или нет?
Сара сидела на камне возле жертвенного колодца. Она думала, он будет узкий, вроде колодца желаний, но он оказался огромным, внизу болтается коричневая жижа, а сбоку торчит камыш. И то ли корни деревьев, то ли плющ сползают вниз по известковым стенам. Для жертвоприношения нужна бы чистая вода, и лично ее не заставишь прыгать в такую грязную дыру. А может, жертву сталкивали вниз или били по голове и только потом скидывали. Согласно путеводителю, колодец был глубоким, но Саре он казался мелким болотом.
К колодцу подтягивалась группа туристов с гидом, которому явно хотелось поскорее закончить экскурсию и загнать всех в полосатый розово-лиловый автобус, а там уж он сядет в кресло и расслабится. Туристы были мексиканцы, и Сара обрадовалась, завидев, что не одни канадцы и американцы ходят в широкополых шляпах и солнечных очках, фотографируя все подряд. Уж если путешествовать, лучше выбирать другой сезон, но поскольку Эдвард учитель, отдыхать можно только в каникулы. Хуже всего в Рождество. Но ничего бы не переменилось, будь даже у него другая работа или будь у них дети. Впрочем, детей у них не было.
Гид созвал подопечных, словно кудахчущих кур, цыкнул на них, отправляя обратно по тропинке, посыпанной гравием, а сам не двинулся с места. Он стоял возле Сары и докуривал сигарету, поставив ногу на каменную плиту, на манер конкистадора. Смуглый, низкорослый гид с золотыми фиксами, которые сверкали на солнце, когда он улыбался. Он стоял к ней вполоборота и курил, потом улыбнулся ей, и Сара мило улыбнулась в ответ. Ей нравилось, когда мужчины ей улыбались и даже когда причмокивали губами, следуя за ней по улице, а Эдвард делал вид, что не слышит. Главное, чтобы руками не трогали. Может быть, мужчины так себя ведут, потому что она блондинка — в этих местах блондинки редкость. Сара не считала себя особо красивой: она как-то подобрала эпитет — миловидная. Милая на вид. О тоненькой женщине такого никогда не скажешь.
Гид выбросил бычок в жертвенный колодец и пошел догонять свой выводок. Сара тотчас забыла о нем. Ей показалось, будто по ноге что-то проползло; нет, вроде ничего. Она зажала подол коленями и подоткнула под себя. В этой стране кругом блохи. Где люди и мусор, там эти жучки: и здесь, и на парковках, и на бензоколонках. Но Сара все равно сидела — ноги устали, и на солнце жарко. Лучше сидеть в тени с блохами, чем бегать за Эдвардом, высунув язык. К счастью, у нее укусы не распухали, как у Эдварда.
Эдвард где-то на тропинке, за кустами, глядит в свой новый «лейтцевский» бинокль. Он не любит бездельничать, это его нервирует. В таких поездках Сара с трудом урывала возможность просто посидеть в одиночестве и подумать. Ее бинокль — старый бинокль Эдварда — висел на ремешке и оттягивал шею. Она сняла его и положила в сумку.
Когда Эдвард познакомился с Сарой, он сразу признался в своей страсти к птицам. С трепетом, словно драгоценность, он протянул ей разлинованный блокнот, который завел в девять лет. Аккуратно, неровными печатными буквами он вписывал туда названия птиц: малиновка, синяя сойка, зимородок, — а рядом дата и год, когда сделана запись. Сара сделала вид, будто все это интересно и мило, — она и вправду так думала. У Сары не было хобби, а вот Эдвард кидался в них, словно в океан. Сначала марки, потом флейта, и он доводил ее до бешенства своими гаммами. Сейчас Эдвард болел доколумбовыми развалинами и мечтал забраться на каждую груду старых камней, какая только попадется на пути. Кажется, это называется преданность делу. Сначала она восхищалась этой одержимостью Эдварда, оттого что не понимала ее, но теперь его энтузиазм просто утомлял. Рано или поздно он все равно все забрасывал, едва достигал определенного уровня. Забрасывал все, кроме птиц. Птицы — его вечная одержимость. А когда-то был одержим Сарой.
Зря он ее во все это втягивает. Вернее, втягивал. И Сара подбадривала его, чтобы он видел: она разделяет его интересы, по крайней мере, потакает им. С возрастом она потакала все меньше. К чему тратить энергию, все напрасно, он все равно ни на чем не задерживался. И вообще — зачем ему такие познания о птицах? Другое дело, если б им хватало денег, но денег им вечно не хватало. Лучше бы собрался с силами и совершил что-нибудь продуктивное — на работе, например. При желании он мог бы стать директором школы, она давно это говорит. Но ему неинтересно, ему нравится топтаться на одном месте, занимаясь одним и тем же из года в год. Шестиклассники его обожают, особенно мальчишки. Может, потому, что у них с Эдвардом много общего.
Эдвард начал зазывать ее на птиц, едва они познакомились, и она, конечно, соглашалась. Было бы глупо отказаться. Тогда еще она не роптала, что устают ноги или что приходится стоять под дождем в мокрых кустах, пытаясь углядеть какого-нибудь захудалого воробья, а Эдвард сверялся с «Определителем» Петерсона, словно это Библия, а сама птица — Святой Грааль. У Сары даже стало неплохо получаться. Эдвард был близорук, и Сара быстрее замечала, где прыгает птичка. С присущим ему великодушием Эдвард признавал, что Сара действительно проворнее, и та завела привычку обманывать Эдварда, если на некоторое время хотела от него избавиться. Вот и теперь она его обманула.
— Я там что-то вижу. — Сара указала на спутанные заросли по ту сторону колодца.
— Где? — Эдвард сощурился и поднес к глазам бинокль. Длинноносый, длинноногий, он и сам немного похож на птицу, подумала Сара.
— Вот там что-то сидит, у нее еще такие хохолки. Сидит на бобовнике, кажется. Рыженькая такая.
Эдвард навел фокус:
— Неужели иволга?
— Отсюда не могу сказать. Ох, улетела. — Сара указала пальцем куда-то над их головами, а Эдвард как дурак смотрел в бинокль.
— Кажется, опустилась на дерево, где-то за нами.
Этого было достаточно, чтобы он сорвался с места. Но иногда она говорила не понарошку, чтобы не было подозрений.
Эдвард свернул на первую же боковую тропинку. Присел на корягу, закурил сигарету. Здесь пахло мочой — судя по смятым бумажным платкам вокруг, здесь присаживался народ, который не мог дотерпеть до туалета возле касс.
Он снял очки, шляпу, вытер пот со лба. Он знал, что сейчас лицо красное. Сара говорила «покраснел» и объясняла это его стеснительностью, мальчишеской застенчивостью, она так и не поняла, что это обыкновенная злость. Такая хитрая, но ведь глупая.
Например, она не знала, что он еще года три назад раскрыл ее обман с птицами. Она указала тогда на больное дерево и заявила, что видит там птицу, но мгновение назад он сам смотрел на то же дерево и ничего там не заметил. И еще она была весьма неосторожна, она придумывала, что у зимородков окраска иволги или что видела дятла там, где их и в помине быть не может, как не бывает молчаливых соек или короткошеих цапель. Она решила, наверное, что он круглый идиот и проглотит все, что хочешь.
Хотя что он возмущается — он ведь каждый раз ей подыгрывает. И зачем, спрашивается? Зачем он бегает за ее выдуманными птицами, притворяясь, что поверил? Он знает почему: он понимает, что она его разыгрывает, но не понимает зачем. Она ведь не просто злится — есть куча других способов выместить злость. Он не хотел ведать о реальной причине, что еще не оформилась в его мозгу и пугала своей обреченностью. Да, она врала ему про птиц, но их совместная жизнь держалась вот на таких маленьких обманах. Он боялся играть в открытую, это означало бы конец, и тогда все притворное обрушится, и они будут стоять посреди руин и растерянно смотреть друг на друга. И нечего будет сказать, и вот к этому Эдвард не готов.
Да ведь она будет все отрицать. «О чем ты говоришь? Да нет же, я видела. Улетела вон туда. С какой стати мне выдумывать?» И будет смотреть на него спокойными, ясными глазами, неколебимая как скала.
Эдвард вдруг представил, как вылетает из зарослей, словно Кинг-Конг, хватает Сару и швыряет ее в жертвенный колодец. Только бы вышибить из нее этот взгляд, ласковый и тусклый, честный и надменный, как у мадонн на фламандских полотнах. Уверовать в собственную святость — вот как это называется. Она никогда ни в чем не виновата. Она не была такой, когда он с ней познакомился. Но и колодец не поможет: падая, она посмотрит на него, и на лице будет не страх, а какое-то материнское раздражение, будто он пролил какао на белую скатерть. И она обязательно одернет юбку. Ее всегда волновало, как она выглядит со стороны, всегда.
Нет, нельзя бросать Сару в священный колодец одетой, что-то есть в этом непристойное. Он помнит иллюстрации из разных книг, что читал, готовясь к поездке. (Да, и еще Сара считает, что готовиться к поездкам не нужно.
— Тебе разве не хочется узнать, куда ты едешь? — спрашивал он.
— Приеду и увижу, — говорила она. — Какой-нибудь статуе от этого не хуже, не лучше. — Эдварда бесили такие заявления, и даже теперь, когда они сюда приехали, она не хотела слушать его рассказы и давала ему тихий отпор, по обыкновению притворяясь, что не слышит.
— Это Чак-Мооль[504], видишь? А на животе — жертвенное блюдо, туда они клали сердца. А бабочка на голове означает, что душа отлетает к солнцу.
— Эдвард, ты не достанешь мне лосьон для загара? Кажется, он в большой сумке, в левом кармашке.
И он доставал ей лосьон, и ему было тоскливо, потому что она снова одержала верх.)
Нет, она не подходит для принесения в жертву, хоть с лосьоном, хоть без. Люди давали согласие, чтоб их туда бросали, или же они сами прыгали: они обращались к богу дождя, чтобы пошел дождь, даруя плодородие. Те, кого топили в колодце, были посредниками между людьми и богом. Прежде Сара должна пройти очищение в этой каменной парильне у колодца. А после, обнаженная, преклонит пред ним колена, прикрыв рукой грудь в знак покорности. Он мысленно присовокупил украшения: золотое ожерелье с нефритовым медальоном, золотой венец, обрамленный перьями. Волосы, которые она обычно заплетает и закалывает на затылке, будут ниспадать с плеч.
Он вспомнил ее тело — пусть в его воображении оно будет стройнее, более упругим, — и захотел эту абстрактную женщину. Только так он мог распалить себя, и это все, что он испытывал к Саре — одно только безотносительное вожделение. Чтобы хоть как-то заняться с ней любовью, ему требовалось мысленно ее одеть. Он вспоминал прежние дни, до того, как они поженились. Словно другая женщина, так непохожи Сара прежняя и теперешняя. Тогда он боготворил ее тело, белый золоченый кубок, к которому он прикасался осторожно, с нежностью. И ей это нравилось: она была на два года старше и гораздо опытнее, но принимала его — неуклюжим, благоговейным, и не смеялась. Почему она так переменилась?
Порой он думал, что это из-за ребенка, который умер при родах. Потом Эдвард говорил, что нужно рожать снова, и она вроде соглашалась, но так и не забеременела. Они больше не поднимали этой темы. «Вот и все», — сказала она тогда в больнице. Доктор сказал — великолепный младенец, глупая случайность, такое бывает. После этого она не восстановилась в университете, да и работу не стала искать. Сидела дома, убиралась, смотрела через его плечо на дверь или в окно, будто ждала чего-то.
Сара склоняет перед ним голову. Он, в одеянии из перьев, длинноносый, в зубастой маске верховного жреца, опрыскивает ее кровью, колючками пущенной из его языка и пениса. Теперь он должен передать ей послание для бога. Но о чем просить?
И в то же самое время он думал: какая прекрасная идея, специальный проект для шестиклассников. Они будут вместе строить макеты храмов, он покажет слайды, привезет банку маисовых лепешек и тамалей, устроит им мексиканскую трапезу, и они выполнят из папье-маше маленьких чак-моолей, и будут играть в мяч, а капитану проигравшей команды отрубят голову — ребятам это понравится, в таком возрасте они кровожадны. Он представил себе, как он увлеченно рассказывает им, а они слушают, разинув рты. Он знал, что потом у него испортится настроение. Ведь что такое эти его специальные проекты? Не что иное, как замена телевизора, попытка их развлечь. Дети любят его, потому что он чуть ли не танцует перед ними — забавная кукла, неутомимая и чуточку нелепая. Неудивительно, что Сара его презирает.
Эдвард притушил ногой брошенную сигарету, надел шляпу, широкополую шляпу, купленную Сарой на рынке. Он хотел с короткими полями, чтобы не задевала бинокль. Но Сара заявила, что так он будет похож на игрока в гольф. И эта неизменная мягкая насмешка. Он задержится здесь, чтобы поддержать игру; затем он вернется.
А Сара мечтала, как бы провела эту поездку, если б Эдвард благополучно скончался. Конечно, она не хотела, чтобы он умер, но не представляла, как иначе он может исчезнуть из ее жизни. Он присутствовал во всем, он пропитал собой ее жизнь, словно запах. Ее мысли и поступки были связаны с Эдвардом. А она с удовольствием бы — а что тут такого? — прошла этот маршрут без него. Аккуратно вырезав его из картинки. Да без него она бы сюда и не приехала. Она с большим удовольствием лежала бы сейчас в шезлонге — например, в Акапулько, попивая холодный сок. Она добавила в картинку несколько смуглых юношей, но потом исключила их: это слишком напрягает, слишком все усложняется. Она часто подумывала изменить Эдварду, отомстить ему, хотя точно не знала за что, но никогда ему не изменяла. Она как-то растеряла всех подходящих знакомых.
Хорошо, допустим, она все же сюда приехала, но никакого Эдварда. Во-первых, она выбрала бы отель поприличнее — и чтобы в раковине была затычка. Они никогда еще не останавливались в отелях, чтобы в раковине была затычка. Конечно, это дороже, но она представляла, что, если б Эдвард умер, у нее были бы деньги, ей бы доставалась вся его зарплата, а не часть ее. Она понимала, что если б он по правде умер, никакой зарплаты бы не было, но если помнить об этом, нарушится стройность фантазии. И тогда бы Сара по возможности летала на самолетах или ездила на автобусах в первом классе и не тряслась бы в шумных и тесных салонах второго класса, потому что Эдвард так настаивал. Он говорил, это возможность вкусить местный колорит и какой смысл ехать в другую страну и ходить вместе одной кучей. Теоретически он прав, но от этих автобусов у нее болела голова, и ей совсем не хотелось погружаться в чужую нищету с ее убогими лачугами под соломенными крышами, а по двору гуляют индюки и хрюкают на привязи свиньи. Той же самой логики он придерживался при выборе ресторанов. Когда они приехали в деревню, она приметила отличный ресторанчик, и, между прочим, там совсем недорого. Но нет же, они ели в грязном домике с линолеумным полом, за столом, покрытым клеенкой. А за их спиной четверо подростков резались в домино, пили пиво и неприятно смеялись, а дети помладше смотрели телевизор — кажется, «Сиско Кид»[505], дублированный вариант.
На стойке бара, возле телевизора, стоял рождественский вертеп — игрушечные ясли и крашеные гипсовые волхвы, один на слоне, два других на верблюдах. У волхва на слоне была отломана голова. А в яслях крошечные Иосиф и Мария с благоговением взирали на огромного младенца Иисуса — в полслона. И Сара тогда подумала: как это бедная Мария умудрилась выжать из себя такого колосса. Сара представляла это, и ей было не по себе. А рядом с яслями стоял Санта-Клаус, а над ним висел ореол из мигающих лампочек, и рядом — радио в виде фигуры Фреда Флинстоуна[506], и по радио передавали популярные американские песни, каменный век.
— О, помогите, кто-нибудь, прошууу…
— Это случайно не Пол Анка?[507] — спросила тогда Сара.
Но таких вещей Эдвард не мог знать. Он выстроил оборону из тарелок и принялся за еду; сказал, что это лучшая еда в Мексике. Он ждал, что она начнет поддакивать, но этот ресторан наводил на нее тоску, особенно эти ясли. На них больно было смотреть — как наблюдать калеку, что еле передвигает ноги. Иисус в этом ресторанчике — это ли не последняя из религиозных судорог, судорог веры, которой, конечно, уже никто не придерживался.
Она слышала, как по тропинке за ее спиной подходит следующая группа туристов — судя по говору, американцы. Гид был мексиканец. Он взобрался на алтарь и приготовился к тираде.
— Не подходи близко к краю. Эй.
— Ты мне? Да я высоты боюсь. Что там внизу?
— Вода, что же еще.
Гид хлопнул в ладоши, прося внимания. Сара слушала его вполуха: с нее было достаточно. Гид начал свой рассказ:
— Раньше говорили, что в этот колодец бросали только девственниц. Интересно, они что, проверяли? — Он умолк, надеясь, что его шутку оценят. Кто-то рассмеялся. — Но это предположение неверно. Позднее я расскажу вам, как мы узнали, что было на самом деле. Вот это — алтарь, на который клали жертву богу дождя Тлалоку…
Две женщины присели рядом с Сарой. Обе в широких хлопчатобумажных брюках, на ногах — босоножки на высоком каблуке, на головах — широкополые шляпы.
— Ты залезала на самую высокую стену?
— Ни за что в жизни. Я попросила Альфа и сфотографировала его снизу.
— Не понимаю, зачем они вообще все это строили.
— Гид же сказал — такова была их религия.
— Ну что ж, по крайней мере, нашли себе занятие.
— И решили проблему безработицы. — Обе женщины рассмеялись.
— Долго он еще будет нас таскать по этим руинам?
— Откуда я знаю? Я уже сама как руина. С удовольствием вернулась бы в автобус.
— А я бы рванула по магазинам. Хотя тут ничего не купишь.
Сара слушала их и вдруг оскорбилась. Как им не стыдно? Минуту назад она сама думала точно так же, но теперь ей хотелось защитить колодец от этих особ. У одной на сумке были наклеены пошлые соломенные цветы.
— Мне кое-куда нужно, — сказала женщина с сумкой. — Я не успела сбегать, народу было тьма.
— Возьми салфетку, — сказала вторая. — Там нет бумаги. Кстати, там грязь по колено.
— Тогда я лучше в кустики, — сказала сумчатая.
Эдвард поднялся с коряги, нога затекла. Надо идти обратно. А то Сара начнет допытываться, хотя сама отослала его туда не знаю куда.
Он пошел обратно по тропинке. И вдруг в кустах мелькнул оранжевый вспорх. Эдвард развернулся и посмотрел в бинокль. Они прилетают, когда их меньше всего ждешь. Да это же иволга, едва заметна между листьями, но он видел ярко-оранжевую грудку и темное полосатое крыло. Ему очень хотелось, чтобы это оказалась иволга с хохолком — он их никогда прежде не видел. И он начал молиться про себя, чтобы птица вылетела из укрытия. Но странное дело, птица впервые показывалась ему, и на этом волшебство заканчивалось. Что ж, остаются еще сотни видов, которые он не увидит никогда. Сколько бы он ни нашел птиц, всегда остается еще одна, а потом еще. Может, потому он и продолжал искать. Иволга запрыгала по ветке и спряталась подальше в листву. Вернись, прошептал он, но птица улетела.
Эдвард был счастлив. Может, Сара и не соврала и действительно видела эту птицу. Даже если и не так, птица все равно прилетела, потому что он об этом просил. Они сами знают, когда показаться людям, когда им есть что сказать — передать послание, сообщить тайну. Ацтеки считали, что колибри — это души мертвых воинов, но почему не все птицы, почему только воинов? Почему не души нерожденных детей? «Алмаз, драгоценное перышко» — так, согласно «Жизни ацтеков», они называли нерожденного ребенка. Кетцаль, что в переводе означает «перышко».
— Вот эту птицу я хочу увидеть, — сказала Сара, когда они перед поездкой просматривали книгу «Птицы Мексики».
— Это хохлатый кетцаль, — сказал Эдвард. На картинке была птица с красно-зелеными перышками, они переливались всеми цветами радуги. Он объяснил тогда Саре, что птица кетцаль переводится как птица-перышко. — Вряд ли мы ее увидим, — прибавил он. Он сверился с графой среды обитания. — Влажный тропический лес. Вряд ли мы попадем во влажный тропический лес.
— И все равно, вот эту птицу я хочу увидеть, — сказала Сара. — Ее, и больше никакую.
Сара всегда упряма, когда чего-то хочет или чего-то не хочет. Если они приходили в ресторан и она не находила в меню того, что ей хочется, она вообще сидела голодная. А если и ела, то совсем чуть-чуть. Как вчера вечером, например. И бесполезно убеждать ее, что это самый вкусный ужин за все время, пока они здесь. Она никогда не срывалась, не теряла самообладания и стояла на своем. Ну скажите на милость: кто, кроме Сары, станет утверждать, что в Мексике понадобится складной зонтик, это в период засухи-то. Он спорил с ней, спорил, говорил, как это бессмысленно и зачем тащить лишний груз, но зонтик она все равно взяла. А вчера днем пошел дождь, настоящий ливень. Все побежали прятаться, толпились у стен и дверей храма, а она раскрыла зонтик, стояла под дождем и торжествовала. Это его взбесило. Даже когда не права, она каким-то образом умудрялась быть правой. Ну хоть бы раз она признала… что? Что и она способна ошибаться. Вот что его злило — она считала себя непогрешимой.
И он знал, что, когда умер младенец, она винила в этом его. Он до сих пор не знает почему. Но не из-за того же, что он тогда вышел за сигаретами? Он же не думал, что младенец родится так быстро. Он не был рядом, когда ей сказали про ребенка, — она приняла этот удар одна.
— Никто не виноват, — говорил он ей снова и снова. — Ни врачи, ни ты. Была перекручена пуповина.
— Я знаю, — говорила она и никогда его не упрекала, и все равно он чувствовал этот упрек — она была окутана им, как туманом. Но Эдвард не мог воскресить ребенка.
— Я хотел его не меньше, чем ты, — говорил он ей. И это была правда. Он даже и не думал жениться на Саре, потому что представить не мог, что она согласится, а потом она сказала, что беременна. А до этого она крутила им как хотела. И это она предложила пожениться, а не он. Он ушел с факультета теологии, летом получил учительский диплом и пошел работать, чтобы содержать семью. Каждый вечер он гладил Сарин живот, видел, как шевелится ребенок: касаясь Сары, прикасался к ребенку. Эдвард боготворил их обоих. На шестом месяце она уже спала только на спине и тихонько похрапывала, а он лежал по ночам и слушал эти серебристые и нежные звуки, почти как песни, загадочные талисманы. К сожалению, эту привычку Сара сохранила, а волшебство ушло.
Когда умер младенец, плакал он, а не Сара. Она никогда не плакала. После родов она почти сразу встала, хотела как можно скорее выписаться из больницы. Детские вещи, которые она закупила, исчезли из квартиры, он так и не узнал, куда она их дела. Он боялся спрашивать.
С тех пор он стал задаваться вопросом, почему они все еще женаты. Это нелогично. Если они поженились из-за ребенка, а ребенка не было, ребенка все нет и нет, тогда почему они не расстаются? С другой стороны, он не был уверен, что хочет расстаться. Может, он еще надеялся — что-нибудь произойдет, родится другой ребенок. Но как можно такое требовать? Дети появляются на свет, когда сами хотят, а не когда этого хотим мы. Они появляются, когда мы меньше всего ждем. Алмазом, драгоценным перышком.
— И я обещал вам рассказать, — говорит гид, стоя на алтаре. — Так вот. В колодец спускались археологи. И они нашли там пятьдесят с лишним скелетов, и вовсе не девственниц, а мужчин. И еще: большинство из них мальчики. Так была развеяна эта легенда. — Он смешно поклонился, но аплодисментов не последовало. — Они приносили в жертву людей не из жестокости, — добавил гид. — Они считали, эти люди передадут послание богу дождя и будут вечно жить в его раю, на дне колодца.
Женщина с сумкой встала.
— Хорош рай, — сказала она подруге. — Я пошла обратно. Ты со мной?
Один за другим туристы отошли от алтаря и зашагали к автобусу. Сара стояла и ждала. Потом открыла сумку и вытащила гипсовую фигурку Младенца Иисуса, которую украла вечером из яслей. Господи, неужели она действительно ее украла?
Она не собиралась ничего красть. Она просто глядела на вертеп, пока Эдвард расплачивался, — ему пришлось отойти на кухню, они все никак не выносили счет. Никто на нее не смотрел: подростки резались в домино, а дети прилипли к телевизору. И Сара неожиданно протянула руку, мимо волхвов, просунула руку в игрушечный хлев, подхватила младенца и засунула его в сумку.
Она покрутила фигурку в руках. Без карликовых родителей, Девы Марии и Иосифа, младенец уже не казался таким нелепым. Подгузник отлит вместе с фигуркой и больше напоминает тунику, у младенца стеклянные глаза и прическа под пажа, длинновата для новорожденного. Великолепный младенец, не считая крошечного отколотого кусочка на спине. Кто-то, верно, уронил его на пол.
Осторожность никогда не помешает. Всю беременность она береглась, принимала витамины строго согласно предписаниям врачей и ела только то, что было рекомендовано в специальных книжках. Она выпивала по четыре стакана молока в день, хотя ненавидела молоко. Она занималась физкультурой и ходила в предродовую группу. Она была молодец, не к чему придраться. Но все равно она боялась, что младенец родится как-нибудь изуродованным, каким-нибудь дауном, или калекой, или гидроцефалом, с огромной студенистой головой — она видела таких детей на больничной лужайке: они сидели в инвалидных колясках, ловили солнышко. Но младенец родился великолепный.
Она не станет больше так рисковать, вновь проходить через все это. Эдвард может надрываться в постели до посинения. Он это называл «попробовать снова». Каждый день она принимала противозачаточную таблетку, а ему не говорила. Это для нее чересчур.
Что она сделала неправильно? Она ничего такого не делала, в том-то и проблема. Никто не виноват, разве что Эдвард. Но и он не виноват — просто отошел тогда ненадолго. С тех пор он постепенно самоустранялся. После того как в ней перестал жить ребенок, Эдвард потерял интерес, он покинул ее. И это самое обидное. Он оставил ее одну наедине с мертвецом, чью смерть никто не может объяснить.
Люди называют это «потерять». Они говорили, что она потеряла ребенка, будто он бродит теперь где-то, жалобно плача, ищет ее: будто она оставила его где-то в траве. Но где? В какой он удалился лимб? В каком водном раю пребывает? Порой ей казалось, что это просто ошибка и младенец еще не родился. Она чувствовала, как он шевелится в ней, совсем тихонько, цепляется за нее изнутри.
Сара положила младенца на камень подле себя. Поднялась, разгладила складки на платье. Вот уж эти блохи, теперь она вернется в отель вся искусанная. Она взяла ребенка, медленно подошла к колодцу и встала у самого края.
Эдвард, который возвращался по тропинке, увидел Сару на краю колодца, с поднятыми руками. Господи, подумал он, она сейчас туда прыгнет. Он хотел крикнуть ей, чтобы она остановилась, но побоялся испугать. Можно подбежать сзади и схватить… но она услышит. И он ждал в страхе, а Сара не двигалась. Он думал, что вот сейчас Сара кинется туда — и что ему делать? Но она разжала кулак и что-то бросила в колодец. Затем повернулась, сделала шаг и села возле камня на корточки.
— Сара, — сказал он. Она закрыла лицо ладонями. Он опустился на колени. — Что случилось? Тебе плохо?
Она замотала головой. Похоже, она плакала — закрыв лицо руками, беззвучно, даже плечи не вздрагивали. Эдвард был в ужасе. Он научился справляться с Сарой, Сарой, к которой привык, несмотря на все ее выверты. Нет, он к этому не готов. Она всегда была сильнее его.
— Пойдем, — сказал он, а сам был напуган, растерян. — Пообедаешь, и тебе станет легче. — Он говорил это и понимал, как это глупо, но в кои-то веки не последовало ни снисходительной улыбки, ни колкой насмешки. — Ты ли это? — сказал Эдвард с мольбой, словно только так можно встряхнуть ее, вернуть прежнюю твердую Сару.
Она подняла голову, и Эдвард похолодел от страха. Он думал, что увидит другое лицо, другую женщину, совсем незнакомую, а может, там вообще не будет лица. Но вместо этого он увидел — и это было едва ли не страшнее — просто Сару, такую, как всегда.
Она вытащила из сумки клинекс и вытерла нос. В этом вся я, подумала она. Поднялась, снова огладила платье, взяла сумку и складной зонтик.
— Я хочу апельсин, — сказала она. — Тут продают апельсины, напротив касс. Я видела, когда мы туда заходили. Ты нашел свою птицу?
Роб не сразу увидел, что солнце слепит ей глаза. Когда он все-таки заметил — потому что она щурилась, — он откатил коляску, потрогал мягкие прогретые подлокотники, на которых покоились ее тонкие оголенные руки, зафиксированные кожаными ремешками. Нужно было надеть ей шляпу, им всегда говорят: берегите от солнечного удара. До сих пор было солнечно целыми днями, хотя ночью случилась гроза. Но ей без конца забывали надевать шляпу.
— Они забыли надеть тебе шляпу, — сказал он. — Вот дураки. — Потом показал ей следующий фрагмент пазла, который они раскладывали на подставке. — Кладем сюда? — Потому что она сделала слабый жест левой рукой, означающий да. Она практически не контролировала своих движений. И еще он следил за ее глазами и лицом. Она могла двигать глазами, хотя голова дергалась, как рыба на крючке, если она волновалась. Она не владела мимикой, и он вечно гадал — то ли она пытается улыбнуться, то ли просто ее рот сводит непроизвольной судорогой: ее тело не отвечало на огромную силу воли, которая чудилась ему в ее глазах, — словно маленький отчаянный зверек в железном капкане. И она не могла выбраться! Тело пристегнуто к инвалидной коляске, заточено в клетку скобок, подставок, стальных колес, но все потому, что и сама она заточена в собственном теле, словно участвовала в дерганом, уродливом карнавальном шествии. Если высвободить ее из коляски, она свалится, опрокинется, как тряпичная кукла, с грохотом провалится сквозь пространство. Она была здесь одной из самых тяжелых, сказала ему Пэм, физиотерапевт.
Но все говорили, что Джордан смышленая, очень смышленая: просто удивительно, на что она способна. Она могла сказать да, пошевелив левой рукой, а значит, могла играть в игры, отвечать на вопросы, указать, чего хочет. Просто от инструктора требуется больше терпения, и еще — нужно уметь угадывать. Это требовало времени, но после того как она два раза подряд выиграла у него в шашки, и он даже не поддавался, Роб мечтал проводить с ней все свое время, много времени. Он подумывал научить ее играть в шахматы. Но слишком много фигур, каждая ходит по-своему, на одну игру уйдет несколько недель. Он представил, как она томится внутри своего тела и ждет, когда он отгадает фигуру.
Джордан не делала сейчас никаких знаков, и тогда он перевернул фрагмент пазла. Да, тотчас сказала ее рука, и он вложил фрагмент в ячейку. На картинке жираф, два жирафа, очень смешные, карикатура. Наверняка она не видела жирафа ни в жизни, ни на картинке.
— Скучно, да? — спросил он.
— Да, — ответила она.
— Как насчет шашек?
Да, она хотела играть в шашки.
— Ладно, губительница, — сказал он. — Но на этот раз я у тебя выиграю. — Ее голубые глаза уставились на него, рот дрогнул. Ему так хотелось, чтобы она умела улыбаться. Он покатил коляску, чтобы сдать пазл и получить взамен шашки.
Он поражался ее способностям. Удивительный ум, даже страшно: ее ум пойман в ловушку и задыхается там. Может, она гений — кто знает? Несомненно, она знала и чувствовала то, что от остальных людей ускользает. Когда эти синие глаза смотрели на него, ясные и холодные, твердые, словно мятные карамельки, ему казалось, она видит его насквозь, минуя всю его наигранную веселость доброго дядюшки, — он-то знал, что наигранную. Рядом с Джордан он даже думать боялся. Она уловит мысль с ходу, и почему-то ему было важно, как она к нему относится.
Иногда он хотел, чтобы она была как другие больные. Например, как больные гидроцефалитом с их водянистыми тыквообразными головами и младенческими телами. Таких в лагере сейчас было трое, и все они могли говорить, но были туповаты. Или больные с мышечной дистрофией, которые на первый взгляд казались нормальными, но сидели, провалившись в своих инвалидных колясках, бледные и слабые как сиротки. Они скоро умрут, некоторые не доживут и до следующего лета. Эта лагерная песенка так ранила Роба, что он не мог ее петь:
Где встретят девочки, мальчики
Взрослую пору свою?
Тра-ля-ля, тра-ля-ля —
Мы повзрослеем в «Светлом Раю»!
На мотив песни Микки-Мауса, и от этого Робу становилось еще горше: он представлял себе ребят из программы «Мышкетеры», пухленьких и бойких детей, у которых работали руки и ноги. Они были такие здоровенькие, крепкие, могли гарцевать и подпрыгивать, их даже снимали по телевидению. Он стоял и глядел в пол, или в сторону, или куда угодно, лишь бы не видеть обреченных детей, привезенных в аудиторию, где Берт, заместитель директора лагеря, наяривал на аккордеоне, чтобы, как он говорил, вселить в детей «дух единения». Но дети с удовольствием распевали. Они любили петь. Те, кто мог, хлопали в ладоши.
Джордан хлопать не могла. Но с другой стороны, она проживет долго. От такой болезни не умирают. И ей всего девять лет.
«ИГРЫ» располагались в правой части домика, возле главного корпуса. Окно расширили и пристроили рядом навес с деревянными ставнями — на случай, если пойдет дождь. На этой неделе дежурила Джо-Анн Джонсон, сидела за прилавком на высоком стульчике и читала книгу в мягкой обложке. На Джо-Анн была белая махровая футболка с якорем на левой груди и красные коротенькие шорты. Джо-Анн сидела, скрестив ноги, и Роб посмотрел на линию, где заканчивался загар, затем его взгляд переметнулся к полкам за ее спиной, где были разложены волейбольные и баскетбольные мячи, биты. Золотые волосы Джо-Анн были схвачены позолоченной заколкой-крабом, на носу — темные очки в черепаховой оправе. Она немного припадала на ногу. Бывшая обитательница лагеря, вернулась сюда уже инструктором. Роб считал, что она милая девушка, во всяком случае, с ним она мила.
— Мы хотим сдать этот пазл, — сказал он. — И взять шашки.
— Опять шашки? — сказала она. — Вам, должно быть, надоели шашки. Уже четвертый раз за неделю.
Робу не нравилось, когда так разговаривали при Джордан, будто она ничего не слышит.
— Ничего подобного, — сказал он. — Я режусь с Джордан. Она уже два раза меня обыграла.
Джо-Анн улыбнулась, словно они поняли друг друга. Потом улыбнулась Джордан, которая смотрела на нее в упор, не шевелясь.
— Да, я слышала, что она просто молодчина, — сказала Джо-Анн. Она наклонилась к прилавку и вычеркнула в линованном блокноте пазл и вписала напротив имени Роба шашки. — Ну, пока, — сказала она. — Счастливо поиграть.
— Пошли в тень, — сказал Роб. Он покатил Джордан по асфальтовой дорожке, мимо домиков. Все они были чистенькие, одинаковые, покрашены в белый. Вместо ступенек перед каждым домом был пандус. В домиках располагались специальные кровати, специальные туалеты, и витал странный запах — не сладкий запах детей, а слаще, приторнее, тяжелее и влажнее, он напоминал Робу запах теплиц. Запах теплой земли и детской присыпки, запах легкого гниения. И конечно, много грязного белья в мешках — их потом уносили. Некоторые дети были в подгузниках, двенадцатилетний ребенок в подгузнике — ужасно нелепо. По утрам, перед сменой постельного белья, сладкий запах усиливался. На то, чтобы привести в порядок каждого, уходило много времени. Девушкам-инструкторам запрещалось самим поднимать детей с кроватей или из инвалидных колясок, этим занимались только парни. Роб курировал один домик и еще два других, девчачьих, седьмой и восьмой, где жила Джордан. С прической под пажа, с волевым личиком — она так странно гляделась в розовой ночнушке с оборками. Он подумал, что, наверное, ей не дают выбрать, что надевать.
Они доехали до конца дорожки и свернули налево. Из распахнутых окон актового зала, он же спортивный зал, раздавалась музыка с магнитофона и женский голос:
— Нет, вернитесь на исходные позиции и попробуйте снова. У тебя получится, Сюзи.
Они доехали до конца «мальчиковой» аллеи с домиками. «Девчачья» аллея — по ту сторону поля, где теперь шла игра в бейсбол. В тот день, когда Роб приехал, тоже играли в бейсбол. Лагерный автобус остановился на круговой дорожке перед центральным корпусом. С фасада здание напоминало бывший особняк, и действительно, когда-то он принадлежал одному богачу. На широкой веранде в инвалидных колясках сидели дети, словно старушки в креслах-качалках. Директор тогда поприветствовал новых инструкторов и поручил Берту познакомить их с лагерем. За углом шел бейсбольный матч, и Роб тогда подумал: что ж, не так все и страшно — зеленое поле, залитое солнцем, и каждый день светит солнце.
Но это была странная игра — в полной тишине. Мальчики такого возраста обычно кричат на поле — это часть игры. Но здесь играют молча, сосредоточенно. На поле в основном были ходячие, в ортопедических ботинках или на костылях, некоторые даже бегали. Но несколько игроков играли в паре: один сидел в инвалидной коляске, а другой толкал ее с базы на базу. Роб и сам играл в бейсбол, он видел, что тут играют бережно и терпеливо — мороз по коже. Они играли, как дети, которым взрослые запретили баловаться. Сейчас самым громким игроком на поле был Берт, судья: он махал руками и кричал, подбадривая Дэйва Снайдера — у того парализованы ноги. Дэйв ударил по мячу и послал его за вторую базу. Два игрока с дальней части поля поковыляли на костылях за мячом, а Дэйв перескочил на первую базу.
Робу надо бы играть в бейсбол и заниматься другими детьми, но ему хотелось общаться с Джордан. Кроме того, он терпеть не мог бейсбол. Это была их семейная игра, и конечно, близкие ждали от него успехов на этом поприще, впрочем, как и на поприще медицины. Именно отец настаивал на бейсболе, памятуя о золотой семье Кеннеди — в журнале «Лайф» недавно опубликовали фотографии, где они играют в контактный футбол, Джозеф Кеннеди и его трое великолепных мальчиков. У отца Роба есть футболка с надписью «Чемпион», подарок жены. Два старших брата Роба играли отлично, да и братья Миллеры не хуже. Доктор Миллер тоже был хирургом, как и отец Роба, семьи жили по соседству. Отец Роба — кардиохирург, а доктор Миллер — нейрохирург, и оба его сына тоже собирались стать врачами.
Их семьи играли на берегу озера; синее небо, яркое солнце и волны, набегающие на песчаный пляж, — все это были декорации безнадежности и неудачи. Что для других — беспечный отдых, для него — невыносимая пытка. Отказаться играть невозможно. Будь он игроком получше, он бы сказал, что ему неохота играть, а так вопли «обломщик» и «мазила» слишком уж походили на правду. Никто не держал на него зла, хотя он даже не мог по-человечески стукнуть по мячу — может, потому что зрение плохое и солнце бликовало на оправе очков; он не видел мяча, когда тот летел прямо на него с раскаленного синего неба, словно бомба террориста, и пальцы немели от удара, когда Роб отбивал мяч, или ему попадали по голове, или — еще хуже и унизительнее — мяч вообще пролетал мимо, и тогда Робу приходилось нестись за мячом по берегу или забегать в озерную воду. Его родные подтрунивали над ним, даже мать — особенно мать. Они сидели на верхней веранде лодочного домика, мать выносила сэндвичи и колу мальчикам, а для мужчин — пиво. «Чем ты сегодня ударился?» — говорила она. В городе отец обычно пил виски, но в коттедже, в их, как он говорил, «летней резиденции», предпочитал пиво. Все рассказывали анекдоты о промашках Роба, о его безуспешных сражениях с белым демоном мяча, а Роб только ухмылялся. Ухмылка была натянутой, он должен был показать, что он клевый парень и не обижается. «Тебе нужно научиться с этим справляться», — говаривал отец, не уточняя, правда, с чем именно. И каждый раз после бейсбола отец говорил, что спорт полезен, потому что учит проигрывать. Роб знал, что отец просто пытается его утешить, но Робу хотелось возразить, что он уже достаточно поднаторел в неудачах и неплохо бы ему поучиться выигрывать.
Но надо сто раз подумать, прежде чем такое говорить, потому что его мать рассказывала подругам то ли с гордостью, то ли с укоризной: «Роб у нас такой ранимый». Она больше всего любила фотографию Роба-хориста, облаченного в стихарь, — за год до того, как у сына стал ломаться голос. Старший брат считался самым красивым, средний — самым умным, а Роб — самым ранимым. Поэтому, как он понимал, лучше пусть его считают толстокожим. В последнее время он делал успехи в бейсболе, а его мать обижалась, что он такой необщительный. Его раздражали ее заботливые приставания.
Она верила, что двое других сыновей пробьются, а в него не верила, и в глубине души Роб с ней соглашался. Он знал, что ему никогда не стать врачом, как бы он ни хотел. Он и в бейсбол хотел хорошо играть, но у него не получалось, и он знал, что его учеба в медицинском колледже закончится катастрофой. Ну как признаться, что, листая отцовские медицинские книжки, он не может смотреть рисунки, все эти человеческие внутренности, будто сделанные из пластмассы. А когда в этом году он сдавал кровь в больнице — его положили на банкетку, задрали рукав, и первый раз в жизни он увидел, как горячий алый червячок его собственный крови ползет по прозрачной трубочке, и — потерял сознание. Просто этого никто не заметил, потому что он лежал. Отец считал, что для детей большой праздник — стоять над прозрачным куполом операционной и наблюдать операцию на открытом сердце. Роб не мог отказаться, но ему было нехорошо. (Красное и резиновое, это красная резина, и все, говорил он себе снова и снова, и закрывал глаза, когда братья не смотрели.) После этих пыток он уходил на ватных ногах, все ладони в метках от впившихся обломанных ногтей. Он никогда не сможет этим заниматься, никогда.
Джеймс, самый красивый брат, уже работал интерном, и за воскресным ужином вся семья отпускала шуточки по поводу симпатичных медсестер. Адриан учился на третьем курсе и собирал урожай блестящих отметок. Оба брата легко вписывались в уготованное для них призвание. А кем будет он? Что осталось ему, когда все роли разобраны? Младший сын-неумеха, как в сказке, ни принцессы, ни удачи, пойманной за хвост. Зато он великодушный добряк, дружит со старушками и лесными гномами. Он презирал себя и свое великодушие, потому что оно граничило с трусостью.
Осенью Роб должен поступить на подготовительное отделение, и он послушается и поступит. Но рано или поздно ему придется уйти, и что тогда? Он представлял, как едет на крыше товарного вагона, словно бродяга из тридцатых — без гроша в кармане. Он бежит от презрения семьи — в забытье, и это было так странно, почти непредставимо. Он знал, что обречен, и поделиться ему было не с кем. Год назад отец отвел его в сторону, чтобы поболтать — наверняка отец имел такой же разговор и с другими сыновьями. Отец сказал: медицина — это не просто работа. Это призвание, предназначение. Одно из самых благородных занятий для человека — всю жизнь без остатка посвятить спасению людей. Отец говорил, и глаза его горели праведным огнем: достоин ли ты этого, Роб? (Собственный катер, думал Роб, летний дом на берегу залива, две машины, дом на Форест-Хилл.) «Твой дедушка был врачом, — сказал отец, сказал — как гвоздь вбил. Дед Роба действительно был врачом, но сельским врачом: разъезжал на санях сквозь метель, спешил принять роды. — Но он не умел собирать деньги в кучку, — говорил отец и качал головой, уважительно и снисходительно. — Во время Депрессии нас спасали фермерские куры — они расплачивались курами. И у меня была единственная пара обуви». Роб подумал, что в трехстворчатом шкафу у отца выставлена целая шеренга сверкающих пар обуви — вот они, его регалии.
Когда они узнают, что Роб провалился, ему устроят сцену, и он этого не выдержит — он просто исчезнет. Он представлял, что окончательная катастрофа произойдет в классной аудитории. Они будут препарировать труп, и тут он заорет. И вылетит из аудитории в коридор, пропахший формальдегидом, он забудет про пальто и галоши — мать вечно сует ему галоши, — а на улице будет идти снег. На следующий день он проснется в серо-зеленом гостиничном номере — и словно всего этого не было.
В лагерь «Светлый Рай» его устроили родители. Они считали, ему не помешает практика, именно с детьми-инвалидами, чтобы научиться справляться с этим. Отец был знаком с директором лагеря и сначала договорился, а потом сообщил Робу. Родители радовались за него — какая великолепная возможность, — ну как он мог отказаться? «Учись наблюдать, — сказал ему отец, когда они приехали на вокзал. — Хотел бы я в твоем возрасте иметь такой шанс».
Первую неделю Робу снились кошмары. Ему снились трупы, расчлененка: оторванные руки, ноги и торсы летали в воздухе. Или снилось, что он не может шевельнуться, не может дышать, и он просыпался весь в поту. Ему больно было смотреть на этих детей, особенно самых маленьких, и он не понимал, как остальные инструкторы могут ходить и улыбаться. Правда, и он поступал так же. Хотя, думал он, наверняка с меньшим успехом, потому что на второй день после координационного совета в комнате для персонала к нему подошла физиотерапевт Пэм. У нее были тусклые светлые волосы, собранные в хвост голубой бархатной резинкой — в тон ее бермудам. Она была хорошенькая, но на взгляд Роба уж больно много зубов, ровных, как на протезе.
— Тяжело работать с такими детьми, — сказала Пэм. — Но работа благодарная. — Роб вежливо кивнул. Ничего себе работка. Да ему до сих пор плохо. Сегодня была его очередь кормить детей ужином. И они пили молоко через питательные трубочки («пусть стараются сами»), а молоко капало у них изо рта, и это ужасное хлюпанье, это чмоканье. Пэм закурила сигарету, а Роб все смотрел на ее красные наманикюренные ногти, на ее крепкие руки, настоящие руки физиотерапевта. — Если будешь ходить понурый, им от этого только хуже, — говорила она. — Они это используют против тебя. Многие не чувствуют разницы — они никогда другими не были. — И она будет заниматься этим всю жизнь и получать за это деньги! — Ты привыкнешь, — сказала она и похлопала его по руке, а Роб обиделся. Она желает мне добра, быстро поправил он себя.
— Я знаю твоего брата Джеймса, — сказала она и улыбнулась своей протезной улыбкой. — У нас было двойное свидание. Ничего так мальчик.
Роб извинился и встал. Все равно она старше — ей лет двадцать.
Но Пэм оказалась права, он действительно привыкал. Кошмары ушли — правда, еще до того его подопечные заинтересовались его стонами и прозвали его Дрочилой. Каждому работнику в лагере они придумывали прозвище.
— Эй, народ. Слышали ночью Дрочилу?
— Уж да. Кончал по полной программе.
— Покайфовал, Дрочила?
Роб покраснел и забормотал:
— Мне снились кошмары, — но они заулюлюкали и загоготали.
— Ну конечно. Мы слышали твои кошмары. Мне бы такие кошмары.
В этом домике жили старшие мальчики — от четырнадцати до шестнадцати, с самого начала они давали Робу прикурить. Мальчики помладше были вежливые, благодарные, от них была хоть какая-то отдача. А эти смешивали с грязью все подряд — и лагерь, и его директора, и Берта (они прозвали его Берт-Перд), да и друг друга не щадили. Они пили пиво, если получалось, они курили украдкой. Под матрасами они прятали эротические журналы и отпускали такие шуточки, что у Роба уши вяли. Они делили мир на два лагеря, на «убогих» и «двуногих», и в основном признавали только «убогих». «Двуногие» были их угнетателями, придурками, которые не поймут, не въедут, и поэтому их надо понукать и долбить. И все что есть двуногого они пытались поставить с ног на голову, поиздеваться. А Роб всегда под рукой. Например:
— Эй, Пит, — это подает голос Дэйв Снайдер. Он в коляске, на нем белая футболка без рукавов, свою «убогость» он компенсирует накаченными бицепсами. Роб знает, что дома у него тренажер Чарлза Атласа, и еще Дэйв подписывается на журналы по бодибилдингу.
— Да, Дэйв? — отвечает ему Питер. У обоих парней были хвостики, которые они напомаживали. Прическу Роба — в стиле ученика частной английской школы — они находили смехотворной. Пит был парализован начиная от шеи, но умудрился стать заводилой в своем домике. Дэйв расчесывал ему хвост.
— Отгадай: черненькое, ползает и мухи садятся.
— Рой Кампанелла![508]
Следует гадкий смешок, Роб краснеет.
— Нехорошо так говорить, — в первый раз осмелился сказать он.
— Ах, нехорошо, — передразнивает Дэйв. — Весит две тысячи фунтов и дергается?
— Слон в экстазе!
Они называли такие шутки «инвалидками». Больше всего Роба беспокоило то, что эти «инвалидки» напоминали приколы его братьев и их сокурсников по медицинскому факультету — это они так отдыхали, заваливались в приемную отца, играли в пул, ну, и шутили. («Мальчики, можете приводить друзей в любое время. Ты тоже, Роб».) Только, кажется, у братьев все было из жизни. Ребята без конца устраивали розыгрыши, в ход пускали всевозможные детали после вскрытия, и глазные яблоки оказывались в чае, а отрезанные кисти — в карманах.
— Мы резали старого такого чувака, и я подумал: почему нет. Отрезал ему причиндал — такой весь коричневый и сморщенный — и положил себе в портфель. Ну и пошел в «Бэблур», выпил пару пива и отправился в тубзик. Ну, расстегиваю ширинку, а вместо моего причиндала приставляю чужой. Стою, как будто мочусь, и жду, а потом вошел парень, а я отвожу руку и бросаю эту штуку в писсуар и говорю: «А, фиг с ним, все равно не работает». Вы бы видели его лицо!
И они пересказывали анекдоты про больных со «Скорой», например, про женщину, которая засунула в одно место бутылку из-под колы, а бутылка отломалась, или про дрочилу, у которого член в кране застрял.
— И ему пришлось вызывать сантехника, чтобы тот отпилил. Он поступил к нам с хреном в кране плюс два фута трубы.
— А я слышал про мужика с цветным мелком в мочеточнике. Он пришел, говорит: моча синяя, не знаю почему.
— А я слышал — у другого там была змея.
Как-то вечером Роб набрался храбрости и спросил:
— Вы зачем такое говорите?
— А ты не слушай, — хмыкнул Джеймс.
— Ты тоже так заговоришь, — сказал Адриан. — Помяни мое слово. — А когда ребята ушли, Адриан добавил уже серьезнее: — Хочешь не хочешь, а приходится. Я знаю, что тебя переворачивает, но ты не понимаешь, каково нам. Там — реальная жизнь. Либо смеешься — либо сходишь с ума. — Эта мысль не давала Робу покоя. Он не хочет такой жизни, он этого не перенесет. Он сойдет с ума. И убежит в снег, без галош, исчезнет, потеряется навеки.
— Весит две тысячи фунтов и голова взрывается?
— Слон-гидроцефал!
— Прекратите! — возмутился Роби.
— Слышь, Дрочила, — сказал Дэйв. — Ты тут для того, чтобы нам хорошо было, так? Так вот — нам сейчас клево.
— Ну, — сказал Пит. — Если тебе что не нравится — можешь меня побить.
— Точно, валяй, — сказал Дэйв. — Соверши подвиг недели. Замочи убогого. — Ну просто все с ног на голову.
И напрасно Гордон Холмс, второй инструктор, перед ними заискивал. Он потихоньку таскал в домик пиво и сигареты, вместе с ними исходил слюной над журналами с девочками и подсказывал парням, которые из инструкторш — «подстилки».
— Ну, как прошла ночка? — спрашивал его по утрам Дэйв.
— Нормалек.
— Она тебе дала?
Гордон хитро улыбается и хлопает Старого Перца по затылку.
— Ну и кто это был? Толкушка Пэм?
— Она как давай меня мять, у меня каждый раз аж встает.
— Кто это был? Джо-Анн?
— Ты что, она ж убогая. Горд не станет иметь убогую, верно, Гордон?
— С ними нужно ладить, — говорил Гордон Робу. — Подзадоривай их. Они отчаиваются, но у них такие же эмоции, как у нас с тобой. — И он шутливо пнул Роба кулаком в плечо. — Кончай, мужик, ты слишком много думаешь.
Гордон учился в государственной школе в Ист-Йорке. Родители в разводе, сам он жил с матерью и звал ее «старушка». Он устроился в лагерь через общество «Старшие братья». Гордон — не какой-нибудь там малолетний преступник, неплохой парень, но Роб с трудом его переносил. И было не легче от того, что Горд скорее всего осядет механиком в какой-нибудь автомастерской и девчонки, про которых он так легко рассказывал, как говорит Робова мама, «дешевки», и в один прекрасный день одна их них забеременеет, и Горду придется на ней жениться, и они заживут в грязной тесной квартирке, он будет попивать пиво перед телевизором, а жена станет пилить его насчет грязного белья. И все-таки Роб завидовал и слушал его байки про секс на заднем сиденье машины, прямо во время сеанса в открытом кинотеатре, про то, как Горд их лапает, шарит в девичьих трусиках, про победы над резинками и застежками, про взятые штурмом груди. И никаких комплексов. Роб завидовал Гордону, хотя знал, что сам бы от такого не получил удовольствия, у него язык не так подвешен, и руки не из того места растут.
Он никогда не встречался с девушками, разве только с дочерьми материных подруг — невзрачными девицами, которых нужно было сопровождать на танцы в частной школе, а он им был — на безрыбье. Он покупал им букетики, и они прикалывали их на грудь, и он умело кружил их в танце, и их пастельные платья шуршали, словно туалетная бумага, и они легонько прижимались к нему маленькими грудками, а он придерживал их за талию, и нащупывал на их спинах крючки, и представлял, как их расстегивает, но нет, это стыдно, стыдно. Хотя порой он чувствовал, как напрягается член во время безрадостных фокстротов (те редкие благообразно рок-н-рольные танцы, которые пытался изобразить приглашенный ансамбль, Роб выдерживал с трудом). Ни одна из тех девушек ему не нравилась, но он старался быть любезным. Одну их них он даже поцеловал на прощание, из вежливости. То было три года назад, тогда у него еще были скобки на зубах. Как, впрочем, и у той девушки, и когда он случайно поцеловал ее крепко, их скобки зацепились друг за дружку, и было больно, а они стояли у подъезда на виду у всей улицы. Со стороны это было похоже на страстный поцелуй, но Роб до сих пор помнит испуг в глазах девушки, хотя постарался забыть ее имя.
Роб покатил коляску с Джордан направо, к дорожке вокруг леска, который в лагере называли «Знакомство с природой», а за леском как раз была мальчиковая аллея. На деревьях висели таблички, а в дальнем конце стояла небольшая стеклянная витрина, где Берт-Перд, большой любитель природы, каждый день выставлял новый экспонат. Роб уже несколько раз возил Джордан знакомиться с природой, останавливался и читал надписи на табличках и показывал ей бурундуков, а однажды мимо пробегал бродячий кот. Здесь почти никто никогда не гулял. Робу нравилось катить Джордан мимо деревьев, насвистывать или петь для нее песенки. Только наедине с Джордан он не стеснялся своего голоса и распевал песенки Берта-Перда. Он вспоминал, как пели эту песню дети, а краснолицый Берт лихо наяривал на аккордеоне и улыбался — ну просто прирожденный массовик-затейник.
Река Иордан холодна, словно лед, Аллилуйя, Пусть холодно телу — душа-то поет: Аллилуйя![509]
— Иордан, Джордан, чувствуешь, как похоже? — говорил он, желая сделать ей приятное. Интересно, были ее родители в курсе, что она родится больной? Почему они ее так назвали? Джордан. Иордан. Они, наверное, потом пожалели, что дали ей это размашистое имя, потому что она инвалид и никогда ей не потягивать коктейли на террасе, не красить губы и не улыбаться, как шикарная Грейс Келли[510]. Но, наверное, они были в курсе, потому что в ее карте написано про врожденный дефект. У нее были еще брат и сестра, оба здоровые, а ее отец, кажется, работал в банке.
Порой, размышляя о катастрофе в своей жизни, о своем провале и побеге, Роб мечтал, что возьмет Джордан с собой. Он представлял, как она держится за его шею, а он забирается на крышу вагона (но она не умела держаться ни за чью шею!). И они приедут в гостиницу, а утром он проснется в своей кровати, а она будет сидеть перед ним в коляске (а коляска откуда возьмется?) и смотреть синими льдинками глаз в его глаза, и у нее будет удивительно спокойное лицо. А потом из нее польются слова, и она встанет, потому что каким-то образом он ее исцелит. Порой на мгновение (он старался как можно скорее подавить эту мысль) он представлял, как они вдвоем прыгают с крыши дома. Случайность, несчастный случай, говорил он себе. Я не хотел.
Река Иордан холодна словно лед,
Аллилуйя,
— тихонько напевал Роб себе под нос. Он искал скамейку — впереди должна быть скамейка, — он хотел присесть и поиграть с Джордан в шашки.
— Эй, смотри. — Он указал на витрину Берта. — Древесный гриб, — прочитал он на карточке. — …это сапрофит, который питается разложившимися растениями. Чаще всего растет на мертвых деревьях. А внизу можно нацарапать свое имя, — сказал он. Он так и делал в детстве, когда родители привозили его за город: он бегал в лес возле их коттеджа и писал свое имя, не отрывая гриба от дерева, и радовался, что его имя будет потихоньку и втайне от всех расти вместе с грибом. Интересно, что об этом думает Джордан?
Он нашел скамейку и сел, развернув Джордан лицом к себе, раскрыл коробку с шашками.
— В прошлый раз мои были красные, — сказал он. — Теперь твои красные. — Одной красной шашки не хватало. — Мы ее чем-нибудь заменим, — сказал он и огляделся, ища плоский камешек, но ничего подходящего не увидел. Тогда он оторвал от рукава рубашки пуговицу. — Годится? — спросил он.
Рука Джордан шевельнулась: да. Началась мучительная угадайка, методом проб и ошибок, как она хочет пойти. Роб поочередно указывал на каждую шашку, пока Джордан не подавала сигнал. Потом он указывал на каждую из клеток. Теперь, когда он привык к такой методике, игралось быстрее. Лицо Джордан то разглаживалось, то снова искажалось судорогой — в других детях с ДЦП это коробило, а с Джордан все по-другому. Сосредоточиваясь, Джордан была особенно некрасива.
Они успели сделать несколько ходов, а потом в центральном корпусе зазвенел звонок. Значит, время игр закончилось и пора приступать к дневным групповым занятиям. Он знал, что Джордан возят на плавание вместе с девочками из ее домика. Плавать она, конечно, не умела, но кто-нибудь ее держал: они говорили, что в воде ей легче контролировать движения. Робу же полагалось помогать в занятиях по лечебному труду. «Лепить пирожки из грязи» — так называли это занятие мальчишки из их домика. Им нравилось лепить из глины какие-нибудь похабные фигуры. Вилда, преподаватель по ЛТ, была в шоке, но виду не подавала и только приговаривала, что они талантливые.
Роб положил пуговицу в карман. Он вытащил блокнот и записал расположение шашек.
— Доиграем завтра, — сказал он Джордан. Он покатил коляску дальше по круговой дорожке. Он не стал разворачиваться, потому что так ближе. К северу была полянка, заросшая травой, и на ней серебристый ручей: он тек там всегда, грязноватой струйкой, а сегодня, после ночного дождя, ручей был полон. Роб подумал: она ведь никогда не дотрагивалась до травы, никогда не опускала руку в ручей. И ему вдруг захотелось подарить ей то, чего никогда не дарили другие, о чем другие и помыслить не могли.
— Я хочу вытащить тебя из коляски, — сказал он. — Я хочу положить тебя на траву, чтобы ты ее потрогала, хорошо?
Она ответила не сразу. Она смотрела ему в глаза: понимает ли она, о чем он говорит?
— Это приятно, — сказал он. — Это здорово. — И подумал, как часто валялся на лужайке за домом лет восемь-десять тому назад, лежал и жевал выгоревшие травинки и читал, можно сказать, запрещенные комиксы про Капитана Марвела[511].
Он расстегнул ремешки и поднял ее. Какая же она легкая, маленькая, словно сделана из бальзы и бумаги. Но крепкая, подумал он. У нее есть воля, это читается в ее глазах. Он положил ее набок, чтобы она видела журчащий ручеек.
— Смотри, — сказал он. Он сел на корточки и опустил ее руку в холодный поток. — Это настоящая вода, не такая, как в бассейне.
Он улыбнулся: он чувствовал себя волшебником, способным исцелить ее, но она закрыла глаза, и откуда-то из глубины ее послышался странный скулеж, рык… Она лежала, как тряпка, а рука дергалась: неожиданно ногу свело судорогой, и она ударила Роба ортопедическим ботинком по голени.
— Джордан, — сказал он. — Ты в порядке? — Снова рык: радости или ужаса? Он не понял и испугался. Может, для нее это перебор, слишком много эмоций. Он обхватил ее руками и поднял, чтобы посадить обратно в коляску. А трава оказалась мокрой, и правая щека девочки измазалась в грязи.
— Что ты с ней делаешь? — услышал он голос Пэм. Он обернулся, он так и держал Джордан, а та мотала руками, словно какой-то безумный пропеллер. Пэм стояла на асфальтовой дорожке, руки в боки — поза сокрушенной матери, что застала детишек в кустиках за игрой в доктора. Пэм вся раскраснелась, словно бежала, волосы всклокочены, и из них торчит прутик.
— Ничего, — сказал Роб. — Я просто… — Она думает, я извращенец, понял он и почувствовал, что краснеет. — Я думал, ей понравится лежать на траве, — сказал он.
— Ты же знаешь, что это опасно, — сказала Пэм. — Ты же знаешь, что ее нельзя вытаскивать из коляски. Она может удариться головой, пораниться.
— Я за ней все время присматривал, — сказал Роб. Кто она такая, чтобы ему указывать?
— По-моему, ты слишком много времени проводишь с этим ребенком, — сказала Пэм. Она уже не так злилась, но ее не убедили объяснения Роба. — Ты должен больше времени проводить с остальными. Для них это вредно, ну… понимаешь… привязываться… привязываться к людям, которых они потом никогда не увидят.
Джордан смотрела на Роба широко распахнутыми глазами.
— О чем ты говоришь? — сказал Роб, почти закричал. — Да как ты… да откуда ты знаешь… — Она обвиняла его, заранее обвиняла в том, что он предаст Джордан, бросит ее.
— А ты в бутылку-то не лезь, — сказала Пэм. — И поговорил бы ты с Бертом после летучки. Он в курсе дела, я ему описала проблему.
Она повернулась и быстро пошла к центральному корпусу. Сзади ее бермуды были испачканы в грязи.
Роб посадил Джордан обратно в коляску и защелкнул крепления. Описала проблему. Какую еще проблему? Не так много осталось времени, его приставят к другим детям, не дадут общаться с Джордан, и она подумает… Что сказать ей, чтобы она поверила? Он присел на корточки подле нее, облокотился на поднос и взял в руки ее левую ладошку.
— Извини, я тебя напугал этой травой, — сказал он. — Да? — Ее левая рука не давала ответа. — Ты не обращай внимания на Пэм. Я буду писать тебе письма после лагеря, много писем. — Правду ли он говорит? — Тебе их почитают. — Да они их или потеряют, или им надоест. Он станет препарировать трупы на подготовительном отделении — как он найдет на нее время? Ее глаза внимательно изучали его лицо. Она видела его насквозь. — Я хочу тебе что-нибудь подарить, — сказал он. Он посмотрел вокруг: что бы ей такое подарить? Он убрал одну руку и пошарил в кармане. — Вот. Моя пуговица, это волшебная пуговица, я ее носил на манжете, просто чтобы никто не догадался. — Он вложил пуговицу ей в ладошку, сжал ее пальцы. — Я дарю тебе эту пуговицу, и каждый раз, когда ты будешь на нее смотреть… — Нет, пуговица не годится, кто-нибудь обязательно заберет ее у Джордан и выбросит, а она ничего не сможет объяснить. — И тебе даже не надо видеть эту пуговицу, потому что порой она становится пуговицей-невидимкой. Тебе достаточно будет просто думать о ней. И каждый раз, когда ты будешь о ней думать, ты будешь знать, что я думаю только про тебя. Договорились? — Убедил он ее? Но, наверное, она уже слишком большая и достаточная смышленая, она понимает, что он просто пытается ее успокоить. Как бы то ни было, ее рука шевельнулась: да. То ли она поверила ему, то ли он совершенно ее, бедную, запутал.
После ЛТ Роб вернулся в домик, чтобы переодеть ребят во все чистое. Берт считал, что аккуратность поддерживает дух. Ребята шумели ужасно, а может, Робу просто показалось, потому что он был расстроен и хотел тишины. Или дело в концерте — вечером будет концерт, старшие устраивают. Выступают все парни из их домика, даже Пит, он будет ведущим, и к его плечу прикрепят микрофон. Среди участников ни одного стажера — и стажеры, и дети помладше будут зрителями. Представлением руководят Скотт и Мартина из кружка драмы и танцев. Роб знал, что мальчишки репетировали недели две, но даже не поинтересовался, что за представление.
— Одолжи крем от прыщей.
— Тебе это не поможет, угря сидячая.
— Точно — у него прыщ на прыще.
— Ах ты, тютя! — Последовала небольшая драка.
— Кончай, ты, придурок!
Роб подумал, как бы перевестись в другой домик. Он помогал Дэйву Снайдеру переодеться в чистую рубашку — розовую, с черными как уголь полосами («Дешевка», — сказал мамин голос), и тут в домик вошел Гордон. Он опоздал. Роб подозревал, что Гордон гоняет в город, чтобы опрокинуть кружку пива в пивной, где владельцам плевать на возраст. В последние дни Горд опаздывал уже несколько раз, и Роб мыкался один. Гордон весь сиял и даже не огрызался на веселые шуточки, которыми его обычно встречали. Гордон залез в карман, что-то вытащил из кармана и небрежно нацепил на столбик своей кровати. Черные женские трусики, отделанные красным кружевом.
— Ух ты! Зашибись! Горд, чьи?
Гордон вытащил расческу и прошелся ею по своей пышной светлой шевелюре.
— Я знаю, чьи, — ваше дело догадаться.
— Кончай, Горд, говори.
— Горд, так не честно. Как пить дать из грязного белья выудил.
— Сам ты грязное белье. Гляди внимательно, умник.
Дэйв подъехал к кровати, схватил трусики, нацепил их на голову и закружил по комнате.
— Микки-Маус, ой-ой-ой, будем хрен держать трубой! Эй, Дрочила, не хочешь примерить? Как раз на твою башку, она у тебя большая.
Руки остальных парней тоже потянулись к трусикам. Роб прошел через коридор в ванную. Так вот что делали эти двое в лесу. И Пэм посмела злиться на него и читать нотации. А у самой грязь на заднице. Хоть бы сучок из волос вытащила!
Из зеркала на него смотрело его лицо, нежное, в веснушках, надо лбом — аккуратная челка песочного цвета. Лучше бы у него были морщинки под глазами, шрам, пластырь на щеке, огромный клык во рту. Он выглядел таким девственным, нетронутым, словно жир на сыром беконе: без единой вмятины от чужих пальцев, без грязных пятен — и он презирал свою чистоту. Он никогда не станет, как эти ребята, обнюхивать женские трусики с мускусным запашком. Может, я ненормальный, подумал он с мрачным ликованием.
С трудом пережив хаос и грязь, царившие на ужине, Роб с остальными отправился в зрительный зал. Сцена как в школе, только с обеих сторон пандусы. Красный занавес задернут. Стульев не было. Ребятам в инвалидных колясках стулья не нужны, а остальные сидели на полу. Роб отыскал Джордан и пристроился поближе к ней. Он приготовился старательно аплодировать, что бы ни показывали.
Приглушили свет, за занавесом послышалась возня, а потом несколько пар рук вытолкнули коляску с Питом. Зрители захлопали, некоторые радостно заулюлюкали. Питера тут любили.
— Эй, тютя, не столкни меня со сцены, — сказал он в микрофон. Несколько парней постарше рассмеялись. На Пите была водевильная соломенная шляпа, красная бабочка из гофрированной бумаги, над верхней губой кто-то криво приклеил ему накладные усы.
— Дамы и господа, — сказал Пит, смешно шевеля усами — ребята помладше захихикали. В этот момент Роб почти любил Пита. — Мы изобразим для вас Светлое Райское варьете, и уж поверьте, мы здорово нападались, пока его готовили. — Тут голос его посерьезнел. — Мы очень старались подготовить для вас хорошее представление, поэтому поприветствуем участников первого номера — кадриль в исполнении виртуозов на колесах. Спасибо.
Пита оттащили обратно за кулисы, потом он запутался в занавесе и наконец исчез. Через секунду занавес начал рывками отодвигаться. На сцене — декорация: на куске оберточной бумаги — корова под яблоней. Четыре парня и четыре девушки расположились друг к другу лицом, приготовились танцевать кадриль. Все в инвалидных колясках, без подносов.
Две девушки с полиомиелитом, у двух других — паралич, все четверо — не ходячие. Губы у девушек были накрашены помадой, на белых блузках под воротником — красные бумажные банты, беспомощные ноги в ортопедических ботинках прикрыты длинными цветастыми юбками; одна девушка — та, что без очков, — была потрясающе хорошенькая. Справа ближе к сцене — Дэйв Снайдер, на нем, как и на остальных парнях, галстук-ленточка и картонная ковбойская шляпа. Все танцоры немного стеснялись, лица торжественные, серьезные.
Мартина стояла в сторонке возле раздолбанного магнитофона.
— Начали, — сказала она и нажала кнопку. Заиграла веселая скрипка, Мартина начала отбивать такт ладошами. — Девушки приветствуют парней! — сказала Мартина, и те поклонились друг другу в пояс. — Партнеры приветствуют партнерш! — Пары по очереди выкатывают из противоположных углов, объезд, раз-два-три, виртуозный разворот.
Господи, подумал Роб. Они, похоже, репетировали часами. Он видел, как напряжено лицо Дэйва Снайдерса, он танцевал на полном серьезе, и Роб язвительно подумал: теперь я знаю твое слабое место. И устыдился. Пары снова съезжаются по очереди, рука касается руки, колесо стукается о колесо, резкий разворот — у парня даже коляску накренило. Они словно забыли про сцену и зрителей, полностью отдаваясь ритму, ловко манипулируя колесами.
Роб посмотрел на Джордан. Руки, пристегнутые кожаными ремешками, подрагивают. Он хотел бы, чтоб она посмотрела вбок и он бы ей улыбнулся, но она вперилась взглядом в танцоров, и в глазах блестели — сердце его дрогнуло — блестели слезы. Она никогда прежде не плакала, он и не знал, что она может плакать: маленький уродец с другой планеты, кто угодно, только не человек. Почему же она плачет? Он пытался взглянуть на танец ее глазами, и, конечно, она хотела того, чего Роб ей дать не может, она там что-то себе напредставляла, будто может, может вот так танцевать! Танцевать кадриль в инвалидной коляске. Она мечтала, чтобы у нее были силы хотя бы на это — танцевать эту кадриль, какое это было бы счастье. А он тратил себя и свое тело впустую — ах, почему он не может танцевать так же самозабвенно, радостно, с таким тщанием — танцевать так на этих бесконечных школьных балах, а он передвигался тогда на деревянных ногах, сбивая пальцы в лакированных ботинках…
Но танец их уродлив, он же видит, нельзя не увидеть. Издевательство над собой и над танцем, кто им позволил? Как бы они ни старались и как бы ни были виртуозны, они смешны в своих громоздких колясках. Они танцевали, как нелепые роботы. Они танцевали, как он сам.
И Роб почувствовал, как что-то назревает, взрывается в нем. Он согнулся пополам и зажал руками рот. Он смеялся! Он пытался сдержаться, проглотить смех, выдать его за кашель, но бесполезно. Он покраснел от стыда, он весь трясся от смеха и не мог остановиться. Закрыв лицо руками, он пополз на коленях к выходу, перевалился через порог и рухнул на траву. Хоть бы они подумали, будто его тошнит. Он так им потом и скажет. Как он мог, какая невоспитанность, жестокость даже. Но он смеялся и смеялся, пока не заболел живот. И она видела, она скосила в его сторону заплаканные глаза, она видела, она подумает, что он предал ее.
Роб снял очки и вытер глаза. Потом уткнулся лбом в траву — холодную, влажную от вечерней росы. Через открытое окно слышно, как лязгает музыка и гремят колеса. Я должен уехать, я не смогу объяснить, я никогда не смогу смотреть им в глаза. А потом он вдруг подумал, что никто, кроме нее, не видел, а она не сможет сказать. Ему ничего не грозит. И что это за человек, в яркой комнате на задворках его сознания — человек в зеленой робе, с марлевой повязкой на лице. Он стоит под стеклянным куполом и заносит нож.
В безымянном отеле я лежу на полу в ванной, задрав ноги кверху, под головой — холодный ком мокрого полотенца. Эта гребаная кровь из носа. Удачное прилагательное, как пишут в сочинениях студенты, — студенты у нас тоже сочиняют. Просто замечательно. В жизни кровь из носа не текла, что делать-то полагается? Не помешал бы кубик льда. Допустим, иду я по коридору, кровь капает на пол, я иду в дальний конец коридора, где стоит автомат колы со льдом, я иду, на голове белое полотенце, и на нем растет кровавое пятно. Какой-нибудь постоялец откроет дверь в коридор. Ужас, несчастный случай. Кто-то пырнул ей в нос. Не хочет ввязываться, дверью хлоп, моя монетка застревает в автомате. Я уж лучше как дура с полотенцем на носу.
Воздух очень сухой — наверное, в этом дело, а не во мне или в борениях вялого моего организма. Осмос. Кровь наружу, ну нет влаги в воздухе, батареи на полную мощность, где этот вентиль, чтобы их перекрыть. Крохоборы — я хочу жить в отеле «Холидей Инн». Заткнули меня сюда, и что мы имеем? Елизаветинские мотивы в дрянной рамке, изгрызенной мышами, чья-то жалкая попытка спасти эту вонючую дыру. Самые задворки Садбери, столица мира, понимаешь, по добыче никеля. Ах, не показать ли вам окрестности, спрашивают они. Покажите мне, пожалуйста, горы шлаков и землю, где ничего не растет. Легкий смешок. Почему не растет, мы же отгребаем шлак. Наш город становится… эээ… очень даже цивилизованным. А мне нравилось как прежде, говорю, тут как на луне было. Что-то же нужно говорить про такие места — где абсолютно ничего не растет. Все лысое. Мертвое. Как обглоданная кость. Понимаете, да? Переглядываются украдкой, оба молодые, бородатые, а один курит трубку, все пишут свое, пробиваются, ах, почему нам не везет с пришлыми поэтами? Предыдущего вырвало прямо в машине. Вот погодите — мы только войдем в силу.
Джулия повернула голову. Кровь тихонько стекала по нёбу, густая кровь струится, как пурпурная мантия. Она просто сидела себе перед телефоном, пытаясь разобрать инструкцию, как звонить по межгороду. А потом чихнула, и вдруг на странице кровь. Ни с того ни с сего. А Берни торчит дома и ждет звонка. Через два часа выступление. Сначала ее представят, потом она подойдет к микрофону, улыбнется. И только откроет рот, как из носа потечет кровь. Интересно, они будут хлопать? Притворятся, что не заметили? Подумают, что это часть стихотворения? И она начнет искать носовой платок или не дай бог вообще грохнется в обморок, и ее унесут со сцены. (Но все решат, что она пьяна.) Какое разочарование для комитета. Интересно, ей после этого заплатят? Вот уж устроят прения.
Она приподняла голову — остановилась кровь или нет? На верхнюю губу шмякнулся мягкий слизняк, она лизнула: соленое. Как она теперь доберется до телефона? Поползет на спине, навзничь, отталкиваясь локтями и ногами, как насекомое, упавшее в воду. Нужно звонить не Берни — доктору нужно звонить. Но ведь ничего особенного. У нее такое вечно перед выступлениями. Какая-нибудь неприятная мелочь, но болезненная. Нет чтобы дома, где можно вызвать врача. Один раз — сильная простуда, и у нее был такой булькающий голос, будто она тонула. В другой раз руки и лодыжки распухли. Головная боль — обычное дело; дома у нее никогда не болит голова. Словно что-то противилось ее выступлениям, чтобы она только не ездила. Скоро будет и того хуже: челюсти заклинит, случится временная слепота или припадок. Часто, перед самым выступлением, она стояла на сцене и представляла себе: вот ее уносят на носилках, на улице ждет «Скорая», потом она просыпается — она выздоровела, она в безопасности, а у постели сидит Берни. Он улыбнется ей, поцелует в лоб и скажет — что он ей скажет? Что-нибудь волшебное. Они выиграли в лотерею «Винтарио». Он получил большое наследство. Галерея стала приносить доходы. Только чтобы не выступать больше.
Им нужны деньги, вот в чем беда. Им всегда нужны деньги, все четыре года совместной жизни, им и теперь нужны деньги. Сначала казалось: ерунда, Берни получал грант, писал картины, потом грант продлили. Она работала на полставки, составляла каталог в библиотеке. Потом в одном издательстве среднего пошиба у нее вышла книжка, и ей тоже дали грант. Ясное дело, она бросила работу, чтобы спокойно писать. Но у Берни кончились деньги, его картины плохо продавались, а потом одну все-таки продали, но почти все деньги ушли дилеру. Берни говорил, что такая система неправильная, и вместе еще с двумя художниками открыл совместную галерею, и после долгих обсуждений они назвали ее «Записки из подполья». У одного художника были деньги, но остальные не хотели садиться ему на шею и вложились поровну. Берни так загорелся, и, конечно, она одолжила ему половину своего гранта, чтобы дела продвинулись. Он сказал, что вернет деньги, сразу как начнет поступать прибыль. Он даже отдал ей две акции. Но галерея не процветала: в конце концов, сказал Берни, тебе не так уж и нужны эти деньги, ты еще заработаешь. Теперь у нее была какая-никакая, но известность, и деньги давались ей быстрее и легче, плюс поездки по колледжам, где она читала стихи. Она была «молодым» автором: это означало, что она стоила меньше тех, кто уже не был «молодым». Ее приглашали довольно много, и вдвоем они могли существовать на эти деньги, но она каждый раз намекала Берни, что не хочет ехать, искала поддержки, но он пока ни разу не предложил ей отказаться. Нужно признать — она никогда не говорила ему, как ненавидит взгляды, устремленные на нее, и собственный голос, как чужой, а потом ее засыпали вопросами, и между строк — один и тот же убийственный вопрос: «Вам есть что сказать, вы уверены?»
В гуще февраля и снега она истекает кровью на кафельном полу в ванной. Она осторожно опускает голову и рассматривает белые восьмиугольники, выложенные сотами, и через равные интервалы — по одной черной плитке.
За какие-то жалкие сто двадцать пять долларов — только половина квартплаты, между прочим, плюс двадцать пять долларов суточных. Пришлось лететь утренним самолетом, на дневной не было билетов, какой дурак полетит в Садбери в феврале? Если только специалисты по никелю какие-нибудь. Практичные господа, руду копают, заколачивают бабки, две машины и бассейн. Такие в этом отеле не останавливаются, и по утрам столовая почти пуста. Только я да старик, что громко беседует сам с собой. Что с ним, спрашиваю у официантки. Он что, псих, спросила шепотом. Да ладно вам, он же глухой, сказала она. Нет, он не псих, он просто одинок, он совсем одинок с тех пор, как умерла жена. Он тут и живет. Всё лучше, чем дом престарелых. Летом здесь больше людей. Много мужчин, которые разводятся. Всегда видно — по тому, что заказывают.
Я не уточнила. А зря, теперь так и не узнаю. Что заказывают. А я заказываю, как обычно, что подешевле. Я не собираюсь проесть тут свои сто пятьдесят долларов. Ох уж это меню. Косят под Старую Англию, в конце каждого слова обязательно твердый знак поставят. Специальное блюдо «Анна Болейн»[512] — гамбургер, булочка не прилагается, — а сверху на мясе квадратик красного желе, затем «стакан снятого молока». Они хотя бы знают, что Анне Болейн отрубили голову? Может, потому и булочки нет? Что творится у людей в головах? Все думают, что писатели больше понимают в том, что творится у человека в голове, но это не так. Писатели знают гораздо меньше, потому и пишут. Выискивают то, к чему другие давно привыкли. Искать в меню символику, я вас умоляю, почему я вообще об этом думаю? Нет никакой символики в этом меню — просто какой-то идиот решил блеснуть. Нет?
Ты слишком усложняешь, говорил ей Берни, это еще когда они вместе занимались самокопанием. А теперь: смотри на все проще. Ляг. Съешь апельсин. Сделай педикюр.
Очень мило с его стороны.
Может, он еще даже не проснулся. После обеда у него обычно шоколадный сон, он спит под грудой одеял — в их квартирке на Куин-стрит-Вест (как раз над бывшей скобяной лавкой, а теперь там шикарный магазин для рукоделия, и квартплата растет): он спит на животе, раскинув руки, а на полу — там, где он их бросил, — его синие носки, один за другим, будто стопы, из которых выпустили воздух, или следы, ведущие к кровати. И даже по утрам он просыпался медленно, рылся на кухне, искал кофе, хотя она уже сварила. Настоящий кофе — маленькая роскошь, которую они себе позволяют. Она уже давно вставала к тому времени и горбилась над кухонным столом — писала. Она вгрызалась в слова, кромсала фразы. Губами, с которых еще не отлетел сон, он касался ее губ и порой тащил ее в ванную или в спальню, на кровать — в лужу плоти, его рот скользил по ее телу, пушистое вожделение, одеяло смыкалось над ними, они проваливались в невесомость. Он давно уже перестал так делать. Просыпался все раньше и раньше. А она валялась все дольше и дольше. Исчезли радость, зуд, порыв — глотнуть холодный утренний воздух и строчить, строчить в блокноте, стучать, стучать на машинке. А теперь Берни просыпался, а она заворачивалась в одеяло, зарывалась в норку, нежилась в шерстяном тепле. Ей казалось, ничто не ждет ее за пределами кровати. Не пустота, а просто ничто, нолик на ножках из учебника арифметики.
— Я пошел, — говорил он, а она вроде уже и не спала, но ей лень было поворачиваться. А потом он уходил, и она снова погружалась во влажную дрему. Его отсутствие — лишний повод не вставать. Он уходил в «Записки из подполья» и долго не возвращался. Он радовался, дела шли хорошо, им устроили несколько интервью для газет, и Джулия знала, что можно быть популярным и при этом не зарабатывать денег — такая же история произошла с ее книгой. Только жаль, что он уже почти не писал картин. Он так и не закончил свою последнюю картину, в стиле магического реализма. Неужели это Джулия? Сидит на кухне, закутавшись в плед, притащила его из комнаты: волосы схвачены сзади в неопрятный пучок, — сидит как жертва неурожая. Зря выбрали сюда желтые обои, господи, какая же она зеленая. Картину он так и не дописал. Бумажная работа, он так это называет. У него теперь в галерее одна бумажная работа, и еще он на телефонные звонки отвечает. Их там три художника, дежурят по очереди, он — до двенадцати, но все равно задерживается. К галерее присоединились несколько художников помоложе, они рассиживают там, попивая «Нескафе» из пластиковых стаканчиков, баночное пиво, спорят, дает ли покупка право выставляться и следует ли брать комиссионные, а если нет, то как выжить. Они рожают всевозможные планы, а недавно наняли девушку по связям с общественностью, чтобы занималась постерами и почтой и общалась с прессой. Девушка была приходящей и сотрудничала еще с двумя небольшими галереями и с одним коммерческим фотохудожником. Она еще только разворачивается, говорил Берни. Обещала, что дела пойдут в гору. Звали девушку Марика, Джулия прежде встречалась с ней в галерее, в те времена когда еще заскакивала туда днем. Как же это было давно.
Марика была блондинкой, с щеками цвета персика, года двадцать два или двадцать три, моложе Джулии на пять лет, на шесть, не больше. Марика, редкое имя, может, венгерское, но Марика говорила с четким онтарийским акцентом, и фамилия у нее была Хант. Может, у нее мать с богатым воображением, или отец любит переиначивать имена, а может, Марика сама взяла себе новое имя. У них произошел тогда очень любезный разговор.
— Я прочитала вашу книгу, — сказала Марика. — Мне жалко времени на книги, но вашу взяла в библиотеке, потому что знакома с Берни. Я не думала, что мне понравится. А неплохо, знаете.
Джулия была очень благодарна, Берни говаривал, что слишком уж благодарна, — тем людям, которым нравилось ее творчество или которые хотя бы ее читали. И тем не менее на этот комплимент внутренний голос ее произнес: отвали. Марикин тон: так собаке дают печенье — заслужила, на, хорошая собака, отстань, снисходительно так.
После того случая они еще несколько раз вдвоем пили кофе. Марика забегала к ним домой с поручением или просьбой от Берни. Они сидели на кухне и разговаривали, но особой дружбы не получалось. Они были как две мамаши на детском дне рождения, что сидят в сторонке, пока дети весело галдят и объедаются. Вроде все вежливо, но каждый думает о другом. Как-то Марика сказала:
— Мне всегда казалось, что, возможно, и мне понравится писать. — Джулия ощутила в затылке маленькую красную вспышку и чуть было не швырнула в Марику чашку с кофе, а потом поняла, что та не имела в виду ничего особенного, просто дежурный разговор. — Вы не боитесь, что жизненный материал закончится?
— Скорее уж силы, — отшутилась Джулия. Но Марика права: Джулия действительно боялась. Что одно потащит за собой другое. — Эйнштейн, — прибавила потом она, а Марика не уловила связи, посмотрела странно и перевела разговор на кино.
В последний раз, когда Марика заходила, Джулия еще валялась в постели. У нее не было ни оправданий, ни объяснений. Она хотела сказать Марике, чтобы та уходила, но Берни требовалась черная записная книжка, в которой все телефоны, поэтому пришлось Марику впустить. Та замерла в дверях спальни, такая аккуратная, с маленьким накрашенным личиком, покачивая вязаной сумочкой через плечо. А у Джулии немытые волосы, как у ведьмы, рот помятый, в голове туман, и она встала и прямо в ночнушке начала ползать по полу и рыться в одежде Берни. И первый раз в жизни подумала: почему он не подбирает одежду? Ей было стыдно, хотя с другой стороны, это не ее вещи и не она их разбросала. Марике было неловко и любопытно, и еще она словно торжествовала, как будто джинсы и носки Берни — ахиллесова пята Джулии, на которую Марике всегда хотелось взглянуть.
— Не знаю, куда он ее положил, — раздраженно сказала Джулия. — Пусть сам свою одежду подбирает. — А потом добавила глупо: — Мы делим обязанности.
— Я понимаю, у вас ведь столько работы, — сказала Марика. Она оглядывала комнату, примечая серые простыни, которые давно пора менять, на стуле в углу валялся свитер Джулии, на подоконнике — засохший авокадо, единственное растение в доме. Джулия вырастила его из косточки, они купили авокадо на какой-то праздник — неужели в их жизни были праздники? — и с авокадо что-то не заладилось. Спитой чай, кажется нужно поливать его спитым чаем. Или подсыпать золу?
Записная книжка обнаружилась под кроватью. Джулия вытащила ее, смахнула комочек пыли. Она представила себе табличку, из тех, что прикрепляют к домам знаменитых людей: КОМОЧЕК ПЫЛИ. Принадлежал поэтессе Джулии Морс. В стеклянной витрине. И на него пялятся скучающие школьники. Это будущее, если есть будущее, если она продолжит писать, заработает хотя бы маленькое имя, и ее вскользь упомянут в каком-нибудь литературном труде. Когда плоть истлеет, останутся фрагменты: их разложат по полочкам, и они будут собирать пыль, словно хребет динозавров. Бескровные.
Она протянула Марике записную книжку.
— Не хотите кофе? — спросила она голосом, отбивающим всякую охоту.
— Не хочу вас обременять, — сказала Марика, но кофе все равно выпила и болтала без умолку про совместную выставку «Снизу вверх». Марика шарила взглядом по кухне: кран протекает, на нем висит вонючая тряпка, старый тостер, и вокруг валяются крошки — словно маленький оползень. — Я очень рада, что мы дружим, — сказала Марика уходя. — Берни говорит, что между нами нет ничего общего, но я рада, что мы поладили. В галерее одни мужчины. — Почти эрзац женской солидарности, подумала Джулия, — почти: таким же тоном разговаривают игроки в бридж. Поладили. Нелепо. У нее туфли на трехдюймовых платформах, стильная задница. А ведет себя как социальный работник. Джулия подумала: как бы отвадить Марику без лишней грубости. Еще жалко времени, лучше бы она его потратила на работу. Хотя она работала теперь все меньше.
Берни словно не замечал, что Джулия слоняется без дела. Он больше не просил ее почитать последнее стихотворение. За ужином взахлеб рассказывал про галерею, ел спагетти тарелками, а хлеб — батонами. У него появился волчий аппетит, и в последнее время они стали ссориться из-за расходов на продукты и кто должен ходить по магазинам и готовить. Сначала они договорились делить обязанности поровну. Джулии хотелось сказать, что если он ест в два раза больше, значит, и в магазин должен ходить чаще и платить за продукты больше половины, но нехорошо произносить такие вещи вслух. Особенно теперь: когда бы ни заходил разговор про деньги, он говорил: «Да не волнуйся ты, вернут тебе деньги», — словно ей жалко денег, одолженных на галерею. И ей действительно жалко денег.
Который час? Глянуть на запястье: половина седьмого. Кровь течет медленнее, но на нёбе этот сгусток, налипший, словно мокрота. Однажды, еще в школе, учительница вошла в класс, а зубы ее были в крови. Наверное, после зубного не посмотрелась в зеркало, но мы так ее боялись, что ничего не сказали, и весь урок рисовали тюльпаны в вазе, а учительница нависала над нами, кровожадно улыбаясь. Не забыть почистить зубы и тщательно умыться, а то людей напугаю. Кровь, первозданная влага, сок жизни, издержки рождения, прелюдия смерти. Красный символ отваги. Флаг человечества. Пиши лекции для политиков, если с остальным не выйдет. Но когда кровь из носа — где же тут символика, волшебство — просто нелепо. Прилипшая к сотам на полу. Не сходи с ума, начинай собираться. Поднимайся тихонько: если кровь не остановится, отмени выступление и отправляйся в аэропорт. (Оставляя тропку кровавых сгустков?) Вечером буду на месте. Берни дома, сидит и ждет звонка, я уже опоздала.
Опираясь на раковину, она медленно поднялась, прошла в спальню, стараясь не опускать голову. Нащупала телефонную трубку, сняла. Набрала 0 и заказала разговор. Она прислушивалась к космическим шумам в трубке, вспоминая голос Берни, она уже почти ощущала его язык на своем нёбе. Они лягут в постель, а ближе к ночи будет ужин на кухне, и они снова зажгут духовку, чтобы согреться. (Только что они будут есть на ужин? В день ее отъезда в холодильнике было пусто, не считая двух древних венских сосисок. Даже ни одной булочки.) Все наладится, время обернется вспять, они будут разговаривать, она расскажет, как скучала по нему (еще бы, ее же сутки с лишним не было дома), и молчание даст брешь, и снова польются слова.
Занято.
Лучше на этом не зацикливаться. Она перезвонит. Кровь прекратилась, но пульсировала в голове. Итак, она остается, она выступит, получит деньги и заплатит за квартиру. Вариантов нет.
Пора ужинать, она голодна, но не может позволить себе еще потратиться на еду. Иногда поэтов приглашают на ужин или устраивают после выступлений фуршет, Джулия наелась бы крекерами и бутербродами с сыром. А здесь — пусто. Они только забрали ее из аэропорта, и все. Наверняка ее приезд не подготовили: ни афиш, ничего. Зритель будет злиться, потому что людей мало, значит, поэтесса так себе. А она даже на поэтессу не похожа: в опрятном светло-синем брючном костюме — очень удобно для разъездов и бесконечных лестниц. Может, лучше мантию? Что-то поднебесное, струится как ветер. Или шарф, браслет?
Она присела на стул с прямой спинкой и уставилась на картину. Две подстреленные утки и ирландский сеттер. Чем бы заняться. Телевизора нет. Почитать Гидеонову Библию? Нет, что-нибудь полегче, чтобы кровь снова не пошла. Через полчаса за ней приедут. Глаза, вежливые рукопожатия, дежурные улыбки. После выступления — приглушенные разговоры.
— Вам не кажется, что на сцене вы обнажаете душу? — как-то спросила молодая девушка.
— Нет, — ответила Джулия, и это правда. Она была не она, она читала свои самые ровные стихи, не желая никого тревожить. Но они все равно ей не доверяли. По крайней мере, она никогда не напивалась перед чтениями, как другие поэты. Она была душка, и все оставались довольны.
Не считая некоторых голодных, тех, кто хотел узнать секрет, кто верил в секрет. Джулия знала, что после чтения эти будут подступаться к ней, маячить за спинами комитетских, сжимая в руках подборки со стихами, робко протягивать их ей, словно страницы — сырая плоть, страшно прикоснуться. Когда-то и она была такая. В основном ей показывали очень плохие стихи, но в некоторых что-то было, энергия, то, что не определишь словами. Ей хотелось сказать — плюньте, не повторяйте моих ошибок. Но в чем ее ошибка? Думать, что спасет душу, несомненно. Лишь словом одним.
Неужели я действительно в это верила? Неужели я думала, что слово вытянет меня за волосы, на вольный воздух? Но если перестать верить, больше не сможешь этого делать, не сможешь летать. Вот я и торчу тут на этом стуле. Публичный человек, старик, и улыбаюсь[513]. Кризис веры? Но во что? Возродиться, нужно возродиться. Снизу вверх. Долой химеры, вымыслы, он сказал, она сказала, подсчет очков, обид. Разговор теней. Потому что иначе от жизни — одни остатки. Что-то остыло во мне.
Берни, спаси меня.
Он был так мил утром, перед ее отъездом. И снова к телефону, через темень космоса летит голос. Глухие гудки, щелчок.
— Привет. — Женский голос. Ну конечно, Марика.
— Можно попросить Берни? — Глупо притворяться, будто не узнаешь голоса.
— Привет, Джулия, — сказала Марика. — Берни сейчас нет дома, но он знал, что ты будешь звонить, и попросил меня зайти. Чтобы ты не волновалась. Он просил передать, что желает успеха на выступлении, и не забудь полить авокадо, когда вернешься.
— О, спасибо, Марика, — сказала она. Словно Марика секретарь и передает сообщения для придурочной жены, в то время как он… Она не смогла спросить, куда уехал Берни. Она и сама уехала, а ему почему нельзя? Если б он хотел, чтобы она знала, сказал бы. Джулия попрощалась. Когда она клала трубку, ей что-то послышалось. Голос? Смех?
Никуда он не уехал. Он там, дома, я отчетливо вижу, наверное, это длится неделями, месяцами — в галерее. Я читала вашу книгу — проверяла, что за соперница. Должно быть, я слабоумная: все знали, кроме меня одной. Прилетала, чирикала, кофе пила — мосты наводила. Надеюсь, у них хватает совести менять простыни. Не хватило духу самому поговорить, сам поливай свой авокадо, оно уже давно мертвое. Мелодрама, место действия — парковка, длинные прогоны асфальтовой дороги, тут и там пятна раздавленных животных — неужели моя жизнь свелась к этому?
Эта комната — каменистое дно, посреди груд шлака, холодный космос, где-то на мертвой луне с двумя подстреленными утками и чучелом собаки — зачем ты так, когда я здесь, ты же знаешь, что это убивает меня, это пытка, проходить сквозь строй чужих взглядов, ты что, подождать не мог? Как хорошо ты все устроил, я приеду, буду орать и вопить, а ты станешь все отрицать, посмотришь спокойно и скажешь: «О чем это ты?» И впрямь, о чем это я, может, я не права, я никогда не узнаю. Замечательно.
Уже скоро.
Они приедут, два вежливых молодых человека, в силу еще не вошли. Она сядет на переднее сиденье в их «вольво», и всю дорогу, пока машина объезжает сугробы под телеграфными столбами, второй будет хвалить машину первого, а какая у тебя машина, а второй сидит рядом с ней, у него длинные ноги, торчат, как у кузнечика.
И она совсем ничего не сможет сказать. А снег летит на лобовое стекло, скрипят «дворники», а снег красный, он идет непроницаемой красной стеной. Обман, вот от чего ей тошно, они обещали друг другу никогда не врать.
Живот, налитый кровью, голова, налитая кровью, пылающей, красной, теперь она чувствует, чувствует эту ярость, что копилась в ней долго, слова роятся в ней, словно весенние пчелы. Что-то изголодалось, ложится кольцами. Длинная песня мечется за лобовым стеклом, там, где падает красный снег, всё возрождая к жизни. Они паркуют эту распрекрасную машину, и два молодых человека ведут Джулию в зрительный зал, плиты, серый керамзит, вежливые лица, они жаждут услышать слово. Легкие аплодисменты, пара слов о ней, ничего страшного, это полезно, откройте рты и примите, как витамины, успокоительное. Нет. Не будет им сладкой ее. Она вся сожмется в кулак. Шаг вперед по сцене, слова свились в клубок, она распахнет рот — и зал взорвется от крови.
Постучали: неужели новый жилец? Стучала домохозяйка, и не в дверь Энн, как показалось, а в соседнюю — ту, что справа от ванной. Тук-тук-тук, потом пауза, мягкая поступь, щелкает замок. Энн отложила в сторону книгу о строительстве каналов, закурила сигарету. Она не то чтобы специально подслушивает: в этом доме все слышно.
— Здрасте! — Миссис Нолан говорит громко, голос слащавый. — Я тут подумала: мои дети хотели бы взглянуть на ваш национальный костюм. Не могли бы вы его надеть и спуститься?
Тихий ответ. Неразборчиво.
— Вот и прекрасно. Мы вам будем очень благодарны!
Хлопает дверь, щелчок замка. Шлеп-шлеп: миссис Нолан идет по коридору, спускается по лестнице, наверняка на ней махровые лиловые шлепанцы и цветастый халат. Потом она кричит на своих двух сыновей:
— А ну быстро в комнату! — Ее голос загремел через вентиляционную решетку, словно по громкоговорителю. Да это не дети просят, подумала Энн, это она сама хочет посмотреть. Энн затушила полсигареты — половину оставила на потом — и снова открыла книгу. Что за национальный костюм? Какой на этот раз?
Щелчок замка, дверь открыли, мягкая поступь по коридору. Словно кто-то идет босиком. Энн захлопнула книгу и приоткрыла свою дверь. Белый халат, коричневый затылок, жилец то ли пугливо, то ли осторожно идет к лестнице. Энн вошла в ванную, включила свет. Эта ванная будет на двоих: у Энн всегда ванная на двоих с тем, кто живет в той комнате. Хоть бы этот жилец был поприличнее — предыдущий все время оставлял свою бритву и стучался, когда Энн принимала душ. Большой плюс: в этом доме можно не бояться, что тебя изнасилуют и прочее. Миссис Нолан надежнее всякой сигнализации и всегда дома.
Тот предыдущий жилец был из Франции, изучал киноведение. До него в комнате жила девушка-турчанка, училась на литературоведении. Ее звали Лела — по крайней мере так звучало ее имя на слух. Энн регулярно находила в раковине ее красивые длинные золотистые волосы: Энн брала волос в руки и с завистью водила по нему пальцами, а потом выбрасывала. У нее самой была стрижка чуть ниже ушей, потому что волосы тонкие и быстро секутся. Еще у Лелы впереди был золотой зуб, и он сверкал, когда она улыбалась. Странно, Энн завидовала даже этому. И золотой зуб, и эти волосы, и сережки-кольца с бирюзой — все как у цыганки, и у Лелы такой умудренный вид, а Энн с ее бежевыми бровями и аккуратным ротиком никогда не сойдет за умную, как ни старайся. Сама Энн предпочитала классику — прямые юбки и тонкие шерстяные свитера, только это ей и шло. Но Лела и Энн дружили, заскакивали друг к дружке в гости, курили, обсуждали учебу, и миссис Нолан, и какой громкий у нее голос. Поэтому Энн знала обстановку той комнаты, знала, где что стоит и сколько стоит аренда. Не шикарное, конечно, помещение, и Энн не удивлялась, что жильцы так часто меняются. Оттуда воздуховод шел напрямую в шумную комнату Ноланов. Лела съехала, потому что не выносила шума.
Та комната была поменьше и дешевле, чем комната Энн, хотя стены покрашены в такой же унылый зеленый цвет. В отличие от комнаты Энн, в этой не было ни маленького холодильника, ни раковины, ни плиты, и приходилось пользоваться кухней в передней части дома, а эту кухню многим раньше оккупировали студенты-математики из Гонконга — двое парней и девушка. У соседа Энн было два варианта: либо есть в кафе, либо на кухне с математиками, и то, что они обсуждали по-английски, все равно было как китайская грамота. И холодильник вечно забит грибами. Это все Лела рассказала. Слава богу, Энн с ними не общалась, потому что у нее в комнате своя плитка. Она знает этих ребят в лицо, она их видит, когда выходит из дому или возвращается из университета. За едой они, наверное, обсуждают иррациональные числа. Энн подозревала, что Лелу коробили не грибы, а сами гонконгцы: с ними она чувствовала себя идиоткой.
Каждое утро, собираясь на занятия, Энн осматривала ванную, ожидая найти хоть какие-то следы присутствия нового жильца — волосы, парфюмерию, — и ничего не находила. Его вообще не было слышно: лишь иногда — мягкая босая поступь или щелчок дверного замка. Даже радио не играет, и никто не кашляет. Первые две недели она его даже толком не видела, кроме того случая, когда мельком углядела со спины высокую фигуру в развевающихся одеждах. Кажется, он не пользуется кухней, математики там колдуют, и никто их не трогает. И Энн забыла бы про нового жильца, если б не миссис Нолан.
— Он такой милый, в отличие от некоторых, — пронзительным шепотом говорила миссис Нолан. Она кричала — и на мужа, когда тот был дома, и больше всего — на детей, но с Энн разговаривала шепотом, хриплым и горячечным, словно обе они знали какую-то неприличную тайну. Обычно миссис Нолан доставала Энн в коридоре, у ее дверей: миссис Нолан знала университетское расписание. Она просто делала вид, что хочет помыть ванную, а потом, если ей хотелось чем-нибудь поделиться, выходила оттуда и подлавливала Энн — в одной руке тряпка, в другой — паста «Аякс». Миссис Нолан была низкорослой, бочкообразной — она едва доставала Энн до носа, и Энн смотрела на хозяйку сверху вниз, словно на ребенка.
— Он из какой-то арабской страны. Я-то думала, что они там в тюрбанах ходят или, может, они не так называются — такие, на голову наматываются. А у него просто смешная такая шапочка типа как у «Храмовников»[514]. По-моему, не похож на араба. У него татуировки на лице. Но он очень милый.
А Энн стояла и слушала — вода капала с зонтика на пол — и ждала, когда же хозяйка умолкнет. И слова не вставишь — все говорит и говорит.
— А нельзя деньги в среду? — спросила миссис Нолан. На три дня раньше: может, потому она и остановила Энн. И все же, как призналась миссис Нолан еще раньше, в сентябре, ей особо не с кем общаться. Муж все время отсутствовал, а дети при малейшей возможности убегали на улицу. Сама миссис Нолан никогда не выходила из дому, разве только за покупками да в воскресные дни — к мессе.
— Я так рада, что вы у нас живете, — говорила она Энн. — С вами хоть поговорить можно. Вы не такая чтобы иностранка. Не то что большинство из них. Это его идея была — сдавать комнаты, дом у нас большой. Хотя колотиться-то не ему, и не ему с жильцами мучиться. Не знаешь ведь, чего от них ждать.
Энн хотелось возразить, что она как раз иностранка, такая же, как все остальные, но знала, что миссис Нолан не поймет. И получится такое же фиаско, как в октябре. Приходите в национальных костюмах. Энн согласилась из чувства долга, и еще потому, что это было забавно. Вот, посмотрите, какой у меня национальный костюм, подумала она тогда и хотела было надеть снегоступы и парку, но остановилась все же на выходном синем шерстяном костюме. Национальный костюм ассоциировался у нее разве только с газетой «Воскресная школа», что однажды всучили ей миссионеры. На первой странице дети всех национальностей водили хоровод вокруг бледного улыбающегося Иисуса, замотанного в белую простыню. Или еще стишок из журнала «Золотые окошки»:
Детки-индейцы, чиппева и сиу:
Хотите, как я, душой быть красивы?
И самое ужасное — как потом Энн поделилась с Лелой, — что больше никто не пришел.
— Она наготовила столько еды, и ни одна живая душа не заявилась. Она так расстроилась, а мне было очень неловко. Это что-то вроде девичника было, праздник под названием «Давайте дружить». Она считала меня почти не иностранкой и не понимала, почему же никого больше нет. — Да и сама Энн недоумевала. Она тогда засиделась допоздна, съела гору крекеров с сыром, хотя не было никакого аппетита, просто ей хотелось успокоить хозяйку, оскорбленную в лучших чувствах. Миссис Нолан по такому случаю обесцветила прядки на пепельных волосах и вычистила дом до блеска. Она все говорила Энн — кушайте, кушайте, а сама глядела на дверь, словно вот-вот сейчас маршем войдут благодарные иностранки в национальных костюмах.
Лела улыбнулась, блеснув своим мудрым зубом.
— Какие посиделки вечером? — сказала она. — Мужчины не отпустят жен. А одинокие боятся вечером ходить по улице — я, например, боюсь.
— А я нет, — сказала Энн, — просто не нужно по темным улицам ходить.
— Ну тогда ты дурочка, — сказала Лела. — В трех кварталах отсюда девушку убили прямо в доме. Она не заперла окно в ванной. Какой-то мужчина забрался и перерезал ей горло.
— А у меня всегда при себе зонтик, — сказала Энн. Конечно, есть места, где просто не надо появляться. Например, Сколлей-сквер, там ошиваются проститутки, к тебе могут пристать или того хуже. Она пыталась объяснить Леле, что не привыкла к такому положению дел, потому что в Торонто можно ходить где угодно — ну, почти где угодно, — и ничего страшного. И еще сказала, что ее не воспринимают как чужую, хотя она из совершенно другой страны. Но Леле быстро надоели эти разговоры. Пойду читать Толстого, сказала она и потушила сигарету в чашке с недопитым растворимым кофе. (Ей бы кофе покрепче, подумала Энн.)
— Тебе-то что волноваться, — говорила Лела. — Ты обеспеченная. Твои близкие не обещают тебя проклясть за то, что занимаешься любимым делом. — Отец Лелы писал ей бесконечные письма, уговаривая вернуться в Турцию, — там ей нашли прекрасного мужа. Целый год Лела не говорила ни да ни нет и, может, еще протянет какое-то время, а потом всё. Защитить диплом она явно не успеет.
Энн почти не видела Лелу с тех пор, как та переехала. Здесь быстро теряешь связь с людьми, здесь все приезжают и уезжают. Никто не писал Энн письма, никто не уговаривал вернуться домой, никто не нашел для нее прекрасного мужа. Как раз наоборот. Энн знала, как расстроится мать, как вытянется и посереет ее лицо, если дочь вдруг заявит, что махнула на все рукой и бросает учебу, готова смириться с судьбой и выйти замуж. Даже отцу это не понравится. Доведи до конца начатое, скажет он. Я этого не сделал, и теперь посмотри на меня. Бунгало в конце Авеню-роуд, рядом бензоколонка, шум магистрали, словно морской прибой, и пары бензина, и чахлые китайские вязы, что посадила мать. Оба брата Энн не закончили школу: по сравнению с Энн они учились плохо. Энн помнит своего первого парня — веселый здоровяк Билл Деккер, у него еще была двухцветная машина, у которой все время отлетал глушитель. Они много раз сидели в этой машине в переулках и в одежде терлись друг о друга. Но и тогда, среди чувственного тумана, в теплом коконе объятий, и во время телефонных разговоров, которые заменяли прикосновения, — и тогда она знала, что ничего не хочет на себя навешивать. Наверное, Билл теперь опустился, обрюзг, завел семью. С тех пор у нее были другие мужчины, но и с ними она держалась так же. Осмотрительно.
Хотя комната миссис Нолан была ничем не лучше, чем дома. Одно окно выходило на похоронное бюро, из другого виднелся двор — дети Ноланов так его утоптали, что травы не осталось, теперь там грязное полузамерзшее болотце. Во дворе у Ноланов была привязана собака — помесь немецкой овчарки с чем-то еще: дети то тискали ее, то над ней издевались. («Джимми! Донни! Оставьте собаку в покое!» «Прекратите, она вся грязная! Посмотрите, на кого вы похожи!» Энн затыкала уши и читала дальше про свои подземные универмаги.) Энн пыталась оживить комнату — плиту отгородила полосатым покрывалом, на стенах повесила несколько картин — гитарные натюрморты Брака[515], утешительный фрукт какого-то кубиста, — а на подоконнике выращивала цветы; ей требовалось окружение, которое хоть старается не быть уродливым. Но комната не оживала. Ночью Энн пользовалась берушами. Она не знала, что будет так плохо с жильем, не предполагала, что весь город — трущобы, заселенные студентами. Она не знала, что за квартиру будут драть такие деньги и что съемные комнаты будут столь ужасны. В следующем году она поступит иначе. Она приедет пораньше и сможет выбирать. Комната миссис Нолан — это уже совсем на безрыбье. За такие деньги можно снять что-то поприличнее, может, даже целую квартиру, правда, совсем в трущобах, ближе к реке, на узкой улице, уставленной трехэтажными каркасными домами, — горчичными или грязно-серыми. Нет, к такому она не готова. Лучше что-нибудь в старом добротном доме, в тихом переулке, в комнате с окошком из цветного стекла. Как у ее подруги Джецке.
И все же Энн занималась любимым делом, это без сомнения. В последних классах она решила, что будет архитектором, но на подготовительных курсах в университете поняла, что дома, которые она хочет проектировать, затея либо нереальная — кто может их себе позволить? — либо пустая. Ее дома затеряются, их затрут и испоганят другие дома, что в беспорядке теснятся вокруг. Поэтому Энн решила заняться градостроительством и сюда приехала потому, что эта школа — лучшая. По крайней мере, так говорили. Отсюда Энн собиралась выйти прекрасным специалистом, вооруженным знаниями, и тогда на родине никто не откажет ей в работе, о которой она мечтает. А она мечтала перестроить Торонто. Для начала и Торонто сойдет.
Деталей она еще не знала. Она представляла себе красивые лужайки и чтобы там протекала река и росли деревья. Но не большие лужайки для гольфа: пространство будет извиваться, удивлять своими укромными уголками и восхитительными перспективами. И никаких стандартных клумб. Дома — назовем их пока так — будут гармонично вписываться в саму природу, машины стоят… где? И где магазины, и кто будет жить на этом пространстве? Тут проблема: Энн ясно представляла себе виды, перспективы, деревья, реки или каналы, но людей представить не могла. Ее лужайки оставались безлюдными.
В следующий раз она увидела соседа только в феврале. Она возвращалась домой из небольшого супермаркета, где покупала продукты для своих скромных, тщательно сбалансированных трапез. Сосед стоял в прихожей — по крайней мере, так она бы назвала это помещение на родине. Он курил и смотрел на дождь через стекло в двери. Энн открыла дверь, а он даже не отошел в сторону, чтобы ее пропустить, он словно не видел ее. Энн протиснулась внутрь, отряхнула полузакрытый зонтик и заглянула в свой почтовый ящик, который не запирался. Как всегда, пусто. На соседе была белая рубашка слишком большого размера, ноги не босые — прямо скажем, в самых что ни на есть банальных коричневых ботинках. На щеках у соседа и вправду была татуировка, похожая на замысловатые шрамы. Энн впервые видела его лицо. Он оказался пониже, чем ей привиделось, когда он шел к лестнице, но тогда он был в головном уборе. Сосед словно растекся по дверному косяку, человек без костей.
Через дверь смотреть было не на что — только машины проезжали мимо с шелестом, и так каждый день. У него депрессия — наверное, дело в этом. От такой погоды у кого угодно случится депрессия. Ей было жалко его, но она не хотела ничего на себя навешивать, с нее хватало собственного одиночества. Энн улыбнулась соседу, но он даже не посмотрел, и улыбка пропала даром. Энн мимо него прошла к лестнице.
У двери она остановилась и порылась в сумочке в поисках ключа: из ванной, грузно ступая, вышла миссис Нолан.
— Вы его видели? — прошептала она.
— Кого?
— Да его. — И миссис Нолан ткнула большим пальцем в сторону лестницы. — Стоит у двери. Он часто там стоит. Он мне действует на нервы. А они у меня слабые.
— Он ничего такого не делает, — сказала Энн.
— Вот именно, — зловеще прошептала миссис Нолан. — Он никогда ничего такого не делает. Насколько я знаю, он из дому почти не выходит. Только и делает, что берет у меня пылесос.
— Пылесос? — Удивление втянуло Энн в беседу.
— Именно. — Миссис Нолан стояла, теребя пальцем резиновую затычку. — И он такой не один. К нему поднимались другие, вчера вечером, двое, у них на лицах такие же отметины. Может, это у них религия такая. И когда он берет пылесос, отдает только на следующий день.
— А он платит за комнату? — Энн решила сменить тему. У миссис Нолан разыгралось воображение.
— Регулярно платит, — сказала миссис Нолан. — Только мне не нравится, как он спускается по лестнице, тихо так — и прямо на мою половину. А Фред все время на работе.
— Да вы не волнуйтесь так, — попыталась утешить Энн. — Мой сосед очень милый человек.
— Они всегда милые, — сказала миссис Нолан.
Энн приготовила себе ужин — куриная грудка, бобы, диетическое печенье. Потом отправилась в ванную, вымыла голову и накрутила волосы на бигуди, чтобы смотрелись объемнее, сунула голову под портативную сушку для волос. Она сидела за столом, попивая растворимый кофе, покуривая традиционные полсигареты. Открыла книжку, попыталась почитать про римские акведуки — искала оригинальные идеи для своего теперешнего проекта. (Зачем акведук в торговом центре? Торговый центр оставить, акведук убрать.) Но она все время вспоминала про соседа. Она никогда не пыталась поставить себя на место мужчины. Но этот… Кто он? Что с ним происходит в жизни? Должно быть, он студент, тут все студенты. Должно быть, он умен, в этом нет сомнений. Возможно, получает стипендию. Здесь все получают стипендию, кроме настоящих американцев — те иногда учатся без стипендии. Ну или только некоторые девушки, а парни-американцы уклоняются здесь от армии, хотя президент Джонсон объявил, что с этим покончит. Сама Энн жила на стипендию, потому что родители были не в состоянии платить за обучение.
Поэтому он учится на стипендии, на каком-нибудь техническом факультете — ядерная физика или строительство дамб. И как другие иностранцы, он уедет, едва закончит обучение, ради которого сюда и приехал. Но он никогда не выходит из дому: он стоял в прихожей и смотрел на рычащий поток машин, на зимний дождь — а его соотечественники, там, на родине, те, что отослали его сюда, уверены, что однажды он вернется, напичканный знаниями, и наладит им жизнь. Он сорвался, подумала Энн. У него не получится. Он уже слишком отстал, чтобы наверстать. Такое оцепенение, такие срывы — обычное дело, особенно среди иностранцев. Вдали от дома, от родного языка, от тех, кто носит такие же национальные костюмы, он в ссылке, и он тонет. Чем он занимается по вечерам, один, у себя в комнате?
Энн поставила режим сушки на «холодный» и снова заставила себя думать про акведуки. Она знала, что он тонет, а что она могла сделать? Если тебе не дано, лучше даже и не пытаться — у нее уже хватало мудрости это понимать. Чем помочь тонущим? Только не тонуть вместе с ними.
Значит, акведук. Из природного кирпича, пористого, красного. Акведук с низкими арками, а под арками папоротник или, может, шпорник разных оттенков синего. Надо почитать про растения. Ее акведук проходит не только через ее торговый комплекс (куратора не поймешь: сначала — жилищный проект, теперь — торговый комплекс) — акведук берет начало на зеленой лужайке, и там уже прогуливаются люди. А дети? Только не такие, как у миссис Нолан, — эти истопчут траву, превратят ее в грязное месиво, в деревья вобьют гвозди, а шелудивые собаки наложат кучи на ее папоротники, дети замусорят ее акведук бутылками и стаканчиками от попкорна. Но что же миссис Нолан со своим Ноевым ковчегом, со всеми его студентами? Что с ними? Дома таких миссис Нолан должны исчезнуть, это одна из аксиом факультета градостроительства. Энн придумает домики с учреждениями, одноэтажные жилые строения: кусты, вьющиеся растения и свежий слой краски сотворят чудо. Но было в этом какое-то лукавство. Энн видела: ее зеленый участок обнесен проволочной оградой. Внутри — деревья, цветы, трава, снаружи — грязный снег, бесконечный дождь, ворчание машин и подмерзшая грязь, тоскливый задний двор миссис Нолан. Вот что значит исключительный — это значит, что некоторые люди исключаются. За забором, под дождем стояли ее родители, смотрели и тихо гордились, как их дочь, их единственный успех, прогуливается под вечным солнцем.
Прекрати, сказала она себе. Они хотят, чтобы я этим занималась. Энн сняла бигуди и расчесала волосы. Она знала, что через три часа на голове все будет как прежде.
На следующий день Энн изложила Джецке свою новую теоретическую проблему. Джецке тоже училась на факультете градостроительства. Она была из Голландии: она помнила, как бегала по разрушенным улицам, выклянчивая мелочь сначала у немецких солдат, позднее — у американских. Американцы были добрые и всегда давали ей шоколадку, а то и две.
— Вот так учишься о себе заботиться, — говорила Джецке. — Тогда это было просто, но в детстве все просто. Мы были все такие, все нищие. — Энн уважала мнение Джецке, ведь у нее было тяжелое детство (вырасти в доме по соседству с бензоколонкой — ничто по сравнению с нацистами). И Джецке хотя бы слышала, что существует такая страна — Канада. В Голландии похоронено много канадских солдат. Энн хоть смутно чему-то принадлежала, ей это было важно. У нее не имелось национального костюма, но, по крайней мере, были эти мертвые герои, она с ними связана, пусть и слабо.
— Вот, допустим, мы строим… — сказала она Джецке. Они шли вдвоем под ее зонтиком в библиотеку. — Ну, какую-то часть можно перестроить, но что делать с оставшейся частью?
— Города? — спросила Джецке.
— Нет, — ответила Энн, поколебавшись. — Наверное, мира.
Джецке засмеялась. У Джецке была типичная, как считала Энн, голландская улыбка — ровные белые зубы, и большой кусок жвачки во рту.
— Я и не знала, что ты социалистка, — сказала Джецке. У нее были крепки румяные щеки, как на рекламе сыра.
— Я не социалистка, — сказала Энн. — Но мне кажется, что нам нужно мыслить глобально.
Джецке снова рассмеялась:
— А ты знаешь, что в некоторых странах требуется официальное разрешение, чтобы переехать из одного города в другой?
Энн это совсем не понравилось.
— Таким образом контролируется поток населения, — сказала Джецке. — Без этого никакого тебе градостроительства.
— Я в ужасе, — сказала Энн.
— Еще бы, — довольно язвительно сказала Джецке. — Вы не испытали это на своей шкуре. Вы тут все слабаки, вам всё вынь да положь. Ты думаешь, что есть свобода выбора. Но к этому придет весь мир. Вот увидишь. — Потом Джецке начала подтрунивать над клеенчатой косынкой Энн. Джецке никогда не носила головных уборов.
Энн спроектировала торговый комплекс, со стеклянной крышей, с кадками растений, а акведук выкинула. И получила отлично.
В конце марта Энн, Джецке и другие студенты побывали на лекции Бакминстера Фуллера[516]. После этого все отправились в паб на площади и выпили по паре кружек пива. Энн ушла вместе с Джецке около одиннадцати: они прошлись пару кварталов, а потом Джецке cвернула на свою улицу, к старому красивому дому с цветными стеклами на окнах. Энн пошла дальше, стараясь держаться освещенных мест. Она устало шагала, держа под мышкой сумку, в руке наготове сложенный зонтик. В кои-то веки нет дождя.
Уже дома на лестнице она почувствовала какую-то перемену. Наверху, точно. Просто чудеса какие-то: из комнаты соседа раздавалась странная музыка: тонко выводила мелодию флейта поверх барабанов, и еще топот, и голоса. Похоже, сосед позвал гостей. Молодец, подумала Энн. Хоть на что-то способен. Целый час Энн читала у себя в комнате.
Но шумели все сильнее. В ванной кого-то стошнило. Как бы чего не случилось. Энн убедилась, что ее дверь заперта; вытащила из буфета у плиты бутылку хереса, налила. Потом выключила свет и села, прислонившись спиной к двери: она сидела так, попивая херес, в тусклом синем свете вывески похоронного бюро. Бесполезно ложиться спать: даже беруши не помогут.
Музыка и топот становились громче. Затем снизу задолбили в потолок, а потом крик, резонирующий через воздуховод в комнате Энн: «Я сейчас вызову полицию, вы слышите? Я вызываю полицию! Пускай они уходят вон — и вы убирайтесь!» Музыку выключили, щелкнул замок, грохот на лестнице. Потом еще шаги — Энн не могла разобрать, то ли вверх, то ли вниз, — а потом снова крик. Хлопнула входная дверь, и кто-то кричал уже на улице. Энн разделась, не включая света, натянула ночнушку и прокралась в ванную. Там было полно блевотины.
На этот раз миссис Нолан не утерпела: подстерегла Энн утром, когда та выходила из комнаты. Миссис Нолан держала в руке банку «Драно». Под глазами у хозяйки были темные круги, и от этого она почему-то стала выглядеть моложе. Да она, должно быть, немногим старше меня, подумала Энн. До сих пор она считала, что миссис Нолан — женщина средних лет.
— Полагаю, вы видели этот бардак в ванной, — прошептала миссис Нолан.
— Да.
— Я думаю, вы слышали, что творилось вчера вечером. — Пауза.
— А что случилось? — спросила Энн. Ей действительно было интересно.
— Он привел каких-то баядер! Три баядеры, еще двое мужчин — и все в одной комнатенке! Я думала, потолок нам на головы обвалится!
— Я слышала, будто они танцуют, — сказала Энн.
— Танцуют! Да они скакали, как будто прыгали с кровати на пол. Штукатурка сыпалась. Фред на работе, его и сейчас нет. Я за детей испугалась. У них такие татуировки — я же не знаю, что у них на уме, — прошипела она, словно ее детям, младшенькому Джимми и сопливому Донни, грозит ритуальное убийство, словно их принесут в жертву непонятному божеству.
— А дальше что было? — спросила Энн.
— Я вызвала полицию. Ну, эти танцовщицы, как услышали, что я вызываю полицию, сразу умотали, точно вам говорю. Надели пальто и бегом по лестнице. Таким-то проблемы с полицией не нужны. А мужчины — они, похоже, вообще не знают, что такое полиция.
Миссис Нолан снова замолчала, а Энн спросила:
— Ну, и приехала?
— Кто?
— Полиция.
— Ну, знаете, у нас полиция всегда долго едет, если только поблизости не окажется. Я-то в курсе, я уже сколько раз полицию вызывала. Потому что кто их знает. Я, как услышала, что они спускаются по лестнице, схватила метлу и выгнала их. И потом еще за ними по улице бежала.
Энн понимала: миссис Нолан считает, будто совершила подвиг, а значит, и впрямь его совершила. Она всерьез думала, что этот сосед и его друзья — опасные люди, угроза детям. Гналась за ними одна и орала на них, хоть и боялась. Но этот человек — он всего лишь позвал гостей.
— О господи, — тихо сказала Энн.
— И это еще не все, — сказала миссис Нолан. — Я зашла к нему с утра в комнату, вещи его собрать и выставить у двери, чтоб он их забрал, чтобы глаза мои его не видели. У меня не такие крепкие нервы, я всю ночь не спала, даже когда они ушли. Я скажу, чтобы Фред прекратил шоферить по ночам, я больше не могу. И знаете что? У этого вашего соседа вообще нет вещей. Ни единой. Только старый пустой чемодан.
— А как же национальный костюм?
— Так он в нем был, — сказала миссис Нолан. — Так и выбежал на улицу, прямо сумасшедший какой-то. И знаете, что еще я там нашла? В углу — груда пустых бутылок. Из-под спиртного. Он, верно, пил как лошадь, и так месяцами, даже бутылки не выбрасывал. А в другом углу — горка жженых спичек. Он же дом мог спалить, если он их так на пол и бросал. Но самое ужасное — я же вам говорила, что он все время пылесос у меня просил?
— Да, — сказала Энн.
— Так вот, он вообще мусор не выбрасывал. Он его складывал в углу. Наверное, вытряхивал мешок из пылесоса — там же все и бросал. Я не понимаю. — Теперь миссис Нолан скорее была озадачена.
— Да, — согласилась Энн, — странно.
— Странно? — проговорила миссис Нолан. — Еще бы не странно. И все равно он платил за комнату, исправно платил. Ни разу ни на один день не задерживал. И зачем было складывать мусор в угол, если можно класть в мешок, как все? Он ведь знал. Я ему отчетливо сказала, когда он вселялся, по каким дням приезжает мусоровоз.
Энн сказала, что опаздывает. На выходе она повязала клеенчатую косынку, заправила под нее волосы. Сегодня просто моросило, можно обойтись без зонта. Энн быстро зашагала по тротуару, а рядом по дороге в два ряда неслись машины.
Куда делся, размышляла Энн, этот человек, гонимый по улице миссис Нолан — миссис Нолан в изношенных шлепанцах и цветастом халате, миссис Нолан, которая кричала на него и размахивала метлой. Хозяйка для него была таким же устрашающим зрелищем и таким же необъяснимым. Зачем понадобилось этой чокнутой толстухе колотить в потолок и бесноваться: человек просто позвал гостей. Сосед и его друзья легко бы с ней справились, но им это и в голову не пришло. Наверное, с перепугу. Какое негласное правило они нарушили? Чего дальше ожидать от этих холодных и безумных людей?
По крайней мере, у него есть друзья. Они его приютят, хотя бы на первое время. Она понимала, что должна бы порадоваться за него. Но она расстроилась, как ребенок расстроилась оттого, что не увидела баядер. Если б она знала, что это они танцуют, она бы даже рискнула и отперла дверь. Энн понимала, что то были не настоящие баядеры — скорее всего, какие-нибудь проститутки со Сколлей-сквер. Миссис Нолан просто так назвала их баядерами, она думала, это что-то арабское, ведь жилец из арабской страны. Энн так и не узнала из какой. И все-таки она жалела, что их не увидела. Все это позабавит Джецке, особенно как Энн сидела на полу под дверью, попивая в темноте херес. Ну почему она не набралась смелости и не заглянула в ту комнату?
Энн задумалась о своих зеленых лужайках — она часто мечтала о них по дороге в университет. Идеальный кусок зеленого будущего. Она заранее знала, что этот проект отвергнут, он никогда не будет осуществлен, потому что она опоздала. Вот доучится, вернется на родину, станет проектировать не лишенные вкуса жилые кварталы вперемешку с торговыми комплексами, множество подземных универмагов и пассажей, чтобы люди могли укрыться от снега. Но она позволит себе в последний раз помечтать.
Забор исчез, и зеленые просторы тянулись бесконечно — леса, поля и журчащая вода, куда ни кинь взор. Вдалеке, под арками акведука, пасутся животные — олени или еще кто. (Нужно почитать про животных.) Меж деревьев, взявшись за руки, прогуливаются счастливые люди — и не только парами, а по трое, или вчетвером, или впятером. Среди них и ее сосед в национальном костюме, и математики снизу — тоже в национальных костюмах. Возле речки человек играет на флейте, а вокруг него, в длинных цветастых халатах, на ногах лиловые шлепанцы, розовощекие, с развевающимися золотистыми волосами, с улыбками, как на рекламе сыра, тихо танцуют баядеры.
Это Джозеф, в бордовых домашних тапках со стоптанными задниками, с дырками на мысках, в замызганном грязно-желтом кардигане, от которого воняет дешевыми подвальными распродажами. Джозеф курит трубку, у него седеющие патлатые волосы, он говорит великолепно, четко, по-английски смакуя каждое слово.
— В Уэллсе, — говорит он, — в основном в деревнях, бытовал такой персонаж — Пожирательница грехов. Пожирательницу грехов призывали к умирающему человеку. Обитатели дома готовили блюдо и выставляли его на гроб. Конечно, гроб они уже приготовили: если уж они решили, что ты помираешь, выбора у тебя нет. По другой версии, блюдо ставили уже на умершего — свинячь сколько влезет. Ну и вот: Пожирательница грехов должна была все съесть, а за это ей приплачивали. Было такое поверье, что все грехи, накопленные умершим за всю жизнь, Пожирательница грехов принимает на себя. И Пожирательницу просто раздувало от чужих прегрешений. На ней столько было этих грехов, что никто не хотел с ней знаться: что-то вроде душевного сифилиса. С ней даже не разговаривали, а потом снова кто-то умирал, и ее снова звали откушать.
— Почему именно Пожирательница? — спрашиваю я.
Джозеф улыбается: кривая улыбка обнажает зубы сбоку, в углу рта торчит трубка. Ироническая, волчья ухмылка, будто он сейчас тебя укусит. Как я подставилась на этот раз?
— Мне думается, это старуха, — говорит он, — хотя почему бы и мужчинам не быть пожирателями грехов. Не важно, лишь бы они пожирали грехи. Такие старые, убогие, еле душа в теле держится, как ты думаешь? Эдакая старческая духовная проституция.
Он смотрит на меня и ухмыляется, и я вспоминаю истории, которые я про него слыхала, про него и его женщин. Ну, для начала, у него было три жены, но у нас с ним ничего нет, хотя он как-то очень уж медленно помогает мне надеть пальто. А чего мне волноваться? Я не такая чтобы влюбчивая. Кроме того, ему под шестьдесят, и кардиган на нем действительно мрак, как сказали бы мои сыновья.
— Считалось, кстати, плохой приметой убивать пожирателя грехов, — говорит он. — Может, были и другие привилегии. Во всяком случае, я считаю, много можно сказать в его защиту.
Джозеф не из тех, кто будет сидеть и терпеливо ждать, пока ты разговоришься. Если ты не разговоришься, он тебя сам заговорит как миленький. А говорит он на самые скучные темы. Я наслушалась и про его клумбы, и про трех его жен, и про то, как он выращивает в подвале каллы. И про подвал я тоже наслушалась — могу уже экскурсии водить. Он говорит, его пациентам (он даже не называет их клиентами — к чему миндальничать) полезно понимать, что он, Джозеф, тоже из живого теста. Господи, нам ли не знать. Он будет говорить и говорить, пока до тебя не дойдет, что ты платишь ему не за то, чтобы слушать его говорильню про цветы, а за то, чтобы он выслушивал твою собственную говорильню.
Правда, иногда он дело говорит. Я подношу к губам чашку с кофе и думаю, что это, наверное, один из тех случаев.
— Ладно, — говорю я. — Допустим. Ну и дальше что?
— Яснее ясного, — говорит он и снова подносит огонь к трубке, извергая дым. — Пусть люди ждут своего смертного часа. Вот тебе настоящий жизненный кризис, никакого притворства и лжи. Пусть сначала докажут, что это серьезно, а потом уж призывают. И опять же можно сытно поесть. — И он горестно смеется. Мы оба знаем, что половина его пациентов имеют наглость не платить ему даже те деньги, что выделяет им государство. У Джозефа такая манера — брать людей, которых другой врач и багром к себе подтащить брезгует, не потому, что они заразные, а потому, что бедные. Всякие мамаши на пособиях и прочее. Беднота, такие же, как и Джозеф. Однажды он был уволен из психушки, когда пытался все переиначить.
— И какая экономия времени, — поясняет он. — Два часа на пациента, сразу итоговая сумма, и никаких тебе двух сеансов в неделю годами с тем же результатом.
— Какой цинизм, — возмущаюсь я. Потому что это я имею право быть циничной, но, кажется, тут он меня переплюнул: хочет меня растормошить. Цинизм — это вид самозащиты, как говорит Джозеф.
— И даже выслушивать их не нужно, — продолжает он. — Ни слова не проронят. Все грехи передаются через трапезу.
Вдруг он как-то грустнеет и обмякает.
— Вы хотите сказать, что я напрасно трачу ваше время? — говорю я.
— Дорогуша, да что мое время, — отвечает Джозеф. — У меня времени воз и маленькая тележка.
Он что, одолжение мне делает? Я этого терпеть не могу. Но я не выплескиваю на него кофе. Я уже не так злюсь, как это случалось прежде.
Он долго разбирался со мной на эту тему. Я считала, что злюсь, потому что реальность не отвечает моим запросам. Реальность такая несовершенная, такая хлипкая, такая бессмысленная, такая бесконечная. Я хотела, чтобы все имело смысл.
Вообще-то я думала, Джозеф попытается меня убедить, что реальность на самом деле прекрасна и изумительна, а потом повернет меня к ней лицом, но он этого не сделал. Наоборот, он со мной согласился — весело и сразу. Вся жизнь — большая куча дерьма, сказал он. Это аксиома.
— Представь, что жизнь — это необитаемый остров. И ты там застряла, и с этим что-то нужно делать.
— А потом меня спасут? — говорю я.
— Забудь о том, что тебя спасут, — сказал он.
— Не могу, — сказала я.
Эта беседа происходит в офисе Джозефа, таком же грязном и неопрятном, как и он сам, здесь пахнет полными пепельницами и потными ногами, несчастьем и томительными разговорами. И еще эта же самая беседа происходит у меня спальне, в день похорон. Похорон Джозефа, у которого не воз и маленькая тележка времени.
— Он упал с дерева, — сказала мне Карен. Она пришла сообщить лично, а не позвонила по телефону. Джозеф телефонам не доверял. В любом разговоре, говорил он, основная часть информации невербальна.
Карен стояла на пороге моей квартиры и ревела. Она тоже одна из его пациенток, одна из нас — через нее я и вышла на Джозефа. К тому времени нас набралась целая разветвленная сеть. Мы перекидывали друг другу Джозефа, как парикмахершу: он был наш талисман — стеклянный глаз или зуб. Умные женщины со сменными мужьями или с детьми, страдающими гениальностью и нервными тиками. Хоть один человек на свете не говорил нам, что все беды от ума и по нам плачет фронтальная лоботомия. Радуйтесь, что вы умные, говорил Джозеф. Если с вами происходит такое — что же тогда с дураками творится.
— С дерева? — переспросила я, чуть не закричала.
— Шестьдесят футов, головой об землю, — сказала Карен. Она снова заплакала. Мне хотелось подойти и встряхнуть ее.
— Какого черта он забыл на шестидесятифутовом дереве?
— Ветки обрезал, — сказала Карен. — Дерево в саду. Оно загораживало свет, там рядом клумба.
— Вот старый пердун, — сказала я. Я была в бешенстве. Это дезертирство. С чего он взял, что у него есть право забраться на шестидесятифутовое дерево и подвергнуть риску все наши жизни? Неужели для него клумба важнее нас?
— Что же нам делать? — спросила Карен.
«Что же мне делать?» — вот какой вопрос. Вместо него всегда можно подставить «Что же мне надеть?». Для некоторых это одно и то же. Я роюсь в комоде, ищу самое черное, что есть. Это будет той самой невербальной составляющей, про которую говорил Джозеф. Он заметит. У меня жуткое ощущение, что я приду на панихиду и увижу, что его положили в гроб в отвратительном желтом кардигане и в этих жалких бордовых тапках.
Зря я надела черное. Нынче на похоронах этого не требуют. Все три жены одеты в пастельные тона: первая в голубом, вторая в розоватом, а третья, нынешняя, — в бежевом. Я много знаю про этих трех жен, поскольку бывали дни, когда я не была склонна разговаривать.
Карен тоже пришла, на ней платье с индейским орнаментом, она стоит и тихо шмыгает носом. Я ей завидую. Я хочу горевать, но как-то не могу поверить, что Джозеф мертв. Словно это его розыгрыш, прикол, чтобы мы что-то поняли. Ложь и притворство. Ладно, Джозеф, хочу сказать я, мы знаем ответ, а теперь вылезай. Но из-под закрытого гроба не курится никакой дым, никаких признаков жизни. Закрытый гроб — идея третьей жены. По слухам, она считает, что в этом больше достоинства, и может, оно и верно. Гроб из темного дерева, элегантный, ничего вычурного. Никто не приготовил блюдо и не выставил на гроб, и никто этого блюда не съел. Никаких тебе стариков, что пришли поесть кашки с тыквой и закусить ее грехами Джозефа. Я представления не имею, что за груз мог лежать на его совести. И все равно я не согласна: что же тогда стало с его грехами? Они парят над нами в воздухе, над нашими склоненными головами, а какой-то неизвестный мне родственник Джозефа говорит нам, какой Джозеф был прекрасный человек.
После похорон мы возвращаемся в дом Джозефа — дом третьей его жены, — чтобы справить так называемые поминки. Нынче просто подают кофе и угощение.
Клумбы в саду опрятные: в это время года гладиолусы уже вялые, как тряпочки. На лужайке все еще валяется ветка — та, что обломилась.
— Мне все время казалось, что его там нет, — говорит Карен, когда мы идем по дорожке к дому.
— Где там? — говорю я.
— Там, — говорит Карен. — В гробу.
— Я тебя умоляю, — отвечаю я, — только не начинай. — Я терпеть не могу этих завихрений, хотя я ничем не лучше, просто не говорю такие вещи вслух. — Умер так умер. Вот что он сказал бы. Здесь и сейчас — помнишь?
Карен, совершившая однажды попытку самоубийства, кивает и снова плачет. Джозеф — специалист по потенциальным самоубийцам. До сих пор не провалил ни одного случая.
Однажды я спросила Карен:
— Как он умудряется? — Я не была одержима самоубийством и не знала, как это происходит.
— Он объясняет, что самоубийство — это скучно, — говорит она.
— Всего-то? — говорю я.
— Он делает так, чтобы ты представила — каково быть мертвой, — отвечает она.
По гостиной и столовой, где накрыт стол, тихо передвигаются гости. Стол с угощениями, на столе большой серебряный чайник и хризантемы в вазе — все устроила третья жена. Я прямо представляю, как она говорит: «Не слишком похоронно». На белой скатерти чашки, тарелочки, печенье, кофе, пирожные. Не знаю почему, но после похорон очень хочется есть. Если еще жуешь — значит, жив.
Возле меня Карен жует шоколадное пирожное. Напротив — первая жена.
— Надеюсь, вы не чокнутая, — вдруг резко произносит она, обращаясь ко мне. Я никогда не встречала ее прежде: Карен мне ее показала на похоронах. Первая жена вытирает пальчики о бумажную салфетку. На лацкане бледно-голубого пиджака приколота золотая брошка: птичье гнездо, полное яиц. Вспоминается школа: фетровые юбки с аппликациями кошечек и телефонов — игрушечный мир.
Я раздумываю, что ответить. Имеет ли она в виду клиентка, или же ее интересует, не свихнулась ли я по правде?
— Нет, — говорю я.
— Я так и думала, — говорит первая жена. — Вы не похожи на чокнутую. Вокруг него всегда чокнутые, полный дом чокнутых. Я все время боялась, что произойдет инцидент. Когда я жила с Джозефом, у нас были сплошные инциденты: звонки в два часа ночи, они без конца кончали с собой и бегали к нему плакаться, черт знает что. А некоторые в рот ему глядели. Скажи он им застрелить папу римского или еще что, они бы так и сделали, не задумываясь.
— К нему очень хорошо относились, — осторожно замечаю я.
— Ой, и не говорите! — восклицает первая жена. — Некоторые его просто боготворили. И он не очень-то возражал.
Бумажная салфетка не помогает, и она облизывает пальцы.
— Уж очень жирные у нее пирожные. — Она коротко кивает в сторону второй жены: вторая утонченнее, проходит мимо нас как бы просто так, в столовую. — И я наконец ему заявила: ты поступай, как хочешь, а я хочу еще пожить. — Жирное, не жирное, но она берет второе пирожное. — Это ей пришла в голову мысль, что этим нужно выступить с речью на панихиде. Я ей говорю: вы что, с дуба рухнули? Это, конечно, не мои похороны, но я бы на вашем месте имела в виду: на панихиде будет полно чокнутых. Хорошо, что она меня послушалась.
— Да, — говорю я. У нее на щеке шоколад: не знаю, сказать или нет.
— Я сделала что могла, — говорит она. — Я не так много могла, но все же. Я по-своему была к нему привязана. Десять лет из жизни не выкинешь. Я принесла печенье, — добавляет она с гордостью. — Самая малость, но все же.
Я смотрю на печенье. Белое, фигурное печенье — в форме звездочек и полумесяцев, посередине цветные цукаты и серебристые драже. Такие печешь кому-нибудь на радость, на радость ребенку.
Хватит, пора идти. Я ищу глазами третью жену — хозяйку дома — хочу попрощаться. Наконец я ее нахожу: она стоит в дверях и плачет, а на похоронах не плакала. Рядом с ней стоит первая жена и держит ее за руку.
— Я так все и оставила, — говорит первая жена, как бы ни к кому не обращаясь. Через ее плечо я хорошо вижу комнату — очевидно, кабинет Джозефа. Понадобится много мужества, чтобы не трогать, не вычищать это старое барахло. Что уж говорить о бегониях, вянущих на подоконнике. Но ей и мужества не потребуется, потому что в этой комнате обитает Джозеф, Джозеф незавершенный, целая комната незавязанных концов. Такого не уложишь в чемодан и не вынесешь прочь.
— Кого ты больше всего ненавидишь? — спрашивает Джозеф. И это — посреди длинной лекции про то, как правильней устраивать в саду птичьи купальни. Он, конечно, знает, что сада у меня нет.
— Представления не имею, — отвечаю я.
— Тогда выясни, — говорит Джозеф. — Лично я холю и лелею ненависть к мальчишке, что жил по соседству, когда мне было восемь.
— Почему? — спрашиваю я, радуясь, что сорвалась с крючка.
— Он выдрал мой подсолнух, — говорит Джозеф. — Я, знаешь ли, вырос в трущобах. У нас перед домом был двор, не земля, а шлак. И все же я умудрился вырастить этот маленький, хилый подсолнух, одному богу известно, как мне это удалось. Каждый день я вставал рано утром, только чтобы на подсолнух глянуть. А этот маленький паршивец его выдрал. Просто по злобе. Позднее я многое людям прощал, но если б завтра я столкнулся с этим раздолбаем, я бы его ножом пырнул.
Я шокирована — на то и расчет.
— Но он был просто ребенок, — говорю я.
— Так и я тоже, — говорит он. — Детские обиды труднее всего прощать. Дети не знают снисхождения — снисхождению надо учиться.
То ли Джозеф хочет сказать, что он тоже человек, то ли это я должна в себе разобраться. Кто его знает. Порой Джозеф говорит притчами, а порой просто треплет языком.
В передней меня подстерегает вторая жена, та, что в розовом.
— Он не упал с дерева, — шепчет она.
— Простите?
У всех трех жен есть одно родовое сходство: они все светленькие и расплываются, — но в этой чувствуется что-то еще, эдакий блеск в глазах. Может, горе, а может, Джозеф не проводил границ между профессиональной и личной жизнью. Во второй жене есть что-то болезненное.
— Он не был счастлив, — говорит она. — Я знаю. Мы, знаете ли, оставались очень дружны.
То есть она намекает, что Джозеф спрыгнул с дерева.
— Мне он казался вполне счастливым, — говорю я.
— Он всегда умел держаться, — констатирует жена. Она делает глубокий вдох и, наверное, хочет пооткровенничать, но мне этого не надо. Я хочу, чтобы Джозеф оставался, каким он был для меня: спокойным, талантливым, мудрым и вменяемым. Мне не нужны его темные стороны.
Я возвращаюсь в свою квартиру. Сыновья уехали на выходные. Пожалуй, обойдусь без ужина. Ни к чему. Я брожу по тесной гостиной, подбираю вещи. Вещей мужа здесь больше нет: как и полагается полуразведенному, он тут не живет.
Один сын уже бреется, второй еще нет, но оба, проходя через гостиную, оставляют следы: грязные носки, книжки, которые читают в ванной, откусанные бутерброды. В последнее время появились и окурки.
Под грязной футболкой я обнаруживаю журнал «Харе Кришна»: неделю назад его принес младший сын. Я испугалась, что на него напал юношеский религиозный фанатизм, но оказалось, нет: он купил журнал у кришнаитов за четвертак, потому что ему их стало жалко. Когда он был маленький, хоронил и оплакивал мертвых птичек. Я смотрю на обложку журнала: Кришна в окружении восторженных девушек играет на флейте. Лицо у Кришны ярко-синее, как у трупа: все-таки у них совсем другая культура. Если читать дальше, узнаю, почему секс и мясо вредны для человека. Не такая уж плохая идея, если вдуматься: ни тебе разводов, ни пуганых коров. Сплошное воздержание и молитвы. Я представляю, как стою на углу, на мне балахон, и я звеню колокольчиком. Отстраненная, свободная от греха. Этот мир есть грех, говорит Кришна. Этот мир — все, что у нас есть, говорит Джозеф. Все, что есть в твоем распоряжении. И больше ничего. Тебя не спасут.
Можно спуститься в ресторанчик, можно заказать пиццу. Я выбираю пиццу.
— Я тебе нравлюсь? — спрашивает меня Джозеф из своего кресла.
— В каком смысле? — говорю я. Мы только начали, я над этим вообще не задумывалась.
— Так нравлюсь или нет? — спрашивает он.
— Послушайте, — говорю я. Говорю спокойно, но на самом деле я в бешенстве. Это претензия, а Джозеф не может предъявлять мне претензий. Мне и так их уже слишком много предъявляли, потому я и здесь, разве нет? Потому что спрос превысил предложение. — Вы для меня как зубной врач, — говорю я. — И я же не задумываюсь, нравится ли мне зубной врач. Я не обязана его любить. Я плачу ему, чтобы он лечил мне зубы. Вы и мой дантист — единственные люди на всем белом свете, которых я не обязана любить.
— Но если бы ты меня встретила при других обстоятельствах, ты бы смогла меня полюбить?
— Представления не имею, — говорю я. — Не могу себе представить других обстоятельств.
Это ночная комната, пусто в ночи, не считая меня самой. По потолку ползет луч от машины. Квартира на первом этаже: не люблю высоту. Прежде я всегда жила в отдельном доме.
Мне приснился Джозеф. Его никогда не интересовали сны. Вначале я запоминала сны и ему рассказывала, но он отказывался их трактовать. Заставлял меня трактовать самой. Джозеф считал, бодрствование гораздо важнее сна. Он хотел, чтобы я не спала, а жила реальной жизнью.
И тем не менее мне приснился Джозеф. В первый раз после своей смерти. Думаю, он порадуется, что прорвался сквозь мои сны про накрытый стол, где всегда не хватает одной тарелки. А потом я вспоминаю, что его уже нет и рассказать некому. Наконец я осознала свое сиротство: Джозефа нет и рассказать некому. Никого не осталось в жизни, чтобы просто молча меня выслушать.
Я в аэропорту, зал ожидания. Вылет задерживается, все вылеты задерживаются, может, забастовка, зал набит битком, и все ходят туда-сюда. Некоторые расстроены, дети плачут, иные женщины тоже плачут, кто-то кого-то потерял, и люди снуют в толпе и зовут кого-то по имени, но по углам собрались горстки мужчин и женщин, они смеются и поют: они словно предчувствовали, и принесли с собой упаковки с пивом, и теперь его распивают. Я подхожу к справочному окну, но там никого нет. И тут я вспоминаю, что забыла дома паспорт. Я решаю съездить на такси, а к тому времени, когда вернусь, глядишь, все нормализуется.
Я проталкиваюсь к выходу, но кто-то машет мне в толпе над головами. Это Джозеф. Я совсем не удивлена, только недоумеваю, отчего он в зимнем пальто, потому что на дворе по-прежнему лето. Он в шапке, шея обмотана желтым шарфом. Я никогда этих тряпок не видела. Конечно, думаю я, ему холодно, но он уже протолкался через толпу и стоит подле меня. На нем толстые кожаные перчатки, и он снимает одну, чтобы со мной поздороваться. Рука у него ярко-синяя, синяя, как темпера, синяя, как на обложке того журнала. Я колеблюсь, а потом мы здороваемся, а он никак не выпустит мою руку, и смотрит на меня доверительно, смотрит, как ребенок, улыбается, точно мы долго не виделись.
— Я рад, что пригласили тебя, — говорит он.
И ведет меня к двери. В зале уже меньше народу. С одной стороны — прилавок, там продают апельсиновый сок, а за прилавком стоят три жены Джозефа, в одинаковых костюмах, в белых шляпах и фартучках с рюшами, словно официантки из сороковых. Мы проходим через дверь: в зале за круглыми столиками сидят люди, хотя на столиках ничего нет, люди словно ждут чего-то.
Я сажусь за столик, Джозеф садится напротив. Он не снимает ни шляпы, ни пальто, но положил руки на стол, уже без перчаток, руки снова обычного цвета. Позади нас стоит какой-то человек, он будто хочет что-то сказать. Он протягивает нам карточку, на ней — дактильная азбука. Глухонемой, догадываюсь я. И точно: рот мужчины зашит намертво. Он трогает Джозефа за рукав, протягивает Джозефу что-то, большой желтый цветок. Но Джозеф не видит.
— Посмотри же, — говорю я Джозефу, но глухонемой исчез, и вместо него подошла одна из трех официанток. Мне не нравится, что нас прерывают, у нас так мало времени, я хочу так много сказать Джозефу, через минуту улетит самолет, и в соседнем зале надтреснутый голос объявляет посадку, но официантка вклинивается между нами, услужливо улыбается. Это первая жена: она молча ставит на стол тарелку. Две остальные жены молча стоят сзади.
— Больше ничего не желаете? — говорит первая жена и удаляется.
На тарелке печенье, как с детского праздника, — белое, фигурное, полумесяцы и звездочки, сверху — серебристое драже и цветные цукаты. Жирное такое печенье.
— Мои грехи, — говорит Джозеф. У него грустный голос, но я поднимаю глаза и вижу, что он улыбается. Он что, шутит?
Я снова смотрю на тарелку. На миг я впадаю в панику: я же не это заказывала, это слишком, меня стошнит. Вернуть? Но я знаю, что это невозможно.
И тут я вспоминаю, что Джозеф умер. Тарелка растет и надвигается, и нет уже никакого стола, и вокруг нас черный космос. Тысячи полумесяцев и тысячи звездочек. Я протягиваю руку, и звезды вспыхивают.
Но кто дарит? И кому? И разве это дарение — плавное, нежное, без насилия? Какая же тут нежность: слишком много напряжения, нутро — как стиснутый кулак, тяжело колотится сердце, и все мышцы напряжены и ходят под кожей, словно в замедленной съемке, ты прыгаешь в воду с высокого трамплина, и безликое тельце подплывает, разворачивается, замирает на мгновение в воздухе, а потом — обратно в реальность — толчок, рывок вниз, результат. Подарить жизнь. Может, эту фразу придумали только с расчетом на результат? Тогда воображению рисуются ряды младенцев в комнате за стеклянной стеной: младенцам дарована жизнь, и они лежат аккуратными свертками, со знанием дела спеленатые в одеяльца, розовые или голубые, в пластиковых прозрачных кроватках, и в изголовье скотчем прилеплен ярлык с именем.
Никогда не говорят: подарить смерть, хотя в какой-то мере и первое, и второе одно и то же — все суть события, а не предметы. Или, например, помогать разрешиться от бремени: так говорят про врача — кто что разрешает, что за бремя? Врач разрешает матери освободиться от бремени, словно из тюрьмы? Конечно, нет, и ребенок — не бремя, и ничего ему не разрешают. Ибо врач — не воспитатель, и мать — не воспитанница. Разве кем-то командовали, разве кто-то обременял? И потому язык, это архаичное бормотание, тоже требуется переназвать.
Но этим займусь не я. Мне не подобрать других слов, я застряла тут с ними, застряла в них. (Представляется нефтеносный песок — древний пейзаж в Королевском музее Онтарио, второй этаж, северная сторона. Какой довлеющий пейзаж: вырвусь ли я на волю, или меня затянет вниз, окаменелость, саблезубый тигр, эта громада бронтозавр — кара за отвагу. Слова журчат у ног, черные, вялые, смертельные. Позвольте еще раз, пока солнце не забрало меня, пока я не утонула, не умерла от голода, пока могу. Впрочем, это просто пейзаж, метафора. Видите, я говорю, я не поймана в капкан, и вы меня понимаете. Вот и продолжим, будто нет никаких проблем с языком.)
Эта история о том, как подарили жизнь, — не про меня. Чтобы вас убедить, скажу, чем занималась утром, прежде чем сесть за этот рабочий стол: на двух картотечных шкафчиках уложена дверь, это мой стол. Радио по левую руку, по правую календарь — все это средства, которыми я закрепляю себя во времени. Я встала без двадцати семь и, спускаясь по лестнице, увидела свою дочку. Она считала, что парит в воздухе — вообще-то папа нес ее на руках. Мы поприветствовали друг друга, обнялись, улыбнулись. А потом играли в постели с будильником и грелкой — мы любим так делать, если рано утром ее папе надо уехать. Этот ритуал — ради иллюзии, будто я еще сплю. Когда же дочка наконец решила, что пора вставать, она принялась таскать меня за волосы. Я оделась, а она изучала напольные весы в ванной и таинственный белый алтарь унитаза. Я отнесла ее вниз, и мы как обычно с боем оделись. Дочка уже носит крошечные джинсы и футболки. После этого она сама поела: апельсин, банан, оладья, каша.
А потом мы вышли на залитое солнцем крыльцо и узнавали все заново по именам: кошек, собаку, птиц — синих соек и щеглов, время года такое — зима. Я говорю, а дочка держит пальчик на моих губах: она еще не познала секрета создания слов. Я жду ее первого слова: оно будет чудесно, слово, какое не говорилось никогда. А если чудесно, быть может, она уже сказала это слово, а я в своей скованности, в своем пристрастии к обычному, просто не услышала.
Сегодня я заглянула в ее манеж и испугалась. Там лежала маленькая голая женщина, из такого мягкого пластика: знаете, как пауки и ящерицы, которых вешают на лобовое стекло? Куклу подарила дочери моя знакомая, она делает реквизит для кино, и эта кукла должна была стать реквизитом, но не пригодилась. Дочке нравилась кукла, малышка ползала по полу, держа ее во рту, как собачка с костью, с одной стороны торчала голова, с другой ноги. Кукла казалась мягкой и безобидной, но вчера я увидела, что мой ребенок своими первыми зубками прокусил в ней дырку. И я убрала женщину в картонную коробку для игрушек.
Но сегодня утром кукла снова оказалась в манеже, только без ног. Видимо, дочка съела ноги, и я беспокоилась, переварится ли пластик, не токсичен ли. Рано или поздно, рассматривая подгузники, как всякая мать-наседка, я обнаружу там две крошечные розовые ступни. Я убрала куклу, и пока моя дочь распевала из окна песни для собаки, я выбросила куклу на помойку. А то дело кончится уродливым и безумным убийством: куклины части тела вперемешку с плохо переваренной морковкой да изюмом.
Теперь у дочки дневной сон, и я пишу этот рассказ. Из того, что я вам поведала, можно заключить, что жизнь моя (кроме внезапных сюрпризов, напоминаний о внешнем мире) спокойна и размеренна, пронизана теплым красноватым светом, полна голубых бликов и солнечных зайчиков на плоскостях (зеркала, тарелки, оконные стекла), как голландская живопись, и как голландская живопись, она реалистична и чуточку сентиментальна. Во всяком случае, в ней есть намек на сентиментальность. (Я уже проживаю мгновения тихой печали, взирая на дочкину одежду, из которой она выросла. Я буду хранить локоны в шкатулках, я буду прятать старые вещи в сундуках, я буду рыдать над фотографиями.) Но главное, моя жизнь надежна, все здесь надежно. Никаких размывов света, смен настроений, туманных облаков, тернеровских[517] закатов, смутных страхов — всех этих призраков, что так заботили Джини.
Я назвала эту женщину Джини из-за песни. Слов не помню, только название. Помню суть (ибо в языке — и в этом его богатство — всегда существует «суть», отражения, и они прилипают к нёбу, и потому столько нас кануло под темным сверкающим покровом языка, и потому не ищите в языке свое отражение. Наклонишься слишком низко, и упадет прядь волос, и возвратится, окажется золотой, и думая, что там, в глубине, все золото, последуешь за ней, соскальзывая в распростертые руки, потянешься к губам, что, кажется, раскрылись, дабы произнести твое имя, но прежде чем слух твой наполнится чистейшим звуком, они вылепят слово, никогда прежде не слышанное…).
Для меня суть — в цвете волос. Мои волосы не каштановые, как у Джини. В этом одно из отличий. Другое отличие — в грезах: она не реальна, как реальна я. Но на мгновение — я имею в виду ваше мгновение — мы обе, и Джини, и я, станем одинаково реальными, мы станем равны: станем видением, эхом, откликом в вашем сознании. А в мое мгновение Джини для меня такая же, какой я буду для вас. Так что Джини довольно реальна.
Джини едет в роддом, чтобы подарить жизнь, разрешиться от бремени. Она не зацикливается на формулировках, сидит себе на заднем сиденье, в полудреме, накрывшись пальто, словно одеялом. Джини делает дыхательные упражнения и по секундомеру засекает паузу между схватками. Она встрепенулась полтретьего ночи, приняла ванну, съела пару ложек лаймового желе, а теперь уже почти десять утра. Она научилась ровно дышать и считать во время схваток (от одного до десяти на вдохе и в обратном порядке на выдохе): она мысленно рисует в воздухе цифры, называет их про себя. Разноцветные цифры, а если хорошенько сосредоточится — даже разных шрифтов, от прямых до заковыристых, крапчатых и с золоченой филигранью. Это новшество не упоминается ни в одном пособии по родам, которые она читала. Джини старательно читает всякие руководства, у нее их целая полка: как смастерить кухонный шкафчик, как починить машину, как приготовить копченый окорок. Джини неумеха, но кое-что делает; в ее чемоданчике лежит махровая мочалка, упаковка лимонных леденцов, очки, грелка, тальк, бумажный пакет и книга, в которой рекомендуется собрать все вышеперечисленные вещи.
(Вы сейчас, наверное, думаете, будто я сочинила Джини, чтобы избавиться от собственных переживаний. Это неправда. Я, наоборот, стараюсь вернуть то, что забрало у меня время. Что касается Джини, мотив мой прост: я пытаюсь ее оживить.)
Кроме Джини в машине еще два человека. Первый — мужчина, которого я назову А. — для удобства. А. за рулем. После каждой схватки Джини открывает глаза и видит его лысеющий затылок и надежные плечи. А. хорошо ведет машину, не гонит. Время от времени спрашивает, как она себя чувствует, а она отвечает, сколько длятся схватки и какой между ними разрыв. Возле бензоколонки А. покупает два кофе в пластиковых стаканчиках. А. месяцами помогал Джини делать дыхательную гимнастику, придерживал ей колени; А. будет рядом во время родов. (Может, это ему будет дарована жизнь — как будто он мог умереть?) Вдвоем они уже побывали в роддоме, вместе с другими парами: в каждой паре один худой и заботливый, другой — медлительный и раздутый. Им показали палаты, отдельные и прочие, палаты с сидячими ваннами, родовую палату — она уж больно белая. Светло-коричневая акушерка с гибкими локтями и бедрами все время смеялась, отвечая на вопросы.
— Сначала вам сделают клизму. Знаете, как делают клизму? Наливают в грелку воды и вводят через трубочку в задний проход. Мужчины должны будут надеть на свою обувь вот это и это. Вот шапочки — для длинных волос, для коротких волос.
— А у кого вообще нет волос? — спрашивает А.
Акушерка смотрит на А. и смеется.
— Да нет, у вас еще остались, — говорит она. — Если есть вопросы, не бойтесь, спрашивайте.
Они посмотрели фильм, снятый в роддоме, цветной фильм про женщину, которая рожает, — неужели это ребенок?
— Не все дети рождаются такими крупными, — комментирует акушерка-австралийка. И все же, когда кино заканчивается и зажигают свет, зрители — половина беременные — расстроены. («Если тебе это не понравится, — говорила Джини подруга, — всегда можешь закрыть глаза».) Джини поразила не столько кровь, сколько эта ярко-малиновая дезинфицирующая жидкость, которой намазывают роженицу.
— Я решила отменить роды, — говорит она А. и улыбается — мол, это шутка. А. обнимает ее и говорит:
— Все будет хорошо.
Конечно. Все будет хорошо. Но в машине сидит еще одна женщина. Она сидит на переднем сиденье и словно не замечает Джини. Как и Джини, эта женщина едет в роддом. Она тоже беременна. Только она едет не для того, чтобы подарить жизнь, — это слово, слова чужеродны, не подходят к ее ситуации, вообще не нужны. На женщине тканевое пальто в бурую клетку, а на голову повязан платок. Джини и прежде видела эту женщину, но мало что про нее знает, кроме того, что женщина не хотела беременеть, не хотела вот так себя делить, не хотела мучений, инициаций. Бесполезно говорить ей, что все будет хорошо. Есть слово для нежеланного соития — изнасилование. Но нет слова для всего, что с ней произойдет.
Во время беременности Джини видела ее несколько раз — неизменно в том же пальто, с тем же платком на голове. Конечно, оттого что Джини была беременна, она больше обращала внимание на других беременных, наблюдала, потихоньку изучала. А эта — не такая, как все. Например, эта не ходила на занятия в роддоме, где все роженицы были моложе Джини.
— Кто из вас будет кормить ребенка грудью? — спросила акушерка-австралийка, женщина с мощными плечами.
Все подняли руки, кроме одной, племя современных женщин, новое поколение, и одной-единственной, что будет кормить ребенка из бутылочки, может быть (кто знает?), у нее проблемы с грудью, но ей все равно неловко. Остальные вежливо отворачиваются. Кажется, им хочется обсуждать только разницу между одним типом подгузников и другим. Иногда роженицы ложатся на маты и сжимают друг другу руки, будто бы схватки, и дышат на счет. Все это очень обнадеживает. Акушерка-австралийка говорит, что не стоит залезать и вылезать из ванной без посторонней помощи. А в конце занятий каждой дают по стакану яблочного сока.
В группе только одна женщина, у которой это вторые роды. Она говорит, что ходит на занятия, потому что хочет на родах получить укол обезболивающего. В первый раз они все тянули, и она намучилась. Остальные смотрят на нее с мягкой укоризной. Они не требуют себе никаких уколов, и они не собираются мучаться. Им кажется, что это все от неправильного отношения. В книгах пишут о дискомфорте.
— Это не дискомфорт, солнышко, это боль, — говорит женщина.
Остальные неловко улыбаются, и разговор снова переходит на подгузники.
Напичканная витаминами, добросовестная, начитанная Джини, Джини, у которой не было ни тошноты по утрам, ни варикоза, ни токсикоза, ни растяжек, ни извращенного аппетита, и в глазах не темнело — почему же ее преследует эта женщина? Сначала Джини видела ее мельком — в отделе одежды для грудничков в подвале Симпсона, в очереди супермаркета, у светофоров, когда А. сидел за рулем. Изможденное лицо, раздутое туловище, платок на жидких волосах. Во всяком случае, именно Джини замечала ту женщину, а не наоборот. Если та женщина и следила за Джини, то никак себя не выдала.
День родов приближался, этот неизвестный день, когда нужно подарить жизнь ребенку, и время сгущалось вокруг Джини, и приходилось вкручивать себя в это время, словно в снеговую кашу, по которой она шла, все чаще встречая ту женщину, всегда — в отдалении. В зависимости от того, как падал свет, женщина попеременно казалась то девушкой лет двадцати, то женщиной лет сорока-сорока пяти, но Джини всегда знала, что это один и тот же человек. И та женщина всегда казалась не совсем реальной (разве только на первых порах, в первый или во второй раз как голос, он реален, когда у него есть эхо), но сегодня, когда по дороге в роддом А. остановился на красный свет, женщина, стоявшая на углу с коричневым бумажным пакетом в руках, просто открыла дверь и села в машину. А. ничего не заметил, а Джини промолчала. Она знает, что на самом деле в машине женщины нет, Джини не настолько чокнутая. Она даже может заставить женщину исчезнуть, стоит только широко открыть глаза и уставиться на нее. Но женщина исчезнет, а все эти мысли останутся. Не то чтобы Джини боится этой женщины. Она боится за нее.
Они подъезжают к больнице, и пока А. помогает Джини выбраться, женщина уже вышла и исчезла в дверях. В вестибюле ее нет. Джини спокойно проходит в приемное отделение.
Этой ночью все как сговорились, и родильное отделение перегружено. Джини ждет за перегородкой, когда ей приготовят палату. Какая-то женщина кричит неподалеку, кричит и в паузах бормочет вроде бы на иностранном языке. Португальский, думает Джини. Она говорит себе, что у них все по-другому, им положено кричать, странно будет, если они не станут кричать. Тем не менее Джини знает, что кричит та другая женщина, кричит от боли. Джини прислушивается, как другая женщина успокаивает, подбадривает ту. Кто это — ее мать? Акушерка?
Входит А., они оба сидят и нервничают, прислушиваются к крикам. Наконец вызывают Джини, начинают ее подготавливать. Подготовительная школа, думает Джини. Она раздевается — когда-то она теперь увидит свою одежду? — и натягивает больничный халат. Ее осматривают, привязывают к запястью бирку, делают клизму. Джини говорит медсестре, что ей нельзя колоть демерол, потому что у нее аллергия, и медсестра отмечает в карте. Джини не уверена, что у нее аллергия, но не хочет, чтобы ей кололи демерол, потому что начиталась книжек. Она будет брыкаться, если ее захотят побрить — она же силу потеряет, если ей сбреют волосы, — но медсестра спокойна как танк и не настаивает. Джини говорят, что до серьезных схваток еще далеко и она может позавтракать. Джини надевает халат и возвращается к А. Палату уже приготовили. Джини ест томатный суп и телячью котлету и решает вздремнуть, пока А. съездит в магазин.
Потом Джини просыпается. А. вернулся. Он купил газету, детективы для Джини и бутылку виски для себя. А. читает газету и пьет виски, Джини читает «Раннего Пуаро». Нет никакой связи между ее схватками и этой книжкой, разве что у Пуаро яйцевидная голова и он выращивает тыкву, подвязывая побеги мокрой шерстяной ниткой (плацента? пуповина?). Джини рада, что рассказы короткие. Теперь в перерывах между схватками она ходит по палате. Определенно не стоило завтракать.
— Кажется, у меня задний вид предлежания, — говорит Джини. Они достают книжку и смотрят. Как полезно, что всему есть название. Джини забирается на кровать, становится на коленки, упершись лбом в ладони, А. массирует ей крестец. А. подливает себе виски. Приходит медсестра в розовом, смотрит на Джини, спрашивает, как дела, и снова уходит. Джини уже покрывается потом. Она прочла только полстраницы про Пуаро, она снова забирается на кровать, дышит и представляет себе разноцветные цифры.
Возвращается медсестра, она прикатила коляску. Пора в родовую, говорит она. Джини чувствует себя полной идиоткой. Думает, как рожали крестьянки в поле, а индеанки — в повозках и им хоть бы хны. А она как неженка. Но врачи не хотят, чтобы она шла сама, медсестра маленькая и хрупкая, поэтому ладно. В конце концов, что, если Джини завалится? После всех своих заявочек. Представить только: и покатит бедная медсестричка нашу Джини по коридору — муравьишка с надувным мячиком. Когда они минуют пост дежурной медсестры, на каталке вывозят женщину: простыня натянута до самых плеч, глаза женщины закрыты, и рядом несут капельницу. Что-то пошло не так. Джини оглядывается — она думает, это та другая женщина, но каталку уже не видно за стойкой.
В сумраке родовой палаты Джини снимает халат, медсестра помогает ей забраться на кровать. А. приносит чемоданчик — не чемоданчик вообще-то, а небольшую дорожную сумку; важность символики не ускользает от Джини, включая предполетные страхи, например, страх упасть и разбиться. Джини вытаскивает леденцы, очки, махровую мочалку и другие предметы, которые, наверное, могут ей понадобиться. Она снимает контактные линзы, кладет их в футлярчик и просит А. не потерять. Теперь она как слепая.
В сумке осталась еще одна вещь, и Джини не стала ее вытаскивать. Талисман из другой страны, сувенир от подруги. Продолговатый кулон из бледно-голубого стекла, на нем — четыре желто-белых глаза. Подруга сказала, в Турции такие талисманы вешают на мулов, чтобы защитить их от сглаза. Джини знает, что, скорее всего, на ней талисман не сработает, она не турчанка и не мул, но ей спокойнее от мысли, что талисман с ней в комнате. Джини собиралась держать талисман в руке в самый трудный момент, но уже ничего не успевает.
Пожилая толстая врачиха в зеленой робе входит в комнату и садится подле Джини. Она обращается к А., что сидит с другой стороны кровати:
— Хорошие часы. Теперь таких уже не выпускают. — Она говорит про золотые карманные часы А., одна из его причуд: часы лежат на тумбочке. Потом врач кладет ладонь Джини на живот, чтобы послушать схватки. — Уже хорошо, — говорит она; акцент то ли шведский, то ли немецкий. — Вот это — настоящая схватка. А то были так, схваточки. — Джини не помнит, чтобы эта женщина подходила к ней прежде. — Хорошо. Очень хорошо.
— Когда я начну рожать? — спрашивает Джини, досчитав.
Пожилая врачиха смеется. Ну конечно: этот смех, эти руки парили над тысячами кроватей, над тысячами кухонных столов…
— Еще нескоро, — говорит она. — Часов восемь-десять.
— Но со мной это уже происходит двенадцать часов, — говорит Джини.
— Тогда схватки были не сильные, — говорит женщина. — А вот теперь сильные.
Джини погружается в себя, готовясь к длительному ожиданию. Теперь она и не припомнит, почему, собственно, захотела ребенка. Это был кто-то другой, и логика у него другая. Джини помнит, как загадочно улыбались друг другу женщины с детьми, будто знали то, что неведомо ей, Джини, словно походя исключали ее из своей системы координат. Каково было это знание, какова тайна? А может, рождение ребенка — событие не более непостижимое, чем автокатастрофа или оргазм? (Но и эти явления непереводимы, они происходят внутри нас, и зачем мучиться, подбирая для этого язык?) Джини тогда поклялась, что никогда не поступит так с другими бездетными, никакого сговора, никакой исключительности. Она уже не так молода и прожила достаточно долго, чтобы понять, насколько все это тягостно и жестоко.
И в то же время — та Джини, что принадлежит талисману, спрятанному в сумке, а не та Джини, что мечтает мастерить кухонные шкафчики или коптить окорок, — про себя она уповает на нечто большее — на тайну, некое видение. В конце концов, она рискует жизнью, хотя маловероятно, что умрет. Но ведь женщины от этого умирают. Внутреннее кровотечение, шок, остановка сердца, чья-то ошибка — врача или акушерки. Джини имеет право на озарение, что-то на память из темноты, куда теперь медленно погружается.
На мгновение она вспоминает про ту, другую. Ее мотивы тоже неясны. Почему она не хочет ребенка? Ее изнасиловали? Или у нее еще десять детей и она голодает? Почему она не сделала аборт? Джини не знает, да это теперь и не важно. Ты расплетаешь скрещенные пальцы, думает Джини, обращаясь к женщине. Искаженное болью лицо на мгновение всплывает перед мысленным взором и тоже исчезает.
Джини пытается как прежде обратиться к ребенку, по своим артериям посылая волны любви, цвета, музыки, — тщетно. Она больше не чувствует, что это ребенок, что он колотится ручками и ножками, толкается, переворачивается. Он весь собрался в комок, твердый шар, сейчас ему как-то не до нее. И она рада, потому что не уверена, что направит ему правильное послание. И рисовать разноцветные цифры она тоже не может, хотя механически продолжает считать. Она понимает, что не к тому готовилась. А., который придерживал ей колени, — это ничто, надо было готовиться к этому, чему нет названия.
— Медленнее, — говорит А. Он рядом, держит ее за руку. — Медленней.
— Я не могу, я не могу, не могу.
— Нет, можешь.
— Я тоже буду так кричать?
— Как? — спрашивает А. Может, он не слышит, как кричит та, другая, то ли в соседней палате, то ли через палату. Плачет и кричит, плачет и кричит. Плачет и повторяет: «Больно. Больно».
— Нет, ты не будешь так кричать, — говорит он. Значит, кто-то действительно кричит.
Входит докторша, другая, не ее. Они хотят, чтобы она перевернулась на спину.
— Не могу, — говорит Джини. — Мне так не нравится. — Звуки удаляются, Джини почти ничего не слышит. Она переворачивается на спину, врач пальпирует ее в резиновой перчатке. Что-то мокрое и горячее течет по бедрам.
— Они уже были готовы отойти, — говорит врач. — Стоило только дотронуться. Четыре сантиметра, — говорит она, обращаясь к А.
— Всего четыре? — говорит Джини. Она разочарована: они, наверное, ошиблись. Врач говорит, что, когда будет пора, ее доктора позовут. Джини злится на врачей. Они ничего не поняли, но слишком поздно объяснять, и она снова проваливается в темноту, и это не ад, это заточение, из которого она пытается вырваться. На волю, говорит или думает Джини. А потом она словно плывет, цифры исчезли, если бы кто-нибудь велел ей сейчас подняться, выйти из комнаты, встать на голову, она бы так и сделала. Поминутно она выныривает и хватает воздух.
— Ты слишком часто дышишь, — говорит А. — Медленнее. — Теперь он старательно массирует ей спину, она хватает его за руку и с силой тянет ее ниже, вот сюда, но когда рука гладит там, оказывается, что нет, не здесь. Помнится, она однажды прочитала рассказ о том, как нацисты связывали ноги еврейским роженицам. Только теперь Джини понимает, как этим можно убить.
Появляется медсестра со шприцем.
— Не хочу, — говорит Джини.
— Не издевайтесь над собой, — говорит медсестра. — Терпеть такую боль совсем необязательно. — Какую боль, думает Джини. Когда не больно, она ничего не чувствует, когда больно, она ничего не чувствует, потому что ее — нет. Вот оно наконец — исчезновение языка. После ничего не помнишь, говорили ей почти все.
Джини выходит из схватки, пытается взять себя в руки.
— А ребенку это не будет вредно? — спрашивает она.
— Это мягкий анальгетик, — говорит врач. — Мы бы не стали колоть, если б было вредно ребенку. — Джини им не верит. Как бы то ни было, ей делают укол, и врач прав — это мягкий анальгетик, потому что Джини от него никакого толку, хотя потом А. расскажет ей, что между схватками она проваливалась в сон.
Вдруг она резко садится. Совершенно очнулась, сознание ясное.
— Срочно звони, — говорит она. — Ребенок рождается. — А. определенно не верит. — Я чувствую, я чувствую головку, — говорит она. А. жмет на кнопку вызова. Приходит медсестра и проверяет: теперь все происходит слишком быстро, никто не готов. Они едут по коридору, медсестра везет Джини в коляске. Джини ликует. Она смутно видит коридор, она без очков. Джини надеется, что А. вспомнит и принесет их. Мимо проходит еще один доктор.
— Я вам не нужна? — спрашивает доктор.
— Да нет, — весело отвечает медсестра. — Естественные роды.
Джини понимает, что, наверное, эта женщина — анестезиолог.
— Что? — переспрашивает Джини, но они уже уехали дальше, они в операционной, кругом блестящие поверхности — и странный аппарат с трубками, словно в фантастическом кино, и медсестра велит ей ложиться на родильный стол. Больше в комнате никого нет.
— Вы с ума сошли, — говорит Джини.
— И не тужьтесь, — говорит медсестра.
— Да вы что? — говорит Джини. Это глупо. Почему она должна ждать, почему ребенок должен ждать из-за того, что они всё пропустили?
— Дышите ртом, — говорит сестра. — Чаще. — И Джини вспоминает как. Когда схватка заканчивается, она, опираясь на руку медсестры, забирается на родильный стол.
Из ниоткуда материализуется ее докторша, теперь уже в докторской робе, отчего еще больше похожа на Мэри Поппинс, а Джини говорит:
— Вот видите, какая я быстрая.
Ребенок рождается именно сегодня, как предполагала Джини, хотя еще три для назад врачиха утверждала, что до родов еще около недели. Джини ликует: она рада, что права она, а не доктор.
Джини накрывают зеленой простыней, господи, как же медленно, невозможно сдерживать потуги, ну и пусть никто не готов. А. стоит в изголовье, вокруг него плавают робы, шапочки, маски. Он забыл принести ее очки.
— Теперь тужьтесь, — говорит доктор. Джини упирается руками, скрежещет зубами, лицо, тело стиснуты в кулаке, звериный оскал, ребенок огромен, это камень, глыба, кости ее расходятся, один, два, а на третий раз она медленно раскрывается, выворачиваясь, словно птичья клетка.
Пауза: меж ног выползает мокрый котенок.
— Почему вы не смотрите? — говорит доктор, но глаза у Джини закрыты. Она без очков, она все равно ничего не увидит. — Почему вы не посмотрите? — повторяет доктор.
Джини открывает глаза. Она видит ребенка — его плавно подносят к ней, и родовая его лиловость уже спадает. Хороший ребенок, думает она, как бы вторя той пожилой врачихе: хорошие часы, качественно сработанные, все тикает. Ребенок не плачет и щурится на новый свет. Ей не даровали жизнь, да и она не принимала никакого дара. Просто случилось то, чему нет названия, и теперь Джини с ребенком приветствуют друг друга. Медсестра мелко, бусинками букв, выводит на бирке фамилию. Потом ребенка пеленают, кладут возле Джини, и та засыпает.
Что касается видения, его не было, и Джини не узнала никакой тайны; она уже забывает боль. Она устала, ей очень холодно, она дрожит и просит второе одеяло. Вместе с ней А. возвращается в палату, ее одежда все еще здесь. Тишина, и та, другая, не кричит. Что-то с ней случилось, Джини знает. Умерла? Или умер ребенок? Или та женщина впала в послеродовую депрессию (а если и с Джини случится то же самое?) и никогда из нее не выйдет?
— Вот видишь, и нечего было бояться, — говорит А. перед уходом, но он ошибался.
Наутро Джини просыпается, светает. Ее предупреждали на первых порах не вставать самостоятельно, но она все равно решается (а как же крестьянка в поле! индеанка в повозке!). В крови еще гуляет адреналин, и Джини слабее, чем думала, но ей очень хочется посмотреть в окно. Она слишком долго в этой больнице, она хочет увидеть восход. От того, что она проснулась так рано, все вокруг нереально, эфемерно, да и она сама полупрозрачна, полумертва.
(Это же мне, в конце концов, была дарована жизнь, ее даровала Джини, я — результат. Что бы она сказала про меня? Осталась бы довольна?)
Окно — с двойным переплетом, жалюзи между рамами, а сбоку круглая ручка. Джини никогда прежде не видела таких окон. Она несколько раз открывает и закрывает жалюзи. Открывает, смотрит на улицу.
Из окна видно только одно здание. Старая каменная постройка, тяжеловесная, викторианская, с зеленой окисью на крыше. Монолитный дом, осязаемый, потемневший от сажи, строгий, тяжелый. Но Джини глядит на этот дом, такой старый и, кажется, такой неизменный, и видит, что он сделан из воды. Вода и еще какая-то разреженная, желеобразная субстанция. Сзади просачивается свет (восходит солнце), и дом такой тонкий, хрупкий, колышется на легком рассветном ветерке. Джини понимает, что если уж дом так легко разрушить (достаточно прикосновения, легкого сотрясения земли, и почему никто не заметил, не оградил его от катастрофы?), значит, и остальной мир наверняка такой же, вся земля, скалы, люди, деревья, все это нужно защищать, охранять, беречь. Огромность этой задачи сломила Джини, ей не потянуть, и что же тогда будет?
Джини слышит шаги за дверью. Это, наверное, та, другая, в клетчатом буром пальто, в руках — бумажный пакет, она сделала свое дело и уходит из больницы. Она присмотрела за Джини, а теперь ей пора — снова рыскать по улицам в поисках следующей. Но дверь открывается, и это всего лишь медсестра, она пришла вовремя и подхватывает Джини — та обмякла у окна, вцепившись в кондиционер. Медсестра ругает Джини, что прежде времени поднялась с кровати.
После этого — ребенок, он такой цельный, ладный, крепкий, словно яблоко. Джини осматривает дочь, она совершенна, в последующие дни и саму Джини несут по течению новые слова, ее волосы темнеют, она перестает быть тем, кем была, и на ее место — постепенно — приходит другая.