Вольдемар Бааль Источник забвения

СПУТНИКИ

1

Жан видел сладкий сон.

Как будто он идет по степи и поет. А навстречу движется крепость огромная, красивая, с золотыми и лазуритовыми купонами минаретов и фиолетово-мрачными дырами бойниц. Вначале Жан думал, что это мираж; вот, думал он, я буду идти, идти, петь, петь, а крепость все будет и будет маячить впереди, и никогда я до нее не дойду. Но когда оказалось, что она сама движется навстречу, Жан понял, что на сей раз произойдет что-то особенное — может быть, даже чудо. И оттого сон был сладок. Он часто видел во сне миражи, уже, можно сказать, привык их видеть, знал, был уверен, что это там — мираж, хотя все-таки продолжал идти, как будто была игра «кто дольше вытерпит» — мираж или он. И всегда Жан выигрывал: мираж, в конце концов, исчезал, сон заканчивался. Но теперь все было иначе: мираж не только не отдаляется, а наоборот — сам идет навстречу, и значит, это не мираж, а что-то иное. Жан увидел, как за движущейся крепостью встает облако пыли, встает и растекается, и оседает на желтые горбы барханов.

Стена словно выросла перед ним, выросла и остановилась. Он тоже остановился и потрогал стену рукой, отчего вдруг образовались ворота, и Жан вошел в них. За воротами была площадь, по которой разбегались маленькие узкие улочки. На одной из них Жан увидел древнего старика: тот сидел на земле, прислонившись к дувалу, и — похоже было — дремал. Жан хотел пройти мимо, но вдруг отчетливо вспомнил, что именно этот старик ему нужен, именно его он искал, и тогда он приблизился и почтительно поздоровался с сидящим. И тут сон перестал быть сладким.

Старик поднял голову, белая борода его воинственно выставилась вперед, а в поблекших глазах засветилась боль. Челюсти его разжались и задвигались — он что-то говорил, но голоса не было.

— Я ничего не слышу, ата, — сказал Жан, и сердце его сковало жалостью. — Или я глухой, или вы безголосый. Но еще несколько минут назад я слышал, как свистит ветер, а в песке шевелятся ящерицы. И еще я слышал собственный голос: я пел. И теперь я слышу себя. Значит, я не глухой. Значит, вы безголосый. Что я могу для вас сделать?

Старик достал из-за пазухи калам и принялся что-то чертить на песке. Жан разобрал слова: «Верни мне мой голос».

— Но я не брал вашего голоса! У меня всегда был свой! — воскликнул Жан. И тут ему показалось, что он сказал неправду, что голос, которым он обладает, он действительно у кого-то взял или занял и позабыл отдать, и вот наступила расплата.

Жан гнал от себя эту жестокую правду, продолжая уверять старика, что всегда имел собственный голос, что как раз благодаря голосу так счастливо повернулась его судьба и исполнилась заветная мечта: он принят в консерваторию. Да, ему очень жаль почтенного ату, но свой голос отдать ему он никак не может: голос для него — все, если он утратит голос, он утратит смысл жизни.

«Ты будешь пользоваться чужим, — написал старик, — а все будут думать, что это — твое, и ты сможешь быть счастливым?»

И Жан понял, — да! — он никогда не сможет быть счастливым, потому что голос не его — это святая правда. И тогда он опустился на колени, приблизил свои губы к морщинистым губам старика и крикнул. Глаза того закрылись, морщины стали разглаживаться, лицо озарилось блаженством.

— Спасибо, бала, спасибо, сынок, — прошептал он, словно пробуя вновь обретенный голос. — Я был муэдзином, хвала аллаху, нормой голос похитили и меня прогнали из мечети. И долгие годы я сидел здесь, поджидая похитителя — так повелел мне аллах, да не померкнет вовеки справедливость его. И вот ты пришел и был честен. Оставайся здесь же и жди того, кто пользуется твоим голосом, — аллах, неизмерима милость его, пришлет и твоего похитителя, как прислал мне моего.

— Я останусь и буду ждать, — ответил Жан а не услышал себя. Душа его заныла.

Старик исчез, и Жан занял его место. Отныне, понял он, ему суждены неисчислимые страдания, никто никогда не услышит ни песни его, ни жалобы; с мечтой надо распрощаться; друзья его забудут, забудет и учитель, прочивший ему славное будущее, потому что теперь у него нет будущего…

И в этот момент Жан увидел иной свет и проснулся. Над ним стояла мать и, дотрагиваясь до его лба, тихо говорила:

— Проснись, Жанша! Что тебе такое снится, сынок, что ты так беспокоен? И опять ты плакал?.. — Она села рядом. — Ну кто виноват, что так случилось? Надо успокоиться. — Она стала осушать платком его лицо. Мальчик мой, все еще может поправиться.

— Нет, — сказал он. — Нет, мама. Ты же слышала, что они сказали… Такие болезни неизлечимы.

— Твой дедушка говорил, что неизлечимых болезней не бывает. Как и неисправимых недостатков. Все зависит от того, кто лечит или исправляет. Понимаешь, Жанша?

— Дедушка не знал про современные болезни.

— Он много знал… Пусть даже кому-то кажется современная болезнь неизлечимой сейчас, зато потом…

— Потом будет уже поздно, — перебил он и отвернулся.

— На следующий год ты можешь поступить в какой-нибудь институт, Жанша. Я была бы рада, если бы ты стал учителем. Учителем литературы, например. Ты любишь и знаешь литературу.

— Конечно, — с горечью произнес он. — Родителям всегда хочется, чтобы дети пошли по их стопам.

— Не всегда. Но если они и хотят, то я в этом не вижу ничего дурного или обидного для детей. Когда, конечно, не откровенно эгоистическое хотение. Я думаю, ты был бы неплохим учителем. Ты хорошо успевал в школе. Мне всегда казалось, что у тебя педагогические наклонности… Ты так красиво читал Хафиза, «Меджнуна», наизусть знал всего нашего «Кубланды-батыра» — помнишь, как ты не мог удержаться от слез, когда доходил до прощальных слов сестры батыра?

— Ты преувеличиваешь…

— Нет. Я давно и много думала о твоем возможном учительстве. Когда еще о консерватории и речи не было. Хорошо, выбери себе другой институт, какой по душе.

— Ты знаешь, что мне по душе.

— Станешь учиться, сынок, и забудутся твои печали.

— Это не забудется, мама.

— Ты молод, у тебя впереди вся жизнь. А пока идет жизнь, Жанша, поверь мне, многое забывается. И даже очень горькое. О том, что тяжело сегодня, люди, спустя годы, вспоминают спокойно, нередко и с улыбкой. Или совсем не вспоминают — так прочно забывается.

— Это не забудется, — повторил Жан.

— Ты должен постараться, сынок, — тихо проговорила она и стала ласково поглаживать его по голове, и он услышал речитатив:

Вода в Ак-Жайыке мутна.

Лицом я бледней полотна.

Совсем я ослепла от слез,

Так скорбью вся угнетена.

Зачем ты меня разлучил

С моим Тулегеном, аллах!

А если лишь снился мне он,

Зачем, всемогущий, явил

Ты мне столь несбыточный сон?

Уж лучше бы даже во сне

Ты не обещал его мне!..[1]

Это был плач Жибек; так мать убаюкивала его когда-то в детстве.

2

В девятом часу вечера он осмелился высунуться из подвала; строители давно ушли, дом убого зиял пустыми мертвыми окнами, Мимо ног его шмыгнула крыса, и он, сморщившись, проговорил:

— Добро пожаловать, новоселы…

Он внимательно огляделся — было пусто, серые беззвучные первосумерки заполняли окрестность; он достал мятую «приму» и закурил. Напротив, по ту сторону автострады, в таком же мрачном, но уже заселенном доме зажглось несколько квартир; на один из балконов вышла женщина и стала развешивать на перилах белье, смеясь и что-то крича в комнату; откуда-то грохнула музыка.

Выйти из подвала мешала бадья с краской; он отодвинул ее, посмотрел, подумал, обмакнул пальцы и вытер их о рукава и полы пиджака; затем еще раз обмакнул и запачкал лицо и кепку; краска была зеленой и вонючей. Под ногами валялась лопата; он поднял ее, кинул на плечо, прихватил также заляпанное мелом ведро и согбенно и устало двинулся с полузастроенного пустыря к многоэтажной, сверкающей окраине, откуда до центра города было около трех километров.

Он не пошел прямо, а стал петлять по улицам, стараясь по одной и той же не пройти дважды. Несколько раз он отдыхал в тени подворотен или на скамейках остановок городского транспорта, посасывая «приму». Кто-то сказал, что в грязной рабочей одежде пользоваться общественным транспортом запрещается; он огрызнулся:

— Знаем! Не хуже вашего. — И бормотливо добавил: — Скоро рабочему человеку и дышать общественным воздухом запретят.

Ни в какой транспорт он так и не сел, а по-прежнему зигзагами продолжал двигаться в глубь города, который вовсю уже расцвел своей неоновой ослепительностью — чем ближе к центру, тем ослепительнее и роскошнее.

Около полуночи он остановился неподалеку от кинотеатра и огляделся; улица исходила электричеством; кончился последний сеанс, и публика шла лавиной.

Он посторонился, затем отступил в какой-то подъезд и там поставил ведро и прислонил лопату. Он подождал, пока на улице поредело, и стал присматриваться к проходящим. Наконец его внимание привлек сутулый человек в шляпе и плаще-болонье, двигавшийся неторопливо и как бы с трудом. И он вышел из подъезда и пошел за этим человеком.

Путь сутулого проходил вначале по главной улице, потом — минут через десять — он свернул в переулок, и скоро еще раз свернул — здесь уже был полумрак, лампочки горели на довольно большом расстоянии друг от друга. И было глухо.

Он побежал за сутулым, вделал вид, что запыхался, сдернул кепку, начал лихорадочно вытирать сухое лицо.

— Гражданин! Товарищ!

Сутулый остановился, обернулся, еще больше ссутулился.

— У вас не будет двух копеек? Тут, в кочегарке, напарника балкой… Надо срочно «скорую»… — Голос его прерывался, дыхание было шумным. Может, позвоните, а?

— Что там? — неуверенно спросил сутулый. — «Скорую» ведь можно без монеты…

— Правда… Позабыл совсем… Вы позвоните, а я пока, может… А может, мы вдвоем, а?.. Балку поднимем, а?.. Одному никак… Помогите, товарищ, а потом уж «скорую»… — И не дожидаясь ответа, побежал обратно, повторяя: Вот тут… Близко… Скорей, товарищ…

Сутулый семенил за ним.

Они оказались в темном дворе-колодце. Сутулый вдруг увидел перед лицом блестящий ствол пистолета, привалился к стене и обмер.

— Стоп! Приканали, мастер. Распрягайся. В темпе, в темпе! И не вздумай хипешить!

Он спокойно смотрел, как перепуганный человек дрожащими пальцами расстегивал пуговицы, и вполголоса, почти дружелюбно поторапливал его. Потом пошло все без слов. Оставшись в трусах и майке, сутулый бессильно уронил руки и шепотом спросил:

— И часы?

— Ты юморист, мастер. Еще будут вопросы?

Он надел часы, сгреб одежду, обшарил карманы, нашел какие-то книжечки, пустой кошелек, бросил их под ноги владельцу.

— Отнятое дешевле купленного — так говорят умные люди. Вот тебе и философия, если потом решишь осмысливать. А теперь засеки в уме десять минут, считай до шестисот. Петришь? И — ни с места. Потом можешь двигать в хитрый домик, ну, к ментам, значит, и подымать хай. Врубился?

— Да, — все так же шепотом ответил сутулый и закивал.

— Молоток, мастер, — сказал он. — Аут. Привет красноперым. — И выскочил со двора…

Через полчаса он был у реки, под мостом. Сорвав свою одежду, он долго плескался, старался стереть песком краску с лица. Затем натянул одежду сутулого — она была узковата в плечах, но рост подходил вполне. Свои запачканные краской пиджак, рубашку и брюки он скатал в узел, впихнул в середину камень, стянул все ремнем и швырнул в воду.

Потом он перешел мост и сел в такси. Шофер, видно, любил поговорить, был добродушен.

— У вас, извините, лицо запачкано.

— А… — Он досадливо махнул рукой. — Домашняя оперетта. Сильно?

— Не очень. Краска?

— Ну да! Кистью прошлась благоверная, Не курите? Позабыл впопыхах. «Беломор»? Годится. Спасибо. Вот тут тормозните, я сейчас. В восемнадцатую квартиру. На минутку.

Он вышел, юркнул в подъезд, пробрался, лавируя между мусорниками, в соседний двор, перемахнул через каменную стену и через десять минут шел уже назад к центру города по другому мосту, оставив добродушного шофера сигналить до тех пор, пока кто-то из разбуженных жильцов не растолковал ему, что в этом подъезде восемнадцатой квартиры нет, что надо протереть глаза и так далее.

В два часа ночи он постучался в полуподвальное окно в старом городе. Прошло время, и занавеска колыхнулась; мрачный, сонный голос спросил:

— Чего?

— Привет, мастер, — весело отозвался постучавший. — Запалился малость. Ну, срисовал?..

Потом они сидели вдвоем в грязной, захламленной каморке, и их освещала пятнадцативаттная лампочка.

— Что, брызнул? — спросил хозяин.

— В командировку отпустили!

— Кому заливаешь?

— Короче — так! — сказал гость. — Ксиву и восемь бумаг. И мы квиты, мастер. Наших больше нет. Ты и так фазана потянул.

Бородатая физиономия изобразила страдание.

— Или гони все — две косых. Договор помнишь?

— Помню…

— Вот и порядок. Договор помнишь, меня знаешь. — Он налил себе водки, захрустел маринованным огурцом. — Одно из двух.

Хозяин подумал, затем тяжело поднялся с табуретки.

— Лады. — Присмотревшись, он добавил: — Тебе бы к цирюльнику сперва, а не ко мне. — И показал на подоконник: там лежала электробритва.

Гость побрился, умылся. Хозяин принес фотоаппарат, кинул на стол ворох волос. Гость выбрал темно-русый парик, натянул — получилась челка.

— Путем?

— Ажур.

Вспышка ослепила; хозяин приказал не дергаться и ослепил еще два раза.

— Имя оставить?

— Оставь.

Хозяин покинул его; он выпил еще водки и вытянулся на грязной кушетке. Голове было неудобно и жарко, парик давил, из-под него сочился пот. «Надо привыкать», — сказал он себе и закрыл глаза.

Перед рассветом его толкнули в плечо — он вскочил. На столе лежал поношенный паспорт; он был раскрыт, с фотографии глядело плоское скуластое лицо с темной челкой по самые брови.

— Законно.

— Родная матуха не узнает.

— Родной матухи нет.

Он перевернул страницу: Боков Александр Павлович, 1946 года рождения и т. д. Из-под обложки торчали сотенные купюры.

— Так, — сказал Боков задумчиво. — Тики-так.

— Советую смотаться. А то ноги замочишь.

— Тики-так, — не ооращая внимания, повторил Боков. — А я дрыхал и одного институтского преподавателя, профессора видел. Химию у нас читал. Будто я на деле прижал его в подворотне, а он меня узнал и говорит: ты, говорит, Саня, прирожденный химик. Чудеса! Ведь он, бывало, и наяву так говорил. За фраера меня держал. Но мужик был ничего… Это ж подумать только — в институте успел поучиться…

— Мы квиты? — спросил хозяин.

— Квиты.

— Ну и хана. Теперь двигай. Пока трамваи не ходят. И этот адрес забудь. И поимей в виду: треплешься ты во сне много — вся анкета наружу.

Боков нахмурился.

— Ладно… — Потом встряхнулся, посмотрел на часы, засмеялся. — Все! Договор дороже денег. Плесни-ка на дорожку, мастер. И подари мне вон тот твой кемель. А я тебе свою шляпу подарю. Заметано? Ха-ха-ха…

3

Вера была глуха и слепа. Продавщица три раза спросила, есть ли сумка, а Вера тупо смотрела ей в рот и не могла сообразить, чего от нее хотят.

— Вам завернуть?

Вера кивнула. Продавщица подала сверток, назвала сумму, машинально взяла трешку, отсчитала сдачу, и все это — подозрительно поглядывая на Веру.

— Вам плохо, что ли?

— Да, — проговорила Вера и пошла от лотка. «Чокнутая, наверно», донеслось ей в спину; кто-то льстиво хихикнул.

«Зачем мне была нужна редиска?» — попыталась вспомнить Вера, но не вспомнила. Возле трамвайной остановки кто-то поздоровался с ней — она сообразила это не сразу, и отвечать уже было поздно.

В трамвае оказалось свободное место, и она села. Скоро возле нее пристроилась пожилая женщина с девочкой.

— Я хочу сесть! — заканючила девочка.

— Не видишь, некуда? — громко ответила женщина. — Поважнее нас с тобой стоят.

— Я хочу се-е-есть!

— Все инвалидами да престарелыми занято, потерпи.

— Се-е-есть…

— Вот когда тебе будет восемнадцать — двадцать, тогда и будешь сидя ездить.

— А тебе больше?

— Больше. Только когда и тебе станет больше, опять будешь стоять.

— Молодым везде у нас почет, — поддержал ее сухонький начинающий старичок.

— Когда вы, почтенные, прете без очереди, расталкивая всех локтями, вы забываете о приличиях и возрастах, — заметил откуда-то сзади язвительный баритон.

Обычный трамвайный треп…

Вера развернула кулек, достала редиску, откусила не глядя.

— Хочу редиски! — требовательно зашептала девочка.

Вера протянула кулек; девочка проворно схватила самую крупную, зажала в кулачке. Женщина взорвалась.

— Не тронь всякую немытую гадость!

Кулачок разжался, редиска покатилась по вагону. Вера невозмутимо жевала. «Зачем мне редиска… Зачем мне редиска…»

И тут она вспомнила: это мать просила купить редиски — «чего-нибудь свеженького, сочненького, редисочки бы хоть какой-нибудь», — предупредив, что станет есть только «тщательно сто раз помытое»… Вера прикрыла кулек рукой.

…Он сказал что было то прошло и не хрен разыгрывать трагедию потеря невинности не причина для мировой скорби подумаешь ценность в конце концов рано или поздно все ее лишаются это не потеря суверенитета независимости черт побери не могу терпеть когда с ней носятся как со знаменем и оставь пожалуйста при чем тут достоинство честь какое перечеркивание какое растаптывание никто тебя не перечеркивал и не растаптывал театр это все да и театр-то давно минувших дней и я ее потерял в свое время почти мальчиком и проделала сие со мной опытная бабенка раза в два старше ей было здорово интересно как это получится какое произведет впечатление и никогда ей не пришло в голову что она какой-то там грех на душу взяла а я ревел от чего-то сам не знаю от чего а она хохотала и как видишь все обошлось цел и невредим так что можешь успокоиться в конце концов все произошло по любви ты мне понравилась я мужчина ты женщина и я хотел тебя потому что ты женщина а я мужчина и ты мне понравилась а я тебе тебя никто не насиловал никакого скотства это естественно черт побери так сделала природа так было всегда и так будет и встряхнись подумай здраво трагедия это когда жрать нечего и дети голодные ноют ну напейся что ли черт побери ты думаешь такую тебя можно любить… Ты что руки распускаешь идиотка ну и катись…

И он ответил — «до свиданья»,

А сердцу слышится — «прощай»…

И на самом деле трамвай запел — большой, железный, тарахтящий загнусавил, заныл — над полным стаканом стеклянно-прозрачной жидкости — с сопутствующим хвостом чего-то сельдеобразного вперемежку с редиской… запела на самом деле пожилая немытая баба и ее дочка-внучка-штучка… и баритон… и юный старик…

— Сле-ду-ю-ща-я ос-та-нов-ка — вагон-ный парк!

Хочу редиски, хочу редиски, господи, оказывается, до чего же я хочу редиски, а сердцу слышится прощай… Хором пели кресла, пели пассажиры, пели двери — хлоп: настежь. Вера — вон, обхватила столб, у всех на виду, улица поет, окна, уродливо подстриженные пыльные липы, каблуки по тротуару — «а сердцу слышится „прощай“… А может быть, привет. В смысле „привет из Крыма…“»

На самом деле — ничего такого. На самом деле — чинная, спокойная, гибкая, черно-длинноволосая красивая девушка с аккуратным кульком в руке вышла из трамвая на остановке, а через плечо у нее, на длинном ремешке транзистор: Вера вышла на своей остановке. А что касается столба, так ведь она просто оперлась на него, легко и изящно, чтобы вытряхнуть из туфли камешек — ребристый, острый, неугомонный — все катался от носка к пятке и наоборот, и никакого от него не было спасения, слава богу — приехали. И откуда они только берутся, эти камешки, — уму непостижимо. Казалось бы, совершенно чистый, гладкий тротуар — асфальт, — ну, пыль, конечно, пыль, как положено, само собой. Но вот камешки?.. Надо впредь быть внимательнее…

Мать лежала — в головах три подушки, так что и не лежала фактически, а полулежала. Или полусидела. Как угодно. Врач, значит, уже был. На стуле новые рецепты. Надо будет, значит, идти в аптеку.

— Тебя только за смертью посылать…

— Я камешек вытряхивала.

— Что?!

Вера пошла на кухню, закурила и стала тщательно — щеточкой — мыть редиску: мать страдала манией чистоты. Надо купить лупу, чтобы она могла как следует рассмотреть, насколько тщательно помыт овощ — «интересно, в аптеке продаются лупы или нет, а если не в аптеке, то где, а может, в канцелярских принадлежностях…» Заболев, мать запретила целовать себя, даже в щеку, что издавна было заведено и исполнялось автоматически. Поэтому Вера по-прежнему целовала, а потом лишь спохватывалась и вспоминала запрет, а мать закатывала длинный, истерический выговор. «Как бы отучиться целовать ее…»

— Мой тщательно! Врач сказал, что в моем положении… И что ты хорошего нашла в этих треклятых «ТУ»… Даже «стюардесса» лучше…

— Они легкие…

— В твоем возрасте бы… В мое время курящая женщина, уж не говорю девушка, означала вполне определенный тип…

— Я и есть определенный тип…

А сердцу слышится «прощай»…

— Что ты мелешь все время! Как ненормальная… Из-за него, что ли?.. Таких шалопаев…

Мать придирчиво оглядывала каждую корнеплодину, осторожно макала в соль, сосредоточенно и сладострастно жевала. Утолив желание, она откинулась на подушки и закрыла глаза.

— Верочка, доченька, милая моя, я знаю, что стала несносной… Потому что уже вся изболелась… И это сейчас, именно сейчас, когда я должна быть здоровой — предельно здоровой! — ведь ты… у тебя… так все… И вот пожалуйста… Но теперь уже скоро, скоро. Врач сказал — заметное улучшение, анализы улучшились. Так что еще немного потерпи, я исправлюсь… Только не разлюби меня, не разлюби! Я знаю — больные ужасны, их очень просто разлюбить, их трудно не разлюбить… Но я исправлюсь, поправлюсь…

Вера заплакала — не морщась, беззвучно, некрасиво, с моментальным покраснением век и носа, со сморканием, с попискиванием в горле… Так было уже много дней подряд.

— Забудь ты его, господи, забудь, забудь, выброси из головы… Ну что, свет на нем клином сошелся, что ли?.. Философ, видите ли… Сморчок! Ноги ленится помыть…

— Мама…

— Да будет у тебя еще все, будет, будет! Ты достойна…

На столе лежала газета — та самая, из которой продавщица сделала кулек. Сквозь слезы Вера прочитала несколько строк: «…не только работать, но и хорошо, полнокровно отдыхать. Творческий коллектив колхозного дома культуры регулярно организует рейды агитбригад… все-таки не достаточно охватываются глубинки, в которых, не исключено, в наиболее первозданном виде сохраняются поэтические традиции, фольклор, предания и легенды… об одном интересном явлении природы, в повествовании о котором смешались, что закономерно, правда, поэтический вымысел и нравоучительная сказка…» Вера стала читать дальше внимательнее; статья называлась «Опять зеленая страда», и посвящена она была заготовке кормов… «Откуда эта газета, эта „Заря“? Ведь она в нашем городе не выходит»… Вера вытерла слезы и стала перечитывать…

— Скоро тетя Сабина придет. И ты тогда можешь быть свободной. Только до аптеки добеги… Вообще сегодня надо будет поговорить с Сабиной, чтоб перебралась на время сюда, чтоб ты могла отдохнуть, развеяться. Да-да, это идея! Знаешь, поезжай куда-нибудь. Ну, например, к той твоей подруге Лиля, кажется? — с которой ты на курсах училась. Она ведь живет в деревне, да? Это самое лучшее, что можно придумать. И ничего, что далеко — в таких случаях, чем дальше, тем лучше. Я думаю, Сабина поймет. Что ты молчишь?

— Я слушаю.

— Ты сама больна. Да, не спорь! Тебе надо нервы лечить. И деревня в этом случае — то, что надо. Тебе необходим покой, свежий воздух. Нигде нет такого покоя, тишины, такого воздуха, как в деревне. А как по утрам и поздно вечером соловьи поют!.. И все забудешь, затихнет память… Эта проклятая, треклятая, душегубская память… Поверь, память — самый главный палач покоя. Не телевизор за стеной, не пылесос вверху, не пыль и вонь с улицы, а она, память. Ох, Верочка, знаю я, знаю… Но в деревне она станет усмиряться. Огороды, избы, лес, рассветы… Вот увидишь! Только, надо, конечно, и самой настраиваться, не распускаться, не поддаваться разным мыслям. Если не сумеешь — тогда уже ничто не поможет… — Мать уже говорила о своем, потом опомнилась вдруг, спросила: — А что, интересно, твоя Лиля там делает, в деревне своей? Неужели там нужны уже машинистки-стенографистки… Она тоже курит?.. Ну, да это и неважно, теперь ведь… Да и долго ли приобрести какую-нибудь сельскую специальность… Покой все окупит…

Голос матери утонул в солнечных бликах, в белых подушках, в расплывающихся газетных строчках… А сердцу слышится «прощай»…

4

Господи, куда он опять ушел… И опять этот скрип под окнами, эти визжащие тормоза, какой ужас… И никогда, никогда не знаешь, куда он ушел и когда вернется…

И никогда ты не узнаешь — будешь знать с точностью до одной миллионной, но ведь бывают и более высокие точности, и — значит — ты никогда ничего не узнаешь. И вечно тебе сидеть и распяливать сердце на пяльцах, распяливать так, чтобы звенело, и вышивать на нем свои сумасшедшие узоры…

Займись делом, дура. Уже сорок один год дура, и девять из них распяливание. А что было до того? А ничего не было — первый, так сказать, брак был. Молодежно-показательный по всем статьям. Ну, словом, нечто такое было и сплыло, такое-никакое, дочь осталась. А потом — несколько прекрасных лет, всего несколько — тихих, покойных, светлых, просторных, прекрасная работа, прекрасные модели, признание, призы на конкурсах. Ну что тебе еще надо было-то? При соответствующей голове на плечах… И вдруг — он! И — конец: эра распяливания.

Дочь. Вот ее нет, красавицы. Ее нет, а тебе — ничего. Нет — и нет. Одиннадцать часов, семнадцать лет, и — ничего. Не тяготит, воображение спокойно, никакого распяливания. Дочь. А вот то, что его нет…

Да не может быть, господи! Да я с ума сошла! Откуда может взяться, кто такая! Он же не… Он ведь у Валентина — сними телефонную трубку и убедишься… Но ты ведь не снимешь, не позволишь себе, не станешь его подозревать…

Займись делом. Та-то твоя модель, вершина, хрустальная мечта… Дело от всех недугов исцеление, как сказал мудрец. О, что они понимали, эти умные, холодные, трезвые, правильные и благоразумные мудрецы! Природа придумала больше недугов, чем средств от них…

Ну что «модель», что «модель»? Куда в этом платье? Разве что продемонстрировать на показе. Или в фантастическом кинофильме — костюм инопланетянки. А дальше?.. Бальное, видите ли, симфония, полифония, шедевр… Ведь засмеют. Кто его примет? Разве что самой смастерить. И покрасоваться дома перед зеркалом. Разок-другой. В одиночестве. Когда его нет… Нам требуются — да! — красивые, изящные — да! — современные в полном смысле слова… Но — практичные — раз! Доступные — два! Простые в изготовлении — три! И главное — применимые, приложимые, приноровимые, приспособимые… Ты понимаешь, Марго? Ты — упрямая овца… Бальное! Где ты балы-то видела? В кино? А нынче, когда дискотеки, когда толкучка, пятачок — пятнадцать на десять и двести оболтусов, когда на половине квадратного метра необходимо, по-возможности, полно и свободно самовыразиться, раскрыться, размагнититься, расстресситься и предоставить такое же удовольствие партнеру… Бальное… Мечтанья, Марго, они вообще-то тоже, знаешь ли… Бывает и маниловщина… А тут — космический ансамбль, фу-ты, ну-ты. Уймись.

Но его все-таки нет.

Слушай, а зачем ты ему нужна, а? Зачем — с этой своей чудовищной любовью, с безумием этим, с напряжением в сто тысяч вольт, ты — неспящая, дуреющая от каждого пустякового слова, теряющая сознание от любого звонка, оказывающаяся без воздуха в его отсутствие, — зачем? Да и ты — долго ли ты еще протянешь так? Ведь скоро ты… Ах, да что там скоро — уже, уже старуха, седины с каждым днем, не успеваешь краситься. Что ты даешь ему? Дрожь эту, клацанье зубами, нездоровье? Какую перспективу готовишь ему?..

О, дай боже полюбить его спокойной любовью! Покой, размеренность, обстоятельность, плавное течение… Видела реки, ручьи? Один несется, как угорелый, мечется от берега к берегу, пенится, бурлит, шумит, шипит, а потом — трах об камень — и брызги в разные стороны, и — на мелкие ручеечки-струечки… «Река Ил теряется в песках…» А какая-нибудь Обь, скажем… Или Лена…

Он все время говорит о спокойной любви. «Спокойная любовь». Да что это значит-то? Какая такая Обь, господи? «Я люблю спокойной любовью». Послушай! Да не любит он, не любит, милочка моя, не любит, привык, притерся, взял себя в руки, чтобы удобно было, чтобы спокойно… Сил нет-нет-нет, нет их больше, нисколечко…

Успокойся, дурочка. Вытри сопли. Сорокалетние сопли. Подумать только, пятый десяток разменяла! А ума-то… Почему же твой вариант любви выразимся так! — надо принимать за эталон? А его — нет. С какой стати? Может, его вариант — спокойный-то — как раз и есть эталон?.. С ума ты съехала и больше ничего. От счастья съехала, от любви. Вот вам и сентиментальные романы…

Трррр… Трррр…

— Да… Минуточку…

Где там платок-то…

— Да! Алло!

— Маргарита Андреевна! Добрый вечер! Извините, что так поздно. Мы только что отзаседали, я и рискнул побеспокоить, чтобы сообщить приятное: вашу космическую утвердили на показ!

— Ах, как прекрасно! Спасибо! Я так волновалась, так… С меня причитается. За добрую весть, как положено… Минуточку, я сяду, а то упаду. Утвердили, значит. Чудно! Еще раз спасибо!

— Пожалуйста. Там, правда, высказывались замечания. Но — мелочи. Пустяки. Главное, что — утвердили.

— Какие замечания?

— Да, правда, совсем не существенные. Ну… кое-какие излишества… Сама идея жива — вот что главное, Маргарита Андреевна! Так что… В общем, завтра увидите и, думаю, согласитесь. Главное — идея!

— Да. Конечно.

— Ну вот. Это я хотел вам сообщить.

— Спасибо.

— Пожалуйста. Всего доброго.

— До свиданья…

Утвердили, видите ли, на показ. Ах, как обязали… Знаем мы эти ваши несущественные замечания, знаем. И если идея еще и жива, то еле дышит. Да и жива ли…

Белый зал. Ввивающиеся в небо белые, легкие, мерцающие колонны. Струящийся, поющий свет. И это ощущение — ощущение крыльев, легкости и крыльев, ощущение радостного полета, счастливого света… Нет-нет, солнце не могло растопить воска на крыльях Икара. Бред. Да и воском ли их скрепил великий умелец Дедал?.. А если и воском — ведь чем дальше от. Земли, тем прохладнее, школьнику известно. Икар поднялся и полетел; он увидел такой простор и свет, почувствовал такое счастье, такую полноту свободы, что не захотел и не смог вернуться; он улетел. А Дедал, гениальный чудодей и выдумщик, сочинил историю про воск и солнце, чтобы другие не попробовали. Отцовская зависть и опаска. Сам Дедал был тяжелее — его не пускала Земля…

Белый зал, поющий свет. И — она. Белое, поющее платье — порывистое, стремительное, крылатое…

«Кое-какие излишества», видите ли. А как раз лишнее и бывает дороже достаточного…

Да, он сказал, что пойдет к Валентину. Они, наверно, играют в карты и пьют пиво со снетками. Вот-вот. То к Валентину в карты, то с Валентином и Кь — на охоту. «Хочешь с нами?» — «Хочу». — «Превосходно! Ты будешь у меня ворошиловским стрелком…» А вот в карты к Валентину… Эти вечные юридические разговоры… И все же — надо, надо освоить этот их преф, этот покер или джокер… Господи, как хочется пива… Но разве мыслимо, разве можно так долго, так невероятно… Какие-то карты, охота, пиво, юриспруденция… А Икар не захотел прилететь… Когда я — тут, и должна умирать от одиночества и унижения… «Займись делом…» Да разве может быть какое-нибудь дело, когда умираешь? А мудрец говорит, что любовь стремление к бессмертию… Может быть, он имел в виду детей?.. Ах, сплошные слова…

Нет, так нельзя, Так решительно невозможно. Еще год, еще полгода — и ты полная развалина. Вот тогда-то ему и в самом деле ничего не останется, как приискать…

Я пойду к невропатологу. К психиатру. Мне требуется лечение, подавление этих, как их, центров, чтобы… И все забудется. Да-да! Полное забвение. Покой. Тихое плавное течение. Спокойная любовь…

Выть хочется, вот что, милочка моя. Выть и выть. Белугой. Кстати, почему, собственно, белугой? Белуги воют? Что это за такие белуги? Рыба?.. Дурацкая поговорка… Ну где это видано-то, чтобы любовь таким грузом была, такой болью… Это любовь-то?! Любовь!!! Святее и прекраснее нет ничего на белом свете. Не любовь и голод правят миром — нет! — одна только любовь, одна-единственная. Правит миром и вселенной. Но вот — тяжесть, безумие, ужас…

Говорят, женщина умнеет, когда любит. Кому такое в голову-то взбрело? Явно не тому, кто любил. Мужчине какому-нибудь, наверняка, все они мастера высказывать истины, афоризмы изобретать. Умнеет, видите ли… Да я глупею на глазах… Да и была ли умна-то… «Умный может быть влюблен как безумный, но не как дурак», — так они говорили тогда на охоте, когда зашла речь о страстях…

Он придет, и я умру, когда прикоснусь к нему… Я умру, если не прикоснусь к нему… Я так или иначе умру, мне не вынести, сердце не вынесет, мозг не вынесет… Я не знаю, что мне делать, господи, помоги…

5

Ночью, когда гроза уже давно прошла и все утихомирилось, Филипп Торба, по обыкновению своему, лежал с открытыми глазами и видел войну; а жена его, тоже по обыкновению, говорила:

— Вси люди добрый спять давно, скоты и тыя спять, один ты, как сыч болотный, у потолок пялисси, и кады ета кончится, матушка-заступница, царица небесная, совсим скоро ополоумеешь…

И продолжалось это уже тридцать три года, начавшись с лета 1944-го.

— Люди добрыи вси давно позабылши, а он помня. И век ба яну ня помнить, ня то что душу сабе мотать…

— Спи, — отвечал Филипп Торба, зажигая трубку, и видел, как горели родные Савенки, а Галя Тимофеева пасла гусей за боровиной; одна она и осталась жива…

Сват рассказывал, что в Югославии, значит, живет один мужик, и ему уже за сорок, и он ни разу не спал. Стало быть, есть такие люди, могут существовать, и ничего им не делается — люди как люди. Вот живет же этот югослав, ходит на работу, семья, конечно, есть, дети — все как у людей. А что не спит, так кому какое дело? Такой, значит, у него организм, что без сна обходится, Неизвестно, конечно, что он думает, когда не спит, когда ночью просто так лежит, что он видит и представляет; неизвестно также, хочется ему спать или нет. А что до Филиппа — то ему, например, очень хочется.

Ему всегда хотелось спать: и в детстве, когда рано поднимали на работу; и в молодости, когда сам у себя часы уворовывал, потому что — молодость: вот она — супругой верной обернулась, старой ворчуньей, которая чуть набок — и уже в храп; и потом, когда семьей обзавелся и детишки по ночам орать стали — беспокойное племя росло, потому-то, наверно, и не стало обоих война беспокойных не любит, хотя бы и детей; а уж когда партизанил, то про сон и думать не моги: каждая секундочка забытья могла оказаться последней в твоей бренной жизни. И все-таки, худо-бедно, а спал маленько, хоть и недосыпал — а спал, умудрялся, удавалось. Но вот, когда все закончилось, когда вышли из леса да обняли своих и дым над древней Великолукщиной стал развеиваться, когда уже ложись и выспись хоть раз, вот тогда-то и пропал сон. И хочется — до изнеможения, смертельно хочется, — а никак. И постепенно Филипп Торба из видного, плечистого мужика превратился в старую, высохшую жердину с седыми отвислыми усами, и в шестьдесят четыре года ему давали за семьдесят.

Извелся он страшно; и к врачам ходил, и снотворное-успокоительное ему прописывали, и в санаторий направляли — только ничего из их стараний не вышло. Любое снотворное — пять минут полудремы, а потом — обычное, привычное: лязг и дым, и пламя адово, и лица зверские, и кишки на траве, и воя катается в пыли Алена Мишукова, а ее пятнадцатилетнего Саньку и трех его дружков ставят к стенке конюшни… А свои — Мишка да Гришка неразлучная пара, — на мине подорвались, хоронить нечего было. И больше бог потомства не дал…

Рассказ про югослава как бы чуть облегчил положение. Филипп теперь по ночам думал о своем далеком собрате и, случалось, разговаривал с ним, и чем дальше, тем чаще и продолжительнее были эти разговоры. Войну-то он, конечно, все равно видел, — она стояла перед глазами неотступно, — но это не мешало иным думам; так бывает, например, когда смотришь кино и одновременно говоришь с кем-то или слушаешь кого-то — кино себе идет, не останавливается, и все время краем глаза видишь, что там происходит на экране, это — как постоянный, закономерный фон, и в то же время, попутно ты уделяешь внимание другому.

Одно, стало быть, другому не мешает.

— Ну, что, братка югослав, ня спится табе? — спрашивал Филипп, и югослав отвечал:

— Ня спится.

— Дело понятное… У вас тожа было, дай бог…

— Было.

— Ты, верно, мальчонкой яще былши, всяво ня помнишь.

— Не, я помню, все как есть помню, батя.

— У вас тамака, говорила, Тит былши главный.

— Правильно. Тит был главный и великий командир.

— Да, человек вумнай, герой.

— Герой.

— А ня сладко приходилося?

— Где тамака!

— Слыхал, прижали гораз — ни туды, ни сюды.

— Было дело.

— Выкрутилися?

— А то как! Двинули потомака, мать его, гада, в одных подштаниках побег.

— Ета правильно… Куришь?

— Курю.

— Трубку или так?

— Трубку.

— Правильно…

Старуха просыпалась, ворчала, спрашивала, с кем он там разговаривает; он отвечал, что с одним югославским мужиком, и она привычно повторяла, что он уже совсем свихнулся, и опять засыпала, а он, хихикнув над женой, прощался с югославом, и бдение продолжалось в одиночестве, как оно, например, продолжается и сейчас, когда прошла гроза, и будет продолжаться до рассвета…

А утром пришел сват, — тот самый, что когда-то рассказал про далекого однострадальца, — и принес новую весть: есть, дескать, где-то там в академии такой специалист, который учит, как самовнушением и тренировкой избавиться от разных навязчивых напастей.

— Сын, Тошка, журнал прислалши, покажь, пиша крестному, можа пригодится.

— Гыпнос? — спросил Филипп.

— Не, ня сказано, что гыпнос. А ета, как яво, бесово семя… — Сват достал очки и с трудом прочитал мудреное слово «аутотренинг».

— Выходя, я потряняруюся и потомака засну?

— Выходя так. Врать жа ня стануть.

Филипп задумался и решил, что терять ему нечего: надо написать специалисту письмо.

И через неделю полетело филиппово письмо в далекую академию, а старуха его притихла, стала ласковой — у нее появилась надежда.

Загрузка...