ВАЛЕНТИН ПРОНИН
ВЕНУСЯ


Моим единственным достоянием была память, но память странная, существовавшая самостоятельно, без каких-либо предпосылок и позывов с моей стороны. В очень дальних, почти нулевых ее областях изначально брезжила бледная световая полоска; потом что-то неоформленное, исполненное зыбкой символики возникло из седенького тумана, и наконец мне приснился вполне сконструированный, хотя и неприятный сон.

Не то чтобы во внутренней ретроспективе простерлась вселенская пустота с узором ярких галактик, мертвенно сиявшей луной и жутковатым инкубом, свесившим ноженьки над бездной… Не пронзал душу отчаянный крик, уносившийся в багровый разлом земли, не изматывало сухое чирканье желтых черточек, вызывающее холодный пот… Нет, ничего такого не проступало на моей памятной ленте.

Сон скупо подсвечивался колким пунктиром контактных искр и россыпью микроскопических лампочек, дополняли этот сюжет змеевидные трубки, питавшие скошенную емкость непонятного предназначения, льдисто блестел полный инструментария шкаф и прозрачный колпак, под которым распластанно помещалось нечто невразумительное. Чья-то кропотливо-созидательная работа подтверждалась деловитым позвякиваньем, и неприятность сна определялась только одним обстоятельством — отсутствием людского движения и даже человеческих голосов. Однако это технократически-процветающее безлюдье так ни к чему и не привело: воцарилось оцепенение неопределенности, и стало понятно, что сон мой кончился.

Я долго не решалась открыть глаза. Наконец сделала глубокий стартовый вдох и откинула простыню.

Мерцание крупных звезд наполняло комнату зеленоватой суспензией. Овальное зеркало продолжало за стену помраченный ландшафт, и вечерняя тайна размывала в нем что-то округло-стройное, опасливо, но настойчиво приближавшееся, покуда упругие соски не уперлись в обманчивую поверхность. Позади вздутиями складок белела простыня, будто пенистое окаймление пологого берега… Я услышала, как отхлынули волны, провела пальцами по гладким, царственно покатым плечам, коснулась дрогнувших полусфер и, скользя вниз, попыталась охватить ладонями талию. Это мне почти удалось. Не имея никаких практических показаний, я тем не менее сознавала мучительное обольщение тесно сомкнутых ног, их пушистое средоточие и телесный блеск. Я рассматривала светящуюся во тьме фигуру с недоверчивым любопытством первооткрывателя, принимая как неизбежное бутафорию своего мифического рождения.

Под руку нечаянно попался узловатый шнурок, и надо мной вспыхнули плафоны. В ту же секунду зеркальный залив сконцентрировался на виртуозно отшлифованной маске, до отчаянья изнеженной и прелестной. Ухватившись за раму, я жадно изучала плавный взмах недобрых бровей, голубоватость век, припухшие губы юной вампирши. Если же сравнивать… угрожающе-сонный взгляд муаровой кошки показался бы кротким сравнительно с глазами совершенно ненормальных размеров, в упор смотревшими на меня. Эта бесконечная радужная оболочка стынущих зрачков, эти биологически невозможные глазищи из зеркала обладали свойством произвольной метаморфозы, представляясь то левантийскими, черно-карими с золотистым ободком, то изумрудно-янтарными, будто драгоценные аграфы, что вынуждало меня испытывать беспокойное дисгармоничное чувство. Ореолом сумрачно ухмылявшегося личика буйствовала темно-рыжая грива. Сказанного здесь недостаточно — впрочем, восторженная поэма, наверное, была бы чрезмерной. Но последствия моего пробуждения толкали подвести итог и дать оценку товару. Потом меня увлекла идея найти более ощутимое подтверждение моего пола. Совершив независящий от меня расчет, я решила немедленно добыть самое грубое доказательство.

На стуле висела едва ли не прозрачная, к тому же порванная рубашка с сиротливой пуговкой и вылинявшие джинсовые брюки. Под кроватью валялись стоптанные сандалии. С усилием я натянула на себя джинсы, довольно формально прикрыла волнующуюся грудь, обулась и, толкнув дверь, вышла в вечернюю духоту.

Стены домов отдавали жар; казалось, их перекосило от перегрева, и если бы внезапно хлынул ледяной дождь, дома полопались бы и все рукотворное превратилось в руины, изборожденные причудливыми зигзагами. Но о дожде не было речи. С крыш сыпалась седыми хлопьями сажа, а по дряблому асфальту желтоглазым стадом мчались олдсмобили, мотокары, размалеванные беззастенчивыми рекламами трехъярусные автобусы. Сирены выли и хохотали шакальими голосами, крякали допотопные клаксоны, жестянно трезвонили где-то тощие колокола черчей. Авто были бесчисленных марок, колеров и форм. Без всяких умственных усилий с моей стороны специфические данные развешивали передо мной свои пестрые диаграммы. Вообще весь многоцветный витраж знаний существовал как бы сам по себе и, к моему изумлению, по мере надобности поворачивался ко мне той или иной плоскостью.

Вдоль тротуаров покачивались лакированные ландо, влекомые парой битых молью одров с уныло зашоренными мордами. Гроздья уличных фонарей на стальных стеблях швыряли пегие неверные пятна, отчего на гранях строений кривлялись, будто театр теней, карикатурные человечки. Светильники иного калибра — тарелки диаметром метра в два — вращались, взмывая к шпилям, услужливо иллюминируя крикливый мордобой, и с блеяньем пропеллера уносились в расщелины переулков.

Я плыла в гамливом потоке виляющих бедер, трясущихся животов и раскаленных загривков. Заторы людского коловращения отмечало присутствие безобразных человекоподобных существ, напоминавших гипертрофированных пингвинов с крючковатыми клювами, с телами — будто мясной мешок, обросший смоляной шерстью. За спинами чудищ изгибался перепончатый хвост, на плоском темени лежала военного образца фуражка. Даже самые нахрапистые мужчины опасливо сторонились хвостатых; женщины же старались не попадаться им на глаза, но, прячась, успевали скосить на уродов любопытный остренький взгляд.

Я бороздила потное месиво народного гулянья, и кто-то уже увязался за мной, настойчиво лепеча мадригалы, которые (я прислушалась к себе) были, пожалуй, допустимы. Но его тщедушное туловище на кривых ногах, нос кукишем, плешь и вислые щеки в силу заданных мне критериев оказались неприемлемы и потому…

— Нет, — сказала я твердо.

— Я готов на издержки! — возопил некто, прижимая горсти к лацканам пиджака. — Сколько?.. Объяви. — Он стал рыться в карманах.

Из этого эпизода я почерпнула мыслительное обогащение, однако неумолима была по-прежнему.

— Подите прочь с глаз моих. — Я отметила в своем тексте напевную архаичность.

Преследователь затопал косыми ногами:

— У… тварь! Халда! Чудовище!

Мне показалось, что он декламирует стихи. Я пошла быстрей, петляя между прохожими.

— Экскьюз ми… Я потерял голову… — догоняя, оправдывался нос кукишем. Он попусту раздражал меня, назойливо предъявив прыткую обезьянью готовность. Я немного подумала и двумя пальцами ткнула его в плечо.

Отвергнутый пискляво икнул, плешь его (бледный блик) пронеслась по низкой параболе — от меня шарахнулись табуном. Но на следующей улице возникли представительные бородачи в люстрине, в чесучовых застегнутых рединготах. Было их не меньше десятка, и бороды (по-кержачьи окладистые, гофрированно-ассирийские, венком, котиковой муфтой) поражали своим камуфляжным шиком. Бородачи приподнимали конотье и работали локтями, хотя по целеустремленности куда им было до того — с плешью. Несмотря на чесучу и люстрин, они мне не нравились. Я подумала, не заводные ли это куклы в пропахших музейной антимолью костюмах. Впрочем, через несколько минут бородачи безнадежно увязли в массе прохожих, захлебнулись, пропали.

Внимание уроженцев столицы не на шутку тяготило меня. По правде говоря, я не ожидала такого яркого энтузиазма. Большинство изумленно столбенело и не могло вымолвить ничего выразительнее самых примитивных речевых частиц. «Ого, ого!» со всех сторон света доняло бы кого угодно. У меня эта птицеферма вызвала тошнотворное отвращение. Я начала размышлять — а не перенести ли эксперимент на более благоприятное время… Наконец одна грандиозная дама, истекавшая в духоте мутными каплями, как тающее желе, членораздельно потребовала: «Вызовите стражу! В крепость ее немедленно!» Прочие женщины, особенно молодые и привлекательные, возмущенно кривили накрашенные губы и заметно бледнели при бреющем вираже тарелок. Расхристанные подростки свистели в мою сторону — это было их убогое эсперанто.

Внезапно мне приглянулся юноша в белых брюках. Светлоглазый, высокобровый, с короткой прической бобриком. Тоненький, нежносребристый блондин, почти альбинос. Я развязала шнурок, стягивавший на затылке мою косматую гриву, и ощутила, как во мне что-то бурно и непредвиденно разрастается.

Солидный профессорского вида — строгий костюм, полосатая бабочка, пенсне и жирненький баритон (может быть, астролог?) — замахал ладошками, восторженно паникуя:

— Я предупреждал! Я предсказывал этот катаклизм космического секса! Я посвятил годы исследованиям и вот… Звездолетчица с созвездия Кентавра! Волосы — стихия, протуберанцы, медное пламя…

— Кентаврица… — расторможенно забубнили кругом. — Катаклизмища…

— И других видели… Трехметровые…

— Рожи-то бордовые…

— Выходили ночью из отеля…

— Утром из ночного борделя…

К сожалению, юноша в белых брюках оказался стриженой девицей, курившей маковую соломку. Девица простодушно заявила, что обожает таких крутобедрых гнедых кобылиц. Как поощрение к дальнейшему содружеству, она обслюнявила мне щеку. Я с досадой прогнала распущенную девчонку.

Толпа тем временем торопливо выстраивалась шпалерами. Сумасшествие настигло граждан столицы: добронравные мещане с переполненными желудками, нервные хулиганы, биржевики, мажордомы, малайцы в смокингах, маорийцы в ботфортах, чинуши с замусоленными портфелями, священник-методист (он же игрок в преферанс и покер), международные воры, литературные шкурники и доморощенные политики, торгаши с курчавым мохером под горлом, партийный лидер, элегантные рэкетиры, престарелые содомиты и молодые наркоманы, бомжи и опереточные актеры мчались за мной, клацая пломбированными челюстями.

Я бежала, вздрагивая от мокрых прикосновений. Кто-то уже воинственно размахивал тростью… Кто-то на ходу бесстыдно расстегивался… Шпалеры, гудя, сдвигались. Я оттолкнула самых расторопных, остервеневших от брутальной обывательской спеси. Взвился травматический вопль, мелькнули подошвы, и раздался звук — будто кокнули сырое яйцо.

Толпа завыла сотней койотов, зародился и прорезался визг — женщины платили за мою пьянящую недоступность. Как шампанское, хлопнул выстрел; пуля спела надо мной насмешливо «кентаври-и-ца…» Прикинув, что следующая может мне повредить, я выломала фрагмент чугунной ограды и растворилась в черном ропоте платанов и тополей. Ни один соискатель не рискнул сунуться в пролом. Я беспрепятственно прошла по прямой, будто луч, аллее, поднялась выщербленными ступенями на белый от лунного сияния бастион и, спрыгнув с пятиметровой высоты, распрямилась на круглой, как монета, площадке. Бронзовый памятник венчал ее центр. Здесь, в безнадежном тупике, древний герой прозябал за ненадобностью и покрывался сизым налетом. Он наблюдал за мной чуть боком, через плечо, отчего во мне родилось странное волнение.

Оглядев статую, я задумалась. Благородный профиль под флорентийской челкой, гордая шея, могучий рост сразили меня. Я обняла холодные плечи и ощутила вкус бронзового поцелуя. Не отвечаю за квалифицированность любовных действий, но мне было искренне жаль заброшенного героя, еще более удручала невозможность его оживить. Внезапно тьма хрипло заблеяла — из переулка вымахнул светильник и плоско завис над нашей целомудренной близостью. Сознавая бесполезность и комичность своего поступка, я объяснила его не иначе, как опасной вольностью, игриво мне предоставленной. И продолжала молить судьбу о волшебнике.

Тогда по каменным плитам медленно притекли тихие шаги. Старичок с клиновидной бородой, худощавый, изящно сгорбленный, в вытертом вишневом колете, плаще и сморщенных чулках зачарованно смотрел на меня. Его взгляд содержал что-то любезно-отеческое.

— Клянусь, не ждал такого успеха, — растроганно сказал он протяжным голосом. — Какая совращающая красота! Трагическая Венера, бедное мое дитя! Позвольте, прекрасная Венуся, склониться перед воплощением бессмертного идеала…

Он говорил слишком таинственно. Я сейчас же пробежала по коридорам, уставленным информативными стеллажами, однако ничего, кроме… «Венера», «Венус» (Venis) и — как производное — «Венуся»… так и не поняла. В его руках были розы. Да какие-то мрачные, темнопламенные, перевязанные черным крепом. Стало мне почему-то не по себе, и просьба об оживлении красивого монумента показалась нелепостью.

— Подарите уж лучше этот тюльпан. — Я сама опешила, указывая на застежку его плаща. Зачем она мне понадобилась? Я чувствовала тревогу, будто в преддверии чрезвычайно важного для меня события.

— Не хочется мне дарить острую железку, да ничего не поделаешь, — огорченно произнес волшебник в вишневом колете. — Жаль, что она привлекла вас больше, чем живые цветы.

Он уронил свой траурный букет. Сняв застежку, скорбно поклонился, повесил плащ на руку и ушел шаркающими старческими шагами. Я спрятала железный тюльпан. По узкому средневековому тоннелю вернулась в город.

Угасали гроздья фонарей. Надсадно кашлял, захлебываясь, чей-то истерический смех, еще вымученно скакали ритмы отупляющей музыки, и кое-где рычали авто. Летающие светильники заснули на крышах. Огромный город, словно заляпанный мазутом и осыпанный угольным порошком, перестал существовать: его площади и сады, высотные дворцы с претенциозными шпилями, его замки и башни, лачуги и бесконечные кварталы стандартно-респектабельных домиков канули во тьму. Только река поблескивала, точно черная кожа, а над нею изогнувшимися пиявками сумрачно твердели мосты.

Я видела во мраке так же хорошо, как и при фонарях. На углу широкой улицы пятеро маорийцев кромсали ножами двух несчастных малайцев, а зулусы грабили мажордомов; чуть поодаль престарелые содомиты развращали молодых наркоманов, доморощенные политики гуляли под руку с литераторами-шкурниками, а псевдопингвины окружили какую-то зазевавшуюся толстуху: перепуганная жертва рыдала, взывая к блюстителям порядка, пингвины гортанно переговаривались, полицейский курил сигару, посмеивался и смотрел в сторону.

Я шла посреди пустого проспекта и ощущала тяжелое неудобство, разрешившееся невольными вздохами разочарования. К тому же эксперимент по обретению любовного опыта не удался, и я не желала его возобновлять. Спустившись к пристани, я села на причальную тумбу и сидела до пробуждения воробьиной коммуны, первого свежего ветерка и всплеска под мостом — самоубийцы часто решаются на рассвете.

Тихое хрюканье насторожило меня. Откуда бы взяться поросенку на городской пристани? Правда, я уже видела где-то борова в цивильном мешковатом костюме и мятой шляпе, державшего копытцами толстый портфель снабженца. Я оглянулась. Крошечный человечек, траурно сиявший цилиндром, копошился в мусорном контейнере. Мое внимание обрадовало человечка: растеребив гульфик, он помочился в мою сторону, злорадно погрозил щетинистым кулачком и рваными перебежками устремился прочь. За ним волочился голый крысиный хвост. Цилиндр и драный фрачок создавали впечатление ужасной диспропорции жизни, какой-то нарочитой абсурдной негармоничности явлений в этом городе. Что это? Еще один тусклый фантом, еще один гомункулюс безобразно-причудливого балагана?

Я оставила набережную и пересекла площадь Свободы. Обозначалась Свобода громоздкой статуей толстогрудой бабищи, разорвавшей толстую цепь. Навстречу мне ковылял подросток. Рыжий, в рыжих, по бледной коже, веснушках, в башмаках без шнурков. Из дыры выглядывало острое, с кровоподтеком, колено. Держа руки в карманах штанов, подросток пинал визгливо гремевшую консервную банку.

— Ишь ты… — сказал он ошеломленно. — У-ю-юй…

— Все это пустяки, братик, — пояснила я очень ласково и посмотрела на консервную банку.

— Что ж, сестричка? — спросил подросток. — И тебе плохо?

— Ага. С прошлого вечера. — Подросток сплюнул на заплеванную площадь Свободы.

Он продекламировал несколько рашпильно-рискованных выражений (я их припомнила) и погнал банку дальше, к площади Согласия, такой же неопрятной, как и площадь Свободы, с такими же уродливыми скульптурными символами.

У булочной, под золоченым кренделем, трясся на месте, попыхивал соляркой автофургон. Голубые бока его обнадеживали косой надписью «Хлеб». «Все-таки не катафалк», — подумала моя странная голова.

Мужичонка в кирзовых сапогах сосал «Беломорканал» и скреб щетину на подбородке, скулы ему сводило.

— Эй, лохматая! — крикнул он зевающей фистулой. — Сколь тебя ждать, а? Это куды годится — всю ночь не спамши…

Я подошла вплотную, но особого впечатления не произвела. Мужичок поглядел в небо, как бы соображая что-то сугубо утилитарное по отношению к моей невиданной красоте и кромешному соблазну. Сморщив лоб, двинул на затылок кепку, плоскую и замасленную, как оладья, затоптал сердито окурок.

— Начальству чего ни взбредет, а народ расхлебывай, из сил выбивайся… Ну долго зенками хлопать будем? — Водитель автофургона подтолкнул меня жестковатой пятерней. — Влазь да тряпьем накройся на всякий случай… Ясно ай нет?

Я немного позабавила ворчуна — нежно спружинила ступней и, совершив классическое антраша, по высокой траектории влетела в фургон. Оплеухой звякнула дверца. «Нечистая сила», — пробормотал мужичок и громыхнул задвижкой. Залез в кабину, помянул чертей-дьяволов, добился с кряхтом включения, и фургон задребезжал по брусчатой мостовой.

— Стоп, холера! — возник минут через двадцать пять начальственный зык. — Документы! Есть документы, гегемон?

— Как же-с, ваше графское степенство, — зафистулил мужичонка из кабины. — В наличии… Росписи, печать, порядковый номерок-с…

— C’est bien!.. Par ici, — грассировал тот же басовый зык, и я поняла, что знаю иностранные наречия. — Чего везешь? Я кого, сволочь, спрашиваю?

— Чего велели, то и везем. Ящики под рассаду… Метелок пяток… Лопат простых парочку… Совковых не дали, нету.

— Ладно. Валяй, гегемоша, протаскивай метелки на территорию.

— Grand mersi, mon general, — безошибочно прогундосил мой возница.

Ветки зашуршали по железу, оглаживая его, выспрашивая, делая уютные подвохи, усыпляя добродушной вальяжностью. Но дребезжащий фургон не поддался и не дал древесной службе получить никакой филерской информации. Заскрипела дверца, образовав голубоватый прямоугольник.

— Выпрыгивай, рыжая, доставил. — Мужичок пожевывал окурок шоколадной гаванны. — Промеж прочего, величают меня Михеич. Рюмашку с устатка примешь?

Парк сквозил изумрудно; в глубине его мраморные нимфы бессовестно свивались с дельфинами, омытые источаниями конденсированных рос. Волглыми облаками томно плыла сирень, гудели багровые паруса кленов, хмуро чернела косматая ель, увешанная белесыми лишаями, ливанский кедр распространял библейский озон, кокосовые пальмы на высоте небоскреба полоскали синью свои тропические шевелюры… Под искусственной скалой не таял декоративный сугроб… Рядом была беседка, зеленые скамеечки с вырезанным «Миша плюс Гога равно любое» (почему-то без мягкого знака), столик для доминошников с пометами чернильным карандашом «Рыба» и «А у нас яицы…». Заросшая тропинка куда-то… И этот легкий трепет берез… И что-то от тихого счастья, от мирной тишины почудилось мне.

— Не желаешь рюмашку-то? — продолжал спрашивать Михеич, покуривая «Герцеговину Флор». — Под огурчик? Сальца отрежу. Ну, тогда приступай. Вона имбирных орехов натрясло да всяких конских каштанов…

Я вошла в пятнистую солнечную аллею и начала смиренно выметать палую листву. За курчавой зеленью лип белел портик — мило, идеально, первой четвертью прошлого века… Гусиные перья, канделябры, забытый веер, в альбоме — пронзенное стрелою сердце и венок… А за портиком… За белым паскудно-лживым портиком свинцово громоздился, как градяная туча на небосклоне, буро-серый колосс, бесформенно-многоэтажный ангар, бессмысленная конюшня с тысячей кабинетных стойл. Я дышала настоем увядания и вдруг протянула ладонь горизонтально. (И это во мне… Зачем?) Синицы качались на худеньких прутиках, хитро поглядывали бисерным глазком. Одна порхнула на ладонь, чрезвычайно приятно царапнув ее цепкими коготками, сообразила, что семечек нет, и улетела прочь.

Я сметала листья. Спокойно, грациозно, даже сноровисто. И вот за спиной кашлянули, прочищая гортань. Я глянула (как тогда в зеркале) через плечо.

Низкий, пружинисто-прочный человек лет сорока пяти. Полнолицый, с зачесом поперек бледной лысины, в хвостатом концертном фраке, в свежей манишке. Стоял, сунув короткие руки в карманы байковых панталон. Холодновато-пристальными, опытными глазами он смотрел на меня из подглазных мешочков и облизывал нижнюю губу.

— В загадочности вся соль… И возможно, самое худшее… — Бекмарузинским говорком бормотал человек во фраке. — Итак, садовница?

— Садовником тут Михеич. Я только подметаю дорожки.

— Как же звать Михеичеву помощницу? Конечно, Венера, Венус…

— Не совсем. — Я стараюсь быть обаятельной. Не просто — а ослепительно и ошеломляюще. По его лицу нетрудно догадаться об откровенно порочной улыбке моего красногубого рта. И все же я играю нежную юность. Его взгляд застилает пленка близкого пароксизма, он шумно дышит, что свидетельствует о несдержанности и запущенном сердце. В моем ответе при взаимном розыгрыше нет синкопы. Недопустим кикс или сбой — только ровно текущий мелос порабощения. Он уже знает: не выкрутиться ему. Мое явление было предрешено рано или поздно. Он усмехается, и по его полному лицу кривой волной пробегает гримаса безысходности.

Мне почти жаль этого сорокапятилетнего диктатора с лысиной, прикрытой выкрашенными прядями, хотя я помню, что в подземных равелинах по его приказу или согласию удушают сотни людей; у трехлетних девочек выкачивают кровь для омоложения сифилитичных вельмож; строптивых юношей обрекают плавать в бассейне, где вода постепенно нагревается до кипения, — и невыносимые их страдания перед смертью видят с комфортабельных трибун матери, отцы и невесты… А питонам и анакондам государственного террариума вместо крыс скармливают мудрых каландаров, хранящих чистоту заветов и сокровищницу легенд. И многое еще, отвратительное, изуверски-жестокое совершается его именем, его неограниченной властью.

Но мне все это безразлично. Я не исследователь общественных пороков, не историк, не ассенизатор смрадных ям произвола. Я не обвинитель и не судья; я профос.

— Меня зовут Венуся. И правда, я похожа на Венеру. Только у настоящей глаза голубые и косят… — Я кокетничаю примитивно, как вокзальная потаскушка. Мне смешно — яс удовольствием располагаю этим мимически оформленным психо-физическим проявлением. — Ах, какой вы проказник!.. Но Венера, мне говорили, точно была косая. А мое полное имя Венцеслава. Да, очень торжественно звучит. Кажется, бабушка. Она родом из Богемии.

Мое грубое кокетство выглядит, наверное, заигрываньем пантеры с упитанным пекари…

— Удивительно, что тебя не величают какой-нибудь Клитемнестрой. — Он не предполагает действительного тупика; путая мифологию, он иронизирует в ответ на мою иронию. — А теперь брось все и следуй за мной.

Что ж, диктатор решил продолжить игру, любопытство, безусловно, подавило прочие чувства всесильного фрачника. Я буквально исполнила приказание: уронила метлу и пошла в шаге от него, чуть поотстав и вульгарно играя бедрами.

За идиллической колоннадой, в мрачном нагромождении корпусов, сияла щеколдой дверь — массивная и уродская до гадливого отвращения, до понимания какой-то безнадежной, поразительно напыщенной пошлости. По сторонам бурятскими идолами каменели верзилы в сером — шлем, краги, перчатки с раструбами, нос крючком и ручной пулемет с правого бока. Их оловянные глаза при нашем приближении остались недвижны, но челюсти, вспухнув, изобразили преданность. Хрустнула дверь, раскололась надвое; выскользнул оправленный в галуны, звякнул каблуком о каблук, сделал плотоядно-мужественную мину: усики встопорщились стрелками…

— Нравится тебе мой батальон? — свойски подмигнул мне диктатор. — Ребята свирепы как ризеншнауцеры. В свободное время гирю чреслами держат.

— Да уж, сущие тавроскифы, — согласилась я тоном портовой Ве-нерки, довольной успехами своего похабного ведомства.

Тут же было выяснено, что серые в крагах есть не что иное, как отпрыски пингвинов в фуражках и изнасилованных ими женщин. В этом заключалась какая-то особая хитрость; припомнились янычары — результат планомерной селекции ражих турецких головорезов со славянскими пленницами. Синтез девических воплей и безжалостного сладострастия прорастал ятаганным ужасом христианских стран.

— Псевдопингвины для того и бродят по городу, чтобы поддерживать у горожан необходимый тонус, создают оптимистический кошмар, — заключил свою аннотацию диктатор; мне показалось, что это государственное предприятие он сам задумал и пристально следил теперь за его неукоснительным исполнением.

Вестибюль на первом этаже освещался пылавшей вполсилы гигантской люстрой, льющей с беспредельного потолка радужно-хрустальный каскад; жестоколицые атлеты на постаментах, в каменных вазах бронзовые ветви олив, по нишам — полотнища знамен с когтисто-звездчатыми эмблемами… Эти аксессуары и декорации походили на ацтекский храм, дикарски разукрашенный перед свершением ритуальных казней. По углам членистоного разбегавшихся коридоров отблескивал вороненый сумрак пулеметных стволов. Выйти отсюда самовольно было попросту невозможно. Это соображение я взяла себе на заметку.

Несколько скоростных лифтов опускали в вестибюль и подбрасывали на разные этажи официально застегнутых в двубортные пиджаки мужчин. Крайний лифт, выплюнув троицу остолбеневших двубортников, вознес диктатора и меня на двадцатый этаж.

— Ух ты! — сказала я, продолжая наивничать; про себя я одобряла повадку моего всевластного спутника, естественно, не замечавшего воскуряемого перед ним подобострастия.

— По сути, сороковой, а не двадцатый, — заметил он важно. — Сколько вверх, столько и под землю.

Я поняла, что в подвалах находятся его знаменитые застенки.

Войдя в красивый зал, отделанный лазуритом, с изящными фонтанчиками (диваны, пестрые ковры — ах, распущенность краснобородого шахиншаха!), я почувствовала приближение своей миссии. Понятно ведь, для чего приводят женщин в такое помещение (уж больно много диванов)… Неожиданно диктатор грубо схватил меня за руку и сказал слабому на вид очкарику, утянутому в защитный джемпер:

— Эту бабочку, Бек-Марузин, я только что отловил в парке. Впечатление?

— Ваша бабочка, эччеленца, напоминает крылатую гурию, — усмехнулся очкарик в джемпере и продолжал, ласково лучась голубеньким взором: — Хотелось бы узнать, не трудно ли ей было порхать через дворцовую ограду…

— Мясник! Разделыватель туш — лангеты, ростбифы, отбивные.

— Заметьте, эччеленца, и самая нежная грудинка…

— Все бы тебе развлекаться.

— Какое там развлечение, потная работа…

— Не получишь бабочку. Ну, может быть, со временем, после личной проверки.

— Вы огорчаете своего Бека, эччеленца, капризничаете…

Передо мной клубился мираж какого-то милого домашнего воркования, добренькой шутки, легкой родственной пикировки из-за сущих пустяков.

— Кстати, детка, называй меня синьором Примо. Полностью мое административное наименование: правитель Примо Ф. Д. — И диктатор смачно шлепнул меня по ягодицам.

— В значении «Фобос» и «Деймос», милочка, — добавил Бек-Марузин. — Мифологию проходила?

— А как же… — певуче ответила я и отреагировала на вязкий шлепок диктаторской ладони испытанной уже, развратной улыбкой.

— Зубы искусственные, — быстро проговорил Бек-Марузин и стал похож на злобного очкастого зверька. — Сделано у дантиста Жана, чтоб мне сдохнуть.

— Твой поганец Жан сроду таких не сделает… — Синьор Примо «Страхоужасный», по-моему, защищал меня вполне искренне. (Как видите, я сделала перевод расшифрованных инициалов.)

Тут я решительно вмешалась:

— Уж позвольте, синьор, сказать вашему дружку… (Оба рты разинули: не привыкли, очевидно, к такой фамильярности). Если неизвестный мне Жан сделает ему зубы, такие, как у меня, то… («Ну, чего, чего?» — поторопил Примо). Я смогу подготовить ему место одним ударом…

Диктатор грузно захохотал. Бек-Марузин ощупал меня яростным взглядом и прошипел что-то вроде «мы еще выясним». Примо все смеялся; какая-то сложная механика памяти подставила, наверное, связку фактов, внушивших ему спотыкливую надежду. Он понимал, конечно, что мое присутствие несет возмездие в каждом непредвиденно-безобидном жесте. Но ощущение демонически воспламеняющей красавицы, которую он дважды тронул собственной рукой, вносила в мысленную стезю диктатора беспочвенный кавардак; он все-таки предполагал, что это только испытание, а не приговор, и собирался выдюжить.

Откуда-то прибежал брюнетистый юнец в пурпурной греческой тунике и бутсах на босу ногу.

— Опять на меня поклеп, дядюшка, — захлюпал юнец, — будто я государственный план завалил…

— А разве нет? Завалил ведь, а?

— Неправда ваша… — снова заныл брюнетик в тунике. — Я старался. А меня то на сортировку госпроституток, то на подъем сельского хозяйства, то на душевные беседы со взяточниками… Сколько же будут издеваться ваши соратнички, дядюшка? Я так никогда в люди не выйду.

— Ладно, пусть переведут тебя на спортивно-оздоровительный сектор. В рюхи-то играешь? Добро. А как бейсбол? Ну, хрен с ним, сойдет и гольф. А за то, что план завалил, надо отвечать. Бек, отпусти ему для порядка. Становись, Боба, так надо…

Юнец изобразил на прыщавой мордочке горе, но глазами плутовато хихикал. Он покорно встал в известную позу, заголив упитанный задок, и Бек-Марузин трижды с видимым удовольствием хлестанул по нему кавказским ремешком, оставив на пухлой округлости три ярко-пунцовые полоски.

— Уй, не буду больше! — брезгливо прокричал брюнетик и, не опустив задранного подола, хромоного умчался.

— Все по справедливости, зря не наказываем, — назидательно пробасил Примо. — У нас конституция.

— А ты, прелестная бабочка из-за изгороди, не знаешь ли этих негодяев? — как следователь на перекрестном допросе вдруг спросил меня Бек-Марузин, застегивая употребленный только что ремешок. Он опять интеллигентно обмяк, расслабленно увял, лучился из-под стекол нежно-голубеньким.

Извлеченные из карманов джемпера фотографии были представлены моему недоуменному рассмотрению. На одном фото остроносый странный человек с клиновидной бородой, с лицом без теней и складок, с физико-математическим лбом, в темном одеянии, напоминавшем сутану, вытекал из коричневого тона сепии. С другой карточки, отснятой лет восемьдесят назад, глядела симпатичная ряшка любителя выпить и закусить. Он ухмылялся с дубоватой непринужденностью, надвинув на лоб завитый чуб провинциального стряпчего, и выглядел тем ординарным проходцем третьесортно-банальной жизни, который только потиранием рук наводит на собеседника интеллектуальную оскомину. Одевался второй соответственно моде своего времени: белый пластрон, жилет с низким вырезом и черный пиджак. Словом, стряпчий как стряпчий. Из Нанта, Лодзи или Нижнего Новгорода.

— Первый раз вижу, — сказала я настолько искренне, что парапсихолог Бек-Марузин, трансцендентально воссоздав сферу моей правдивости, поверил. Убрал фотографии и снова проникся ко мне несусветной ненавистью.

Его не обольстить ни за что — напрасна лавина медных кудрей и предвещающее блаженство таяние янтарно-изумрудного взгляда. Напрасна усмешка полногубого рта с неотразимо-прелестным положением сладости в уголках, и аромат тайно влекущей бездны, и все прочее, уже поверхностно здесь описанное…

— Венуся, ты не стенографируешь ли… случайно? — обратился ко мне диктатор с хитрой морщиной в подглазье и получил ответ:

— Я закончила курсы стенографии, мистер Примо.

— Не мистер, а синьор, — поправил меня ищейка Бек-Марузин.

— Извините, монсиньор… Нет, не то… Господин идальго… Короче говоря, постой-ка, брат мусью… Если уж не дон и не пан, — забеспокоилась я, суматошно выдираясь из геральдической трясинки. Примо поглядывал юмористически. Система моих познаний дала осечку, и это его, может быть, обнадежило. Раз есть мелкие промахи, не исключены и значительные.

Я уселась за столик с блокнотом и самопишущим пером. Начались доклады об успехах металлургов, о превышении рекордов пловцами и бегунами, о том, сколько центнеров сверх плана получила укрупненная бригада полеводов во главе с… Синьору Примо приносили сводки, реестры, отчеты, соображения, прогнозы, таблицы, предложения, статьи центральных газет. Он выслушивал, просматривал, перелистывал, распечатывал пакеты. И по каждому отдельному поводу так же уверенно, без малейшей тени сомнения произносил несколько указующих слов. Я записывала, нисколько не удивляясь бешеной скорости, с которой авторучка в моих пальцах проставляла затейливые значки. Потом замелькали документы, содержащие такие мрачные разделы политики, что мне определенно почудился сырой смрад мочи и парного мяса. На этих бумагах с грифом человеческого страдания Примо ставил свою подтверждающую державную подпись. Иногда добавлялось конкретно: «к чрезвычайной мере» или «пятнадцать лет каторги в горах (Окатуя) Сьера- Маэстро».

Я сознавала, что передо мной мощный народный гений. Выйдя из его недр, он самозабвенно трудился во благо народа и ежечасно, ежеминутно думал о его процветании, — правда, иногда немного мучил ради высшей справедливости, даже слегка сокращал его бестолково растущую численность. Зато сопереживал (не щадя душевных сил) вместе со своим народом недостаток еды, опасность катастроф, массовых психозов и заражений, всегда обращая к нему ободряющую речь по радио и телеэкрану.

Когда последний докладчик (их было не меньше двадцати) убрался со слащаво-танцующим реверансом, оттяжкой носка и полосканием в воздухе заискивающей кистью, диктатор спросил:

— У тебя готово?

— Так точно, шеф! — гаркнула я, преподнося ему уработанный вдрызг блокнот.

Содержание морщин и бугров на его полном лице было ответственно, но достаточно благодушно. И все же он читал стенограмму с озабоченно выпертым подбородком. Опытным глазом пробежал записи, одобрительно кивнул и аккуратно положил в каминное пламя. Кстати, сиял гитарным очарованием: чугунная решетка с бронзовыми виньетками, светлый мрамор, на мраморе швейцарские фигурные часы — нимфа безо всего, смерть с косой, веселый сукин кот с лютней; кроме часов, были статуэтки (несколько шаржирующие) — Бонапарт (я его сразу узнала), Троцкий (как же! впрочем, этот как будто менее знаменит) и еще один именитый главарь фундаментально-палаческого толка.

Проследив, как огонь ухватил оранжевой пастью мою трехчасовую работу, я хихикнула. Вождь сжигал за собой мосты.

— Прошу отобедать, — сказал Примо и пояснил, что обычно обед бывает парадный, с участием должностных лиц, газетных редакторов и дипломатических представителей от какой-нибудь из отдельных звездных систем; но сегодня он изменил правилу, а потому лично перечислил, как гибкий метрдотель: — Волжские расстегаи, фрикассе из дрофы, кольраби в сухарях, форель-локо, апфельштрудль, бургундское… Нет аппетита? Тем лучше. Раздевайтесь, мадемуазель Венцеслава.

Наконец-то он использует свой единственный козырь в этой смертельно замысловатой игре. Интересно, каким способом и в каком стиле. Беспрекословно сбросив рубашку и содрав джинсы, я предстала экипированная только сандалиями. К моему удивлению, диктатор попятился от меня и требовательно хлопнул мясисто чавкнувшими ладонями. Тут же вокруг заколыхались толстые старухи в шлепанцах, в засаленных на животе спецхалатах. С моих плеч нежными струями пролился призрачно-бледный шелк, медные космы были укрощены аметистовой диадемой. Зеркала размножили кровавые родониты у меня на груди, уши вспыхнули алмазной символикой. Я уже накопила опыт теоретического и непосредственного сравнения (время шло, ширилось количество ассоциаций) и вполне согласилась сама с собой, что, бесспорно, прекрасна, как… Да, да, как посланница созвездия Кентавра, истеричные болтуны! Только на ступнях моих по-прежнему сиповато поскрипывали стоптанные сандалии. Малейшее движение открывало до бедра левую ногу, зато и все остальное считалось прикрытым лишь умозрительно. Вообще дело было поставлено таким образом, что в платье я показалась себе более голой, чем будучи натурально раздетой. Здесь, конечно, работали костюмеры, практиковавшие в фешенебельных коллекционных, фантастично укомплектованных лупанарах.

Я замурлыкала что-то на иностранном языке, не исключалось, что по-персидски. Содержание терлось около розы и соловья, который исходил похотью, будто невоздержанный владелец гарема.

Признаюсь откровенно: я отвлеклась нарядом. В этом сказывалось мое ординарно женское содержание. Довольная собой, я спрятала в массе волос железный тюльпан и подмигнула заведующему тайным сыском. Бек-Марузин скрежетнул зубами.

— Сюда мой секретариат, — приказал ему Примо.

Бек-Марузин трусцой побежал к золоченой двери. Надавив створку, просунул голову, что-то интеллигентно протенорил и отскочил, как пружинный чертик. Я заметила, что проклятый ищейка успел обшарить мои лохмотья.

Ойкнули створки с медальонами — кудрявенькими, как пасхальные барашки, юношами в нимбах. Я ожидала, что в отворенную дверь про-канканирует, держась под руки, шеренга вспененных бальных платьев, а вместо того просочилась унылая вереница невольниц, одетых униформенно да еще в одинаковых светло-блондовых париках.

Несмотря на все это, их неодновидность заведомо привлекала. Были тут внучки чалмоносного Востока с выпуклыми глазами ланей — этакие зачехленные Лейлы без Меджнунов, благородно-чувственные кареокие креолки, пленяющие нежной плоскостью лиц хрупкие гейши острова Кюсю и белотелые Сольвейг с преданным морским взором. Они расселись на изогнутых стульчиках, оправляя юбки над светящимися коленями, бурно шепча и переглядываясь. Я улыбалась с идиотски-снисходительным выражением бровей и прохаживалась, низко двигая втянутым задом, как матерая манекенщица на помосте.

— Ну-ка, Бек, разверни ее во всех ракурсах, — потребовал синьор Примо и для удобства обозрения запихнул под себя круглый пуфик.

Бек-Марузин жеманной щепотью взял меня за левую кисть, провел туда-сюда в нижегородской кадрили, а затем предложил выполнить несколько живописных поз, заимствованных из гонконгских журналов. Я продемонстрировала их без всякой обывательской конфузливости, после чего победоносно уперла руку в бедро.

Синьор Примо вдруг выкинул из-под ляжек удобный пуфик и повернулся к потрясенно-пятнистому секретариату.

— Что скажете? — напористо спросил он. — А нечего вам сказать, вот в чем дело. Такой компетентности вам и не снилось. Уж молчу про данные. Кентаврица, одним словом. Звать Венуся, то есть Венера. Имя соответствует, как видите. Так что царицей…

— Но, эччеленца!.. — встрял опасный очкарик.

— Ну, королевой…

— Прошу прощения, вы же всегда предпочитали демократическую терминологию.

— Тогда она избирается… э… массовой затейницей государственного торжества. Решение принято коллегиально. А теперь вон отсюда. Сейчас начнем, так и знайте.

С приглушенными всхлипами и сбоями каблуков секретарши гурьбой побежали к старинной двери, откуда на них целомудренно глядели юноши в нимбах.

Синьор Примо сунул руки в карманы байковых панталон и зашагал к лифту. Я от него не отставала. В кабине мерцала из-под ресниц намекающе сластолюбиво. Но диктатор мрачно молчал, словно перестал меня замечать. Лифт с двадцатого этажа полетел вниз. Выходя, мы едва не столкнулись с двумя серыми, крючконосыми — шлем, ремни, краги; серые волокли под руки лысого человека, мычавшего что-то и бессильно мотавшего опущенной головой. По плеши текла кровь, разбегаясь в морщинисто-мозаичных арыках и создавая на кумполе прихотливый орнамент. Примо участливо остановился. Две лысины — жертвы и властелина — выглядели рядом как дыни на натюрморте. На одном из тех, что заботливо предлагались мне в моей изначальной программе.

— Хоть в чем-нибудь ты признался, мой друг? — спросил диктатор избитого. — Погляди, как ты умотал ребят, еле на ногах держатся. Я не предполагал в тебе такого упрямства. И не стыдно… мы же с тобой в школе учились, Фредди…

Арестованный попытался изобразить умиление, но у него явно не получилось. Он насморочно захлюпал. Сквозь располосованную сорочку проглядывало будто в раздавленной смородине студенистое тело.

— Подследственный показал, что мать его отца продавала населению арбузные семечки, — внетонально стукнувшим голосом отчеканил правостоящий серый.

— Ах, вот как… — диктатор лукаво, словно бойкому шалуну, погрозил избитому Фредди пальчиком. Арестованный тихо плакал, повиснув на руках конвоиров.

— Подследственный признал преступные действия матери своего отца, торговавшей семечками вне ведения налоговой инспекции, — также механически четко доложил другой серый.

— Ну, бабушка… Ну, семечками… Ну, шут с ней… — неожиданно плаксиво сказал синьор Примо; он расстроился не на шутку: брови растрепались, губа отвисла, подергивались подглазные мешочки. — Но не платить налогов, это уж свинство… За это, братец, того… Карается наистрожайше.

— Бабуфка дамно умегла… — прожевал беззубо подследственный и пустил кровавый пузырь.

— Преступления такого рода наказуются до седьмого колена, дружище. Ты ведь знаешь. Мы действуем, скрупулезно следуя законодательству. Боже сохрани допустить малейший произвол!.. У нас конституция. — Примо помолчал и осторожно спросил конвойных: — А как… прадед?

— Нет! — дрожа, закричал арестованный и попробовал вырваться. — Не был! Уверяю вас, не был!

— Подследственный упорно отрицает то обстоятельство, что его прадед был стопроцентный санкюлот и ходил в коротких штанах, — снова отстучал серый. — По настоянию генерального прокурора к подследственному будут применены особые меры дознания.

— Эх! — воскликнул Примо сердито. — Кто бы мог подумать! И прекрасный, между прочим, поэт. Слагал бодрые стихи, вдохновляющие, призывающие и воспитующие… Что ж, идите, работайте с ним дальше.

Короче говоря, всенародно известному поэту наденут на каждую подагрическую ногу по испанскому сапогу, суставы хилых рук вывернут на сто восемьдесят градусов, ввинтят в студенистое тело шпунты, подключенные к электрическим дозиметрам, и заставят потомка санкюлота, роялиста, шуана (я не очень подвинута в терминах той эпохи)… словом, вынудят заслуженного жреца Аполлона извиваться поджаренной ящерицей и с удовлетворением послушают его дико рвущийся вой. Никуда ему не деться: признает упрямец, что прадедушка был-таки… А потому и его нервную, тучную, красящуюся хной жену, и балованного сына-школьника, и взрослую дочь с мужем, ее сынка-младенчика, почтенную тетушку поэта, племянников и всю многочисленную когорту близких и дальних родственников загрузят в три симпатичных голубеньких фургона, отвезут за город, вежливо выпустят, расставят на краю живописного лесного оврага, дадут послушать переливчатое пение пташек, безмятежное лопотание листвы и здесь же, на зеленой мураве, под мягким солнцем, под сияющим небесным плафоном благополучно перестреляют.

Эту дидактическую притчу синьор Примо рассказал в приятной слоговой манере и несколько меланхолично, однако подчеркнул неотвратимость именно такого развития сюжета. Мысль о методах правления синьора Примо на этот раз почему-то не оставила меня равнодушной. Я ощутила внутреннее неудобство, представив плачущих людей на краю оврага, и постепенно начала сознавать в себе сначала абстрактное недовольство, затем сочувствие к осужденным и наконец тоскливое возмущение. Жаль мне было и правнука санкюлота. Неожиданное чувство сострадания побудило меня с томным призывом взглянуть на Примо.

— Ах, синьор Ф.Д., когда же начнется праздник? — спросила я приглушенно-воркующе и коснулась его бедром.

— Венцеслава… — произнес диктатор, как бы собираясь узнать у меня что-то безотлагательно важное, но запнулся и по его остекленевшим глазам стало видно, что продолжение мыслительного процесса ввергло его в бездны мрачных кошмаров.

Мы находились в коридорчике перед роскошным вестибюлем на первом этаже, где и должен был состояться бал. Тонкий, с вихляющейся походкой человек бек-марузинского ведомства струисто скользнул к диктатору и, уронив на грудь узкую голову, пропищал:

— Великий и нерушимый вождь, прикажите подать мундир с алмазной звездой и красной лентой во имя лысого карлика Балаганова? Ботфорты Карла Первого? Шпоры Фридриха Второго? Галстук Шикльгрубера?

— Не стоит, пожалуй, — покосившись на меня, сказал синьор Примо. — Я буду в повседневной одежде. И принесите бокал шампанского.

Я отступила потихоньку к оконцу, обращенному в парк. Оконце было приотворено, и я увидела совсем рядом Михеича, елозившего граблями у стены. Проелозив минуты две, Михеич, как полагается в сельскохозяйственных романах, прихватил обрывком газеты щепоть махры. «Эх, ну дела», — пробурчал он традиционно. Облачение его составляла дряхлая телогрейка, штаны пузырями, из мешковины, известные уже кирзачи, а также солдатская ушанка с белесой проплешиной во лбу и одним задранным ухом. Когда самокрутка засмолилась в зубах, Михеич сугубо крякнул и поднял на меня слезящиеся глазки.

— Ужасть!.. — Михеич показал мне оттопыренный большой палец, желтый от никотинового ожога. — Аж глядеть больно… Промеж прочего, ежели из голубого зальца выйти дверкой в угле, то будет галдарея длиннющая, кишка кишкой. Площадочка тамотко в башне насупротив самого краю. Ясно ай нет? Ну, то-то…

Михеич затушил самокрутку, забрал свои бутафорские грабли и побрел куда-то, задумчиво шмурыгая разбитыми сапогами.

— Пора начинать, — обернулся ко мне Примо. — Массовая затейница должна предстать перед аппаратом верховных ведомств. — Он подал мне руку, холодную и твердую, как протез. Мы прошествовали к боковому проходу, перекрытому снопом стеклянной соломы. Метнулось ослепительное пятно прожектора… Звенящий сноп распался, ломая хрупкие стебли… Валами катившийся вопль сотни голосов, усиленный и многократно повторенный акустическими устройствами, приветствовал выход Примо.

Необъятый зал переливался импульсивной игрой огней. Знамена, изъятые из ниш, трепетали под порывами искусственно-патриотического ветра. Арийскую белизну изваянных жестоколицых атлетов оттеняла фиолетовая кожа живых сенегальских негров, чей костюм ограничивался кольцом в носу. Голые сенегальцы, как двухметровые кариатиды, стояли под каждой колонной, водрузив на курчавые головы корзины сладостей. Над корзинами зуммерно жужжали заводные, с пламенеющим брюшком, пчелы. Оглушительно долбала начищенная медь — оркестранты лупили в маршевые барабаны, сгрудившись на миниатюрных эстрадах. Женщины в форменных платьях при блондовых париках, мужчины в двубортных пиджаках при черном галстуке, завязанном толсто, срепетированно перемещали ряды, создавая впечатление бесконечного людского моря.

— Надо подарить им радостный возглас, — поощрительно произнес синьор Примо. — Да, да, призыв, праздничный клич. Твоя массовая затейливость на сегодня ограничится приветствием, а уж потом…

— Синьоры бабы и синьоры мужики! («… чтоб понятно было кто-кто», — это я Примо) Камерады и камерадки! Ледизынжентлиментис! Значит, того… Будем пить и веселиться, будем жизнию играть! — С размахом забубенного вдохновения я выплеснула эту неизвестно откуда взявшуюся цитату. Примо поморщился:

— Конечно, все хотят… Однако тон несколько фриволен. Неответственно по отношению к судьбам народа.

— Мы будем петь и смеяться как дети! — глотая паузу, провозгласила я другую рифмованную с чем-то строчку, ласочкой юркнувшую мне в голову.

Последнее мое обращение к аппарату Примо одобрил, хотя и заметил вскользь отсутствие четкой политической программы. Тогда, не стесняясь толпы двубортников и блондовых париков, я изящно прильнула к диктатору и обвила смуглым кольцом его короткую шею. Пришлось ему поцеловать меня, губы его кололись, будто проволочные. Устоять перед моим мстительным темпераментом оказалось нелегко.

Между тем атмосфера торжества быстро менялась. Знамена куда-то дели. Перестала громыхать официальная бодрость литавр, музыканты наигрывали провинциальные польки, цирковые галопы и даже некое подобие джаза. Пары шаркали и тряслись. Оставляя партнерш, мужчины потрое воровато прятались за колоннами. Слышалось бульканье. Затем прятавшиеся выныривали на свет с оживленным, плутовато-довольным взглядом. Женщины тоже развлекались по предусмотренным правилам. Все чаще они останавливались возле негров, державших на головах корзины, и, доставая лакомства, нечаянно прижимались к фиолетовым животам. После чего, с вымазанными пирожными губами, с помутившимися глазами сотрудницы государственных ведомств хватали за руку любого подвернувшегося двубортника и тянули к ложам (вроде театральных), расположенным в периферийных отсеках и анфиладах.

Я заметила оскорбленных секретарш, с ревнивой поволокой взиравших на меня издали. Холодно поблескивал очками Бек-Марузин. Пофланировав, начальник тайного сыска с интеллигентной полуулыбкой склонил набок прилизанную, как у нерпы, голову и, как бы случайно, завернул в свободную ложу. Я самолюбиво насторожилась. Бек-Марузин в ложе для телесных утех виделся мне пародией. Но женщины к его ложе не приближались. Вихляющийся субъект, предлагавший синьору Примо праздничный мундир и ленту карлика Балаганова, крадучись, провел к Бек-Марузину мальчика лет одиннадцати, хорошенького, как раскормленная девчонка, в белых гольфах и обтягивающих шортиках. Через минуту световое пятно танцевало на пурпурной тунике брюнетика, завалившего государственный план.

Я растерялась. Мое заочное образование не предусматривало обстоятельств такого свойства. В недоумении я посмотрела на диктатора.

— Конституция не исключает неординарного проявления личности, — отвлеченно сказал он.

Прожекторы совместили дымящиеся лучи. Прекратилось метание цветных огней. Рои искусственных бабочек не толклись перед лицами, навевая гипнотическое возбуждение. Они взлетели и приклеились к потолку. В нестерпимом кипении перекрещенных лучей, в фокусе власти и народной любви, находился низкий, пружинисто-прочный человек во фраке и байковых панталонах. Рядом сияла блестками драгоценностей высокая девушка, не скрывающая чрезмерных подробностей полуобнаженной фигуры. Но никто не предполагал спрятанного в массе красных волос железного тюльпана с острым, как спица, стеблем.

Соблюдая достоинство, синьор Примо помахивал приветствующей кистью и медленно вышагивал к правительственной ложе под когтистым гербом. Я последовала за диктатором и вдруг увидела его фурункулезный затылок. Приметен был бугорок, заклеенный аккуратным кусочком пластыря. Волнообразный говор, пропитанный какой-то аукционной ревностью (женщины исступленно завидовали мне, мужчины диктатору), омывал нас на протяжении нашего триумфального пути. Мы вошли в сумрачный предбанник; дальше зиял интимный покой с пружинным диваном, застенчиво журчащим бидэ, ароматическими пульверизаторами и скромной пачкой презервативов.

Правда, вначале я увидела совсем другие предметы: в предбаннике на малахитовом столике располагался поднос, а на нем стоял хрустальный бокал в крахмальном салфеточном шатре.

— Выпей игристого… — сказал синьор Примо и слегка зевнул. — Коллектиционное а и, знаменитое вино года кометы…

Я приподняла за острую вершинку шатер и различила недоступный заурядному обонянию запах миндаля. Эта доза синильной кислоты вряд ли могла бы нанести мне вред. Но я принципиально отказалась.

— Что же, тогда приступим… — расслабленно пробормотал диктатор.

Я глядела на пего во все глаза с любопытством патагонского дикаря и, вероятно, не очень напоминала подтекающую от предвкушения альковистую Венерочку. Примо понял наконец, что надежды нет никакой (сообразительный все-таки был мужчина).

— Ты, конечно, Немезида или… Эвменида, что ли, — неуверенно проговорил он, античные познания не были украшением его сильной натуры; приземленность и серость, примитивный практицизм более поэтических игр импонирует руководству страховидных режимов. Я припомнила диктатору его полное имя.

— Не многовато ли мифологии, монсиньор? Для чего вам эта пошловатая символика? И вообще странное дело: вы ни разу не пытались предпринять что-либо. Как это расценить?

— Окровавленный Цезарь расправил тогу, чтобы величественно упасть… — Эту фразу Примо затвердил, наверно, для экстраординарных моментов: такие понятия помогают бездарности сохранить самоуважение и навязывают истории драматические анекдоты. — Может быть, возможен все-таки компромисс, мадемуазель Венцеслава?.. Ну, нет так нет. К чему тогда безобразные телодвижения? Государственный деятель обязан опочить под мерное largo в последней части сонаты. Тональность d-moll, скорбно, сумрачно, но достойно.

Я удивилась музыкальной терминологии и на всякий случай приложила руку к прическе.

— Ничего сверхъестественного. — Диктатор саркастически усмехнулся. — Величайшие народные лидеры — серенький литератор, бурсак-недоучка, незадавшийся живописец либо… Впрочем, я тоже… Готовился в виолончелисты, подавал надежды.

Он стал снимать фрак (так вот почему хвостатый концертный фрак!), застрял в рукаве, посмотрел беспомощно. Я помогла ему высвободить локоть. Фрак аккуратно повесили на крючок, привернутый к стойке.

— Шумновато здесь, — острил Примо, кивая на соседнюю ложу, откуда доносилось ритмичное попискиванье. Он пригладил на лысине свой раздельный зачес и конфузливо помялся, будто в преддверии неприличных разоблачений. Я наглухо задернула шторы и полчаса озвучивала все фазы лютого вожделения — от изнывающих стонов до кошачьих воплей в финале.

Появившись в предбаннике, я еще держала тюльпан тремя пальцами, как обмокнутое в чернила перо. Со стебля капнуло. Я наступила на пятнышко и медленно вдавила кнопку звонка. Тюльпан спрятала, разумеется. Просунулась физиономия служителя из бек-марузинской канцелярии. Я сотворила изнемогающую гримасу, оправляя платье, якобы растерзанное в любовной борьбе. Бек-марузинец понимающе, но с благоговением кашлянул.

— Вождь… (это было наименование для своих: словесный фетиш, клич команчей, рев зубробизона).

Итак, я сказала:

— Вождь посылает этот бокал сподвижнику. За общее дело. Удач, успехов, побед. Поручается под вашу ответственность, — добавила я строго. Кроме того, я развернула несколько лозунговых полотнищ и намекнула прозрачно, что мировой экстремизм может покуситься… И тому подобное. Высунув усердно язык, вихляющийся взял поднос на растопыренные пальцы, упятился.

Я выглянула (душный сумрак, невидимая возня) и поползла голой спиной по бархату. Прижимаясь к длинному ряду сопящих лож, добралась до ближайшего лифта. На углу — вороненый ствол, краги, шлем, и никакой реакции на мое таинственное скольжение. Мало ли что приспичило любовнице властелина? Вероятно, проявлять интерес к диктаторским наложницам не предписывалось. А то ведь… гм… «чреслами гирю держат…»

Лифт прыгнул на двадцатый. У золоченых дверей опять перчатки с раструбами. Я ворвалась в зал. Миловидные юноши с нимбами пасхально-предпоцелуйно на меня посмотрели. Я заметалась. Катастрофа должна разразиться в считанные минуты. Бешеный стук каминных часов напоминал об этом. «Из голубого зальца выйти дверкой в угле…» Да нет никаких дверок! Не отобьюсь я от серой своры. Невозможно быть неуязвимой под пулеметным обстрелом, хотя Примо сам показал, как отключить его энергосистему и где взять жидкость, имитирующую кровь. «А вскрытие?» — «Но если…» — «Это останется великой тайной».

Предатель Михеич! «…в угле, в угле…» Справа трюмо с вьющимися пестумскими розами. «Где наша роза, друзья мои? Увяла роза, дитя зари…» Что такое? Откуда? Я вывернула трюмо на сторону, оборвав колючие плети… Дверца! — но запертая, как секретный сейф.

Трясу — не поддается, безрезультатно давлю коленом. Случайно замечаю свои джинсы с рубашкой, крестообразно раскинувшей короткие рукава. Долой наряд затейницы-куртизанки!.. Диадему и серьги — прочь! Родонитовые бусы разбегаются по мраморным плиткам… Через минуту я в прежнем виде, но не чувствую знакомого трепета… Груди тверды, как литая мускулатура гиревика.

Энергия насыщает кипящим током каждую мою клетку, каждый сустав. Я прячу в карман жалкую бутафорию мести и, взмахнув телом, бухаюсь в проклятую дверцу… Сыплются заклепки, скачет, как микро-стальной крутящийся смерч, пружина, гильзами вылетает десяток толстых шурупов… Я проваливаюсь в стену и боком ощущаю каменный пол.

Вытянутое («кишка кишкой») пространство брезжило сутолкой химерической тьмы. Для меня эта галерея оставалась последней свободной территорией в замке синьора Примо. Я внутренне слышала униссонный вой лифтов, взмывающих на двадцатый этаж… Внизу конвульсии ужаса, одинокий истерический крик, тупые удары по чему-то… Может быть, выстрел?.. Огромными прыжками я мчалась под сводами галереи. Безумная удача заключалась в том, что следующая, клепанная, как черепаха, средневековая дверь, проломить которую способен лишь напор танка, была отвалена, будто челюсть параличного. За ней площадка — балкон, ледяной свист безлунной ночи, прерывистые плевки дождя.

Вцепившись в крошащиеся швы кладки, я вглядывалась в бушующие пласты черного воздуха. На этом месте правительственный парк прижимался к реке, отгороженный стеной с копьенесущим, зубчатым верхом. От площадки-балкона до набережной благополучно спланировала бы только птица. Решением судьбы я лишена крыльев и не имею даже летательного треугольника. Не облекая в схему дальнейшие намерения и представляя все случаю, я затравленно поглядела на дымное ужасное небо. Ветер сильно толкал меня, как бы пытаясь остановить. Волосы вздымались копной, мокрые пряди жестко били по глазам, захлестывали петлей горло. Лязгающие судороги разрывали изнутри грудь, и мнилось мне, что я плачу. Но по щекам текли слезы осени, плакать я не могла.

Галерея забухтела стуком подошв… Вспышки фонарей бешено шарили по стенам… Приближаясь, сипело дыхание бегущих… Молниеносное передвижение трассирующего прочерка, распоровшего тьму, рвануло сознание. Бездна поманила меня. Чувствуя ритм исступленного вдохновения, я с предельным усилием отделилась от края площадки… Подо мной пронеслась косматая масса древесных крон и копьеносная гряда, едва не рассадившая мне живот. Я успела заметить падающую снизу ленту набережной и, поглотив последние метры, как снаряд на излете, рухнула в шипящую реку.

Я канула глубоко, но не рванулась отчаянно за глотком воздуха: каким-то неопределимым способом восприняла весть о своем дальнейшем пути. Дыхание меня уже не заботило. Я исключила необходимый всему живому процесс и поплыла под водой.

Тусклый сумрак опускался вокруг. Казалось, речная глубина была светоноснее, чем безнадежная тьма вверху. Ощущались осклизлые прикосновения водорослей, вспугнутые крупные рыбы, ударив хвостом, проскальзывали между руками. Из пузырящихся илистых впадин явился мирный утопленник, потревоженный моим моторным движением. Стоя вертикально, он приветствовал меня печальным кивком. Руки его были связаны толстой проволокой. Кошки и собаки, привязанные за шею к камню, крутились на обросших тиной веревках и плавно помахивали хвостами. Все, попавшее сюда из верхнего мира, представляло теперь вечное ведение смерти и общалось между собой беззвучными жестами…

Преодолевая течение, я чуть не врезалась в затопленную баржу, гигантским китовым туловищем торчавшую наискось от донной горизонтали. Я упорно вспарывала водную толщу, пронизанная однообразной музыкой размеренных взмахов, и в предрешенный миг вытолкнула себя на поверхность.

По-прежнему падал ледяной дождь, кряхтели и стонали во тьме деревья. Не было матовых бус над рекой, не желтел мириад тусклых окон, у берега не мчались изломанные отблески автомобильных фар. Я высматривала свой маяк в угрюмо шевелящемся столпотворении деревьев. Подгребла к черному берегу, встала по грудь в воде. Ноги тут же засосало до щиколотки, стремительная пена летела в лицо. Я ухватилась за кривые ветки, низко мотавшиеся над водой, вылезла на щетинистый бугор. Сделав шаг, упала в злорадно чавкнувшую грязь, выползла, как скользкое пресмыкающееся, и обнаружила, что на левом сандалии лопнул ремешок. Под хлещущим дождем я старалась соединить лопнувший ремешок с пряжкой; конечно, из этого не получилось ничего. И сделанное мною было по-людски бессмысленно: в безадресной и острой досаде я сняла обе сандалии, с мстительной энергией размахнулась и закинула в реку. Они врозь плеснули среди скачущих волн. И прямо здесь, посреди тьмы и ненастья, зашевелилась еще одна упорная мысль. Листая страницы памяти, я принялась следить за всей протяженностью своей диковинной эпопеи. Обретение себя под белой больничной простыней, исследование в зеркале своего отражения… Затем я оделась и вышла на улицу. По необычайной духоте, по раскаленным за день домам и медленно твердеющему асфальту можно было предположить окончание знойного июльского дня. Но сейчас несомненно октябрь-ноябрь: голые деревья, пронзительный ветер, студеный дождь. Сколько же неприметных чад Кроноса исчезло в чреве его, пока я обнималась с бронзовым красавцем, сидела на тумбе или ехала в автофургоне «Хлеб»? Условность времени до смешного меня смущала; угнетало болезненное беспокойство о целых месяцах (не днях!), потерянных в неизвестных антихтонных пучинах.

Я горестно переживала свое одиночество, свою жалкую беззащитность. Я продрогла, босые ноги окоченели. Безуспешно, как всякая иззябшая женщина, я пыталась запахнуть вымокшую рубашку. Где-то посреди непроглядного мрака, в мохнатой поросли черных холмов мигнул красненький светлячок, посылая сигналы, как корректирующий знак на полосе приземления. Это был знак неотвратимости. Обхватив себя крест — накрест под плечи, я всхлипнула и, подавляя отчаянье, спотыкливо поплелась в ту сторону.


Отсыревшие поленья пищали, желто-голубой огонь выскакивал спиралью из-за железной заслонки. Злобно колотили по крыше сучья, надсадным скрипом соревнуясь с ревущей над землею розой ветров. И казалось, что, подкравшись, кто-то непрерывно выплескивает на стекло ведро мутной воды. Человек каждый раз вздрагивал и оборачивался к испещренному дождевыми разводами окну. Переломленное чудище тени от его сутулого профиля ползло по стене. Лампа под красным колпаком стояла на подоконнике, и вздрагивающий поглядывал, как бы желая убедиться в правильности ее расположения. Длиннопалая рука делала нервное движение, будто собираясь еще приблизить к стеклу красный колпак, но признавала бесполезность этого намерения, угасающе замедляла путь и ложилась в нерешительности на клиновидную бороду.

— Какое яростное ненастье… Она не найдет… — тихо проговорил человек с бородой.

— Да ить в ентом ты первый будешь виноват, — заметил бодро ходивший по комнате небольшой бритый мужчина, одетый по-мещански безвкусно: клетчатые штаны, красный жилет, кургузый гороховый пиджак. — А ночка-то, промеж прочего, и впрямь окаянная… Добрый хозяин, ей-ей, собаку не выгонит…

Сутулый с бородой бледно улыбнулся:

— Ты увлекся игрой. Но роль сыграна и, может быть, этой ночью результат будет объявлен. Ты проявил способности лицедея, выведя на подмостки, как принято писать в специальных статьях, глубоко прочувствованный народный тип.

— Ну, Гордон, ты ведь тоже недурно изображал стареющего волшебника. В вишневом колете и плаще, на этом маскараде говорящих кукол и механических фигур, ты вполне импонировал одной растерявшейся особе. И даже подарил ей железную штуковину с предусмотрительно заточенным лезвием. — Тот, что в клетчатых штанах, мелко попыхивал сигаретой и, в противоположность остроносому с бородой, выглядел неунывающим и надеющимся на успех.

— Однако, — продолжал он, указывая на полки, заставленные приборами неизвестного назначения, — отсюда нам следует ретироваться поскорее, иначе…

— А как же… а что будет с нею? — спросил Гордон и опять оглянулся на окно.

— Мы сделали все, что нам было доступно. Не забывай, мы крепко материализованы. С нами может случиться все что угодно. Всемирный революционный совет не нашел другого способа воспользоваться нашими знаниями, это не шутка. Интеллектуальная элита вырождается. Она давно в тупике, она одряхлела и иссохла, как мумия. В арсенале ее борьбы осталось только убийство. Что ж, мы обязаны выполнить заказ медиума.

— Меня лишили, вопреки желанию, моей многоэтажной башенки, увитой лиловым виноградом… Меня оторвали от моего тигля, моих реторт и магнетических упражнений… Я устал здесь… Там блеянье стад на рассвете, вечернее пение девушек, прогулки с маэстро Рикардо ди Гроссольянти и с Альбертом Великим… Мне жаль здесь только ее, мое создание…

— Конечно, Гордон, ты гениальный физик. Но ты сентиментален и призрачно любопытен. Ты нелеп, как абстракционист, утерявший среди груды затейливых игрушек предметность изображения. К чему эта лавина совершенно сторонней информации взамен прагматически обусловленных задач?

— Я даже научил ее стенографировать, — припомнил Гордон.

— Думаю, она совершила много непредвиденных действий и ощутила тысячу наивных страстей. А для чего? Достаточно ей было оставаться исполнительным идолом. Нет, жесток ты, а не я. Ты заставил ее вообразить себя живым существом. (Он усмехнулся.) Небось она не раз ошарашила своих оппонентов. Не придал ли ты ей способности выпалить что-нибудь по-латыни? Из Катулла, например. Или по-персидски из Саади.

— По-персидски, быть может… — сказал Гордон, не поощряя улыбкой иронии напарника. С молчаливой грустью он прислушивался к закулисному шуму бури. Освещенной по-прежнему была только часть сценического пространства; погруженная во тьму авансцена пока что мрела пустыми объемами будущих фигур и контактов.

Партнер Гордона затушил сигарету и сел у стены на длинную деревенскую скамью. Нахохлился, сунул руки в карманы штанов, скрестил клетчатые ноги и задремал. Через полчаса в дверь стукнуло. Он поднялся рывком. Скрипя подошвами, подошел к двери. Остроносый Гордон смотрел на него испуганно. Прислушался, морща лоб. Стукнуло еще раз. Клетчатоштанный резким движением отодвинул засов и открыл дверь. Ворвались свист и плеск. На границе черной тьмы и красноватого полумрака стояла высокая, неправдоподобно прекрасная девушка. Спутанные темно-рыжие волосы, будто грива, облепили плечи, рваная рубашка расстегнута на груди. Девушка застенчиво придерживала ее обеими руками. Вода лилась ручьями с ее волос, омывая нежное лицо, капая с ресниц, будто крупные грушевидные слезы.

— Входи, — сказал открывший и посторонился. Она неуверенно переступила порог. Мужчина затворил дверь, громыхнул засовом и как будто уже виденным в этом спектакле жестом грубовато подтолкнул ее.

— Стань там, пусть вода стечет, — деловито проговорил он и обратился к Гордону: — Задерни окно плотнее. И зажги верхний свет.

Гордон вытянул шею к девушке, стоявшей босыми ногами в луже, и разглядывал ее с болезненным удивлением. Она не двигалась, опустив руки по бокам и не поднимая глаз.

— Ты устала, Венуся, — жалеючи сказал Гордон. — Сядь, отдохни.

— Прекрати никчемную возню, Гордон! — сердито вмешался человек в клетчатых штанах.

— Вы забываете, Венедикт Брониславович, что порядочные люди добры и к животным, а здесь…

— А здесь даже не животное. Здесь создание твоего собственного ума, несчастный Пигмалион.

— Тем более. И я хотел бы…

— Ты хочешь, Гордон, чтобы нас взяли с поличным и столетия на три бросили в подземные камеры. Как же ты возвратишься к своему венецианскому окну и винограду, вьющемуся до самой крыши, к своим свечам и ретортам? Задание выполнено, — повернулся он к девушке. — Дай мне тюльпан.

Она с усилием выколупала из кармана требуемый предмет.

— Замечательно. — Энергичный Венедикт Брониславович спрятал вещицу. — Каким образом ты его применила?

— Уж после того, как был отключен источник жизнеобеспечения.

Венедикт Брониславович захохотал совместно с визгливым кашлем и побежал по диагонали сценического пространства, воздев кулаки.

— Неслыханно! С помощью гнусных махинаций они вызывают из прошлого великого ученого, чтобы устранить тирана, — и что же? Над ними властвовал не узколобый фанатик, не беспощадный параноик. Даже не ординарный слюнтяй с болтливым языком и трусливой душонкой. Этими подобиями прожорливых личинок правила машина!

Гордон неодобрительно смотрел на беготню клетчатоштанного Венедикта. Девушка все так же стояла в луже, изредка переминаясь босыми ступнями, измазанными жирной грязью.

— Сними свое тряпье, — сказал Венедикт после того, как задал ей еще несколько коротких вопросов. Он выдвинул на середину комнаты большой стол и хлопотал у полок, доставая какие-то инструменты.

Девушка послушно стянула с плеч мокрую рубашку, высвободила ноги из тесных брючин и растерянно опустила одежду на пол, рядом с собой. Сияние ее гладкой кожи и соразмереная прелесть тела были поразительны. Венедикт на минуту остановился. Гордон взволнованно дышал, не отводя от нее сухо горевших глаз.

— Мы похожи на скульптора, разбивающего лучшую из своих статуй. Это трагическая коллизия, самая печальная в моем послежизненном бытии. — Гордон ласково покивал неподвижной девушке.

— Ложись-ка сюда, — приказал ей Венедикт, хлопая крепкой ладонью по столу. — Послушай, Гордон, ты смотришь с такой искренней страстью, что я, право, ощущаю неловкость. Может быть, ты желал бы побыть с ней наедине? Но наслаждение собственным созданием есть кровосмесительное соитие. А в данном случае пахнет еще некой механизированной мастурбацией. Или даже манией мрачного некрофила…

— Такого рода насмешки не имеют ничего общего с вашей былой блестящей иронией. Мне жаль вас. Делайте, что хотите, но я не в состоянии вам помогать. — Гордон поник остроносым профилем и длинными пальцами прикрыл глаза.

— Обойдусь. — Венедикт скинул пиджак, засучил рукава и бодро потер белобрысые руки. Затем он установил рядом со столом агрегат, напоминавший кругобрюхого спрута с отводами трубок-щупальцев. Скосив огромные глаза, Венуся испуганно следила за суетливыми приготовлениями и часто, как ребенок, облизывала припухшие губы. Венедикт мелькал с емкостями темного и прозрачного стекла, звонко щелкал моторчиком, подключал провода и совершал еще массу проворно-хлопотливых движений. Наконец, агрегат зловеще закряхтел. Венедикт подошел к девушке, взял ее за левую кисть и поднес к внутренней стороне локтевого сгиба (к нежно-голубой жилке) заостренный конец чернопластикового щупальца.

— Умоляю вас… — хрипловато прошептала девушка. — Смилуйтесь… Не надо меня уби…

— Ничего не поделаешь, демонтаж обязателен, — хмуро прервал ее Венедикт и с болезненным хрустом воткнул в руку Венуси острие черной трубки. Девушка беззвучно охнула и закрыла глаза. С помощью оператора щупальцы протянулись к рукам, ногам, шее, впадинке солнечного сплетения, пупку, влагалищу. Булькая и сопя, агрегат начал выкачивать то жидкое и мягкое, что составляло изнутри прекрасное тело.

Лицо Венуси помертвело, заявилась даже маленькая, как гречишное зернышко, родинка на бледной щеке (Венедикт весело глянул на поникшего Гордона: «Ух, забавник!»).

Роскошь невиданного соблазна увядала на глазах. Венедикт довольно похмыкивал, проверяя показания приборов, подкручивая винты. Сквозь обвисшую кожу стало настойчиво просматриваться что-то постороннее, продолговато-выпуклое. Гордон поднял расстроенное лицо и спросил потухшим голосом, стараясь случайно не увидеть стола:

— Уже кончено?

Венедикт отцепил от распростертого тела трубки (капнуло немного сукровичного сока) и с палачески-сытым видом взял из блестящей коробочки скальпель. Подойдя к запрокинутой голове Венуси, он сделал глубокий надрез под горлом. Затем плавно провел скальпелем от ключиц до лобка. С шелковым шелестом Венуся распалась надвое, как вскрытая двустворчатая раковина, как расколотый орех, — и на свет явилось ядро.

В руках Венедикта поблескивал сигарообразный предмет светлого металла более полуметра в длину. Автоматически выскочили четыре раскоряченные ножки. Мигнули огоньками зрительные устройства, чуть слышно шепнули невнятное еле заметные мембраны. От металлического предмета исходило приятное тепло.

— Ну, вот тебе твоя красавица! — почему-то пародийно-истерическим тоном прокричал клетчатоштанный Венедикт. Гордон кивнул с вялой улыбкой, все еще боясь поглядеть на стол.

Венедикт поставил блестящий предмет ножками на пол и спешно занялся пружинами, кончавшимися фалангами стальных пальцев. Потом небрежно свернул, как чехол, что-то сырое, бледно-глянцевое, со скальпом густой рыжей гривы, свесившейся до пола. В течение сорока минут происходили челночные рейды до скворечника уборной, примыкавшей к дому через задние сени. Что-то выливалось, выбрасывалось, топилось в выгребной яме; мылись банки, тазы и прочая компонентная тара. Агрегат-спрут был разобран, свернуты черные щупальца, целая гора деталей убрана в громадный кожаный чемодан. Второй чемодан, раздувшись, будто коричневый крокодил, сожравший корову, вместил в свое чрево остальные приборы неизвестного предназначения. Полки опустели, комната стала выглядеть строго, буднично, чуть печально. Погас ослепительный свет рефлектора. Красновато и мягко теплилась лампа у окна. Лужа справа от двери впиталась в дощатый пол, но еще не высохла.

— Уф, намыкался! — произнес Венедикт с самодовольной усталостью работящего парняги. — Ето чаво делается-то… Один пашет и пашет, а второму нипочем. Куды шкурку то девать? В нужник опять же?

Гордон встал торжественно и сутуло. Подошел к столу, раскрыл перочинный нож и отделил от гривы упругий, медно-красный локон, действительно похожий на протуберанец — как часть фантастической поделки находчивого дизайнера: материал — нейлоновые нити, японский шелк, редкие охряные лишайники с антарктических островов…

— Надо сжечь, — сказал Гордон, пряча красную прядь за пазуху.

— Да вони-то не оберешься… — возразил было Венедикт, однако затолкал в печь то, что осталось от Вену си, и хозяйственно подпихнул туда же пару поленцев. Дрова, обсохнув, затрещали по-утреннему весело. За окном сеяло серым крапом. Ветер умолк, деревья стояли неподвижно, роняя ледяную капель.

— Дождь кончился, — сказал Гордон. — Вставим ее на терраску.

— И то верно. Ну, что ж, коллега, пора и нам расходиться. Вы в шестнадцатый? Ага, к концу шестнадцатого века. А мне в начало двадцатого, перед первой мировой. Чемоданчик-то захватите. (Венедикт Брониславович сделался почему-то чрезвычайно предупредительным.) Мало ли чего такого, авось пригодится.

Он снял с вешалки защитного цвета макинтош, оделся, затянул пояс. Почтительно подал обтрепанный плащ Гордону, предложил воспользоваться заколкой — маленьким железным тюльпаном. Гордон поблагодарил и запахнул плащ. Коллеги взяли шляпы.


Меня оставили на террасе загородного одноэтажного дома. Терраска была незастекленная, из поседевших от старости некрашеных досок. Прислонившись к сквозным перилам, я выглядывала между точеными столбиками.

Передо мной был безлистный нищенский палисадник. За низкой изгородью поднималась на взгорок разъезженная дорога с иззябшей голубоватой травой вдоль обочин. Я знала, что часы мои сочтены, что устройство, заключенное в серебристо-ясной сигаре, работает по инерции. Но скоро остынет. И останется никому не нужный цилиндр, запаянный с двух концов и набитый таинственными деталями.

Я отлично помнила все происшедшее со мной. Но больше не пыталась разобраться в этих до странности запутанных обстоятельствах. Восходил тихий, поначалу туманно-каплющий, а теперь примораживающий день. Голая земля, уже каменеющая, принимала первых редких парашютистов. Ясный цвет спокойных туч, посылавших тихий снежок, белое мохнатое небо с черными закорючками табунящихся галок умиротворяло, как не умиротворяет ни один знойный полдень, ни одна сентябрьская хмурь. Надо напомнить, что все соображения и будто бы даже воспоминания подобного рода я изымала из гениальной программы, заложенной во мне от рождения.

Перестав быть подобием девушки, я узнала доподлинно, что плодотворящими чреслами и одновременно плодоносящим чревом были головы сверходаренных ученых, недавно покинувших земную суету и находившихся (по их собственному желанию) — один в шестнадцатом веке, в горном селении, у окна с вьющимся виноградом, другой в заштатном городке Австро-Венгерской монархии накануне ее распада. Они являлись моим совокупным началом, альфой и омегой, моими яслями, monsieur le’Abbe, лицеем и университетом. Пожалуй, я могла бы гордиться, что всемирный совет (или комитет) для создания такого уникума, как я, вызвал их с помощью экстрасенсорных принудительных акций. Они сделали свое дело, я сделала свое… Даже синьор Примо с фурункулезным затылком тоже делал дело по предписанию, очевидно, кардинального комитета или совета — всемирного, всепланетного, какого-нибудь еще.

Сейчас в замке за идиллической колоннадой наверняка окончилось следствие. Синьор Фобос и Деймос назван во всеуслышание Страхом и Ужасом, а в голубоватом зале с кокетливыми фонтанчиками разгуливает, сунув руки в карманы байковых панталон, новый правитель, сменивший концертный фрак на скромный пиджак кандидата юриспруденции.

Я посмотрела вверх — посреди белого предснежного неба на шпионской высоте плыл дельтаплан, и пилот, по приказанию очередного Лаврентия, занявшего сыскной кабинет, выслеживал пламенногривую преступницу Венцеславу. Вероятнее всего, меня объявили кем-нибудь вроде Шарлотты Кордэ или Фанни Каплан. А то и вознамерились заявить Орлеанской девственницей — чтобы сжечь под ликующий рев на площади и лет через двести с патриотической спесью поставить там изваяние.

Песцовой шерсти пушистенькие чудачки, совсем не похожие на изящно-звездчатые снежинки, летали гурьбой во всех направлениях. Это означало, что выпала первая густая пороша. Снег падал и на мою блестящую спину, но сразу таял, и прозрачные ручейки скатывались по округлым бокам к раскоряченным ножкам. И все же я остывала. Здесь, на терраске, чрезвычайно сожалелось не столько об угасании моего сознания, умирании моей личности, сколько об очень странных вещах — например, о том, что миловидный юноша в белых брюках оказался девчонкой, и о том еще, что единственный мужчина, с которым мне удалось поцеловаться, был всего-навсего равнодушный бронзовый монумент (проволочные губы обреченного Примо и вспоминать не хотелось).

Да, несравненная привлекательность, мне дарованная, предполагалась как грозное обольщение Эвмениды, но внутри железной сигары в безответной нежности тосковала беззащитная женская привязчивость.

Я глядела на щелястые, уже припорошенные доски, на ветку рябины с последними зябнущими листиками… Прилетела проворная синица, раскачала ветку, повертелась, повертела головенкой в траурном чепчике, спела коротко и скучно, по-зимнему, и скрылась… Ветка сбросила два листика-язычка. Они затрепетали и утлыми нырками опустились на снег… Я вспомнила, как синичка в гротескно-фальшивом парке синьора Примо села мне на ладонь, приятно царапнув ее острыми коготками. Здесь, у точеных столбиков, отчетливо осветилась осторожная истина, которая казалась все более доказательной по мере того, как шел снег и по окрестностям устанавливалась ватная глухота: отдаленные звуки слышались как бы рядом и не окрашивали тембровыми звонцами распахнутого простора. Истина содержалась в том, что скорее всего не существовало реально ни воющих проспектов под скачущими огнями с мчавшимися мотокарами и автобусами, ни летающих светильников; не было безобразных псевдопингвинов, мажордомов, маорийцев, литераторов-шкурников, карлика в цилиндре с крысиным хвостом… Никогда не могло быть нелепого и громоздкого преступного замка и его механически терроризированного населения. Но не следовало вызывать и Гордона с клетчатоштанным палачом Венедиктом. Это темная греза, суммированная мечта, конвульсивная ужимка фантазии, наконец.

Что же есть, что существует и останется на самом деле после того, как бессильно иссякнет моя последняя мысль?

Оставалось поле и белый холм с двумя белыми березами на вершине, и рябовато-сизая протяженность леса по близкому горизонту, и разговоры невидимых женщин о чем-то своем, хозяйственном, хлебно-мо-лочном, и ангельский хохоток маленького ребенка, и древнее, как напев степной былины, блеянье-мычанье из хлева с пухлой запорошенной крышей… Вдоль дороги дуплистые ветлы торчали вениками. Старик в валенках брел, опираясь на посошок. Галки опустились, важно ходили по дороге. Где-то бренчали ведрами, спорили у колодца. Я ни о чем не сожалела и ничего не жалела. Снег не стаивал с моей спины, а только темнел, оставаясь лежать сыроватым слоем.

…Мутно и тускло было на небе. Тонкая мгла стлалась низко, а снег валил и валил. Замело дорогу, вползавшую на пригорок, замело темные строения в стороне — не то сараи, не то бревенчатые дома. Увяз по пояс реденький полисадник. Нанесло снега и на терраску. Тут вырос сугроб, небольшой и пологий, при внимательном рассмотрении будто бы вздрагивавший изнутри.

Загрузка...