НАЧАЛО

1

Неухоженная грунтовая дорога вела с холма на холм, и взгляду то и дело открывался величественный таежный пейзаж. Залитые солнцем темные лесистые горбы сменялись блестящими от недавнего короткого дождя рощами; болотистые низины, поросшие чахлым ельником — могучими сосновыми борами, наполненными словно спрессованным желтым светом, Дорога то взбиралась на гору, обнажая широкий лесной горизонт, то устремлялась вниз и извивалась под кронами, и тогда солнечные блики мерцали и слепили.

Скоро Визин устал смотреть и закрыл глаза. Впереди было еще много часов пути, за временем следить не хотелось. Он явственно ощутил, что совсем недавно, с того момента как тронулся автобус, и начался его настоящий отрыв от всегдашнего и привычного. Побег в Долгий Лог и все, что тут произошло, — это было лишь пробным шагом, своего рода опытом, экспериментом, а теперь наступало уже нечто подлинное, бесповоротное, и неведомая, неотступная женщина со сдержанной торжественностью выписала автобусный билет, как будто это был билет не до захолустных Рощей, а до Будущего.

Подобно чему-то далекому, и в этой дали постепенно теряющему четкость очертаний вспоминалось былое — теперь уже в полном смысле былое: спальня Мэтра с дантовской строчкой над дверью; сам Мэтр, лежащий на предсмертном одре и решающий кроссворды; его ужасные слова о том, что любимый ученик был любим потому; что любима была его мать, и лишь по этой причине ученика выделили и всегда выделяли, и он стал тем, чем стал; постепенно отдаляющаяся Тамара, отдаляющаяся дочь; перевернувшее все вверх дном «великое открытие»; прощальные письма и начало побега в аэропорту родного города, когда он старался казаться и себе и другим беспечным фланером. Все это было сейчас далеким былым, может быть, даже более далеким, чем детство, студенчество, чем те три чистых и радужных дня в деревне после защиты докторской диссертации.

Вдаль отодвигался и Долгий Лог — гостиница с ее оригинальной гладильней, отставной председатель, ресторан, базар, бессменный рыбак на озере и даже Тоня, даже Тоня, запретившая подойти к ней на автостанции и оставшаяся без запланированного подарка, Тоня, «безропотная, кроткая и простая», какой никогда прежде не встречал. Но все-таки Долгий Лог не был и не мог еще быть далеким былым, а лишь — по мере удаления от него затягивался мягкой кисеей, которую Визин заметил уже, когда получил от кассирши билет «из рук в руки».

Но незыблемым, ярким настоящим были слова Мэтра про «укус микроба», видение ночного неба с балкона, зеленая девушка в институтском коридоре, «служба утешения», Лина в аэропорту, всепроникающий студент-очкарик, демонологи в тени портала, раздвигающийся самолетный туалет с огромными зеркалами на стенах, извиняющийся репродуктор, диспутанты на передних сиденьях, преобразователи природы на задних и пара справа, сногсшибательная радиограмма, телепат, а затем — удивительный хор из-за стены в гостинице, отключенный говорящий телефон, командировочный агроном в трусах, починяющий утюг и философствующий о псевдомагии цифр, и, наконец, новая Лина-Полина в образе кассирши, способная взглядом остановить автобус. Да, эта линия ощущалась истинным настоящим, каждое звено этой цепи притягивало, лихорадило, напрягало, и Визин знал, — вчера на озере, возле прячущейся в камышах, а затем необъяснимо исчезнувшей мифической Полины его знание лишний раз подтвердилось, — что он пока не готов ни увидеть связей между звеньями, ни истолковать ничего. «Пока» еще длилось, ему не было предназначено завершиться здесь, в Долгом Логу; Визину оставалось только надеяться, что разрешение всему впереди — где-то там, — в Рощах, в Макарове или дальше, — свершится нечто такое, после чего все станет видным, слышным и понятным. Он чувствовал, что к былой жизни возврата нет, не может быть, — ни к далекой былой, ни к близкой, — да он и не хотел никакого возврата, потому что возврат означал бы конец его как человека. И все-таки ему было немного грустно оттого, что так быстро, безжалостно и рьяно отрезано и отброшено то, к чему он прикипел, что было хоть и бессмысленной, хоть и слепой, как он полагал, но изрядной частью его жизни. И кроме того, он испытывал легкий страх: он был одинок и впереди было неведомое.

И еще одно сугубо настоящее занимало его мысли — вот оно, сидит рядом и впервые молчит, потому, может быть, что «человек с именем» закрыл глаза, то есть, не исключено, спит или глубоко задумался, а мешать в таком случае никак не годится; или он молчит потому, что счастлив: сбывается мечта, он движется к Сонной Мари — с пожарниками не удалось, с геологами не удалось, вдруг удастся теперь, главное — не терять веру. Да, Андромедов сейчас, возможно, самое настоящее; он, конечно, налагает дополнительную ответственность, он досаждает; неизвестно, как себя с ним вести, но без него, видимо, в самом деле нельзя.

— Ты говоришь, мы прибудем в девятом часу?

— Да, Герман Петрович.

— Столько трястись…

— Если бы асфальт… И не эти горы-косогоры. И довольно много остановок.

— Ты толкни меня, если какая-нибудь достопримечательность. Валуны там, или еще что… Я не сплю.

— Хорошо.

И — опять, через несколько минут:

— Тебе моя биография, мое положение и прочее такое известны?

— Откуда же, Герман Петрович?

— Значит, расскажу. Надо, чтобы было известно. Раз уж мы с тобой отправились… Надеюсь, ты не воспользуешься этим как журналист.

— Что вы, Герман Петрович…

И — совсем уж бог знает с какой стати:

— Коля, а девушка у тебя есть?

— Нет.

— Я спросил, — извинительно сказал Визин, — потому что… ну, потому что тоже ведь не знаю о тебе ничего.

— Я вам тоже расскажу… А девушка… Один раз мне показалось, что я влюбился. Но потом увидел, что внушил себе это. Так сказать, жажду принял за влагу… Да она бы и не поехала сюда со мной… Мы зачем-то переписываемся. Она заканчивает медицинский. Недавно вышла замуж.

Что-то в его тоне задело Визина, показалось укоряющим, что ли. Вот он, видите ли, какой! Влюбился, но понял, что внушил себе, и отошел. А ты, брат Визин, коллега, встретил Тоню, также внушил себе нечто, увидел, что внушил, но не отошел. Или он неравнодушен к Тоне, или укоряет в моральной неполноценности, или чистоплюйствует. «Или тебе мерещится», — кольнул какой-то желчный визиноид. «Очень хорошо, что он напомнил тебе про моральный багаж, — подал голос следующий. — Так тебе и надо, не будешь лезть к человеку в душу».

— И кассирша Полина, говорят, переписывается с кем-то. — Визин лишь подумал об этом, а как-то само собой сказалось вслух.

— Может быть. — Андромедов или ничего не знал про Полинино личное, или считал неловким говорить; скорее — второе, потому что с его натурой и в условиях Долгого Лога сомнительно не знать, что говорят. — Полина вообще загадочная.

— Чем же она, по-твоему, загадочная?

— Ну, знаете, как бывает. Один сразу весь виден, а у другого все словно занавешено и замаскировано. Мне страшно интересны эти вторые. Полина как раз такая.

— Хм, — сказал Визин. — А как бы ты, Коля, отреагировал, если бы узнал, что я переписываюсь с самим дьяволом, продал ему душу?

— А что? — Андромедов пожал плечами. — Бывает. Бывало, по крайней мере.

— Не испугался бы связаться с таким субъектом?

— Я попытался бы наставить его на путь истины.

— Ты бы, пожалуй, преуспел.

Они засмеялись…

Автобус был забит. Стояли даже в проходе. Преимущественно это были те самые люди, что покупали и продавали на базаре, что толклись на автостанции и бежали потом от ливня. У одних лица были сонными, головы расслабленно мотались, другие о чем-то переговаривались, шептались, третьи спали; несколько подвыпивших норовили ошарашить собеседников подробностями все о том же урагане. То был сельский люд, занятый исключительно своими сельскими делами; сейчас они станут понемногу высаживаться у своих деревушек, чтобы пойти домой, рассказать о своих успехах или неуспехах в райцентре, раздать гостинцы и приняться за те же дела, от которых оторвались, которым у селянина ни конца ни края.

Но ехало и несколько человек явно не местных и не сельских. Они не были, судя по всему, знакомы друг с другом; их лица, сосредоточенные или отрешенные, заметно отличались от местных — и выражением, и цветом, и складом. Одеты они были на визинский манер — дорожно; у иных на коленях стояли корзинки, кошелки или рюкзаки; их можно было принять за грибников, ягодников, просто отпускников, едущих к родственникам или знакомым. Визин обратил на них внимание еще на автостанции, и почему-то ему сразу подумалось, что они никакие не грибники-ягодники, а лишь хотят, чтобы за таковых их принимали.

Вот эта женщина, например, подвязавшая темные с легкой проседью волосы деревенской косынкой, женщина, которую он дважды видел в ресторане, неужели она в самом деле по грибы собралась?.. А этот высокий жилистый старик с изможденным лицом, в вылинявшей до белизны гимнастерке, — разве он местный, хотя и, без сомнения, тоже сельский?.. А этот красивый смущенный юноша-азиат, тоже виденный в ресторане, — что он потерял в здешних краях?.. Или вон та, безучастная ко всему, длинноволосая смуглая девушка с транзистором и лукошком, — она действительно за ягодами?..

Визин заметил, что и аборигены поглядывают на них, — как, впрочем, и на него с Андромедовым, — как на чужаков, не скрывая любопытства; с некоторыми пытаются заговорить, но общения не получается, а девица с транзистором и бровью не повела, когда к ней обратились, словно глухонемая. И теперь, то и дело впадая в полудрему, Визин пытался разобраться, почему не верит этим пассажирам; в сознании мелькали смутные догадки.

Несмотря на раскрытые окна и люки, становилось душно. Дорога повела наверх — все круче и круче; автобус еле тащился и, наконец, на перевале замер.

— Остановка — пятнадцать минут! — объявил шофер и выскочил из кабины.

Пассажиры начали подниматься с мест, выбираться наружу, разбредаться, заваливаться на траву в тень. Несколько человек с вещами потянулись в сторону растрепанной, — видимо, недавним ураганом, — березовой рощицы, за которой виднелись низкие избы.

Панорама отсюда открывалась поистине грандиозная: долина внизу, в противоположной от деревни стороне, скоро переходила в покатое возвышение, создававшее гряду лесистых холмов, за этой грядой шла следующая, за ней новая; волнистые линии холмов, идущие одна за другой а, точнее — одна над другой, разнились цветом, от зеленого до дымчато-фиолетового; местами проглядывали светлые проплешины полей или пастбищ; горячий ветер доносил снизу устойчивые и крепкие запахи цветущих трав и леса. И невозможно было вообразить такой размах и силу, которые бы единым объятием способны были охватить этот мир.

Визин вдруг почувствовал нечто похожее на то, что чувствовал ночью на балконе, и потом, когда проснулся в гостинице и услышал из-за стены хор. Он зажмурился, отвернулся и пошел за автобус, на траву, в спасительную тень, где лежали, полулежали или прогуливались другие пассажиры. Он высмотрел куст в стороне, опустился возле него, затем лег.

— Вам плохо? — шепотом спросил участливый Андромедов. — Как вы себя чувствуете?

— Я чувствую себя насекомо, — вяло отозвался Визин.

— Может быть, высота? Тут за двести тридцать метров.

— Мне достаточно… Кабинетному низинному человеку… Люди гор крепки, они склонны к созерцанию и самоуглублению. А люди кабинетов пишут философские трактаты… Не помню, кто это сказал, а может, никто и не говорил… Высота ни при чем, Коля… Акклиматизация.

— Хотите кофе? И глоток коньяка?

— На такой жаре?

— Поможет, Герман Петрович. Вы побледнели. Может быть, головокружение…

— Никакого головокружения у меня нет. И не было. — Андромедов шмыгнул носом, и Визин добавил: — Вот тебе, я думаю, следовало бы принять. Насморк, да такой запущенный…

— Это, Герман Петрович, привычка. Как и с галстуком. Тетя все пыталась отучить…

— Почему тетя?

— Я у тети рос. Родители рано умерли, ну она и…

— Да. — Визин умолк, в очередной раз пожалев о своем допросе. А галстук-то, что ли, дома позабыл? — Он спросил про галстук, чтобы перевести разговор на другое, но тут объявили посадку, и Визин стал подниматься.

— В лес при галстуке было бы уж слишком! — Андромедов улыбнулся…

Спустились с холма и поехали бором. И сразу стало свежее — автобус бежал резво, в люки и окна хлестал ветер.

— Все-таки удивительно, что мы едем туда, — мечтательно проговорил Андромедов; щеки его алели сильнее обычного.

— Что же удивительного-то? Решили и поехали. Вот само решение — тут разумному, здравомыслящему человеку есть над чем поломать голову.

— Ей богу, Герман Петрович, не знаю, какого разумного и здравомыслящего вы имеете в виду.

— Нормального, Коля. Разве ты не находишь, что предприятие наше попахивает авантюрой?

— Нет! Нисколько!

— Ты купаешься в снах, Коля. И меня втянул.

— Если настоящая жизнь есть сон…

Визин промолчал.

Въехали на территорию, где ураган посвирепствовал особенно сильно. До сих пор попадались только отдельные поломанные деревья или небольшие завалы, а здесь лес лежал почти сплошь — целые гектары искореженных, выдранных с корнями, расщепленных деревьев, горы бурелома; стволы сосен, берез, елей лежали поперек шоссе, висели на спутанных проводах, дыбились друг над другом, подмяв радио- и электроопоры. Все было устлано обломками, щепками, сучьями, листьями, хвоей. Местами невозможно было проехать, и шофер сворачивал в кювет, выезжал на целик, чтобы обогнуть завал.

Попалась небольшая растерзанная деревенька: снесенные крыши, перекрытия, выдранные окна, поваленные стены. Жутко было видеть обезглавленные дома, кровати, шкафы и столы под открытым небом и бродящих вокруг людей с замкнутыми, хмурыми лицами. Больше всего досталось тут самому высокому дому — колхозной конторе: сохранилось, по сути, лишь полконторы, а вторая половина — со столами, стеллажами, агитщитами и плакатами — была разметана по всей деревне; здесь вовсю шли восстановительные работы.

В автобусе притихли — картина удручала; то, что открылось глазам, превосходило все до сих пор рассказанное. На лицах путешественников, вытеснив «грибно-ягодные» выражения, появились озадаченность, испуг — они, конечно, не думали, что на их дороге случится такое омрачение. Только девушка с транзистором ничего, кажется, не заметила.

Прошелестел разговорец:

— Вот силища-то…

— Да, никакого ей не может быть сопротивления.

— Уздечки на нее не наденешь…

— Бесы прошли, — проговорила старая женщина и прилежно перекрестилась.

Когда миновали деревушку, Визин невесело сказал:

— Вот теперь еще и бесы… Как же это Сонная Марь с ее благотворным влиянием допустила такое? Или бесы сильнее?

— Не знаю, — сосредоточенно ответил Андромедов. — Может быть, что-то ей у нас не понравилось.

— Кому «ей»?

— Сонной Мари.

— Так. Марь, стало быть, одушевленное имя существительное.

— Так понятнее, Герман Петрович.

— Что понятнее?

— Ну, все это… Иная реальность, одним словом. К которой наука только-только подбирается.

— А как подберется по-настоящему, так и бесов объяснит? Правильно я мыслю? И они перестанут быть явнонами и пугалами. Как и лешие, и ведьмы, и наши любимые русалочки. Верно?

— Я знаю, Герман Петрович, вам смешны всякие такие мои рассуждения. А также вы думаете, что я дурачусь. Но я не дурачусь. Я — дилетант. Дилетанту, Герман Петрович, во всех отношениях проще! Ему легче фантазировать, его не сдерживают границы знаний и научные законы. Разве не так? Там, где ученый говорит «нельзя», «не может быть», «противоречит здравому смыслу», там дилетанту море по колено — нет для него границ и законов, он их попросту не знает, ему и в голову не приходят никакие «нельзя» и «не может быть». И поэтому, как ни чудно, дилетант в этом плане свободнее ученого. Ну что его связывает-то?.. Конечно, есть и тут пределы. Совсем, например, не обязательно принимать, что Сонная Марь — одушевленное создание. Можно допустить, что ею управляют одушевленные создания.

— Ага. Бесы, значит. Или ины?

— Ну, а что? Как нельзя доказать, что никто не управляет, так нельзя доказать, что управляют. То и другое равно допустимо…

У Визина вдруг похолодело в груди; у него сделалось такое состояние, как будто ему только что развязали глаза, и он увидел, что находится в совершенно незнакомом, ужасном месте. Кто это говорит?! Что он такое слушает?! Какой бред?! И слушает невозмутимо, точно обычный собеседник ведет обычные речи?! И даже готов соглашаться! И придумал про немыслимые звенья немыслимой цепи! И ждет, верит, что какие-то сумасбродные загадки разъяснятся! И мыслит это важным! И едет ведь, едет! — куда, зачем?! уезжает от самого себя, теперь уже окончательно, совсем, навсегда, срывая старые одежды, срывая отчаянно, суматошно, безобразно, вместе с кожей, и чем больней, тем лучше!.. И уже включился визиноид номер такой-то и тычет, больно тычет носом во что-то жестокое, неподдающееся — «да ты вдумайся же, вдумайся, что происходит, вникни, наконец, черт побери, это же все вопиющая, нелепейшая нелепость, Визин, опомнись!» Но тут же — другой визиноид, из противостоящего лагеря, отмахиваясь, как от навязчивого мотива, — «уймись, хватит, решил, мосты сожжены, наступает новая, иная реальность, научись в ней ориентироваться, отринь все, в большой путь надо выходить налегке, то есть голым, оставив привычные одежды и поклажу перед первым же поворотом…»

То был последний его страх, этакое атавистическое чувство, отзвук былого «я», которое до того тщательно пряталось и камуфлировалось, чтобы доказать себе и другим свою последовательность и уравновешенность, и которое теперь стало активно иссякать; противостоящий лагерь — лагерь смятенных, амбициозных и дерзких визиноидов — пошел в решительное наступление, и он, Визин-бывший, безоговорочно сдавался Визину-настоящему, давя внутреннюю дрожь и замешательство, и ему примерещилась благосклонная улыбка Лины. И уже совсем не хотелось спорить с Андромедовым, возражать ему, осаживать его, и не уязвлялось самолюбие от того, что этот без году неделя знакомый молодой человек, имеющий за плечами пшик, а не опыт, осмеливается чуть ли не поучать его.

А Коля разговорился, разошелся, словно спешил наверстать упущенное за несколько часов относительного молчания; он был возбужден, поминутно шмыгал носом и темпераментно жестикулировал.

— Я очень, страстно, если хотите, верю в науку! Я знаю: она идет напролом, она ничего не боится! Но я также знаю, что она кое-где останавливается, не может не остановиться, чтобы перевести дыхание, осмотреться, разобраться со всякими «не может быть». Потому что может ведь и быть! Так, Герман Петрович? На первый взгляд — не может, а потом оказывается, еще как может! И хоть и смешно звучит, а никто не докажет, что со временем те же бесы не будут объяснены. Я, конечно, символически выражаюсь. Я вам еще не надоел?..

— Ради бога, продолжайте, очень любопытно…

— Ну вот! По-моему, наука открывает то, к чему человек уже готов, что в состоянии принять и понять. Так? А к чему не готов — то еще под спудом, ждет своего часа, и нередко представляется «не могущим быть». Верно? Человек ведь постепенно, понемногу обретает это свойство — зрячесть. А зрячесть — это, в принципе, все! Вот у нас в университете был такой старичок. По философии. Ксаверий Иванович. Мы его все Каверзом Ивановичем звали. И раз он нам рассказал притчу. В Эдеме, значит, было не два, а три древа; древо жизни, древо добра и зла и еще одно — древо зрячести. Находилось это последнее где-то в укромном местечке, по-видимому, чтобы его никто не мог увидеть. И о нем знал только один — Создатель. Если познание имеет отношение к человеческому интеллекту, то зрячесть — к глазам души. Глаза души открываются с возрастом, с опытом, они не зависят от физических органов зрения, слуха или осязания, Само собой разумеется, Создатель не мог сказать Адаму, своему детищу, про древо зрячести: как объяснить двухлетнему ребенку устройство, скажем, микроскопа? Вот он и молчал до поры до времени, ждал, когда Адам повзрослеет. Ну, а потом, как известно, случился у них там конфликт, и Адам покинул райский сад, так и не узнав о существовании сокровенного древа. И приходится ему с тех пор до всего доходить своим умом… Такую нам Каверз Иванович рассказал притчу. Может, я что-нибудь не совсем так запомнил, но суть… Иными словами, когда человек обретет истинную зрячесть, то не станет таких незыблемых границ и законов.

До Визина дошло: то, что рассказал Андромедов, неожиданно соприкасалось с недавними размышлениями о научном суеверии. Клянясь в своей любви к науке и ее представителям, Коля в действительности деликатно указывал им их скромное место, и к тому же, конечно, резвился, упоенно и безудержно фантазируя и свободно дилетантствуя. Еще вчера и то и другое покоробило бы Визина, он бы не преминул одернуть говоруна, но сегодня одергивать не хотелось, сегодня главным было то, что «несуеверный и трезвый взгляд на вещи», который он проповедовал случайному волюнтаристу, нисколько, в сущности, не отличается от андромедовской «зрячести». «Вот и сошлись, подумал он. — Вот и стали единомышленниками и разногласий нет как нет…» На всякий случай он проговорил:

— Вот видишь, Коля. Ребенку микроскопа не объяснишь. А тут — бесы.

— Но ребенок становится взрослым, Герман Петрович!

— Бывает, и взрослому не объяснить. Да и когда он еще повзрослеет…

— Повзрослеет, повзрослеет! Никуда не денется!

— Ладно, — устало сказал Визин. — Разговорились мы… Уже привлекаем внимание… — Ему захотелось отгородиться, отторгнуться от только что пережитого, отойти от него, отдохнуть, сменить пластинку; на счастье вспомнилось про накомарники. — Накомарников так и не достали…

— И не надо, Герман Петрович! — немедленно и бойко отозвался Андромедов. — У меня ДЭТА есть.

— Что?

— ДЭТА. Диэтилтолуамид. Хорошее средство.

— Против любого гнуса?

— Да. Ваша химия.

— Диэтилтолуамид… Может быть… Работает наука…

Потом Визин отключился.

Ему мерещился вначале Коля Андромедов, Николай Юрьевич, вещающий с кафедры. Затем долго снилась Тоня. Она то убегала, то возвращалась, то грозила пальцем, то манила к себе, и вот, приманив наконец, оказалась Тамарой, и Тамара, задумчиво глядя на него, сказала, что ей необходимо уехать, уехать одной, потому что две творческие натуры, живущие вместе, имеют право на достоинство и независимость, а также на Поступок, и это не должно ущемлять или оскорблять другого, и еще потому, что она хочет писать горные пейзажи, и он ей только мешать будет, и он обрадовался, что она уезжает, и опять увидел Тоню, а затем Светлану Степановну, которая вежливо говорила ему что-то на прощание и уверяла, что, конечно же, он может оставить свой чемодан в гостиничной камере хранения, ничего с ним не случится, сколько бы Герман Петрович ни отсутствовал, а Тоня стояла поодаль и грозила пальцем, а потом голосом Андромедова сказала «Рощи, Герман Петрович», и Визин очнулся.

Автобус разворачивался на небольшой площади; на зданиях мелькали вывески «Правление», «Школа», «Столовая», «Медпункт». Остановились под толстенной раскидистой березой, за которой стоял медпункт — ставни домика были закрыты, дверь перечеркивала массивная стальная щеколда. Был вечер, половина девятого…

«Медпункт» был обычной пятистенной избой, с трубой и крыльцом, двором и палисадником. Что тут делал врач Морозов? Визин попытался представить сидящего за столом человека со шрамом над левой бровью, задумавшегося в ожидании пациентов. А за окном тихо, вечереет, косые лучи в окна… Но только ли в ожидании пациентов?.. О чем он думал, этот Морозов, что знал, что решал?

— Вот и приехали!

2

Автобус разгрузился и укатил ночевать — завтра, раненько утром, он опять наберет пассажиров, сколько наберется, и двинет назад, в Долгий Лог, кажущийся отсюда страшно далеким, громким, сверкающим, совсем «городским»…

Местные уверенно потопали по домам, а приезжие озирались, мялись, задерживали местных, что-то спрашивали. Понемногу, однако же, все стали разбредаться, и вот на остановке остался один Визин — он сидел на обшарпанной лавке и ждал Андромедова, убежавшего искать ночлег.

Стало тихо. Редко кто-нибудь проходил по площади, редко доносились голоса — кто-то кого-то не мог докричаться; вдали лениво тявкала собака; из неведомых просторов доплывало еле уловимое гудение трактора. Было все мирно, покойно, во всем виделся порядок — ураган, похоже, прошел мимо этих мест.

Показался небритый мужик в кепке и выцветшем пиджаке, пристроился на корточках под березой, покряхтел, спросил у Визина, не в гости ли. Узнав, что тот не курит, стал неторопливо сворачивать самокрутку и рассказывать про то, как ему дали инвалидность после операции: был рак, полжелудка вырезали и вот в сорок семь лет — инвалидность и пенсия. И Визин ужаснулся, когда сообразил, что собеседник всего на пять лет старше его он выглядел стариком.

— Летом много кто сюда едеть. И свои, и чужие. Места богатые — хучь ягода, хучь грибы.

— В Макарове, говорят, богаче, — отозвался Визин.

— Как сказать. Пасека — да. А так — глухомань. Куда тама пойдешь? Речки нетути. Было б хучь озерцо какое. Один ручеечек — скупнуться негде. Разве у болоте! — Мужик захихикал. — Болот тама — дай бог. Болот ды дуролому.

— Ураганом навалило?

— Не, так. Ураган до нас не достал, южней прошел. Говорять, наделал ен делов?

— Наделал.

— Да, — сказал мужик, выпустив обильную струю дыма. — Люди строють-строють, городють-городють, а ен придеть, дунеть — и голое место осталося.

— Это верно, — согласился Визин.

— Я вот кумекаю. — Мужик устроился поудобнее. — Можеть, человек не так строить, а? Не то городить?

— Может, и не то. — Визин отвернулся: мужик начинал раздражать его, к тому же долго не появлялся Андромедов.

— То-то и оно. — Мужик сам себе покивал. — То-то и оно, что никто не знаить. Не знають, а городють. Как ето понять?

И тут возник Коля — «Все в порядке, Герман Петрович!» И не мешкая, помог Визину залезть в ремни рюкзака, подхватил свою контейнерообразную поклажу, и они отправились с площади, а молодой пенсионер так и остался сидеть под березой, дымя потрескивающей цигаркой.

Андромедов привел его на самый край села. Здесь было взгорье, и Рощи стали видны, как на ладони: небольшое компактное село, четыре недлинных улицы, домов двести, четкие прямоугольники огородов, межи, изгороди, темные дворы, редкие деревья, скворечники, хмель на шестах.

Они остановились у старой избы, и Андромедов смело открыл калитку.

— Собаки нет…

Их встретил бородатый дед, сказал, что переночевать можно бы и в хате, но он им лучше советует сеновал; ни духоты, никто не храпит и травой свежей пахнет, — и Визин охотно согласился на сеновальный вариант.

— Толькя не курить! — строго предупредил дед.

— А мы некурящие! — весело ответил Андромедов.

Прямо на дворе, за дощатым столом они поужинали — старуха принесла молока с хлебом, творог, яичницу на сале, и Визин ел, удивляясь аппетиту, и не церемонился, когда Коля подливал и подкладывал ему.

На сеновал забрались уже в сумерках — дед приволок широченную войлочную скатку, старуха принесла в охапке простыни, подушки, два байковых одеяла.

— Здорово! — суетился Андромедов. — Прекрасно! Ох и поспим, Герман Петрович! — Он проворно разровнял сено, начал стелиться.

— Можеть, зипуны? — спросила внизу старуха.

— Не замерзнуть, — уверенно сказал дед.

— Дык люди ж, верно, раздеваться будуть.

— Пущай раздеются. Тепло…

Вытянувшись под одеялом и вдохнув во всю глубину пахучий воздух, Визин вспомнил последнюю свою ночевку на сеновале, которая была восемь лет назад, в те три светлых и радужных дня. А потом вспомнилась сеновальная ночевка студенческой поры, когда ездили в колхоз на уборочную — это было двадцать с лишним лет назад… Тоня, стало быть, в то время еще и в школу не пошла… У хозяйки, где они тогда квартировали, и была как раз такая девочка-дошкольница, лет шести. Где-то, кажется, сохранилась фотография: на переднем плане — хозяйка с дочкой, а за ними — жидко обросшие, лохматые, кто во что одетые будущие корифеи…

Притихший на первых порах Андромедов зашевелился.

— Видели на межах кусты, Герман Петрович?

— Да.

— Бузина. Ребята из нее свистульки делают. Дудочки.

— Дудари, значит, — рассеянно ответил Визин, вспоминая «будущих корифеев», — где они теперь и кто они теперь? Может быть кто-то из них тоже ищет свою Сонную Марь… — «Дударики-дудари, комарики-комары»… Есть, вроде, такая песня, а?.. И посему, Коля, не намазаться ли нам диэтилтолуамидом?

— Не стоит, думаю. Пока ведь не слышно. Тут сухо — вот в чем дело. Жару они нам могут дать там, ближе к болотам.

— Полагаюсь на тебя.

— А дорогу, что тут, рядом за огороды поворачивает, приметили?

— Да, дорогу я приметил. — Воспоминания, связанные со старой фотографией, застопорились.

— Это и есть дорога в Макарове.

— Вот как… Я по-другому представлял.

— Две женщины, — продолжал Андромедов, — которые ехали с нами в автобусе, ушли по ней. Та, что с родинкой под правым глазом, видная такая, и другая, с транзистором, черноволосая… Вот ведь! Ночь, одни, тридцать километров — и не побоялись. Может, не в первый раз?

— Хорошо бы, Коля. Хорошо бы, если бы они туда пошли не в первый раз, и хорошо бы — к родственникам, скажем. Но вот они почему-то про дорогу расспрашивали. — Визин тревожно вздохнул, заворочался.

— Вы думаете? — беспокойно спросил Андромедов.

— Думаю. Думаю также, ты не совсем понимаешь, что натворил. По-твоему, статью твою в «Заре» один я прочитал? Ты, такой глазастый, хоть рассмотрел пассажиров в автобусе?

— Конечно, Герман Петрович!

— «Конечно»… Будет тебе экспедиция, увидишь. — Визин выругался.

— Но как же можно, не имея никакого представления…

— Можно. В газете так красиво все расписано. Остается только добраться до Макарова, и там тебе все растолкуют.

— Не думал, не ожидал, — уныло проговорил Андромедов. — Ну что… Побродят вокруг Макарова, наберут черники и все…

— Нужна им твоя черника… Ты бы уж заодно в статье своей просветил народ и насчет этого диэтилтолуамида.

— Есть еще бензилин, — пролепетал Андромедов. — И диметилфталат. И «тайга». Но «тайга» не то…

— Черт бы побрал все твои фталаты и толуамиды… Экспедиции мне только не хватало…

Андромедов был тих и нем. Визин старался унять раздражение; помолчав, сказал:

— Только сейчас до меня начинает доходить, что некоторые люди благодаря тебе в панацею уверовали. Понимаешь? Люди с такими лицами… Уверен, что туда нацелились не только эти две женщины. Словом, складывается какой-то идиотский коллективный поход… Вот тебе и непредусмотренное.

— Я что-нибудь придумаю, — сказал Андромедов.

— Думать, вообще-то, рекомендуется постоянно. И когда статьи публикуешь — тоже. Пожалуйста! Эти две дуры начитались и сразу ринулись туда, на ночь глядя… Что ты можешь придумать?

— Ну, например, что мы вовсе не туда, не за тем… Что мы, скажем, какие-нибудь специалисты по бабочкам, лепидоптерологи. Или маммалиологи. Или аранеологи.

— Обширны твои познания, ничего не скажешь. Но только уволь от последнего — пауков я с детства боюсь. Это уж вы там со своим Лестером… Ты думаешь, они нас не разглядели, голубчиков? Не знают, что за птицы?

— Откуда им знать?

— Пожив в Долгом Логу несколько дней, можно узнать все о всех.

— Мы попробуем от них оторваться, Герман Петрович. Они же явно не готовы к тайге. Я уверен: мы уйдем одни… В конце концов можно ведь им объяснить, что туда могут идти только знающие тайгу и специалисты.

— Вот-вот, так им и объясни, что это моя профессия — вынюхивать. И что ничего другого я не умею. И что все наше предприятие — сплошной авось.

Андромедов попытался привнести оптимизма.

— Но все-таки вдруг, Герман Петрович, вдруг мы найдем Сонную Марь?! Тогда вы сделаете великое открытие!

— Честно признаться, Коля, я хочу сделать не открытие, а закрытие.

— Закрытие? — опять сник Андромедов. — Я вас не понимаю, Герман Петрович.

— И хорошо. Ты обещал не интервьюировать меня. И пора спать. Завтра договорим…

В щели крыши струился лунный свет.

3

Эта странная девушка… Транзистор, лукошко, сумка… Куда она собралась?.. Она топталась рядом и прислушивалась, когда ты спрашивала про дорогу у той женщины… Какой-то неуверенный шаг, как будто пьяная. И транзистор болтается, колотит по бедрам — это же неудобно, а она вроде не замечает, вроде все равно…

Боже мой, ведь и она туда!

Туда? В ее годы? Как же такое может быть?!

А вдруг и в самом деле — по ягоды. Или у нее там родственники. Но какие родственники, когда она дороги не знает, когда топчется и прислушивается, чтобы узнать, когда уже вечер, скоро десять, а она одна, в легком платье…

Вы подумайте, какая самоуверенность! Да она просто сумасшедшая! Конечно. Без сомнения. Пожалуйста, в автобусе: ее спрашивают, а она не слышит. Не слышит и не видит ничего. И глаза пустые и стеклянные.

А ведь ей было плохо. Да-да, очень было плохо, — ты видела и уже хотела остановить автобус и даже спросила ее тихо, не остановить ли, не плохо ли… А она и не услышала, точно ты говорила со стеной. Разве это нормально? Должна ведь быть какая-то реакция…

Жаль. В общем-то — красивая девушка, неплохо сложена, неординарное лицо, чудесные черные волосы. Особенно красивы руки — они даже изысканны: эти мягкие линии, изящный, плавный переход к кисти, длинные выразительные пальцы… Может быть, она — музыкантша, пианистка? Похоже. Они и бывают именно такими: замкнутыми, отрешенными, витают где-то там, в своих звуковых сферах, не достучаться…

Ах, если бы ты сама была такой — чтоб не достучаться. Тогда бы он все время пытался достучаться, все время бы думал, ломал голову, это бы ему не давало покоя, ты оставалась бы загадкой. А так… Ну какая ты загадка…

Ты не можешь к ней достучаться, а он, — ты только представь себе, — он бы вдруг смог! И они, возможно, подошли бы друг другу… И он стал бы целовать ее… И он говорил бы ей… И глаза бы его горели, полыхали, как тогда, и не было бы никакой спокойной любви… Потому что ему, может быть, как раз загадка и нужна… О господи, как я ее ненавижу…

Что бы ты понимала, что бы понимала во всем этом — «музыкантша, не достучаться, загадка…» Ты, жалкая модельерша, сама уже давно рехнувшаяся. Ты, которую «любовь разрушает, распяливает», не его ведь ревнуешь ко всем и всему на свете — ты сама себя ревнуешь к собственной любви. Ничтожество, дурища несусветная…

Она, твоя любовь, потребовала тебя всю, без остатка, а ты оказалась неспособна на такое, растерялась, испугалась. Да-да, голубушка! Ну как же это отдать себя всю!.. А кто рассуждал, твердил, охал и ахал, что раствориться в любви — высшее счастье? Кто?.. А ты испугалась… Но все-таки, что значит «раствориться в любви»? Почему это обязательно значит «потерять себя», «всю без остатка»? Почему?.. Нормально должно быть так: «раствориться в любви», то есть «познать большую любовь» должно означать «обрести себя». Вот как нормально должно быть. А тебя, ненормальную, «распяливает»… Ах слова, пустые звуки…

Вот ты гордо думала, что нашла выход. Ах какая проницательная, как догадалась гениально — Макарове! А она, эта дурочка, тоже, видишь, догадалась — топает себе, и верно топает, и ночь ей нипочем, и лес незнакомый… Соберись-ка ты, Марго, голубушка, и повнимательнее осмотрись — не одна ты такая гениальная и догадливая, умница-разумница отчаянная…

Снарядилась-то, будто какие-нибудь африканские джунгли осваивать собралась. Один рюкзачище-то… А мелкашка зачем? Медведей пугать? Или честь свою охранять? Зачем она тебе, честь эта? На какой случай? «Пианистка» вон — с одной сумочкой… Узнал бы он, что мелкашку взяла… Стрелок, видите ли… Член общества рыбаков и охотников… За ним же в это общество побежала, только за ним и из-за него, чтобы и там вместе, чтобы неотлучно, везде, всегда… Не знакомства бы его важные, так и не приняли бы — раза три и выпалила всего, три дырки в воздухе… Дура… Ничего он не узнает, ни про какую мелкашку и не вспомнит в своей командировке — дела важнее…

Какой лес пошел, как мрачно… А солнышко садится, садится, вон уже на дерево уселось, сейчас по веточкам вниз проваливаться начнет. И сумерки будут, сумеречно так все станет, призрачно, нехорошо, освещения нет… Дорога, говорят. Разве это дорога? Тропочка. Травой все заросло. Тут и не ездит никто. Кому и зачем тут ездить?.. Может, вовсе и не на Макарове эта дорожка, может, она бог знает куда — совсем в другую сторону, и та тетка, что объясняла, не поняла ничего, о чем ее спрашивали, или подшутила… Куда же ты забралась, в какие дебри, что выдумала… Иди-иди, тащи свою поклажу…

Надо все сомнения — прочь, все сомнения и страхи…

Ага — оглянулась. Еще раз оглянулась… Ну подождала бы хоть, что ли. Неужели не ясно, что в одну сторону идем?.. Или все равно — одна или вдвоем… Да не стану я у тебя ничего расспрашивать. К родственникам — так к родственникам, по грибы — так по грибы, что мне за дело… Какие тут, интересно, грибы в июле да в такую жару?.. Ну вот — тише пошла, сообразила наконец…

Ничего она не сообразила… Ну и пусть шагает себе, пусть. Обойдемся. Что тебе — уже с первых шагов без компаньона невмоготу? Привыкай…

А потом сумерки начнут сгущаться. А потом совсем темно станет. Как в гробу… Помнишь? Мама тебе тогда так и сказала; «Темно-то, батюшки! Как в гробу». Скороговорочкой этак пробормотала-прощебетала, как несущественное что-то, пустячное. А на самом деле страх был неимоверный, ужасный, страх и никаких сил… Только что закончилась война, и папа работал на особом заводе, среди леса, и мама решила добраться, и придумала — прямиком: изучила все и высчитала, да люди добрые растолковали. И тебя, Маргошу, прихватила, чтобы показать, какая ты стала красавица. Потому что не могла она больше ждать, не желала, потому что такая долгая разлука была, потому что очень любила. «Когда еще папе разрешат туда семью перевезти, когда им всем там разрешат, одному аллаху ведомо. Обещают-обещают, да вроде, и не туда вовсе, а в другое место, куда его скоро как будто переведут…» И дотащились на платформе до тупика, и мама сказала, вглядевшись, «только не заболей, этого еще не хватало». Тут паровоз отцепился, свистнул и укатил. И остались вы вдвоем, а впереди — ночь и лес. «По проводам надо идти. Видишь, Маргоша, провода тянутся. Они туда тянутся. Видишь чашечки белые на деревьях? Они изоляторами называются, запомни…» И — какая-то тропка, еле различимая, но скоро и она потерялась. И уже — часа через два — было это произнесено; «Темно-то, батюшки! Как в гробу». Выходили навстречу какие-то люди, останавливали, расспрашивали строго — люди военные, неулыбчивые, с фонариками, с винтовками! Мама показывала бумаги, называла фамилии. «Простите, но это же безумие! Зачем было все так усложнять?» «Но ведь это ближе, быстрее, короче! Я ведь не усложнила, а упростила!» «Упростили…» И ты, голубушка, уже совсем не могла идти, и мама понесла тебя — тебя и сумки с гостинцами для папы. И кто-то, появившийся из темноты, в темноту же кому-то приказал куда-то вас доставить, чтобы переночевали, доночевали. «С ребенком в такую дорогу, в такое время… Возьмите у нее девочку…» Доночевали в одинокой избе среди леса, а утром вас повезли на телеге. И привезли — лес расступился, открылось много домов… И ты уже совсем заболела — пришел доктор и сказал «девочка заболела». А потом пришел папа — мама привела его и сказала «вот папа, Маргоша». Но ты его не узнала, потому что представляла другим — на фотографиях он был другим. И еще потому не узнала, что заболела, что были температура и бред, и долго никого не узнавала, даже маму… Господи, когда это было-то? И где она, мамочка моя милая, где отец… Дело в том, что ты ведь тоже сейчас хочешь упростить, не так ли? Ты поступаешь, как поступила в свое время мама. Она бы не осудила…

— У вас легкий шаг. Еле догнала. — Ну, могла бы и не признаваться, что догоняла.

Молчит. Голову свесила, волосы рассыпались, закрыли лицо.

— Вдвоем все же веселее… Все же тридцать километров…

Молчит.

— Может, в самом деле надо было остаться. Как та женщина советовала. Подыскали бы ночлег…

Ну оглянись же, оглянись!.. А чего ей оглядываться… Никто больше не идет, нет других ненормальных…

Ах, и пусть себе молчит. Если ей так удобней, лучше. Не на разговоры ведь прибыла. Какие тут могут быть разговоры? Зачем?.. Да, не нужны, совершенно излишни. Это ты разболталась, как истеричка. Ну давай, давай, выкладывай! И про «разрушение», и про «угнетение любовью», и про скрип тормозов под окнами…

— Меня зовут Вера. — Голос глухой, нездоровый.

— А меня — Марго! — Обрадовалась-то как, чуть не подпрыгнула. Ты подумай! — тоже мне нашлась, девица-однокашница. Определенно сочтет какой-нибудь трепачкой-кокетницей, молодящейся при каждом удобном случае. — В общем, конечно, Маргаритой Андреевной. Но вы можете называть меня «Марго». Почти все мои знакомые — и ровесники, и неровесники — называют меня так. Привыкли. И я привыкла. И муж… Ой, темно как сразу стало! Вот что значит лес…

— Тайга.

Скажите пожалуйста, еще и поправляет. «Тайга»! А что такое «тайга»? Всего-навсего глухой, необжитый лес.

Вот тебе и «всего-навсего» — дороги почти не видно…

— Вы когда-нибудь бывали в тайге?

— Нет.

— А я бывала. В детстве… Не боитесь?

— Нет.

— Ну, в принципе, бояться, конечно, нечего. У меня, между прочим, мелкокалиберная винтовка есть. Я умею стрелять. — Ну как же, теперь тебе действительно кажется, что ты превосходный стрелок, и никакие волки-медведи-разбойники…

— Я тоже умею стрелять.

— В обществе рыбаков и охотников состоите?

— В школе научилась.

По-видимому, ее все-таки понемногу можно разговорить. Ну не молчать же, в самом-то деле! Никто не собирается лезть к другому в душу, любопытничать, выведывать, но не немые ведь!

— Ну да. Спортивная стрельба, как я понимаю. У нас в школе, помню, тоже такой кружок был. Правда, я… Это уже потом. Муж — член общества рыбаков и охотников. Ну, и я за ним. Честно говоря, я ведь с ними там просто так за компанию, как говорится. Интересно бродить, путешествовать. Я у них вроде кухарки, фуражира…

— Тут стрелять некого.

— Может быть, конечно, тут некого стрелять. Но все-таки — лес… Выстрел отпугивает…

Все! Темнотища, дорога еле угадывается — небольшое разрежение мрака, как щель. Идиотка, взяла бы лучше фонарик.

— Вам не холодно, Вера?

— Нет.

— Конечно, ночь теплая… Но все же в платье… Впрочем… Когда идешь, двигаешься… Разве когда сядем отдыхать. Мы ведь будем отдыхать? Иначе… По крайней мере, я не дотяну без отдыха… Тут ведь тоже привычка нужна… Когда это я по тридцать километров ходила? Может, вообще никогда…

Ты шла и совсем ясно сознавала, что все-все, происходящее сейчас с тобой и вокруг тебя, неправдоподобно, ненормально. И это сознание грозило дойти до крайней точки. Когда ты остановишься, закричишь, — отчаянно, омерзительно, животно закричишь от стыда, от боли, от страха, от жалости и ненависти к себе, — закричишь и ринешься назад, отпрянешь, как отпрядывают от пропасти, над которой уже занесена нога, от грубо и жестоко обозначившегося безумия, от готовой вот-вот разорваться бомбы. Но ты сознавала также, что ни в коем случае нельзя допустить, чтобы дошло до такой точки, Потому что там, куда ты ринешься, тоже пропасть, безумие, бомба. А раз так — значит, тащись дальше. Тащись, болтай, забалтывай эти мысли, эту угрозу в себе, эти «точки»…

— Понимаете! Он — в длительную командировку, а у меня отпуск. Ну что я, Вера, дома одна делать буду? Дочь к бабушке уехала, а я одна… Вот тут-то мне и повезло: встречаю подругу, а она и рассказывает про эти места. Так расписала, так разукрасила, что у меня прямо голова закружилась! «Первозданность, нетронутость, красота…» И я, долго не думая… Тряхну-ка стариной! Может, больше и не представится случая, может, как говорится, последний-препоследний шанс… Я ведь очень когда-то любила путешествовать. Конечно — рыбалка, охота с мужем и его компанией. Но это не то. Я люблю, чтобы как-то вдруг, неожиданно сорваться, чтобы какой-нибудь сумасбродный маршрут. Вот почему я здесь… Говорят, там пасека есть, превосходные луга, леса, ягод видимо-невидимо… Правда, очарования я пока что не испытала — этот жуткий ураган. Как только они, бедные, его перенесли… Но — так часто бывает: сперва неудобства, огорчения. Зато потом… Потом, когда все впечатления суммируются, когда все завершено, все позади… Знаете, Вера, на меня такие путешествия, ну, я имею в виду, когда не готовишься заранее и долго, не планируешь по полгода, а ни с того, казалось бы, ни с сего, — такие путешествия всегда на меня оказывают самое благотворное, я бы даже сказала — целительное влияние. Возвращаешься здоровой, свежей, сильной… Ну, я не знаю, какой еще…

А вот ты уже и уставать начала, и пошли намеки про привал, и Вера, не говоря ни слова, сошла с дороги и опустилась под каким-то деревом. За ней и ты — особого приглашения не потребовалось. Под тобой зашуршало, затрещало, ты опять поднялась, разгребла, разровняла ногой, подстелила платок. И вдруг вскочила.

— Смотрите! Пожар? Тайга горит?!

— Это луна.

— Господи… — Облегчение прямо-таки скосило, тряпичная сразу сделалась, ни грамма сил. — Я видела фильмы про геологов. Там тайга горела. Это такой кошмар… Хорошо, что луна. Так неприятно в темноте. Такая, знаете, какая-то… неопределенность, что ли…

— Скоро светать будет.

— Да, конечно. В июле ведь рано светает… А испуг мой — это все нервы, вы уж простите меня, Верочка, не обращайте внимания…

Ты улеглась, задрала ноги на рюкзак. В лесу не раздавалось ни звука. Это и называется «глухая тайга», подумала ты. «Укрой, тайга, меня глухая…» Он любил эту песню, на охоте они часто ее пели…

Луна появилась между сосен, превращаясь из багровой в оранжевую; она была с небольшим ущербом. Лес исчертился зыбкими тенями.

— …наберу ягод, наварю варенья, отправлю по почте… — Ты бормотала, стараясь отвлечься от «глухой тайги» и еще от чего-то, что стало в груди, как спазма. — Лучше всего отправить в полиэтиленовых мешочках. Мешочек в мешочек. Очень удобно. Можно для страховки еще в третий мешочек. Тогда уж надежно дойдет — проверено…

— Не надо, — сказала Вера.

И ты заплакала, заныла без голоса, слезы — ручьями, по щекам, по шее, выхватила платок, — да какое там «выхватила», шарила-шарила трясущейся рукой, еле нашарила и уж потом выдернула, прижала к лицу.

— Прости меня… — И уже — не остановиться: что удалось выговорить, что проскулилось — было все равно, понимают тебя или нет, было важным, что, наконец, не надо притворяться, можно сказать все…

Он любил, да! И любит. Определенно. Всегда говорил и говорит, что любит, — если бы не любил, то как бы он мог оставаться рядом. Так и говорил — «не смог бы остаться рядом». Любил. Любовался. Но он странно любил, любит. Охота, карты у Валентина, юридические разговоры… Допоздна, нескончаемо… Дочери нет дома — ничего, сносно, нормально. А когда его нет… И как назло, каждый раз, каждый раз, каждый божий раз этот скрип тормозов под окном… Это ожидание, беспокойство, напряжение… Да, он странно любит. Он говорит — «спокойная любовь». А я не знаю, что такое «спокойная любовь», и распяливаю, распяливаю себя… Конечно, я знаю, знаю — «любить — не недуг, не любить — недуг». Но разве можно так! Это же выше всяких сил, переходит всякие меры, никаких других чувств — все задавлено любовью, все разрушено, выжжено! Кто такое выдержит? Это же катастрофа… Какая ужасная у меня любовь. Но нет! Я не грешу против любви! Не грешу. И не переношу, когда грешат. Потому что любовь — это ведь все! Так?! И не может иначе быть, и не должно. И не могу я иначе любить! И не понимаю спокойной любви! И когда грешат против любви, когда поругание… Где-то прочитала — «оскорбление любви есть оскорбление меня», и тут же перефразировала, переделала на свой лад: «оскорбление любви есть оскорбление природы». Только так! Но что, что есть «спокойная любовь», и что есть моя любовь?..

— Что?! Что?! — с болью выдавливалось из тебя.

— Обман, — глухо произнесла Вера.

Это — единственное за всю твою исповедь — ее слово остановило тебя, остановило, отрезвило, возмутило, дало новые силы.

Что?! Обман?!.. Нет! Она не права, она не права, не права! Она жестокая, холодная, хищная, деревянная! Как она смеет! Что она знает, дрянь сопливая! О, как бы я сейчас разорвала ее, растерзала, растоптала…

— Боже мой, боже мой, Верочка…

— Да!

— Как ты заблуждаешься! Возможно, у тебя… Но я ведь ни о чем не спрашиваю, ни о чем не…

— И я ни о чем.

— А я просто не могу не говорить, не могу молчать, ты должна понять, ты, может быть, не в состоянии говорить, а я не в состоянии не говорить…

Потом ты стала понемногу успокаиваться. И темнота, вроде бы, еще больше поредела, и стало прохладнее. И по-прежнему — ни звука… Что же это за место такое? Куда ночные птицы подевались? Совы эти, филины, летучие мыши… А почему не слышно комаров, которыми так путали?.. Ах, дура городская… Вот и дышать стало легче, свободнее, общее облегчение, все как-то бережно укладывается в душе — надолго ли?.. Да, Марго, Маргарита Андреевна, все верно, голубушка: на это надо было решиться, правильное решение. Должно быть правильное, обязано, такие шаги бесполезно не делаются.

— Вера…

— Что?

— У тебя компас есть?

— Зачем?

— Надо же как-то ориентироваться.

— Язык есть.

— Оно-то да, и все-таки если в тайге… Но — ничего! У меня компас есть! — сказала ты гордо. — Я не забыла. — Этим ты хотела подчеркнуть, что основательно готовилась, что оказалась здесь не случайно и на тебя можно положиться.

Она ничего не ответила, не оценила. Ну и пусть. Досушим платком лицо.

— Вера… Ты думаешь, там будет хорошо?

— Да.

— И я так думаю… Знаешь, я так надеялась, так надеюсь. Но вот натура! Лезет в голову всякое… Какие-то неуверенности, страхи… Но я, конечно, все равно иду, все равно. Не останавливаюсь и не остановлюсь. Что бы там ни мерещилось… Иначе ведь нельзя, покоя не будет.

— Не будет.

— Но меня никто не гонит! Я добровольно, сама! Он, если бы узнал, ни за что бы меня не отпустил. Очень кстати оказалась его командировка. Так что, можно сказать, я сбежала. Сбежала по велению сердца, если уж на то пошло. Да! А сердцу, как известно, не прикажешь.

— Прикажешь.

— Сердцу?

— Вы приказали.

— Я?!

— И я.

— Странно… Да, Верочка, я ни за что бы не оторвалась от него, если бы он был дома, — не смогла бы, сил бы не хватило, не было бы меня теперь здесь…

— Надо идти…

Вы встали; она помогла тебе надеть рюкзак. И попетляла дорожка дальше, и ее теперь уже можно было различить, потому что в самом деле стало светлее — темнота начала понемногу отступать за обочины, обнажая мощные стволы сосен.

— А этот мальчик-южанин… Ну что он-то? Почему?

— У каждого свое.

— В такую даль…

— Какая разница?

— Ах, да что я… Конечно, у каждого свое. И у меня свое. И даже если… Ну что случится с миром, если одной шизофреничкой меньше станет?

— Двумя…

— У каждого свое, — вздохнув, повторила ты и стала думать о том, каким это «свое» может быть разным, и любому кажется, что его «свое» самое существенное, и поэтому люди так трудно понимают друг друга, если вообще способны до конца понять. Сколько в автобусе было пассажиров? Двадцать? Тридцать? Кто из них кого и насколько в состоянии понять?..

Женщина, объяснившая про дорогу, смотрела удивленно, подозрительно, с интересом, похожим на интерес посетителей зоопарка. А ты улыбалась, идиотка, рот до ушей, беззаботность изображала… И в автобусе многие с таким же интересом смотрели, и шофер… Может, они тут знают таких путешественников, может, такие тут не переводятся. Особенно, конечно, шофер — уж он-то, наверно, видел-перевидел… А у него ведь тоже свое. Вон как разукрасил кабину: фестоны, бахрома, картинки из журналов, деколь, букетик цветов, талисманчики-болванчики… А снаружи — грязная, помятая тарахтелка. Но вот, голубушка, ему не хочется, чтобы так же было и внутри, — ему хочется, чтобы его окружало приятное, он украшает себе жизнь. И правильно делает. Только посчитать, какую часть отпущенного ему времени он проводит в кабине…

— Нам, Верочка, я думаю, надо держаться вместе…

Не отвечает. Слышит ли?

— И еще я думаю, стоит приглядеться к этой паре: к ученому и его молодому приятелю. Они нам могут очень пригодиться.

— Они идут туда.

— Значит, ты тоже слышала?

— Это всем известно, — монотонно ответила Вера.

— Ну вот. Если уж ученые заинтересовались…

— Второй — журналист.

— Батюшки, в какую мы компанию попали! Ну да, они, конечно, с научными целями. Но нам ведь все равно, с какими они целями, правда? Нам главное… А я, признаться, когда собиралась сюда, думала, что буду одна — одна, инкогнито, тайга кругом и тому подобное. А вот что получается… Если про них все известно, то почему не известно про нас?.. Маленький городок, все на виду… Господи, но почему как будто стыдно…

— Про нас — не интересно.

— Почему ты думаешь, не интересно?

— Потому что мы, такие, — не первые туда.

— Да, я слышала. Но ведь про этот источник могли расспрашивать просто из любопытства. Природа, первозданность, богатые и красивые места… Но стыдно-то почему?.. Точно я что-то нехорошее сделала или делаю…

— А меня бросили, — сказала Вера.

И тебе показалось, что произнесла она это с усмешкой. Да-да, с какой-то искаженной, психопатической усмешечкой. И ты умолкла, и уже ступать и идти старалась так, чтобы совсем не было слышно. И стало еще стыднее — и за навязчивость свою, и за болтовню, и за кривляние — за все. И только через много десятков шагов и через такое же множество колыханий рюкзака за плечами, и через неизвестно какое число перекладываний с руки на руку этой дурацкой корзинки ты почувствовала, что стыд начал проходить, и ты постаралась трезво разглядеть то уродливое, что выглянуло из-за скупых и будничных слов «меня бросили». Вот как оно бывает — «у каждого свое»… Это становилось невыносимо — к гнету собственного «своего» добавилось Верино. Надо было отвлечься. И ты настойчиво, отпихивая все остальное, начала думать про ученого и журналиста, и вот тебя вдруг осенило, что из сложившейся ситуации можно и нужно извлечь выгоду. Ты ее четко увидела выгоду; это приободрило. Забил ключ новой надежды.

— Знаешь, Верочка, милая, я тебе сейчас скажу одну вещь, а ты рассуди, совсем свихнулась твоя попутчица или еще что-то соображает. Пусть тебя бросили, а я, допустим, сама бросила — пусть! По идее, тут большой разницы и нет. И раз так, то мы должны влюбиться. Не зря, Вера, нам такой случай выпал, что мы с тобой одни и они одни, ученый и журналист. Мы свободны и они свободны. Одни, на природе, вне дома они всегда свободны. О, я знаю, какими они могут быть вне дома! Мы пойдем с ними — и все! Мы им сделаемся нужны! Они просто не смогут не оценить такого подарка! Мы будем им помощницами, хозяйками, любовницами — пусть! Зато мы уравняемся с теми, кто нас оставил или кого мы принуждены были оставить. Мы должны это сделать, должны! Так мы вернее придем к цели.

Вот какую ты увидела выгоду, вот что творилось с тобой, и вот что ты собиралась ей сказать. Но ты ей ничего такого не сказала, ты подумала, что скажешь позже, когда вы больше сблизитесь. А потом ты подумала, что, скорее всего, никогда этого не скажешь, потому что уже успела сказать:

— Не слушай меня, я все сочиняю, меня тоже бросили… — Тихим, сдавленным, дрожащим голоском произнесла ты такие слова, и с трудом удержалась, чтобы не разреветься в голос: ты впервые допустила, что это, возможно, и в самом деле так.

— Мне все равно, — пробормотала Вера.

Ты искоса взглянула и увидела, что ей действительно все равно; она шла, словно спала на ходу, тем же самым, мерным и вялым, шагом, каким несколько часов назад выходила из Рощей.

— Я все-таки рехнулась, — сказала ты.

Был уже настоящий рассвет.

4

Филиппу Торбе постелили в амбаре, денег не взяли ни за огурцы, ни за хлеб, ни за молоко. Когда он ужинал, хозяин — еще не старый мужик — подсел с разговорами. Он, не задумываясь, обращался к Филиппу «отец» — ему, конечно, никто не дал бы его шестидесяти четырех годов, а накинули бы с десяток: что поделаешь, если уж судьбе угодно было так по тебе проехаться — ни лиц она не щадит, ни душ, такая у нее, значит, особенная работа.

— Туда вить пешедралить километров тридцать с гаком, — сказал мужик, приглядываясь к гостю. — И транспорты никакие не ходють.

— Ды знаю, — сказал Филипп. — Знаю я.

Он и в самом деле знал — расспросил еще в Долгом Логу у старого рыбака, который предоставил ему ночлег в своей хибарке на берегу озера; знал он и имя макаровского пасечника — тоже расспросил одного-другого, хотя имя это и было в той газете: журналист написал не только про заготовку кормов в Рощах, но упомянул и про пасеку в Макарове, и расспрашивал Филипп с единственной целью проверить, не ошиблась ли газета. Потому что жизнь учит так: если тебе сказали раз, что такое-то дело обстоит, скажем, так, то тут еще и посомневаться можно — человек второпях, по забывчивости или халатности может что-то и напутать, переврать, а уж если два-три раза подтвердили, что оно, дело это, именно так, а не иначе, тут уж сомневаться больше нечего, тут, значит, все верно, и можно смело действовать.

Хозяин поинтересовался, зачем ему в Макарове, и он ответил, что погостить. Он старался не распространяться о цели своего путешествия, и за всю дорогу слово «Макарове» так и не было произнесено, не говоря уже о словах «Сонная Марь», а если уж очень назойливо приставали, отвечал, что едет в гости, напоследок близких людей повидать, и собеседники, глядя на него, верили, что тут и в самом деле «последок» — когда человек так стар, то пора уже и о «последке» позаботиться.

Филипп никого относительно своего возраста не разубеждал, завышение лет не вызывало у него душевных ущемлений. Потому что, полагал он, откровенный рассказ о собственных заботах и недугах ничего, кроме неловкости, жалости или нездорового любопытства, вызвать не может, а этого ему не нужно, это ему все известно и надоело. И то обстоятельство, что чем ближе Макарове, тем труднее будет уходить от прямых ответов, Филипп тоже предусмотрел, и потому, когда хозяин спросил, к кому, дескать, в той глухомани можно поехать в гости, если там всего-то народу старик-пасечник, три старухи да придурковатая пасечникова дочка, ответил, что к нему-то как раз, к пасечнику, Константину Ивановичу Дорофееву, он и едет. И это, по-видимому, удовлетворило любопытство хозяина, он только спросил еще «воевал ли», привлекла, само собой, гимнастерка, — и сказал, что его отец тоже воевал и погиб под Кенигсбергом. И слава богу, что по этим тут местам война не прошла, хватило здешним и без бомбежек и фашистов. Потом он пожелал постояльцу спокойной ночи и отправился спать, чтобы завтра, отдохнувшим и бодрым, поехать докашивать какую-то там пустошь, которую не успел докосить сегодня — горючего не подвезли. А Филипп отправился в амбар на очередное свое ночное бдение.

Он лежал в темноте, сосал потихоньку трубку и сравнивал Рощи со своим селом на Великолукщине, и удивлялся, что разницы особой, в общем-то, нет. Ну, у них тут вроде все как бы постарей, и это вполне понятно; война сюда не заглянула и, стало быть, заново отстраиваться не пришлось: недаром говорится, что вор пройдет — углы останутся, а пожар пройдет — угли останутся. Так что тут, конечно, постарей да поувесистей, да погрубей маленько, — вон бревнищи какие! — оно и не может быть иначе: лес рядом и какой лес! — да резьба по наличникам, вроде, не совсем такая, как у нас, да все журавли, а на родной стороне озерной — или ворот-навой, а чаще кринички: черпай прямо ведром — вода близко; да и говор тут иной. И еще на родной стороне будто зеленей все в деревнях и вокруг них, веселее все, вроде бы, да отшиб, отдаленность не так во всем ощущается. Хотя это, надо согласиться, дело спорное, поскольку, как издавна завелось, всякий кулик свое болото хвалит. Вон пожалуйста, — и тут уже разные моды пошли: веранды, пристройки, окнищи во всю стену. А в общем и целом — русская деревня, что тут, то там: улица, дорога размятая, петухи с собаками, скворечники. Русская деревня, она везде русская деревня. И человек всюду один и тот же — то есть разный и схожий, и по-другому, видимо, нигде и никогда не может быть.

Вот ехал он, Филипп Торба, и — господи боже ты мой! — какие только люди не попадались: и русские, и татары, и кавказцы всевозможные, и латыши, и якуты, и вообще не пойми-разбери, какой он там нации-племени. И всем куда-то надо, у всех планы, заботы, несутся, спешат, суетятся и по одиночке, и семьями, и компаниями — такая круговерть, что можно подумать, оседлого человека вообще не бывает. И вот что интересно: с кем ни разговоришься, у каждого что-то такое найдется, — обязательно, обязательно найдется, — что ему в тягость, от чего он побежал бы, что позабыть бы хотел. Один прямо выложит, другой обиняком, третий вовсе промолчит, но ведь и по тому, как молчит человек, все видно. Кто — тут промашку дал, кто — там, третий натворил чего-то когда-то, четвертый делал-делал да не получилось, пятый — потерял, у шестого — нездоровье… И так — без конца. Любой, если его разговорить, в конце концов так и скажет, — или подумает, когда не захочет сказать, — что вот бы, дескать, забыть бы вот это дело к такой-то матери, и жизнь бы спокойней, нормальней пошла. Ни одного человека не встречал Филипп, чтобы без какого-то пятнышка, — серого там, или темного, или уж совсем еле заметного, — которое бы не хотелось вывести или забелить. Но попробуй скажи ему, что вот, мол, брат, сделали бы тебе такую операцию или бы чего-нибудь такого понюхать дали, чтобы забылось про то, что не дает покоя, согласился бы ты или нет? И тут-то начинается самое удивительное.

Сперва любой почти: да, согласился бы, не задумался, бы, хоть сию минуту. А потом поразмышляет, прикинет так-этак и — нет, говорит, ну его к лешему, зачем надо, жил со своей болячкой и дальше проживу. Потому что, говорит, без болячки невозможно, у всякого человека она есть и будет, одну выведешь — другая тут как тут, свято место, дескать, не бывает пусто. Человеку, видишь, нужна какая-нибудь болячка, чтоб он знал, какая она бывает, чтоб было чего остерегаться, от чего бежать, не сидеть на месте. Главное, говорит, чтоб ты сам весь в болячку не превратился. Вот как интересно рассуждает человек.

Но тут, понятно, у всех по-разному. Смотря, то есть, какая болячка. Один, например, со своей болячкой лег и засопел. А другой спать не может. Одному всякие режимы и таблетки помогают, а другому режимы и таблетки — до одного места.

Вот, допустим, он, Филипп — он другой. Ему ничто не помогает. Вот даже и аутотренинг этот не помог, бесполезное дело вышло. Все чин-чином было: прислали из академии письмо, — подробное письмо с советами и поучениями, и даже книжечку следом дослали, в которой все аккуратно расписано, как и что делать. А толку — ноль. Нельзя сказать, что Филипп не старался, не вникал во все премудрости нового метода — он старался и вникал, все точно выполнял, как предписывалось, но прошел месяц, прошло два, а как маялся по ночам «сычом болотным», так и продолжал маяться под горестное ворчание просыпавшейся время от времени жены.

А Гошка-крестник, сватов сын, видно, всерьез беспокоился и жалел своего крестного, и как узнал, что с аутотренингом промах, так давай дальше действовать, и в скором времени опять пришло от него письмо, в которое была вложена вырезка из газеты. И прочитав эту вырезку, Филипп подумал и решил: поеду, попытаю, холера ее забери, выйдет — хорошо, нет — ну и ладно, зато хоть белый свет погляжу, а то так и помру, носа не высунувши никуда дальше своей Великолукщины.

Решение это было бесповоротным, как и любое, которое подумав принимал Филипп Торба, и не изменили его ни брань и слезы жены, ни увещевания свата. Филипп обещал писать о своем продвижении к цели и писал аккуратно, и даже уже сегодня, в Рощах, опустил в почтовый ящик последнее, четвертое по счету письмо, написанное еще в Долгом Логу, на автостанции, в котором подробно излагал про ураган, про здешний климат и ученую экспедицию.

Так и лежал он спокойно в амбаре, посасывая трубку, и уже взошла луна, и было совсем тихо, как и в родной деревне ночами, и так же, как там, орудовали под полом мыши. И привычно, оттеснив все остальное, пришли военные видения, и так же привычно, чтобы хоть как-то помешать им мучить, он обратился к своему югославу, с которым очень сблизился в дороге, обстоятельно исповедуясь в сонное время, выкладывая все увиденное и пережитое за день, как будто югослав недреманным своим оком все время следил за ним, болел и переживал за него.

Но что-то сегодня свидание никак не удавалось, не ладилось что-то югослав, сколько Филипп ни старался, очень смутно осуществлялся в сознании, и когда что-нибудь отвечал, голоса его почти не было слышно и только впустую двигались губы. Так было, скорее всего, из-за Филипповой усталости: шутка ли, такая дорога в душном автобусе. К тому же он допускал, что, может быть, у них там теперь никакая не ночь, а совсем наоборот, что человек на работе и недосуг ему отвлекаться на разговоры. И смирившись с этим и по-прежнему глядя войну тридцатитрехлетней давности, он слушал, как пыхтит рядом в хлеву корова и похрюкивают в стайке свиньи, как позванивает цепью собака и попискивают мыши под полом.

Далеко заполночь югослав вдруг сам объявился, без каких-либо Филипповых усилий, — ясно так обозначился: сидит в чистой рубашке на табурете, в одной руке трубка, другой — черные свои, загнутые книзу усы поглаживает, улыбается. Извини, говорит, за промедление. И видимость, говорит, не та была, и какие-то посредники все время мешали, а главное, — тут ты, Филипп Осипович, совершенно прав, — был я целый день на работе, и только недавно освободился, пришел домой, помылся, поужинал, и вот — готов в твое распоряжение.

— А я, братка, думал далеко ты сильно, ня слышишь.

— Э, — усмехнулся югослав, — расстоянья тутака роли ня играют. Главное — ня мяшал ба никто и время было б.

И Филипп разговорился. Он рассказал про последнее свое автобусное путешествие сегодня, про людей, что вместе с ним ехали, про деревушку, разрушенную ураганом. И пошло у них про всякие стихийные бедствия наводнения и землетрясения, бури и грозы, и в конце концов оба согласились, что как бы там ни было, а свирепее войны ничего не может быть. Но тут же Филипп постарался от военной темы отойти, потому что она, война, и так все время стояла перед глазами, а стал рассказывать про свои сегодняшние наблюдения в автобусе: почудилось ему, что не один он добирается до того места.

— Женщина одна, ладная такая, преставительная, спрашивая; а что, дедушка, много у вас тутака грибов? Дедушка, видишь. А я, быдта свой, местнай, какие жа, говорю, таперь грибы у такую пору, можа одны горяшки, и тыи чарвивыи.

— А как она правда у грибы? Человек городской, ня зная.

— Не, братка. Вид у ей ня той.

— Ково жа ей тамака надо? Можа, родичи?

— Кто зная, что в человека на души… Можа, как у тым старом доме сыростью ды пустуей пахня. От такого хыть на край света побегишь. Я жа побег.

— Можа сямья ня задалася.

— Ня знаю… Ну, ета ладно, узрослай человек, жизни повидалши. А дяучонка, чарнявянькая ета, шпетненькая такая…

— Няу тожа туды?

— А куды жа?

— Да, Осипович, вяселая в тябя компания.

— Куды вясялей, братка… Одного жизнь ломая-ломая, мне-мне, и человек мягоше делается. А другой — обратно: озлится, оскотинится, и увесь свет яму такой. А свет и будя злой, когда таким кажется, и человек будя думать: правильно вижу. А другой видя: все доброе, и яно тады и будя доброе.

— Считаешь, и злой туды пойде?

— А что? Мне, примерно, злое охота забыть, а яму обратно.

— Можа и так… Ты-то хыть надеисся?

— А как жа! Зачим ехал в такую даль?

— А когда тамака нету ничего?

— Ня можа быть.

— Все можа быть, Осипович.

— Тады бы вученыи ня стали антересоваться.

— Ну, яны по своему делу.

— А как ихныи дяла и мне гораз подходють?..

Так они говорили долго, и сомнения, закравшиеся в душу Филиппа, когда он вылез из автобуса на рощинской площади, стали понемногу стушевываться.

На дворе была яркая луна. Потом свет ее померк, и начал заниматься день. И Филипп отметил, что вот она и прошла, еще одна ночь, и теперь до цели уже совсем рукой подать. Скоро встанет хозяйка, начнет прибираться, подоит корову, задаст корму свиньям, поставит завтрак; потом хозяин заведет свой трактор… Надо будет помочь ей хоть хряпы поросятам набрать да воды принести, а то народу полон дом, а толку от них никакого: малые дети да больная старуха. Помогу, поем молока и — в дорогу…

5

Комнату, в которой предстояло провести ночь Жану, занимал художник. Это была просторная сельская горница с фотографиями в рамках, телевизором под расшитой салфеткой и иконой в красном углу, обрамленной рушником; с тюлевыми занавесками и праздничными шторами на окнах и круглым столом под тяжелой льняной скатертью. Все было чисто, красиво, манило покоем и основательностью, в раскрытое окно светило закатное солнце и влетал теплый ветерок, шевеля накрахмаленный тюль.

Тут же стояла детская кровать шестилетней хозяйкиной дочери; сама хозяйка уехала в Долгий Лог и вернется через день, объяснил художник.

Он рассказал, что приезжает сюда не первый год, что облюбовал Рощи, чтобы писать природу, а также сельский быт и труд — тут все это так выпукло и ярко; данные темы, особенно последняя, представляются ему очень перспективными, и кое-что у него уже получается: осенью, — тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, — запланирована выставка. В этой комнате он, конечно, не пишет — разве что карандашные наброски делает; краски, лаки, растворители, полотна, мольберт и прочее — на чердаке: там, если раскрыть слуховые окна да створы в торцах, света вполне достаточно, к тому же, он туда и электричество провел. И все-таки там он пишет крайне редко — например, в дождь; в основном же предпочитает открытое небо, простор — пленэр, одним словом.

Художник рассказал также, что хозяйка достаточно покладистая и добрая женщина, но вот слегка повредилась, как говорится, после того, как от нее ушел муж — он присмотрел себе в Долгом Логу подружку и перебрался к ней, бросив все и от всего отвернувшись, — от собственного дома, ребенка и привычных дел, — и даже не заглядывает. А хозяйка не может успокоиться: ездит по судам да по знахаркам, подкарауливает бывшего мужа и его новую жену, затевает скандалы, раз даже их дом поджечь пыталась. И все это, сказал художник, и называется жизнь, и бедную женщину можно лишь пожалеть.

— Так что вам совершенно правильно показали: дом свободный, просторный, чистый. И хозяева сегодня здесь мы с вами.

Художник говорил еще долго: о себе и своем городе, о жителях Рощей, о местных порядках и обычаях, о ландшафте, видах, перспективах и темах. Ему здесь нравилось. И когда он умолк, то Жану показалось неудобным тоже молчать, приличия требовали, чтобы и он о себе рассказал — в ответ на такой подробный и откровенный рассказ художника. И Жан рассказал про Казахстан, про степи и горы, про лютые бураны и нестерпимый зной, про приятеля, который родом из здешних краев, а теперь живет на родине Жана; он, этот приятель, и посоветовал ему прокатиться сюда, где настоящая тайга — он мог часами говорить о тайге. И Жан внял совету, и вот почему. Ну, во-первых, интересно, конечно, посмотреть места, в которых никогда не бывал, тем более места, в названии и свойствах которых имеется нечто экзотическое, а для южного человека в слове «тайга» именно это и имеется. А во-вторых, поскольку Жан является студентом консерватории (вокальное отделение) и у него немножко не в порядке с горлом, то полезно, как ему посоветовали, подышать таежным воздухом, богатым фитонцидами, пожить на таежной пасеке, поесть таежного меда и попить разных настоев лекарственных трав, которых здесь, как утверждают, изобилие. Так Жан очутился в Рощах. Он сегодня переночует здесь, а завтра отправится в Макарове — там, говорят, очень просто с жильем.

Художник ответил, что насчет жилья толком не знает, но скорее всего так оно и есть: устроиться можно. А что касается здешних мест, то они действительно хороши («поразительно, что людей тянет к каким-то южным морям, где в сезон не протолкнуться»), и уж, конечно, целебных трав тут достаточно, просто мало кто в них толком разбирается, и чтобы найти действительно целебные и чтобы польза была, надо прежде всего поговорить с пожилыми женщинами — многие из них серьезно разбираются в данном предмете: от мамок и бабок по наследству перешло.

— Вообще же тут чай натуральный почти не пьет никто, — сказал художник. — Тем более ваш, зеленый, про который, может, и не слыхали, а все настои разные: то шиповник, то малину, то еще что-то. Короче — располагайтесь. Вот ваша лежанка. — И указал на диван рядом с детской кроваткой.

Девочка все время вертелась тут же, лишь изредка выпархивая за дверь для того, как догадался Жан, чтобы поделиться с подружками подробностями о новом постояльце; за окном раздавалось беспокойное, приглушенное щебетание. Она смотрела на Жана внимательно и жадно: он был ей крайне интересен.

— Как тебя звать?

— Лена.

— А меня — Жан.

Огонек любопытства в ее глазах стал еще жарче; она покосилась на дверь и вздохнула: подружек, к сожалению, уже нет, разбежались по домам, потому что надо ужинать, а потом скоро и спать; так что придется ждать аж до завтрашнего дня, чтобы сообщить, какое у гостя необычное имя.

Художник сидел за столом, перекладывая ватманы с эскизами и набросками, что-то бормотал; он, казалось, совсем позабыл, что кроме него тут еще кто-то находится. Девочка посмотрела на его спину и шепотом спросила Жана:

— Ты далеко-далеко живешь, ага?

— Очень далеко, — тихо ответил он.

— Как до Долгого Лога?

— Еще дальше.

— Ого-го! А завтра ты уедешь?

— Я пешком пойду.

— В Макарове?

— Да.

— Где Макар телят не пас? — Она захихихала, прикрыла ладошкой рот. Это так мамка говорит.

Художник распрямился, обернулся, иронично посмотрел на шептунов.

— Давайте-ка ужинать. А потом — спать. Тебе, Лена, пора, ты знаешь. Так?

— Так, — машинально кивнула девочка.

— Отлично. И значит, иди и мой руки. — И когда она вышла, художник задумчиво проговорил: — Очень неугомонная, очень. Уложить ее спать — целое искусство. Она вам не надоела?

— Нет, что вы!

— У меня нет семьи, — сказал художник. — Нет, стало быть, детей. Она первый ребенок, с которым я близко столкнулся. Почему-то мне грустно на нее смотреть. Вообще грустно смотреть на детей. Как будто я чем-то перед ними виноват. И чтобы они ничего такого не заметили, я стараюсь быть с ними строгим. Меня воспитывали очень строго.

— Мне это незнакомо, — отозвался Жан…

Они ужинали: яичница на сале, молоко, творог, хлеб, зеленый лук со сметаной. Жан сало есть не мог — художник понимающе кивнул: «реликт, мусульманские заповеди, обычаи…»

— Да нет! — сказал Жан и засмеялся. — Просто с детства не привык, не могу. А вот старший брат, например, может. Да и много таких казахов я знаю. А с другой стороны, знаю русских, которые тоже не едят сало.

— Бывает, — согласился художник. — Один мой знакомый не может есть лук. Ни в каком виде.

Девочка смотрела на старших во все глаза.

Жан вскочил вдруг, бросился к своему рюкзаку и извлек из него целую пригоршню коричнево-золотистых шариков.

— Это баурсаки, — сказал он. — Национальное наше.

— Любопытно, — произнес художник и попробовал. — Никогда не доводилось. Да, вкусно. Такой привкус… — И запил молоком.

И девочка попробовала и уже больше ни до чего не дотрагивалась, уплетая шарик за шариком.

Потом убрали со стола. Художник велел девочке ложиться спать, и та неспешно разделась и забралась под одеяло.

— А вы? — спросил он Жана.

— Да. Пожалуй. Тоже лягу. Надо завтра пораньше встать.

— Я всегда рано витаю, — сказал художник. — Люблю утро. Особенно чистые восходы. Проспать такое время — это, уверяю вас, серьезная потеря.

— Я тоже люблю утро, — ответил Жан.

Они улеглись, свет погас. Дыхание художника скоро стало глубоким и мерным.

— Ты спишь? — зашептала девочка. — Ее изголовье находилось рядом с изголовьем Жана.

— Еще нет.

И они опять начали шептаться.

— Ты не русский?

— Нет. Я казах.

— А как это?

— Ну, бывают… разные национальности, разные люди. Бывают казахи, узбеки, молдаване, русские, белорусы. Очень много разных национальностей.

— А я русская?

— Да.

— А там, где ты живешь, все как ты?

— Нет. Там и татары, и корейцы, и украинцы, и немцы.

— И русские есть?

— Конечно. Очень много.

— Я еще никогда не видела ка…

— Казахов?

— Ага.

— Вот и увидела. Интересно увидеть нового человека?

— Ага.

— Ты, когда вырастешь, еще много разных народов увидишь.

— И казаков?

— Конечно. Только не казаков, а казахов.

— Казахов.

— Вот правильно.

— А ты уйдешь в Макарове…

— Ты увидишь других. Казахов много. Их знаешь сколько? Их больше пяти миллионов.

— Ого-го! А русских?

— Русских во много раз больше. Сто тридцать миллионов.

— Ого-го! А почему?

— Так получилось. Россия больше Казахстана. Это сложилось исторически.

Последняя справка Жана была, по-видимому, слишком мудреной, как, впрочем, и сама национальная тема, да и исчерпала она себя, скорее всего, и девочка безо всякого перехода спросила:

— А у вас сказки бывают?

— Конечно, а как же.

— Я ни одной, ни одной не знаю ка…

— Казахской сказки? Ну, это не беда. Сказки, — казахские, русские или любые другие, — они — для всех, Сказка есть сказка. Когда-нибудь узнаешь и казахские.

— А русские я все знаю, — сказала девочка.

— Ладно. — Жан подумал. — Расскажу тебе одну сказку. Считай, что она казахская. Хорошо?

— Ага.

Сказка Жана

Жила девочка. И было у нее много-много разных игрушек. Но больше всех она любила одну куклу. И звали куклу Муза. И девочка так любила эту свою куклу Музу, что ни на одну минуту не могла с ней расстаться: ходила везде с ней, и когда ела, рядом сажала, и спала вместе с ней, и сны видела только про нее. Вот как она любила свою куклу Музу. Но один раз, когда девочка спала, пришел злой волшебник и украл куклу. Просыпается девочка, а ее куклы нет. И так ей стало жалко Музу, так стало печально и горько, что она долго-долго плакала. Но и потом, когда перестала плакать, все не могла успокоиться, забыть Музу. Она уже не могла ни есть, ни спать, а только думала и думала про свою куклу — она без нее не могла жить. Сколько ее ни веселили, ни развлекали, сколько ни покупали новых игрушек и новых кукол ей было все не мило, она хотела одного: чтобы ей вернули ее Музу. Но злой волшебник улетел так далеко и спрятался так хитро, что найти его было невозможно, и значит, никак невозможно было вернуть любимую девочкину куклу. И все думали и гадали, как быть, как успокоить девочку, чтобы она забыла свою куклу, но никто ничего не придумал. А девочка все плакала и худела, и скоро стала совсем маленькой и тоненькой, как тростинка. Тогда одна умная старая женщина пришла к девочке и сказала ей: «Я знаю, как помочь тебе». И всем она сказала: «Есть только одно средство: девочка должна забыть свою куклу. У меня есть такие травы, что если она их понюхает, то память о кукле исчезнет. И все будет хорошо». — «Но я не хочу забывать свою Музу! — опять заплакала девочка. — Я хочу, чтобы она вернулась!» — «Кукла не вернется, — сказала та женщина. — Ты должна понять, что она никогда не вернется, если бы даже очень хотела, если бы даже все люди этого очень захотели. Поэтому остается одно: ее надо забыть. Знай: про то, что не может вернуться, надо забывать. Ты посмотри, на кого ты стала похожа, — сказала женщина, протягивая зеркало. — Ты стала некрасивой, вся высохла, если ты выйдешь в степь, тебя унесет ветер, как пушинку. Ты должна поправиться, опять сделаться розовощекой и веселой, чтобы тебя не унес ветер и чтобы играть с другими куклами. Ты же совсем позабыла про свои игрушки! Они лежат в углу грудой, покрылись пылью, никто с ними не играет, никто не любит их. Разве это справедливо, разве хорошо?» И девочка поняла, что старая и умная женщина права, что другого выхода нет. И тогда женщина вышла и скоро вернулась и принесла волшебной травы, и девочка стала вдыхать ее запах. Один раз вдохнула, другой, еще, еще. И тут почувствовала, что горе ее проходит, Муза ее стала забываться. Тогда она еще подышала запахом тех трав, и вот уже слезы на глазах высохли, горя никакого не стало, и Муза забылась совсем. Так девочка излечилась от своей заботы и несчастья. И все обрадовались, что наконец-то она опять стала есть и пить, спать спокойно, не плачет больше, не твердит день и ночь про свою куклу Музу, а весело играет со своими старыми и новыми игрушками. Вот как все было.

Наступила тишина, и Жан подумал уже, что его маленькая слушательница уснула. Но вдруг раздался ее горячий шепот:

— И та кукла не пришла?

— Нет. Она больше не пришла.

— И девочке не было больше ее жалко?

— Так ведь она забыла про нее!

— Совсем-совсем?

— Ну… может, и не совсем-совсем… Иногда, может, она что-то такое вспоминала, что-то ей чудилось неясное, вроде того, что была когда-то у нее какая-то Муза. Но воспоминания эти не были печальными, понимаешь? Они были обычными, ну — как когда вспоминаешь что-нибудь просто так, какой-нибудь случай обыкновенный. Ведь ты же вспоминаешь разные случаи, которые были, например, в прошлом году? Ну, про подружек своих, про то, как приехал дядя художник или про весну, как птицы прилетели. Вспоминаешь ведь?

— Вспоминаю.

— И тебе ведь не печально от этих воспоминаний, правда? Вспоминается и все.

— Ага.

— Вот видишь! Так и та девочка: вспоминала Музу и все.

— Я еще Шарика вспоминаю. Его жалко.

— Какого Шарика?

— У нас Шарик был, собака. Его машиной задавило.

— Ну, это другое дело. Конечно, жалко. А знаешь, почему тебе до сих пор жалко его? Потому что ты не дышала той травой — ну, той самой, которую принесла старая женщина и которой дышала та девочка.

— Не дышала.

— Вот. А к тому же, Лена, все, что я тебе рассказал, — сказка. Ты понимаешь, что — сказка?

— Понимаю.

— Вот и хорошо. А теперь давай спать.

— Я не хочу.

— Надо спать, уже поздно. А то завтра я просплю. Мне ведь надо в Макарове пораньше прийти.

— А казаки говорят по-другому?

— Да. Они говорят по-казахски.

— А как?

— На своем родном языке. Он не такой, как русский.

— А ты умеешь по-ка…

— Конечно. Это же мой родной язык. Но, вот видишь, и по-русски говорю.

— А я по-другому не умею.

— Научишься, если захочешь.

— По-казакски собака как?

— Ит.

— Ит, — повторила девочка. — Чудно как. А хлеб?

— Нан.

— А хата?

— Там.

— А вода?

— Су. Все равно ты все не запомнишь. Хочешь я тебе напишу? Напишу и оставлю. А ты, когда научишься читать, прочтешь и запомнишь.

— Я и так запомню.

— Хорошо. Тебе дядя художник прочитает, и ты запомнишь. Или твоя мама. Кстати, мама по-казахски — шеше. Или ана. Ты, когда вырастешь, поезжай в Казахстан. Там ты и горы увидишь, и степь, и даже море. Ох, если бы ты знала, какая степь! Ровная, чистая, необъятная — только небо и земля. Идешь-идешь и — только небо и земля. Это надо увидеть. Хочешь увидеть степь?

Девочка не отвечала.

— Лена! — тихо позвал Жан.

Она спала.

Он встал бесшумно и вышел во двор. Все безмолвствовало. Над землей висела обкромсанная луна. Поблескивали звезды. Эти луна и звезды были не такими яркими, как на родине Жана, причем звезды казались здесь значительно меньше. Небо было темно-серым и близким, круто загибающимся за лес, что черной стеной стоял сразу за огородом. И Жану вдруг сделалось страшно: это небо давило его, но еще сильнее давил лес — черная громадина, сплошная завеса, без единого просвета, — тишь, мрак, бездна. Он буквально кожей осязал, что стена опасна, что она в любой момент может исторгнуть неведомое, ужасное, необоримое. Жан устыдился своего страха — разве он не знает ночи, не видел ее в степи, в горах, в лесу? Да! И в лесу ночевал: в горах был лес, и в степи — островками — тоже был лес. И тут Жан понял, что его смущает и пугает: именно тот лес, название которому «тайга». И в горах, и в степи — там все-таки был другой лес, там был, в общем-то, лесок по сравнению с этим, там в названиях лесов, какими бы разными и изобретательными они ни были, отсутствовало то потаенное и зловещее, что звучало в слове «тайга». И ему сразу же вспомнился рассказ приятеля, бывшего таежника, как тот, будучи на целине, вышел ночью из барака на полевом стане, чтобы скрутить на соседнем поле две-три шляпы подсолнухов, — девчонкам захотелось семечек полузгать, — и какой вдруг ощутил животный страх, оказавшись один среди степи под огромным яркозвездным небом; он, коренной житель дремучих лесов, пробиравшийся непролазной глушью от дальних озер к дому, зажигавший виток бересты на палке, чтобы кое-как осветить себе путь по бездорожью, обмиравший, когда из-под ног выпархивала неведомая птица или мелькала перед самым лицом тень назойливого ушана, он испугался степного простора и пустоты. «А я, — думал теперь Жан, — днем ли, ночью ли чувствовал себя в степи своим. Потому что я сам — плод степи. А друг мой — плод леса».

Он заставил себя улыбнуться; страх неохотно, капризно отступал. Да, невозможно бояться того, чем ты пропитан — боязнь лишь перед неведомым. Но неведомое тем желаннее.

Жан не стал додумывать, почему одновременно так страшит и так манит неведомое, почему, чем больше его страшишься, тем оно притягательнее, — не стал, потому что новая мысль погасила прежние: «Скоро все это кончится».

Он вернулся в дом, неслышно разделся и улегся. И тут сильно вздрогнул голос художника был отчетливым и громким:

— Ты солгал, Жан.

— Что? — спросил Жан, растерявшись.

— Солгал. Это не казахская сказка, это ты вычитал в стряпне одного журналиста из местной газеты.

— Я сочинил, — шепотом, чтобы не разбудить девочку, возразил Жан, но художник все так же громко перебил:

— Не упорствуй! Я был там целую неделю. Целую неделю, а точнее — восемь дней. И все это время я не вылазил из тайги. Я устал, как собака, шкура и одежда висели на мне клочьями, меня чуть не до смерти заел гнус. И все зря! Никакой Сонной Мари нет.

— Как нет? — холодея, спросил Жан; голос его прозвучал скуляще.

— Нет, — повторил художник. — Все нелепость. Вздор. Жалкая потачка бесплодного воображения другому такому же бесплодному воображению. И ты поверил, как я когда-то. Да я хоть не в газетах вычитал.

— А где?

— Иные уста донесли, не прессы. Но — все равно. Пустое все… Теперь мне ясно, почему и зачем ты идешь туда. Ты и мне солгал, не только этой девочке.

— Я не сол…

— Не надо. Некрасиво отпираться. Я тебя не осуждаю — я понимаю тебя. Послушай, мальчик, я по крайней мере вдвое старше тебя, и это дает мне право на совет. Не нужно выдумывать сказок, верить в них и умиляться ими. И трижды не нужно доводить себя до того, чтобы приносить им жертвы. Не ищи Сонной Мари — все равно не найдешь. Ищи в себе. Вот я! Я искал и нашел, но в себе и только в себе. Я нашел, что бездарен, и потому не лезу. Пусть мой талантишко жалок, но мне достаточно того, что есть. Я не лезу. Я нашел свою тему, нашел, следовательно, себя. И ты не лезь, а ищи свою тему, себя. Не надо отчаиваться, если ты увидел вдруг, что ты — не Энрико Карузо, не Марио Ланца или не Собинов. Стань каким-нибудь Джанабаем, Булатом или… какие там у вас ходячие имена… И все! Стань Жаном. Собой… Послушай, оставайся! Я напишу твой портрет. У меня появилась интересная идея. А на пасеку мы и так сходим — и меда поедим, и трав попьем…

Жан слушал и успокаивался. Ему было жалко художника. Теперь, если бы он что-то произнес, голос его не был бы скулящим. И когда художник умолк, ожидая его ответа, он проговорил и слова его прозвучали спокойно:

— Забыть что-нибудь, что давит, — это не может быть плохо. Это может только помочь человеку, сделает его здоровее, сильнее. Что же тут неправильного, помочь человеку забыть неприятное?

— Чему следует быть забыту, — ответил художник, — то забывается само собой — об этом позаботилась человеческая природа. А чему не следует остается. И значит — так правильно, так и должно быть. Так и не иначе. Никакого вмешательства. Просто-напросто надо постараться точно оценить себя.

— А кто это может?

— Сам. Только.

Затем художник несколько приглушил голос и стал говорить о том, что поражается доверчивости людей. Особенно доверчивости современных людей вовсе уж труднообъяснимой, чрезвычайной и потрясающе наивной. Казалось бы, сказал он, такая доверчивость есть свойство первочеловеков — так, по крайней мере, можно предположить, или уж, на худой конец, людей на ранних стадиях цивилизации. Но когда она, цивилизация, достигла таких вершин, когда наука, искусство, средства коммуникации и информации на таком взлете, когда так доступно образование и изощрены воспитательные институты, — то тут можно только руками развести, видя, как люди готовы поверить любой бессмыслице, любому бреду, особенно печатному. Чем, скажите пожалуйста, объяснить такое?

Хорошо, говорил художник, нас учили, что сказка становится былью. Но не всякая же сказка, в конце-то концов! Неужели мы так самообольщены или так безответственно легкомысленны, что верим, будто все осуществимо? Неужели мы уже на той стадии, когда впадают в детство! Или мы из детства все еще не вылупились? Еще в троглодитах?..

Художник говорил и говорил, то задумчиво и даже вяло как будто, то воодушевленно и с жаром, и Жан понемногу стал засыпать.

Потом художник на полуслове оборвал себя: с дивана донеслись странные звуки — не то стон, не то хрип, словно душили кого-то. Он зажег бра над своей кроватью, поднялся и подошел к Жану.

Лицо юноши было одухотворено. Оно было напряжено, и в то же время в нем были легкость, радость, торжество. Жан улыбался. Сквозь неплотно сжатые губы вырывались неестественные, жутковатые звуки. Так ныть, скулить, стонать мог только человек во сне, видящий сон. И художник понял: да, этот юноша видит сон. И еще он вдруг понял, что Жан не только видит сон, но поет во сне. Он сейчас определенно стоит там, на просторной сцене, освещенный лучами софитов; за ним — храмы и пальмы, и Нил, и загадочное египетское небо, а перед ним — потонувший в полумраке, притаившийся зал, вот-вот готовый взорваться…

Опять с тобой, дорогая Аида!

К тебе стремился я всею душою…

В тебе, Аида, счастье мое.

Лишь ты одна моим сердцем владеешь…

Художник протянул уже было руку, чтобы разбудить Жана, но в последний момент остановился вопреки намерению; рука его упала вдоль тела, он повернулся, пошел к своей кровати и погасил бра.

6

Визин и Андромедов вышли из Рощей в пять утра и, несмотря на два довольно продолжительных привала, в начале одиннадцатого были уже у Макарова. Увидав с пригорка избы, Визин сбросил поклажу и рухнул в траву.

— Пить… — еле выговорил он, и тут же ощутил у губ горлышко андромедовского термоса с теплым кофе. — Погорячей ничего не нашлось…

— Кофе прекрасно утоляет жажду…

Где-то, видимо, почуяв чужих, залаяли собаки.

— Их у него целых три.

— Кого и у кого?

— Собак. У пасечника. Константина Ивановича. Они не злые.

— Хотя бы и злые… Сил нет…

Дорога — петлистый, полузаросший проселок — далась нелегко. Визин, в самом натуральном значении слова, ног под собой не чуял. Если в начале пути он шел резво, успевая осматриваться и отмечать особенности девственного леса — мощь и гулкость сосновых боров, громадность лиственниц, неистовость многотравья, — а также слушать пояснения всезнающего Андромедова, то потом, спустя какой час, он начал отставать от своего спутника, мысли назойливо сосредоточивались на идее привала, о чем заикаться было стыдно: в самом деле, не канючить же крепкому, взрослому мужику, в недалеком прошлом еще и неплохому спортсмену, отдыха у тщедушного, хилого молокососа… И отступили таежные красоты, и заныли ноги, и загудели первые оводы, и с каждым шагом становился тяжелее рюкзак, и полезли в голову всякие внутренние монологи-диалоги, от которых становилось тошно. Слава богу, что вышли рано, что припечь как следует не успело, и еще раз слава богу, что хоть оводы да слепни еще не разошлись, что комаров и мошки этой проклятой нет — то ли время для них неподходящее, то ли погода, и диэтилтолуамид пока что лежал себе в портфеле Андромедова без употребления, — если бы еще и гнус, тогда уж совсем караул кричи. Тридцать километров — шутка ли! Да и кто их тут мерил…

Но вот — дошли, с грехом пополам, и теперь пропади оно все пропадом: ни о чем не думать, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать…

Забытье продолжалось около часа. Андромедов тронул его за руку.

— Герман Петрович… Перелягте. Тень ушла, голову напечет.

Визин с трудом сел, подогнул ноги: они были неимоверно тяжелыми и чужими; и спина была чужой, и плечи.

— Вот и сходил я, кажется, на Сонную Марь…

— Ничего, Герман Петрович, это пройдет, — бывало заверил Андромедов. Вот, кажется, конец — на неделю, не меньше, выбит из колеи. А разомнешься, разойдешься… Как во время перетренировок бывает, знаете?

Визин мрачно посмотрел на него. Только что, произнеся «вот и сходил я, кажется», он подумал «не меньше, как на неделю, выбит из колеи», и этот тип тут же, теми же словами повторяет твою мысль вслух. И первый привал он явно протелепатировал: Визин уже не мог идти и, отринув неловкость, только что собирался сказать, что надо остановиться, как Андромедов предупредил его в самый последний момент; «Пора передохнуть, Герман Петрович, вы не считаете?» Да и перед вторым привалом было, можно сказать, то же.

— Ты что, телепат, в самом деле? Говоришь словами, которыми я думаю, угадываешь мысли…

— Ну, это просто так кажется, Герман Петрович. Когда такая дорога, то тут у всех и слова и мысли одни и те же…

Все Макарове виделось сразу, целиком — все пять хат с замшелыми крышами и почерневшими трубами, сараюшки, хлевы, выгнутый колодезный журавель, огородики и свободные площадки, где некогда стояли другие избы, а теперь изобиловали шиповник, крапива и догнивающие остатки срубов. Между ними тянулась просторная травянистая полоса — это была улица, то есть, конечно, бывшая улица, с ненаезженной дорогой посредине; оставшиеся дома располагались по обе ее стороны: два с одной, три с другой — окна в окна. Перед домами в палисадниках цвели подсолнухи. По улице бродили куры, ковыляло стадо гусей; под забором в тени валялись две огромные свиньи; тявкали невидимые собаки.

— А вон там пасека. — Андромедов показал влево. — Там рощица и луг. На опушке и располагается хозяйство Константина Ивановича Дорофеева. Семьдесят четыре старику, а крепок — ого! А жене его, Настасье Филатовне, — семьдесят два. А дочери Лизе — она горбунья — тридцать два. Три их сына на войне погибли, вот они потом и решили возместить потерю, да незадача вышла — дочь вон какой родилась. Настасье Филатовне было уже за сорок… Вообще-то они тут все выглядят старше своих лет — лица кажутся старше. Знаете, все время на солнце, на воздухе, на ветру и дожде… Но, между прочим, никто ничем не болеет. Подолгу живут. Умирают, в основном, от старости.

— Ага, благотворное влияние Мари, — пробормотал Визин.

— А почему бы и нет, Герман Петрович?

— Кого же, в таком случае, знахарка Варвара лечила? — Ну… травяное лечение, оно прежде всего, так сказать, профилактическое. Да и лечила она одних женщин, и в первую очередь, насколько я знаю, тех, которые к ней с сердечными делами бегали.

— В каком доме она жила?

— Того дома уже нет… А Константин Иванович вон в том доме, видите, где телевизионная антенна? Это он для дочери телевизор купил, чтобы не скучала.

— Удивительно подробная информация! И как это все в тебе удерживается? Мнемотехнику освоил? Про другие места и других людей тоже так подробно знаешь?

— Да что, пустяки, Герман Петрович! Я уверен, что у вас гораздо больше знакомых… А вон в том доме — бабка Анна Захаровна, а в соседнем, как раз напротив Константина Ивановича, — Евдокия Ивановна, дальняя родственница Варвары Алексеевны Лапчатовой. А вон те три дома — пустые. В одном из них мы, скорее всего, и остановимся.

— Дважды два запутаться в твоих бабках и домах… — Визин с трудом перетащился в тень. — Может, эта старая колдунья передала свое знахарство своей родственнице, как ее там? И дорогу ей показала?

— Вряд ли. Не слышно, чтобы Евдокия Ивановна лекарничала. В травах она, конечно, разбирается, как и все они тут, — а лучше всех, между прочим, Настасья Филатовна, — но с лекарством это не имеет ничего общего, и про дорогу она ничего не знает. Спрашивал я, когда был тут. Никогда она на Сонной Мари не бывала — по крайней мере, так она говорит. — Андромедов пошмыгал носом, интригующе посмотрел на Визина. — Знаете, где Сонная Марь? Вон там! — И вытянул руку на северо-запад. — В той она стороне, Герман Петрович.

— Да, — сказал Визин, покачав головой. — Это я уже слышал. Гренландия примерно в той же стороне.

— А у меня карта есть! — выпалил Андромедов.

— Какая карта? — Мгновенно всплыло в сознании загадочное лицо Полины, донеслись ее слова о том, что карта и проводник в его, Визина, руках; он уже не сомневался, что ничто из сказанного ею не может быть случайным.

— Подробная карта этого района, Герман Петрович!

— И на ней есть крестик, под которым написано «Сонная Марь».

— Такого крестика нет, конечно, но…

— Погоди, Коля. Дай прийти в себя… — Помолчав, Визин сказал; — Нам надо досконально еще раз расспросить всех этих бабок. Надо, чтобы вспомнили буквально все, что когда-либо слышали, что знают об интересующем нас предмете. И карту твою надо, безусловно, основательно изучить, проштудировать. Кстати, где ты ее взял, подробную-то?

— Есть колхозные карты, есть карты геологов, пожарников. Можно сопоставить, совместить…

— Превосходно. — Визин стал морщась растирать ноги. — А что делать со мной? Если я совсем расклеюсь, то не нужны никакие карты.

— Вас поставят на ноги, не сомневайтесь. — Андромедов полез в портфель, порылся и извлек целлофановый пакет, из которого вытряхнул в несколько раз сложенный лист бумаги. Развернув его, он протянул Визину. — Вот! Сам вычертил!

Визин взял лист, склонился над ним; в пояснице что-то хрустнуло, он ойкнул, но листа не выпустил.

— У вас что, картографию преподавали, на вашем журналистском факультете…

— Самому себе можно преподать что угодно.

— Резонно…

— Смотрите на северо-запад, Герман Петрович. — Андромедов пододвинулся. — Значит, вот Рощи, вот Макарове, а дальше — тайга. Примерно тридцать шесть километров тайги. А потом — болото. А за болотом — опять тайга. Видите? А это остров. Остров в болоте, понимаете? Болото охватывает его со всех сторон, — видите? — и уходит дальше на северо-запад и на север. Вот в этом месте, — то есть если смотреть прямо на запад и северо-запад от Макарова, — болотное кольцо. Оно огибает остров, и в этом месте оно самое узкое, здесь всего около шести километров. Раз! А два, — дальше смотрим на северо-запад, уже по острову. Видите, я тут отметил? Да вот, на острове, в двенадцати километрах от края болота. Тут какие-то скалы. Откуда они тут взялись? Нигде в другом месте по всему краю ничего подобного нет, а тут есть, Герман Петрович! Хорошо. Остров — это, скажем, такой продолговатый бугор среди болот, примерно двадцать километров на десять. Овальный, между прочим. Поросший густым лесом. То есть и на острове такая же тайга, как и на материке, — выразимся так. И вдруг этот лес расступается и — скалы! Глыбищи такие по всему склону. Ох, как хорошо сверху видно, если бы вы только знали! Как я их умолял, чтобы сели там. Ни в какую! Незачем, говорят. И садиться неудобно: склон и камни. Да и никаких паров все равно не видно, никаких источников, ручьев и так далее. Хочешь, говорят, чтобы мы машину угробили?.. Ну да, они, конечно, уже разочаровались, поэтому проси не проси… Спасибо хоть — сфотографировали. И я сам щелкал своим аппаратом, да неважно вышло. У них снимки, конечно, лучше получились. В общем, покружили и улетели. И вот, Герман Петрович, я пришел к выводу, что Сонная Марь может быть только в этом месте и нигде в другом. А паров не было потому, что, скорее всего, я так предполагаю, источник парит периодически, и в этот день, или в эти часы не парил. Или же — второе предположение — он вовсе не парит, ну, не парит в привычном смысле, а так сказать, испускает испарения бесцветные. Ведь так может быть, правда?

Визина слегка лихорадило.

— Он так предполагает, видите ли. Он щелкал, — бормотал он, неотрывно глядя в карту. — Именно в этом, видите ли, месте, и нигде в другом… Ну, а почему, а? Почему?! Если ты так досконально все продумал…

— Потому что, во-первых, все тут, кого ни спроси, указывают на северо-запад и говорят «там, за болотом». «За болотом», понимаете? Во-вторых, если бы не было на острове, то Сонная Марь давно бы не была загадкой, давно бы ее открыли и… освоили, как говорится. До болота тут, конечно, все исхожено, а за болотом… Ну кому захочется шесть километров тащиться по топи? Да и зачем? А в-третьих…

— А зимой? — спросил Визин. — Зимой-то топи нет! Те же охотники, например…

— Охотники говорят, что там делать нечего: зверья там никакого, да и не вдруг-то по кочкам на лыжах. Охотники в другую сторону ходят, чуть ли не в противоположную. Понимаете, Герман Петрович, это — как заколдованное место какое-то. Никаких промыслов, никаких приманок. Что ни в коем случае не противоречит идее о благотворном влиянии.

— Ну хорошо! А в-третьих что у тебя?

— А в-третьих, поскольку северо-запад и поскольку остров и скалы, то Сонная Марь может быть только там, в тех камнях. Мы тогда весь остров облетели — нигде ничего примечательного, никаких зацепок. Только эти глыбы. Вот мои аргументы, Герман Петрович. Я все проанализировал сто раз. Методом исключения.

— Ишь ты… — Визин облизнул пересохшие губы, и Андромедов тут же протянул термос. — Он у тебя бездонный?.. Методом исключения, видите ли. Отхлебнув, Визин тут же выплюнул. — Что за пойло?! У тебя же там кофе был.

— Это в другом, Герман Петрович. А тут — разведенный квасной сироп. Вы же сами хотели похолодней. К тому же, квас…

— Я квас терпеть не могу, — капризно проговорил Визин, полез в свой рюкзак и вытащил фляжку с лимонадом. Сделав глоток, сказал: — И это дрянь. Теплая дрянь. Лучше твой теплый кофе. — Андромедов дал. — Если ты думаешь, что убедил меня своими картами и методами исключения, то заблуждаешься. Меня можно убедить только тогда, когда мне долго и веско — и веско! доказывают, когда я ничего, совсем ничего не могу возразить. Но я вовсе не хочу сказать, что карта твоя и прочее — пустяк. Нет, Коля, этого я сказать не хочу.

Андромедов улыбаясь складывал карту.

— И если мы, Коля… Если я еще когда-нибудь смогу передвигаться и мы все-таки двинем из Макарова, то очевидно именно в том направлении, где эти твои глыбы. Другого направления, надо признать, у нас пока что нет. Опять же, если пасечник и бабки не выложат чего-нибудь новенького…

— Вряд ли, — с победным видом произнес Андромедов. — Я тут уже два раза был…

— Помню, помню… — Визин, морщась, лег навзничь, закрыл глаза. — Ищи, Коля, пристанище. Я пока — ни с места…

— Да! — Андромедов вскочил. — Пойду прямо к Константину Ивановичу.

— Иди. И если туристки эти прицепятся, отвечай что угодно, только ни слова про Сонную Марь. Мы приехали бабочек ловить. И пасечника своего предупреди, чтобы не говорил, что ты уже наведывался сюда. Скажи, редакционная тайна. — Визин протяжно вздохнул. — А впрочем… Что тут утаишь? Молва бежит впереди нас…

— Не беспокойтесь. Все будет, как надо!

— Вряд ли я сегодня сделаю и полсотни шагов…

Андромедов составил рядом в тень их поклажи.

— Может, вы поели бы чего-нибудь, пока я…

— Иди! — Визин махнул рукой.

Загрузка...