ШАРЛЬ РАБУ

Шарль-Анри-Феликс Рабу (1803–1871) был адвокатом, потом журналистом, основал и некоторое время редактировал один из ведущих романтических журналов Франции — «Ревю де Пари». Выпустил несколько больших романов — «Аллея вдов», «Капитан Ламбер» и др., а также несколько книг в соавторстве с Бальзаком, после смерти которого занимался доработкой его незавершенных произведений: «Депутат от Арраса», «Мелкие буржуа».

Самый знаменитый эпизод сотрудничества Рабу с Бальзаком относится к 1832 году, в начале которого вышел в свет сборник «Contes bruns» («Коричневые» или же «Бурые рассказы»), включавший «жестокие», «неистовые» сочинения трех авторов — Бальзака, Рабу и Филарета Шаля. Обе публикуемых ниже новеллы Рабу взяты из указанного сборника.

Тобиас Гварнери

Фамилия героя новеллы (в оригинале латинизированная — Гварнериус) заимствована у знаменитого итальянского скрипичного мастера Джузеппе Антонио Гварнери (1698–1744), соперника упоминаемого в тексте Антонио Страдивари (1644–1737). Сюжет о колдовской музыке восходит к новеллам Гофмана и его французских подражателей (ср. «Сонату дьявола» Берту).

Перевод печатается впервые.

Однажды, туманным зимним вечером, мой прадед, задержавшись по каким-то делам в саксонском городе Бремене, прогуливался по окраинной улочке позади собора. Вы догадаетесь, что привело его сюда, когда я скажу вам, что ему в ту пору было двадцать лет и что едва ли во всей Германии вам встретятся такие миленькие и бойкие гризетки, как в этом городе. Впрочем, пусть сказанное не повредит ни в коей мере тому доброму мнению, которое вы заранее могли составить об этом достойном человеке. Однако прошло уже больше двадцати минут с тех пор, как все городские часы пробили время свидания, а та, что назначила его, и не думала являться; но мой прадед все еще ждал.

Прогресс излечил нас — увы, слишком надежно — от этого удивительного терпения в любовных делах: если бы сегодня встретился молодой человек, еще способный на это, я был бы немало восхищен.

Прохаживаясь по улице взад и вперед, словно часовой, мой прадед вдруг заметил на углу небольшую лавку. По обе стороны витрины две выкрашенные в красный цвет и выточенные в форме скрипок дощечки указывали, какого рода товар здесь продавался или, вернее будет сказать, не продавался, ибо, за исключением дурно сделанного фагота, висевшего на стене, контрабаса без струн, нескольких смычков и альта, починкой которого как раз и был занят хозяин, лавка была в совершеннейшем запустении и, вопреки вывеске над дверью, больше походила на караульное помещение городского ополчения,{189} нежели на магазин струнных и духовых музыкальных инструментов.

Дешевая свечка с угрожающе длинным фитилем, горевшая неровным пламенем, бросала зловещие отсветы на человека, который трудился в этой жалкой лавчонке. Казалось, впрочем, что он отдавался своей работе без особого усердия, ибо каждые три минуты вскакивал, бросал свой альт и принимался ходить по комнате огромными шагами; неподвижный взгляд и резкие движения выдавали в нем человека, поглощенного какою-то неотступною мыслью.

Отчасти из любопытства, отчасти желая укрыться от сильного снегопада, делавшего ожидание и вовсе безнадежным, мой прадед, все еще, однако, не решавшийся покинуть свой пост, вошел в лавку и, хотя в жизни не знал ни одной музыкальной ноты, попросил хозяина показать скрипки, предназначенные для продажи.

— Скрипки! — мрачно отозвался тот. — Вы что, не видите, тут нет скрипок, я их не продаю. Разве что вас устроит этот контрабас: мне пришлось взять его в уплату за работу, которая отняла у меня больше трех месяцев, — за починку инструментов для оркестра «Ученые собаки». Они с таким успехом выступали в городе, играли даже перед господами членами городского совета. Так что же, возьмете мой контрабас? Отдам за десять экю. За пятьдесят ливров берите, чего уж там торговаться.

Будь мой прадед в миллион раз более музыкантом, чем он был на самом деле, даже тогда ему было бы весьма затруднительно пойти на предлагаемую сделку, то бишь довольствоваться контрабасом, когда предполагалось, что он имеет нужду в скрипке.

Позволив себе, со всею убедительностью логики, сделать подобное замечание честному хозяину музыкальной лавки, он получил отпор в выражениях настолько диких, что тут же счел собеседника помешанным. Он утвердился в этой мысли, когда в его присутствии странный человек вновь принялся расхаживать по комнате, жестикулируя, а дверь в заднее помещение отворилась и какая-то старушка, пожав плечами, сделала ему знак, что бедняга не в своем уме.

Тогда мой прадед вышел из лавки, а на следующий день и вовсе уехал из города, не вспоминая более о скрипичном мастере.

Три года спустя, вновь посетив Бремен и случайно оказавшись на той же улице, он заметил, что музыкальная лавка закрыта; на ставнях, в нескольких местах отмеченных следами взлома, были нарисованы большие красные кресты. Это обстоятельство привлекло его внимание. Вечером, ужиная со своим хозяином, служившим по судебно-полицейскому ведомству, прадед рассказал (впрочем, не упоминая о несостоявшемся свидании) о странном приеме, оказанном ему в этой самой лавке три года тому назад. Хозяин, в свою очередь, поведал ему следующую историю.

— Человека этого, — рассказывал он, — звали Тобиас Гварнери; женщина, которую вы видели, — его мать; он жил с ней после смерти жены и едва мог прокормить ее своей работой.

Поскольку в городе он был единственным мастером по этой специальности, а музыкантов и любителей музыки у нас достаточно, ему постоянно приносили инструменты в починку, и он вполне мог, казалось бы, жить в достатке. Но еще лет за десять до того времени с ним приключилось какое-то странное несчастье: в один прекрасный день им овладела навязчивая идея, и с тех пор он не оставлял ее, каких бы жертв это ни стоило.

Жена его, которая умерла отчасти от горя, видя, как он разбазаривает все, что накопил своим трудом, напрасно пыталась показать ему все безумие такого упорства, напрасно заклинала не обрекать ее на нищету — он не обращал внимания. Вначале его сбережения на черный день, потом деньги, которые он брал в долг, наконец мебель, товары из лавки, часть одежды — все это кануло в бездну, разверзшуюся перед ним, и тщетны были любые попытки пролить хоть какой-то свет на происходящее. Даже когда, за недостатком денег, он бывал вынужден приостановить свои опыты, то не терял надежды осуществить мечту, которая рано или поздно должна была, как он считал, снискать ему громкую славу и сторицей вознаградить за все.

Впрочем, справедливости ради надо сказать, что если бы он достиг поставленной цели, то действительно получил бы возможность совершить одно блестящее предприятие. У него была скрипка Страдивари, за которую некоторые любители не раз предлагали ему высокую цену. Ему же пришла в голову идея повторить творение мастера. Он думал, что, воспроизведя с математической точностью форму и размеры инструмента Страдивари, используя подобный сорт дерева, добившись точного повторения состава лака и краски, какими был пропитан оригинал, он смог бы получить такое же точно качество звука. Но несмотря на всю тщательность, с которой он изготавливал свои подделки, они всегда слегка отличались от образца. По всей видимости, превосходство последнего заключалось в каких-то бесконечно тонких нюансах, что повергало мастера в состояние глубокой тоски; ему казалось, что можно рационально объяснить неполноценность копий через почти неуловимое несовершенство, которое он в них постоянно находил, так что каждый раз приходилось начинать заново. Это был какой-то вечно вращающийся заколдованный круг, который перемолол бы и княжеское состояние.

Между тем, после множества попыток, его первоначальная идея претерпела некоторые изменения: однажды он был настолько близок к безупречной копии, тогда как инструмент, вышедший на этот раз из его рук, оказался настолько ниже скрипки Страдивари, что к нему закралось подозрение, что в творении шедевра участвовал некий сверхъестественный элемент, им еще не учтенный. «Кто знает, — важно говорил он одному физику, собиравшемуся разрешить его музыкальную задачу с помощью новейшей теории звука, — кто знает, не за пределами ли материального мира я должен искать. Идеи живут в словах, не так ли? Хорошо! Когда я говорю о душе моей скрипки, быть может, я стучусь в ту самую дверь, которую так долго ищу. Как вам кажется, мсье?» Тут физик принимался хохотать, а бедного Тобиаса Гварнери все глубже затягивала бездна его изысканий.

Однажды какой-то заказчик, приносивший в починку смычок, забыл у него книжку, за которой не приходил несколько дней. В часы досуга — надо сказать, довольно редкие, поскольку, когда он не работал руками, без отдыха трудилась его бедная голова, — Тобиас полистал эту книгу. Это был один из тех внушительных памятников германского терпения и эрудиции, где автор объявляет вам, в простоте душевной, что собирается трактовать de omni re scibili,[55] а также о некоторых других предметах. В самом деле, рядом с главой о наилучшей форме правления можно было найти главу о способе, каковым чесать жене спину, буде та зачешется; за рецептом приготовления кипрского вина следовало сочинение о девственности одиннадцати тысяч дев{190} и рассуждение о пользе облысения. Этот бесформенный труд был проникнут тоном необычайного простодушия, что придавало чтению особое очарование, в конце концов настолько увлекшее нашего фанатика, что он на целых полдня освободился от преследующей его идеи.

И вдруг, перевернув страницу, он увидал главу под названием: О переливании душ. Читая эти слова, Тобиас так и подскочил, как если бы внезапно его посетило предчувствие, что тайна, которую он пытался так долго разгадать, вот-вот ему раскроется. Он бросился за матерью, велел ей сидеть в лавке, а если кто придет к нему — отвечать, что ушел; сам же побежал к себе в комнату, заперся там, чтобы уж никто не мог его потревожить, и погрузился в чтение главы, которая, как он ожидал, должна была являть собою чудеснейшее творение, какого никогда еще не выходило из-под пера философа.

Не только при чтении книг, но и всегда в жизни: в дружбе, в надеждах и ожиданиях, а особенно в женской любви — следует опасаться разочарований, подобных тому, что ожидало Тобиаса Гварнери. Глава, за которую минуту назад он отдал бы фунт собственной плоти, оказалась жалким опусом, начиненным цитатами из Отцов Церкви, Аристотеля, Платона и Писания. Бесчисленные отступления, отвлечения и рассуждения автор завершал совершенно оригинальным заявлением — что душа бессмертна. Бесспорно, под великолепным заголовком были заключены двадцать самых убогих страниц этого огромного ин-фолио.

Но это не остановило Тобиаса Гварнери: час его пробил. Ухватившись изо всех сил за открывшиеся ему внезапно три слова, он попытался выдавить из них рациональное зерно тех предвидений, которые были в нем изначально. Он стал представлять себе человеческую душу как некоторую подвижную субстанцию, перемещающуюся из одного места в другое благодаря собственной оживляющей силе. В Германии, где философия разлита в воздухе, простой ремесленник наслышан о метемпсихозе не меньше французского школяра, закончившего с похвальной грамотой класс риторики.{191} Так что система эта, при ее растяжимости, могла бы вместить без труда и идею философа-лавочника. Трехчасовое размышление, последовавшее за этим озарением, окончательно утвердило Тобиаса в его вере, и с тех пор его занимал лишь поиск материального способа применения этого психологического открытия на благо его искусства.

Прошло три месяца. Накануне дня Святого Иосифа,{192} когда городские часы давно уже пробили час ночи и весь Бремен спокойно спал, мастерская Тобиаса Гварнери была крепко заперта; чтобы случайный прохожий не разглядел через щели в ставнях свет, горящий в заднем помещении, он тщательно завесил стеклянную дверь в лавку куском плотной зеленой саржи, сложенным вдвое.

Впрочем, подобные предосторожности были вовсе не лишними, ибо воистину странным делом был занят хозяин музыкальной лавки.

На высокой кровати, покрытой красным расшитым полотном, где сорок лет назад мать Тобиаса произвела его на свет, теперь старая Бригитта Гварнери умирала в мучительной агонии от рака, давно уже разрушавшего ее тело. Из груди ее вырывались страшные хрипы, но лицо склоненного над ней сына не выражало ни малейшего сочувствия к чудовищным страданиям, свидетелем которых он был; ни слезинки не блестело в его глазах. Казалось, Тобиас был весь в предчувствии какого-то торжественного и рокового мгновения, и ожидание этого мгновения поглощало все его душевные силы.

Посредством странного на вид устройства, какого никогда прежде не было описано или задумано ни в одной человеческой науке, по-видимому предназначенного для сбора некоего загадочного вещества, кровать умирающей соединялась со столом, на котором лежала неоконченная скрипка. Трубка, изготовленная, очевидно, из сплава нескольких металлов, расширяющаяся на конце в форме воронки, была укреплена у рта старухи; выдыхаемый воздух устремлялся в нее с жутким свистом. Другой конец трубки соединялся с деревянным стержнем, наподобие штифта, который ставится между верхней и нижней деками во всех смычковых инструментах; только этот был в диаметре несколько толще обычного и не целиком деревянный, а полый внутри и должен был при помощи маленькой крышечки с винтом, великолепным образом сработанной, герметически закрываться, как только наконечник трубки будет отсоединен. Точно над местом временного соединения дерева и металла, как бы для предотвращения утечки в момент, когда они будут разъединены, помещалось нечто вроде кабинки или коробочки из сосны: от влажных, источенных червями дощечек исходил тошнотворный земляной запах, а огромный ржавый гвоздь, до сих пор торчавший в них, наводил на мысль, что некогда они были частью более массивной конструкции.

Было один час пятьдесят две минуты и несколько секунд, когда дыхание больной прервалось, сердце и пульс перестали биться, и в этот момент в воронке, шевельнувшейся, как при гальванизации,{193} раздался долгий вздох, пробежавший волной дрожи по всей длине металлической трубки и соскользнувший наконец в полость, с которой соединялся конец ее. Услыхав этот звук, Тобиас Гварнери вскочил: задыхаясь, с безумным взглядом, он выдернул трубку и яростно, изо всех своих сил, несмотря на невероятную силу сопротивления и не обращая внимания на горестное и жалобное потрескивание под его пальцами, завинтил крышку на деревянном стержне.

А теперь надо вам сказать, что, хотя и не было обнаружено никакого вещественного доказательства совершенного злодеяния, но, по всей вероятности, в этот выдолбленный кусок дерева Тобиас Гварнери заключил душу собственной матери, — именно она оказалась принесенной в жертву его чудовищному открытию.

В тот момент, когда порвались последние путы, приковывающие душу к ее смертной оболочке, отжившей свой срок, душа устремилась обратно вверх, но сразу же попала в узкий коридор, по которому вынуждена была следовать: она заметалась в тоске и в конце этого пространства, быть может, выскользнула бы, до того как ее палач успел бы завернуть крышку; но в жутком устройстве все было заранее предусмотрено. Сосновые дощечки, прикрывавшие место свершения гнусного таинства, были частью только что вырытого на кладбище гроба. Когда душа рванулась наружу, ужас перед этим запахом смерти, через который ей предстояло пройти, заставил ее отпрянуть; тогда-то подоспел Тобиас и запечатал дверь тюрьмы. С тех пор он держал душу там и мог пользоваться ею в своих целях.

Не стоит думать, однако, что подобные, наводящие ужас своею дерзостью, предприятия легко даются тем, кто их затевает; ибо, как только все свершилось, Тобиас упал навзничь, как пораженный электрическим разрядом. Он пролежал на полу без сознания еще несколько часов после восхода солнца.

Когда он пришел в себя после этого длительного обморока, то прежде всего почувствовал сильнейшую усталость во всех членах, как будто он проделал длинный путь; с большим трудом удалось ему собраться с мыслями и вспомнить, что с ним произошло минувшей ночью. В конце концов, однако, эта картина предстала перед ним живо и со всеми подробностями. Руки у него все еще дрожали, и эта дрожь больше его не покидала. Он приблизился к кровати, где лежало тело его матери, уже холодное и окоченевшее. Он закрыл ей глаза, стараясь не встретиться с ее пристальным взглядом; потом прикрыл и лицо, но страх не проходил: ему казалось, что угол, который образовала простыня на лице, выражает упрек и угрозу.

Прошло две недели, с тех пор как бренные останки Бригитты были преданы земле. Даже во время погребения происходили странные вещи: каждый раз, когда священник поминал в молитве душу усопшей, свечи вокруг гроба с телом гасли сами собой. Немало было толков об этом необычном обстоятельстве, равно как и о некоторых других. Будучи свидетелем этого загадочного явления и мучась в душе угрызениями совести (хотя радость осуществления мечты всей его жизни заглушала их до поры до времени), Тобиас пока не решался устроить испытание теперь уже готовой скрипки. И все же в ней таилась какая-то чудесная гармония: даже когда ветерок просто касался струн, слышались вздохи, исполненные невероятной нежности.

Постепенно стали распространяться слухи, что Тобиас наконец-то разгадал свою загадку. Каждый день все музыканты, какие только водились в городе, приходили справляться, когда состоится прослушивание чудо-скрипки, — кто насмехаясь над мечтателем, кто с более серьезным интересом. Тобиас тянул время под предлогом, что инструмент не совсем готов.

Как раз в это время через Бремен случилось проезжать наследнику одного из небольших немецких княжеств. Провидению было угодно устроить так, что, родившись будущим князем, он был наделен также всеми данными, необходимыми для великолепной игры на скрипке. Репутация виртуоза распространилась за ним по всей Европе, почти как слава о воинских доблестях Фридриха Великого, и, где бы он ни проезжал, в его честь устраивали концерты, на которых он и сам часто не гнушался выступить. Городские власти, имея на то все основания, желали сделать приятное знаменитому исполнителю, а потому поспешили подготовить музыкальный вечер и не забыли поставить в известность Тобиаса Гварнери, что ему было бы желательно произвести испытание своего изобретения.

К тому моменту, когда это пожелание довели до его сведения, Тобиас как раз улаживал отношения со своей совестью. Состояние ужаса, испытанное им после похищения, с течением времени постепенно стиралось из памяти, как это обычно бывает со всеми человеческими переживаниями. Странные соображения приходили ему на выручку. «Никогда ведь не знаешь, — говорил он себе, — с этой небесной канцелярией: то она вам отпускает грехи in extremis[56] за какое-нибудь доброе чувство, то карает за дурную мысль. Никогда не угадаешь, кто будет осужден, а кто помилован. Моя мать Бригитта вроде бы честно прожила свою жизнь, на здешний взгляд; но так ли рассудят наверху? И кто может утверждать, что, задерживая ее душу здесь, я не оттягиваю для нее на какое-то время вечные муки? Так я еще и неплохой сын, — прибавил он тонкий софизм, достойный адвоката наших дней. — Некоторые заботливо сохраняют кости своих близких; я же храню душу матери, не хочу с ней разлучаться. Не равняется ли эта разница в проявлении сыновних чувств расстоянию между духом и материей?» Эти мысли, облеченные в самые красивые слова, на какие он был способен, притупляли угрызения совести.

Накануне того вечера, когда должно было состояться великое испытание, Тобиаса вдруг охватило волнение по другому поводу: артистическое беспокойство вытеснило заботу обо всем остальном. Он стал сомневаться, дал ли опыт тот чистый результат, который ожидался. Удалось ли в самом деле перелить душу? Даже если предположить, что она на какое-то время была задержана, не ускользнула ли она впоследствии путем незаметного испарения, повинуясь закону небесного притяжения, который призывал ее обратно?

Представьте себе на минутку, какой произойдет конфуз, если в присутствии всего города сверхчеловеческое творение окажется просто-напросто жалким инструментом, визгливым, как и предыдущие, которых он создал великое множество. Опасения эти были вполне оправданными, и, чтобы не подвергать себя риску смертельного разочарования и преодолев наконец страх, почти религиозный, мешавший ему до сих пор испытать свое творение, он бы совершил пробу собственноручно, если бы имел скрипку при себе. Но, хорошо зная нравы жителей своего города, он еще днем отослал ее в городское правление, предварительно заключив в дорогой футляр, ключ от которого оставил себе. Таким образом, жребий был брошен, отступать оказалось некуда: через четверть часа Тобиас затмит славу Страдивари и всех остальных великих мастеров или будет безжалостно выставлен на посмешище. Справедливости ради надо заметить, что к этому, собственно, сводятся условия сделки, заключаемой каждым, кто осмеливается в этой жизни идти впереди других в своих мыслях или желаниях. Когда все приглашенные на торжественный вечер были в сборе, Тобиаса Гварнери ввели в гостиную бургомистра, куда он был допущен по такому случаю. Вид он имел довольно комический: допотопный наряд его выглядел как-то обветшало, несмотря на все старания привести его в порядок; в движениях Тобиаса проглядывала неловкость и какая-то праздничная скованность. Тем не менее, когда он уселся в углу, лицо его сделалось мертвенно-бледно, пристальный взгляд с неописуемой тревогой следил за виртуозом, который должен был заставить впервые зазвучать его творение; и в этот момент он уже никому не казался смешным: каждый разделял его страх и волнение.

Нелегко найти слова, чтобы описать странное чувство, всколыхнувшее собравшихся: едва струны задрожали под смычком, плененная душа, терзаемая жестокими страданиями, начала издавать жалобные стоны. Некоторые уверяли, что с первых нот почувствовали, будто поднялись над землей и застыли где-то в пространстве, охваченные бесконечной тоской. Другие воспринимали звук столь живо и проникновенно, что он, казалось, прикасался к их обнаженным нервам, которые они в этот момент ощущали совершенно отчетливо, как будто у них содраны кожа и плоть. Но то, что не поддается описанию человеческими словами, — невыразимое сочувствие всех этих душ другой, взывавшей к ним, душе, которую они узнали, будучи зачарованы и не отдавая себе в этом отчета. Горестные переливы этого голоса доводили до слез и погружали в бездну безутешной скорби. Ни боль матери, оплакивающей своего первенца, ни страдания женщины, покинутой возлюбленным, ни тоска художника, умирающего перед незавершенным творением, не могли бы сравниться с горькой жалобой этой дочери небес, предательски задержанной на земле сверх отпущенного ей времени и умоляющей дать ей вновь уйти в вечный покой. Никто, включая и человека, водившего смычком по струнам, не мог бы вспомнить ни одной ноты той мелодии, которую играла скрипка Тобиаса Гварнери; никто не мог бы сказать, была ли то благородная песнь или необычайно искусно рассказанная возвышенным поэтом чудесная история всех страданий, всех тревог и всех горестей жизни, от смутной грусти, о чем-то сожалеющей и чего-то ожидающей, до самых жестоких и непоправимых разочарований; но также никто не мог бы сказать, что когда-нибудь, где-нибудь еще на земле слуха его касались звуки такой переворачивающей душу гармонии.

И вот песнь прекратилась. Когда слушатели пришли в себя после внушенного ею экстаза и внутреннего созерцания, все взоры обратились к Тобиасу Гварнери. В этот момент артист в нем настолько возобладал над человеком, что он остался совершенно глух к тому крику боли, который вырвался из сердец всех этих людей и должен был бы так глубоко потрясти его; ведь для него прозвучавшее было не просто жалобой, но жестоким упреком! Но он услыхал лишь звуки волшебной гармонии, превосходящей все, чего до сих пор удавалось достичь мастерам его искусства. И видя, что задача всей жизни наконец осуществилась, он, не сдерживая себя, рухнул на колени, воздел руки к небу, и слезы хлынули по лицу его, сиявшему несказанной радостью. Только несколько минут спустя он понял, что немецкий князь трясет его за руку, пытаясь пробудить от его счастливого a parte,[57] и предлагает продать скрипку за тысячу экю.

— Мою скрипку! За тысячу экю? — повторил он, глядя на князя с усмешкой человека, который не совсем в себе. — Вы хотите сказать, что назначаете цену за то, чего еще недавно не было на свете, а теперь вот оно, существует! Вы собираетесь купить творение, мсье! Сколько, позвольте узнать, заплатили бы вы за солнце, если предположить, что в один прекрасный день оно станет предметом купли-продажи?


Что означали эти исполненные гордыни слова бедного мастера? Сыновние ли чувства были в нем оскорблены предлагаемым торгом, или самолюбие творца восставало против такого пошлого подхода к его творению? Покупатель понял выпад Гварнери в этом последнем смысле и тут же выложил всю сумму, но Тобиас повторил, что скрипка не может быть продана, что слава ее (по-видимому, как и всех современных поэтов) будет бессмертна и что ему этого достаточно. К несчастью своему, он столкнулся тут с княжеской волей, которую препятствия не могли так легко сломить. Вынув из кармана кошелек, в котором было не меньше двенадцати тысяч ливров банковскими билетами, князь разложил все их на столе, добавил к ним полный золота кошель, набитый не хуже, чем у комедийных обольстителей. «Все это за вашу скрипку!» — вскричал дилетант королевской крови.

При виде таких богатств гордость бедного Тобиаса Гварнери, которому, может быть, за всю жизнь не приходилось держать в руках круглой суммы даже в тысячу ливров, его сыновние чувства, его торговые расчеты, — словом, все, что его сдерживало до этого, разом пало под натиском. Бегло взглянув на стол, он прикинул, сколько там разбросано билетов, быстро и не без удовольствия для себя оценил содержимое кошеля и, напустив на себя вид человека, выдерживающего жестокую внутреннюю борьбу, изрек: «Раз уж таково ваше желание, я готов на сделку. Более того, я отдаю вам в придачу — высшая щедрость! — футляр и ключ. Только учтите, что я не отвечаю за мой товар: если вы будете обращаться с ним недостаточно бережно и что-нибудь в нем разладится, я не собираюсь заниматься починкой». Но князь так загорелся желанием иметь скрипку, что мысль о возможной поломке казалась ему невероятной. Он тут же распорядился уложить свое приобретение в футляр, столь великодушно ему пожалованный, и приказал слуге отнести ее в дом, где он остановился; почти сразу же он украдкой оставил общество и самого бургомистра и отправился к себе, чтобы насладиться правами владельца. Всю ночь ни один сосед в округе не сомкнул глаз, столь шумным и продолжительным оказалось наслаждение.

Что же касается Тобиаса, то часть ночи он беспрестанно повторял себе то, что провозгласил тогда, в гостиной, — что слава его станет бессмертной. Оставшуюся часть времени он наслаждался мыслью, что стал богат. Все было тщательно подсчитано: пятнадцать тысяч и несколько сот ливров — он полагал, что это огромное состояние. Чтобы достовернее убедиться в том, он перебирал в уме все числа, на которые делилась эта сумма, одну за другой пересчитывал золотые монеты, а когда потушил лампу и не мог уже их видеть — с удовольствием перекатывал в ладонях, ощущая под пальцами чеканку, и наконец ссыпал в кошелек, чтобы взвесить и подержать в руках все сразу. Так он провел время до трех часов ночи и потом уснул.

На следующий день Тобиас проснулся рано, но с ощущением человека, который, выпивши накануне вина, засыпает, полный приятных мыслей, а наутро подымается уставшим, с чугунной головой, затуманенным рассудком и тяжестью на сердце. Одна мысль не давала ему покоя: он не только похитил, не только держал в плену, но еще и продал душу своей матери. Тот, кто заплатил за нее, сможет теперь в любую минуту, когда только пожелает, будить ее и заставлять петь; этот человек сможет перепродать ее кому-нибудь другому; отправляясь в путешествие, он возьмет ее с собой, и ничто не помешает сделать из нее, как говорится в первом псалме вечерни, подножие ног его.{194}

Пока Тобиас отбивался от этих навязчивых мыслей, кто-то вошел в лавку: это был один из домашних слуг бургомистра, хорошо знакомый Тобиасу, поскольку некогда этот человек был обручен с Бригиттой и, вероятно, женился бы на ней, если бы не ушел на войну. Когда, спустя много лет, он вернулся и застал ее замужем, он тем не менее продолжал по-дружески ее любить, а муж Бригитты, полностью доверяя жене, сам велел ему приходить, когда захочет; и не раз Тобиас скакал у него на коленях. Накануне вечером, стоя в передней, он слышал скрипку, в которой вздыхала душа Бригитты, и тотчас же узнал ее голос, ибо воспоминания любви не стираются в душе, как бы ни старело тело. Точно так же горевала Бригитта в тот незабвенный для него день, в день их прощания. Ощущение, что он слышал голос своей возлюбленной, не давало ему покоя всю ночь, и утром он направился прямо к Тобиасу, чтобы выяснить, как такое могло произойти. Едва старик начал говорить, Тобиас смешался, забормотал что-то невразумительное, наконец все же взял себя в руки и попытался обернуть дело в шутку. Однако старого поклонника Бригитты было нелегко одурачить: он отправился восвояси, качая головой и бормоча себе под нос, что за всем этим кроется что-то скверное.

Если, будучи уверен, что его вина остается тайною между ним и небом, Тобиас уже жестоко страдал, то каково ему стало, когда он почувствовал, что на его преступный след напал посторонний: тут он стал опасаться, как бы эта кража не перешла в ведение человеческого правосудия. Еще несколько часов боролся он со своими опасениями и угрызениями совести, но в конце концов, побежденный ими, схватил полученные накануне деньги и кинулся к покупателю, чтобы умолять его расторгнуть сделку. Он собирался, как только скрипка вновь перейдет в его руки, разрушить чары и отпустить душу на волю. Но если путь зла для людей всегда открыт, то путь обратно совсем не так легок. Еще до рассвета князь покинул город и в ту минуту, когда Тобиас колотил в его дверь, был уже далеко. Осознав, что не сможет больше добровольно нести бремя своей вины, Тобиас без колебаний бегом вернулся в лавку, запер ее и отправился в путь. Оказавшись за пределами города, он вскочил в первый же экипаж, который следовал во владения князя. Но лишь через два дня после прибытия он получил возможность приблизиться к его светлости, и к тому времени, когда разрешение было дано, он узнал от кого-то, что скрипка уже перешла в другие руки. Принц не смог играть на ней больше недели, чувствуя, что нервы его до крайности расшатаны невыносимым возбуждением. Он пожаловался своему врачу, и тот объявил, что причиною расстройства является проникновенный звук недавно приобретенного инструмента. Не прошло и дня, как князь продал скрипку какому-то итальянскому музыканту, который собирался отправиться в турне по Европе и давать концерты в Париже: так сбывают с рук только что купленную лошадь, обнаружив в ней изъян.

Тобиас сразу же вновь пустился в дорогу. Достигнув столицы Франции и нисколько не интересуясь чудесами цивилизации, которые в другое время поспешил бы осмотреть с таким воодушевлением, он был поглощен одним делом — узнать адрес синьора Баллондини. Адрес он выяснил без особого труда, поскольку благодаря скрипке синьор Баллондини с первого же концерта имел колоссальный успех, и во всех газетах только и говорилось, что о его таланте и о чудесном качестве звука, который он извлекает из своего инструмента.

Тобиас на секунду готов был разозлиться на итальянского виртуоза, который заполучил всю славу, тогда как скрипичный мастер мог бы потребовать себе добрую часть ее; но потом решил, что самолюбие его должно испить эту чашу во искупление вины, и обещал себе отныне не жаловаться на то, чего был лишен, почитая за высшее счастье вновь завладеть своим злополучным творением. Выяснив, где остановился синьор Баллондини, Тобиас тут же сел в подвернувшийся фиакр, чтобы, не теряя ни минуты, попасть к нему, и добрался до квартиры скрипача через четверть часа после того, как тот отбыл в Италию, где собирался продолжить концерты. Тобиас Гварнери последовал за ним.

Мы бы никогда не кончили повествования, если бы стали перечислять, в каких краях и в чьих руках побывала злосчастная скрипка. Самые крепкие нервы не могли ее выдержать больше двух недель; и тем не менее, как только один обладатель вознамеривался от нее отделаться, тут же находился другой, готовый ему наследовать, и инструмент никогда не падал в цене. Больше двух лет несчастный Тобиас гонялся за ним, изъездил Италию, Англию, попал в Восточную Индию,{195} в Испанию, наконец снова побывал во Франции и вернулся в Германию.

Испытав неслыханные злоключения, Тобиас приехал в Лейпциг, где узнал, что теперь скрипкой владеет один богатый книготорговец. На этот раз он добрался вовремя, и инструмент действительно находился в руках указанного владельца. Но, пока Тобиас путешествовал, какой бы строгой экономии ни придерживался он в своих расходах, кошелек его все истощался, и теперь у него оставалось всего несколько луидоров,{196} между тем как речь шла о предмете, стоимость которого всегда держалась между двенадцатью и четырнадцатью тысячами ливров. Тогда он, посоветовавшись с самим собой и все взвесив, пришел к заключению, что из всех краж, какие может совершить человек, кража души, без сомнения, отвратительнее всего. К тому же он убедился, что единственный доступный для него способ исправить свое преступление — это совершить другое, гораздо более невинное. На оставшиеся деньги он попытался подкупить слугу и проник ночью в дом книготорговца, чтобы выкрасть скрипку.

Но столь сильно было проклятие, которое несчастный навлек на свою голову, что даже самый дурной замысел ему не удавался. Получивший свои деньги слуга оказался честным плутом: он подсчитал, что намного выгоднее будет принять плату за воровство и не совершить его, и донес хозяину. Застигнутый на месте преступления в ту минуту, когда он собирался похитить инструмент, Тобиас был отправлен в тюрьму; все его несчастья грозили увенчаться позорным заключением. От ужаса перед таким будущим у Тобиаса окончательно развился недуг, который прежде вызывала в нем неистовая сила долгое время не удовлетворенного желания, а в последние годы — треволнения беспокойной жизни. Сердечная аневризма свалила его с ног, и он был помещен в больницу.

Он чувствовал, что умирает. Врачи обращались с ним бесцеремонно, поскольку не были никоим образом в нем заинтересованы. От Тобиаса они не скрывали, что не могут ничего сделать для его выздоровления. Такое положение могло бы успокоить его надеждой избежать земного правосудия, но вело прямо в руки правосудия божественного, перед которым, как он хорошо понимал, ему придется оплатить крупный счет. Тем не менее он не решался искать утешения и надежды в церковном покаянии, приходя в ужас от одной мысли о том чудовищном признании, какое ему пришлось бы совершить.

Однажды, прекрасным осенним утром, солнечный луч лег прямо на постель, которой Тобиас уже не покидал, и все вокруг засияло праздничным торжеством. Свежий ветерок шевелил листву деревьев под окном, в их зелени весело распевали птицы; воздух был напоен покоем и счастьем. Каждый готов был поклясться, что в такой чудесный день невозможно умереть. При виде этой радости, разлитой в природе, дух больного воспарил к Создателю, сердце его преисполнилось любви и надежды на бесконечное милосердие. В эту минуту он почувствовал в себе мужество открыть свою тайну священнику и просить отпущения грехов. По просьбе Тобиаса больничный священник явился его исповедовать. Исповедь была долгой: Тобиасу казалось, что легче будет сделать признание, если разбавить его потоком слов; но к концу исповеди он так ослаб от пережитого волнения, что священнику следовало бы поторопиться. Однако тот, сознавая высокую миссию служителя Слова Божия, давно уже взял за правило никогда не отпускать грехи, не приведя предварительно пространного фрагмента одного из семи трактатов о смертных грехах, — сочинения, некогда написанного им и неизменно используемого в проповедях. В данном случае ни один пункт не мог быть напрямую приложен к проступку кающегося, а посему священнику пришлось на ходу пристроить друг к другу несколько отрывков из разных проповедей, что сделало его ораторское выступление запутанным и продолжительным свыше всякой меры, между тем как больной, которого силы покидали на глазах, был уже в агонии. В течение нескольких минут он, казалось, не воспринимал ничего вокруг, и добрый священник уже собирался кончать свою речь, как вдруг слуха их достигли визгливые звуки скрипки, на которой где-то вдалеке наигрывали тирольскую песню. Звуки эти, как можно догадаться, ничуть не встревожили проповедника, и он преспокойно продолжал завершать выступление, но больной, казалось, был ими пронзен до глубины души. Он резко приподнялся: волосы его стали дыбом, лицо исказила нервная судорога; с выражением мучительной тоски он напрягал слух, потом схватил руку исповедника, с силой сжал ее и проговорил со слезами в голосе: «Вы слышите? Слышите, это жалуется на меня душа моей матери». С этими словами он забился в конвульсиях, и через несколько минут, так и не получив отпущения, расстался с жизнью. По правде говоря, бедный Тобиас напрасно так разволновался, ибо слышал он попросту игру одного санитара, который в свободную минуту, как только все раненые были перевязаны, а все мертвые — зарыты, любил предаваться изящным искусствам, к чему нередко имеют большую склонность люди его профессии.

В тот самый миг, когда Тобиас Гварнери испустил дух, книготорговец, у которого теперь находилась скрипка, услыхал внутри футляра сильный дрожащий звук, подобный тому, что издает струна при резком щипке. Открыв футляр, чтобы выяснить, откуда мог исходить звук, он почувствовал как бы легкое дуновение, коснувшееся его лица; в то же мгновение струны оказались порваны; струнная подставка, как и тот самый деревянный стержень, который скрипичные мастера называют также душкой, были выбиты, и слышно было, как они перекатываются внутри корпуса; других поломок, впрочем, не замечалось. Для починки нашли скрипичного мастера. Побывав в его руках, скрипка совершенно потеряла прежнее качество звука, и в особенности — ту способность вызывать нервное возбуждение, которою обладала раньше. Однако даже в таком виде она оставалась одной из замечательнейших скрипок, какие можно приобрести в Европе.

Спустя несколько месяцев, когда известие о смерти Тобиаса Гварнери дошло до его родного города, старый слуга бургомистра, до сих пор хранивший молчание, рассказал о своих подозрениях, которым все поверили не долго думая, поскольку неожиданное исчезновение Тобиаса еще тогда возбудило исключительный интерес публики к этой истории. Перед лавкой, запертой вот уже три года, собралась толпа, взломала двери и ворвалась в помещение. Тут обнаружилось много подозрительных предметов: детали переливательного устройства, о котором я рассказывал, а кроме того, несколько книг с иностранными буквами — все это усилило дурную славу, с которою и без того была связана память о скрипичном мастере, к счастью не оставившем после себя никаких родственников.

В продолжение двух месяцев в приходе только и успевали служить мессы, заказанные благочестивыми душами за упокой их сестры. На следующий день после обыска в лавке на ставнях появились красные кресты, которые вы видели, но никто не знал, чья это работа. С тех пор домовладелец, которому принадлежала лавка и который еще до смерти Тобиаса тщетно пытался сдать ее за ничтожную плату, оставил всякую надежду извлечь из нее какую бы то ни было выгоду. Как достоверно известно, он собирается распорядиться, чтобы лавку снесли, и обитатели квартала его всячески поддерживают, потому что по ночам, говорят, оттуда частенько слышатся подозрительные звуки. Я-то думаю, что это все глупые россказни, которым разумные люди нисколько не должны верить, а то можно поддаться этим предрассудкам, в которые народ так охотно впадает.

Такова, заметим, была мораль истории, рассказанной моему прадеду судейским чиновником.

Перевод Н. Лоховой

Карьера господина прокурора

Сюжет новеллы связан с либерально-гуманитарной пропагандой конца 1820-х — начала 1830-х годов, требовавшей отмены смертной казни; с этой идеологической кампанией соотносятся и такие крупные литературные произведения, как, например, «Последний день осужденного» Виктора Гюго (1829), «Красное и черное» Стендаля (1830). Вслед за Рабу новеллу о прокуроре-убийце напечатал и Петрус Борель («Господин де Ларжантьер, обвинитель», 1833).

Перевод печатается впервые.

Лукавый француз изобрел гильотину.{197}

В окрестностях Божанси жил бедный извозчик по имени Пьер Леру.{198} Днем он колесил по полям, погоняя трех лошадей, запряженных в повозку, а с наступлением вечера возвращался на ферму, где его нанимали, ужинал в компании других слуг, не вступая в лишние разговоры, потом зажигал фонарь и отправлялся спать в закуток вроде чуланчика, устроенный в углу конюшни.

Нехитрые сновидения его были довольно бесцветны: он видел по большей части своих лошадей. Однажды он внезапно проснулся в тот момент, когда, выбиваясь из сил, пытался поднять повалившегося на землю коренника; в другой раз Серая запуталась ногами в ремнях упряжи. Как-то ему снилось, что он вставил в кнут прекрасную веревку, совершенно новую, но кнут никак не желал щелкать. Это видение так взволновало его, что, едва проснувшись, он схватил кнут, который вечером имел обыкновение класть около себя, и принялся со свистом рассекать ночную тишину, желая убедиться, что внезапная немощь не лишила его единственной извозчичьей отрады. От этого шума все кругом переполошились: испуганные лошади вскакивали в беспорядке, с ржаньем лягали друг друга и едва не порвали поводья; но Пьер Леру несколькими словами утихомирил всеобщее смятение, и конюшня снова погрузилась в сон. Это событие принадлежало к числу наиболее ярких в его жизни, и он был не прочь вспомянуть о нем всякий раз, когда стаканчик вина развязывал ему язык и поблизости оказывался слушатель, расположенный внимать.

А тем временем нечто совершенно иное грезилось господину Дезале, товарищу генерального прокурора орлеанского уголовного суда.

Блестяще вступив в должность прокурора за несколько месяцев до описываемых событий, он не достиг того высокого положения в судебном ведомстве, какого был, как казалось ему, достоин: в ночных видениях ему нередко являлась мантия министра юстиции. Но чаще всего, мужественно просидев весь день за изучением смертельно серьезных премудростей судейского ремесла, по ночам, лежа без сна, в воображении своем он предавался опьянению будущих ораторских триумфов. Слава таких людей, как д’Агессо{199} и другие корифеи золотого века представительной магистратуры, не могла бы утолить его жажду: в нетерпеливом предвкушении грядущих побед душа его устремлялась в самое отдаленное прошлое, вплоть до времен волшебного красноречия Демосфена. Власть, добытая словом, — вот что было средоточием воли всей его жизни, единственной надеждой и страстью, поглотившей его, ради которой он отрекся от всех радостей, от всех помыслов юности.

И вот однажды два этих существа — Пьер Леру, лишь на ступеньку поднявшийся над уровнем животного, и господин Дезале, способный мыслить отвлеченно и облагороженный высшими достижениями духа, — столкнулись лицом к лицу. Дело заключалось ни больше ни меньше как в следующем: господин Дезале, заседая у себя в суде, на основании нескольких маловразумительных доводов требовал головы Пьера Леру, обвиняемого в убийстве; последний же защищал свою голову от ретивых выпадов господина Дезале.

Несмотря на то, что Провидение столкнуло в этом поединке столь неравные силы; несмотря на то, что и земное правосудие постаралось сделать все, чтобы приговор присяжных по своей непредсказуемости еще более напоминал рулетку, — несмотря на все это обвиняемый, за недостатком бесспорных и окончательных доказательств, по всей видимости, мог бы избежать казни. Но самая слабость обвинения предоставляла обвинителю несравненную возможность блеснуть красноречием. Для осуществления высоких чаяний господина Дезале это было исключительно полезно, и, искусный строитель своего будущего, он никогда не решился бы упустить такой случай.

Вдобавок ко всему против бедного Пьера Леру обернулось еще одно досадное обстоятельство: за несколько дней до начала процесса, в компании нескольких милых дам, развлекавших себя присутствием в суде, юный помощник прокурора намекнул, что не сомневается в возможности добиться от суда обвинительного приговора. И каждому ясно, в какое двусмысленное положение попал бы он, если бы этот приговор не был вынесен и Пьер Леру явился бы, живой и невредимый, с головой на плечах, опровергнуть всемогущество обвинительного слова господина Дезале.

Итак, не порицайте его, чиновника судебного ведомства: если он и не был полностью убежден в своей правоте, то тем доблестнее было с его стороны продемонстрировать таковую убежденность, равно как и пример красноречия, какого на протяжении последнего века не слыхивали в орлеанском суде.

О, если бы вы только видели бедных господ присяжных заседателей, взволнованных до глубины души, когда в великолепной заключительной речи перед ними была развернута ужасающая картина: общество, пошатнувшееся в своих устоях, общество на грани полного краха — последствие возможного оправдания Пьера Леру! Зачем не присутствовали вы при галантном обмене любезностями между защитой и обвинением, когда адвокат начал речь с заявления, что он не в силах отказать себе в удовольствии воздать должное блестящему ораторскому таланту прокурора! Как жаль, что вы не слышали вступительного слова председателя суда, столь изобилующего поздравлениями, что, казалось, речь идет о присуждении какой-нибудь академией премии за красноречие, а вовсе не о лишении человека жизни! Вы могли бы также увидеть среди изящно приодетых дам (как было сказано в одной газете) сестру господина Дезале, которая выслушивала расточаемые отовсюду комплименты, тогда как престарелый отец, стоя несколько поодаль, заливался слезами счастья при виде сына — выдающегося оратора, произведенного им на свет.

Через полтора месяца после этой семейной радости Пьер Леру в сопровождении заплечных дел мастера сел в повозку, которая прибыла за ним к воротам орлеанской уголовной тюрьмы. Они отправились на площадь Мартруа к месту публичных казней: здесь их ожидали сооруженный по этому случаю эшафот и толпа народа. Пьер Леру покорно, словно мешок с мукой, втаскиваемый парижским булочником в амбар с помощью рычажного устройства, поднялся по лестнице на эшафот. Когда он дошел до последней ступеньки, солнечный луч, блеснувший на отполированной стали меча правосудия, вдруг ослепил его, и он едва не потерял равновесия. Однако палач с галантностью хозяина дома, умеющего достойно принять гостя, поддержал его под руки и помог ступить на помост гильотины. Здесь Пьер Леру увидел господина секретаря уголовного суда, прибывшего для оглашения приговора, господ жандармов, следящих за сохранением общественного порядка во время процедуры, и господ помощников палача, которые, отнюдь не подтверждая сложенной о них поговорки,{200} принялись любезно и обходительно разъяснять осужденному, каким образом ему лучше устроиться под ножом гильотины. Минуту спустя Пьер Леру распрощался с головой. Все было выполнено с такой профессиональной ловкостью, что многие из приехавших насладиться зрелищем были вынуждены справиться у соседей, неужто все уже совершилось, и потом, сочтя себя одураченными, впредь зареклись вылезать из дома ради подобных пустяков.

Прошло три месяца с тех пор, как голова и тело Пьера Леру были брошены в яму в углу кладбища. Там, по всей видимости, уже не оставалось ничего, кроме костей, когда открылась новая сессия судебных заседаний и господин Дезале вновь предстал главным обвинителем.

Накануне выступления он рано уехал с бала, на который был приглашен вместе с семьей в один из окрестных замков, и в одиночестве возвращался в город, намереваясь заняться завтрашним делом.

Ночь была темной; на равнине печально дул теплый южный ветер; в ушах прокурора еще не утихли отзвуки бальных танцев и голосов. Внезапно его охватила грусть. Он принялся вспоминать людей, которых некогда знал и которые уже были мертвы, и среди них — сам не зная почему, — Пьера Леру.

Однако, когда он приблизился к городу и заблестели первые огни предместий, его мрачные мысли рассеялись. Когда же он засел за письменный стол, окружив себя книгами и делами, так и вовсе забыл обо всем, кроме завтрашнего выступления, в котором ему хотелось превзойти в красноречии самого себя.

И вот система обвинения была уже почти готова. Заметим вскользь, что довольно странную вещь именуют на официальном языке системой обвинения: это совершенный способ организации фактов и улик, позволяющий заполучить человеческую голову, — подобно тому как философской системой называют совокупность доводов или софизмов, призванных обеспечить торжество какой-нибудь невинной истины, теории или благого намерения.

Итак, доказательство виновности постепенно вырисовывалось, как вдруг над этим незыблемым сооружением нависла угроза появления нового, еще не опрошенного, свидетеля. Всего лишь с минуту господин Дезале поколебался, но, как мы помним, самолюбие значило для прокурора никак не меньше, чем совесть. Обратившись к силе своей логики и призвав на помощь все доступные ему словесные ухищрения, он собирался расправиться с этим злосчастным свидетельством, не теряя надежды приспособить его в качестве нового неплохого довода в свою пользу. Правда, задача была не из легких, между тем как ночь все сгущалась.

Пробило три часа; свечи, стоявшие на письменном столе, едва теплились, готовые погаснуть.

Господин Дезале поменял свечи. Работа разгорячила его: он походил по комнате, снова сел в кресло, откинулся на спинку, и в этой позе, стараясь ни о чем не думать, предался созерцанию сияющих в небе звезд через окно, расположенное прямо напротив него. И вдруг, скользя глазами вниз по стеклу, господин Дезале встретился с другим пристальным взглядом: два глаза уставились прямо на него. Он решил, что это отблеск свечей на стекле, и переставил их; однако видение стало еще отчетливее. Будучи отнюдь не робкого десятка, господин прокурор вооружился тростью — единственным оружием, оказавшимся под рукой, — и направился к окну, чтобы выяснить, что за нескромный взгляд наблюдает за ним в такой час.

Комната, которую он занимал, находилась на высоте нескольких этажей от земли. Вверх и вниз стена шла вертикально, без единого выступа: чтобы спуститься или вскарабкаться, не за что было уцепиться. В узком пространстве между окном и балконом ни один предмет не мог бы укрыться от него, а между тем он ничего не видел. Он снова подумал, что оказался в плену одной из тех фантазий, которые рождаются из ночного обмана чувств, и, посмеявшись над собой, вернулся к работе. Но не успел написать он и двадцати строчек, как услышал, что в темном углу комнаты что-то шевелится. Это начинало тревожить его. Странное дело: все органы чувств будто сговорились его морочить.

Приглядевшись на этот раз внимательнее, откуда мог исходить шорох, он увидел какой-то темный предмет, который приближался к нему неровными скачками, подпрыгивая, как сорока. По мере приближения предмет принимал все более отвратительный вид, ибо обнаруживал несомненное сходство с человеческой головой, отделенной от туловища и сочащейся кровью. Когда голова сделала последний неуклюжий рывок и упала перед господином Дезале на разбросанные бумаги дела между двух свечей, он узнал черты Пьера Леру. Вероятно, тот явился сообщить прокурору, что в судейском деле совесть дороже красноречия.

Изнемогая от невыразимого ужаса, господин Дезале потерял сознание.

На другой день его нашли распростертым без чувств; он был весь в крови. Кровь была повсюду в комнате, на письменном столе, на подготовленной обвинительной речи. Все решили — и он поостерегся опровергать это мнение, — будто с ним случилось кровотечение. Излишне добавлять, что он был не в состоянии произнести речь и все его приготовления пошли прахом.

Немало дней прошло, и вот воспоминание об этой жуткой ночи стерлось из его памяти; прошел тот ужас, из-за которого прокурор не мог переносить сумерек и одиночества. На протяжении нескольких месяцев явление не повторялось. Мало-помалу разум, в своем высокомерии, стал перевешивать свидетельства чувств, и господин Дезале вновь спросил себя, не был ли он ими одурачен. Наконец, не находя собственных доводов, чтобы окончательно освободиться от власти былого видения, он решил доверить приключившуюся с ним историю своему врачу.

Доктору часто случалось наблюдать человеческий мозг, но он не обнаружил там ничего хоть отдаленно напоминающего душу. Так, научным путем, он сделался убежденным матерьялистом, а потому разразился хохотом, выслушав рассказ о ночном видении. Вероятно, это и был наилучший способ лечения для пациента: подымая на смех причину беспокойства, доктор таким образом побуждал самолюбие больного содействовать к врачеванию. Разумеется, ему не составило труда со всей убедительностью объяснить господину Дезале его состояние: галлюцинация вследствие избыточного давления в мозговой фибре, сопровождаемая кровоскоплением и кровоизлиянием, — именно это и заставило господина Дезале видеть то, чего он не видел.

Справедливость этого заключения не была опровергнута никаким новым происшествием, и понемногу к господину Дезале вернулись и свойственная ему ясность рассудка, и почти все прежние привычки, с той только разницей, что он несколько умерил свое профессиональное рвение, а также, по совету доктора, стал не чужд светских развлечений, которых до того решительно избегал.

Когда человек науки вынужден по состоянию здоровья проводить время в светских салонах, ему ничего не остается, как добровольно примириться со своим положением и принять такой образ жизни, а значит — чем бы потом это ни обернулось, — попросту сделаться одним из тех, кто живет в свое удовольствие. Совершаемые сознательно вещи, даже не слишком приятные, как-то увлекают и приносят некоторое утешение. И потом, наверное, нет человека, который по природе своей был бы настолько выше окружающих, что занятия, в которых находит удовольствие так называемое общество, не могли бы развлечь и его, — если только он не раб своего интеллектуального высокомерия.

В подобных случаях прекрасным отвлекающим средством могут послужить женщины, употребляемые в малых дозах, и теперь господин Дезале, более чем кто-либо другой, был расположен в этом удостовериться. Ибо, не говоря уже о том, что прокурор был весьма недурной наружности, слава о его ораторских успехах, а в еще большей степени, быть может, его равнодушие к успехам другого рода сделали его предметом не одной женской мечты. Но в укладе его жизни было что-то слишком уж положительное, чтобы любовь женщины могла найти в ней свое место. Выбирая из сердец, явно желающих ему принадлежать, он прикинул, чьи благие намерения, облеченные в форму брака, были бы наиболее приемлемы в смысле денег, полезных связей и прочих социальных выгод. Покончив, таким образом, с первой частью своего романа, он был приятно удивлен, когда вычисленная им невеста оказалась очаровательной, изящной и умненькой девушкой. И тогда уже он влюбился со всем пылом, на какой только был способен, всячески одобряемый и поощряемый ее родителями, что и продолжалось до самой свадьбы.

Давно уже не видали в Орлеане более милой невесты, чем невеста господина Дезале; более счастливой семьи, чем семья господина Дезале; более веселого и блестящего свадебного бала, чем бал, который устроил господин Дезале.

В тот вечер неотвязная мысль о великом будущем не тревожила его: он жил настоящим. Какой-то господин, хлопочущий о своем деле, затащил его в угол залы, откуда он время от времени смотрел на стенные часы; сейчас они показывали без четверти два. Еще раньше он заметил, что мать новобрачной после полуночи дважды подходила к ней и что-то тихо говорила, а та отвечала, слегка надувшись, и после танцевала с озабоченным видом. После очередной кадрили, как ему показалось, что-то произошло: он услышал перешептывание в зале. Проситель не умолкал. Господин Дезале взглянул туда, где весь вечер сидела новобрачная с подругами, и не увидел их. Тогда важный судейский поступил точно так же, как и любой другой мужчина: он предоставил собеседнику разглагольствовать перед самим собой, с ловкостью лавируя между гостями, пробрался к двери и выскользнул в тот момент, когда слуги вносили прохладительное, считая, что никем не был замечен, что было большой самоуверенностью, ибо, как только новобрачная покинула бал, все барышни от восемнадцати до двадцати пяти лет не выпускали жениха из виду ни на секунду.

Собираясь войти в спальню, господин Дезале увидел выходящую оттуда тещу. Ее сопровождали некоторые важные персоны и почтенные матери семейств, которые должны были присутствовать на церемонии укладывания новобрачной в постель. Теща стиснула ему руку и что-то взволнованно прошептала: похоже, речь шла о достоинствах ее дочери. Господин Дезале ответил растроганными словами и улыбкой, и уж конечно в этот момент ему никак не мог пригрезиться Пьер Леру.

Он затворил за собой дверь: невеста была уже в постели. Кто-то устроил так, что полог перед кроватью был спущен; это показалось ему странным. Не слышно было ни звука.

И торжественность этой тишины, и неожиданное препятствие в виде полога, при отодвигании которого потребуется некоторая дипломатия, — все это усиливало волнение новобрачного, ибо он долго избегал всяких амурных дел и не слишком свободно чувствовал себя в подобных ситуациях. Сердце его яростно билось и дрожь пробегала по телу при виде свадебного убора невесты, раскиданного по комнате в милом беспорядке. Нетвердым голосом он позвал свою нареченную. Не получив ответа и, видимо, пытаясь еще потянуть время, он вернулся к двери, удостоверился в том, что она заперта, потом вновь приблизился к кровати и тихонько отодвинул занавесь.

Поразительное видение предстало перед ним в неверном свете ночника: рядом с невестой, спящей глубоким сном, на белоснежной подушке покоилась черная шевелюра — никак не женская голова. Может быть, кто-то нарочно подстроил это, чтобы нарушить тайну первой брачной ночи? Или же дерзкий узурпатор явился свергнуть его с престола еще до коронования? Во всяком случае, этот некто был, казалось, не слишком озабочен его появлением, ибо тоже крепко спал, отвернувшись к стене. Когда же господин Дезале склонился над кроватью, желая разглядеть лицо странного гостя, тишину нарушил глубокий вздох, как если бы тот проснулся; в ту же минуту лицо незнакомца обратилось к господину Дезале, являя ужасающее сходство… с Пьером Леру.

Оказавшись во второй раз жертвой этого чудовищного видения, судья должен был бы догадаться, что совершил в жизни что-то очень нехорошее, за что ему теперь предъявляется счет; а совесть, если бы только он обратился к ней, сразу же подсказала бы, в чем его преступление; и наконец, уяснив все как следует, самое лучшее, что он мог бы сделать, это молиться до утра, а с наступлением дня пойти в приходскую церковь, заказать мессу за спасение души Пьера Леру и не забыть раздать милостыню нуждающимся заключенным. Искупив таким образом свою вину, господин Дезале, возможно, вновь обрел бы в жизни спокойствие и избавился навсегда от преследующего его наваждения.

Но мысль о брачной ночи не давала ему покоя, и такой благочестивый выход из положения даже не пришел ему в голову. Разгоряченный желанием, он почувствовал в себе храбрость вступить в открытую борьбу с призраком, лишающим его законной невесты, и попытался схватить его за волосы, чтобы выкинуть вон из своего дома. Однако голова, по одному движению разгадав его намерение, заскрипела зубами и глубоко впилась в неосторожно протянутую руку. Рана только разожгла ярость доблестного супруга: он огляделся вокруг в поисках оружия, вынул из камина железный прут, которым выгребают угли, и стал изо всех сил колотить по кровати, пытаясь умертвить саму смерть и изничтожить ненавистного врага. Но все происходило, как в театре марионеток, где разыгравшийся Полишинель, приседая и уворачиваясь, ускользает от обрушивающихся на него палочных ударов. Всякий раз, как железный прут заносился над головой, она проворно отпрыгивала в сторону, и удар приходился по пустому месту. Это продолжалось несколько минут до тех пор, пока голова, совершив невероятный прыжок через плечо своего противника, не исчезла за его спиной, так что тот не мог найти ее ни в одном уголке дома или хотя бы предположить, где она могла укрыться.

Убедившись после тщательных поисков, что поле битвы осталось за ним, господин Дезале вернулся к жене, которая во время боя чудесным образом продолжала спать. Несмотря на беспорядок, произведенный головой на ложе Гименея, и оставленные ею кровавые следы, господин Дезале уже собирался вступить в свои законные владения, как вдруг, приподняв простыню и намереваясь лечь, в ужасе увидел рядом с невестой огромную лужу теплой крови, разлившуюся по всей кровати, — последствие визита ненавистного соперника. Больше часа потратил он, чтобы убрать кровь, но несмотря на все его усилия, она не иссякала. Беда не приходит одна: пока господин Дезале метался по комнате, он опрокинул лампу, и в наступившей темноте растерялся еще больше.

Между тем ночь подходила к концу; судья поклялся вопреки всем препятствиям, посланным небом и землей, исполнить свой супружеский долг! Постелив на мокрую простыню два или три слоя сухого белья, которое, как ему казалось, было способно долго задерживать влагу, он бодро улегся сверху и попытался разбудить невесту, окликая ее самыми ласковыми именами. Та все спала. Тогда он притянул ее к себе и, заключив в объятья, принялся покрывать поцелуями. Она продолжала спать и казалась нечувствительной ко всем его ласкам. Что это могло означать? Было ли это притворством девушки, которая не желала слишком торжественно обставлять потерю невинности? Или во время ночного шабаша какой-нибудь сверхъестественный сон опустился на ее веки? Тем временем, должно быть, начинало светать. В надежде, что первые лучи дня окончательно разрушат ненавистные чары, в плену которых она оказалась, господин Дезале направился к окну, чтобы открыть жалюзи и шторы и впустить в дом утренний свет.

И тут несчастный увидел, почему кровь не иссякала. Опьяненный собственной храбростью в поединке с головой Пьера Леру, он полагал, что обрушивает удары на нее, а на самом деле ударил по голове свою возлюбленную. Удар был нанесен с такой силой, что она скончалась, не успев проронить ни звука. Даже сейчас, пока он смотрел на нее, кровь продолжала сочиться из глубокой раны в проломленном левом виске.

Предоставим физиологам дать объяснение следующему феномену: при виде убитой им жены с господином Дезале случился приступ неудержимого хохота. Он продолжал хохотать, когда в дверь постучала теща, желая узнать, как супруги провели ночь. Ужасающая веселость удвоилась, едва он услышал голос матери покойной. Он бросился отпирать, схватил ее за руку и потащил к кровати, чтобы и она могла полюбоваться прекрасным зрелищем, однако по пути его настиг новый припадок веселья, не прекращавшийся до тех пор, пока господин Дезале не начал задыхаться от яростной икоты.

Все обитатели дома, прибежавшие на страшный вопль, который издала бедная мать перед тем, как лишиться чувств, стали свидетелями этой жуткой сцены. Слух о ней мгновенно распространился по городу. В то же утро по ордеру генерального прокурора господина Дезале препроводили в орлеанскую уголовную тюрьму, и, как было замечено, предоставленная ему камера оказалась той самой, где содержался Пьер Леру вплоть до казни.

Конец судьи был несколько менее трагичен.

Тот, кто считал себя предназначенным всколыхнуть мир своим словом, по единогласному заключению врачей был объявлен жертвой мономании{201} и буйного помешательства, помещен в сумасшедший дом и более шести месяцев просидел на цепи в темной палате. По истечении этого срока, поскольку господин Дезале не проявлял никаких признаков буйства, с него сняли цепь и перевели на более мягкий режим. Как только он обрел свободу движений, у него появилась странная мания, впредь его уже не покидавшая: он вообразил себя уличным канатным плясуном. И с утра до вечера он танцевал, напоминая движениями человека, стоящего на канате с палкой в руках для равновесия.


Одному орлеанскому книготорговцу пришла в голову мысль собрать и опубликовать все речи, произнесенные господином Дезале за время его короткой карьеры. Книга выдержала одно за другим три издания. В настоящее время издатель готовит четвертое.

Перевод Н. Лоховой

Загрузка...