В шести королевствах, что я отнял у принца Оррина, множество городов больше, чище и красивее Годда, превосходящих его во всех отношениях. В моих владениях были города, которые мне еще предстояло увидеть, города, где народ называл меня королем и мои статуи стояли на рынках и площадях, а я не приближался к ним ближе десяти миль, и даже они превосходили Годд. И все же Годд был более… моим. Я владел им дольше, взял его лично, выкрасил улицы в красный цвет, когда Ярко Ренар поднял восстание. Здесь не вспоминали об Оррине из Арроу. Никто в Годде не говорил о его доброте и дальновидности и не озвучивал общее мнение о том, что его назовут святым еще до того, как остынет память о нем.
Все жители Годда высыпали посмотреть на наше прибытие. Никто не сидит дома, когда Золотая Гвардия въезжает в городские ворота. Горцы стояли по обе стороны улиц и махали нам руками и чем-то вроде флагов. Из жителей Годда едва ли один из десяти сможет внятно объяснить причину свой радости, несмотря на то, что на следующее утро они смогут говорить лишь хриплым шепотом, а в их сердцах будут раздаваться отзвуки празднества. Но в таком месте, как Высокогорье, трудно не радоваться всему экзотическому и чужеземному. По крайней мере пока оно просто проходит мимо и не заглядывается на твою сестру.
Я ехал во главе колонны и вел ее к воротам особняка лорда Холланда, самого великолепного здания в городе — или, по крайней мере, самой большой законченной постройки. Однажды собор затмит его.
Лорд Холланд лично вышел и распахнул ворота — тучный человек, потеющий в своем богатом наряде, его жена ковыляла позади, прикрывая второй подбородок веером из серебра и жемчугов.
— Король Йорг! Ваше посещение делает честь моему дому, — поклонился лорд Холланд.
Судя по лицу, его волосы должны были уже поседеть от старости, и я почти ожидал, что при поклоне с него упадет черный блестящий парик, но он остался на месте. Возможно, лорд просто красил собственные волосы ламповой сажей.
— В самом деле, честь, — согласился я. — Я решил переночевать здесь, покуда дожидаюсь вестей из Логова.
Я соскочил с седла, лязгнув броней, и дал ему знак, чтобы он провел нас внутрь.
— Капитан Харран. — Я обернулся и прикрыл ему рот ладонью. — Мы остаемся здесь до завтрашнего утра. Никаких разговоров. Потом наверстаем.
Похоже, это его расстроило, но мы достаточно хорошо знали друг друга, чтобы, посмотрев мне в глаза несколько секунд, он отвел взгляд и приказал гвардейцам расположиться вокруг особняка.
Домовая стража Холланда преградила путь Горготу, когда тот вместе со мной и Макином двинулся к входной двери. Мне пришлось признать их отвагу. Я видел, как Горгот протягивает руки и без усилий сокрушает черепа двоих мужчин. Лорд Холланд остановился на ступенях передо мной, почувствовав, что могут быть неприятности. Он обернулся и вопросительно посмотрел на меня.
— Я проведу Горгота в Золотые Ворота Вьены и полагаю, что его ранг достаточно высок, чтобы войти в двери вашего дома, лорд Холланд. — Я подтолкнул его.
Гвардейцы расступились с заметным облегчением, и мы вошли внутрь.
Комнаты для гостей у лорда Холланда оказались обставлены не просто хорошо, а даже более чем роскошно. Полы были покрыты толстыми коврами из тканого индийского шелка, расшитого изображениями всевозможных языческих богов. Все, буквально все стены были увешаны произведениями искусства: гобеленами, живописными полотнами, — изысканная лепнина в сверкающей позолоте украшала потолок. Холланд предложил мне свои собственные покои, но я не захотел жить там, где пахнет стариковской плотью. И потом, если они были богаче гостевых комнат, мне было бы нелегко справиться с искушением что-нибудь утащить.
— Упадок начинается, когда стоимость украшения дома превосходит расходы на его защиту.
Я повернулся к Макину. Горгот закрыл дверь и стоял рядом с ним.
Макин пригладил волосы и ухмыльнулся.
— Мило, и в самом деле мило.
Взгляд Горгота блуждал.
— Да в эту комнату целый мир впихнули.
Это правда — Холланд собрал вещицы со всех краев Империи и не только. Работы блестящих мастеров. Годы усилий были соединены в четырех стенах, дабы радовать глаз гостей богатого лорда.
Горгот поднял элегантный стул одной ручищей, сцепив пальцы на тонкой резьбе.
— Красота, что покоится под горами, более… весома. — Он поставил стул на место, и я подумал, что, если он вздумает сесть, у стула ножки подломятся. — А что мы вообще здесь делаем?
Макин кивнул.
— Ты сказал — плохие кровати, ехидные чиновники и блохи. Но вот мы здесь — и что? Кровати вполне приличные. Может, слишком мягкие, и… — он покосился на Горгота, — хлипкие, может, и блохи тут есть, хотя, несомненно, это блохи рангом повыше, и да, чиновники и правда ехидничали.
Я сжал губы и откинулся на огромную кровать — и тут же утонул в перине, покрывала почти сомкнулись надо мной, словно я упал в глубокую воду.
— Есть на чем поспать, — сказал я.
Поднять голову, дабы углядеть Горгота, оказалось непросто.
— Вы двое развлекайтесь. Если понадобится, я пошлю за вами. Макин, будь душкой. Горгот, не надо жрать слуг.
Горгот заворчал. Они собрались уходить.
— Горгот! — Он задержался у дверей, таких высоких, что даже ему не нужно было нагибаться. — Не давай им дразнить себя. Можешь сожрать их, если вдруг попытаются. Ты едешь на Конгрессию как Подгорный Король. Сотня может и не знать об этом, но еще узнает.
Он вскинул голову, и оба удалились.
У меня были собственные причины привести левкрота на Конфессию, но, какими бы вескими они ни были, убедила Горгота именно возможность представлять свой новый народ, своих троллей, а его и правда пришлось убеждать — приказать ему я не мог. Меня окружало не так много людей, способных говорить честно и сообщать мне, если им покажется, что я неправ. У меня был лишь один знакомый, которому я не мог приказывать, который в крайнем случае скорее открутит мне голову, чем пойдет против своих инстинктов. Любому из нас нужен рядом кто-то подобный.
Я сидел в хрупком кресле лорда Холланда за отполированным до блеска столом из орехового дерева и ифал с шахматными фигурами, которые утащил из гвардейского шатра. Я убил несколько часов, разглядывая квадраты и передвигая фигуры согласно правилам. Наслаждался их тяжестью в руке, тем, как они скользят по мраморной поверхности. Я читал, что Зодчие делали игрушки, умеющие играть в шахматы. Игрушки величиной не больше серебряного слона, которого я держал в руке, способные победить любого игрока, мгновенно избирающие такие движения, что ошарашивали даже лучшие умы среди их создателей. Слон приятно звенел, когда я ставил его на доску. Я выбивал ритм, думая, остается ли вообще смысл в игре, если в нее играют игрушки. Если мы не найдем способа выиграть, возможно, механические умы Зодчих из прошлого будут всегда побеждать.
Холланд держал слово и не впускал посетителей, несмотря на просьбы, не принимал приглашений. Я сидел один в его роскошных гостевых покоях и думал о былом.
Однажды у меня отняли плохое воспоминание. Я носил его в медной шкатулке, пока наконец не пришлось все узнать. Любая закрытая коробка, любая тайна будет пожирать вас день за днем, год за годом, пока не доберется до костей. Она станет нашептывать старую песню — открой, взгляни в лицо опасности или чуду, — пока не сведет вас с ума. Есть и другие воспоминания, которые я бы предпочел отложить подальше, туда, где их не увидеть, не достать, но шкатулка преподала мне урок. Ничто нельзя отсечь без потерь. Даже худшие наши воспоминания — это часть фундамента, удерживающего нас в мире.
Наконец я встал, перевернул королей — черного и белого — и снова упал на кровать. На этот раз я позволил ей поглотить меня и погрузился в белый мускус сновидений.
Я стоял в Высоком Замке перед дверью в тронный зал моего отца. Знакомая сцена. Я знал все сцены, которые Катрин разыгрывала для меня за этими дверями. Гален умирает, и мое безразличие перекрыто ее бесчисленными «вчера», так что он словно разрубал топором обе наши жизни. Или отцовский нож, пронзивший мое сердце в миг победы, когда я потянулся к нему, сын к отцу, острое напоминание обо всех его ядах, направленных в сердце.
— Больше не хочу играть, — сказал я.
Я взялся за дверную ручку.
— У меня был брат, который преподал мне незабываемый урок. Брат Хендрик. Дикарь, не знающий страха.
И едва я его упомянул, он оказался рядом со мной, худший из демонов, являющихся, стоит лишь назвать их по имени. Он встал рядом со мной у дверей моего отца, рассмеялся и топнул ногой. Брат Хендрик, черный, как мавр, с длинными волосами ниже плеч, закрученными в черные узлы, сильный и поджарый, как тролль, с выделяющимся на фоне грязной кожи рваным розовым шрамом, тянущимся от левого глаза до уголка губ.
— Брат Йорг.
Он склонил голову.
— Покажи ей, как ты умер, брат, — сказал я.
Он диковато усмехнулся, брат Хендрик, и копейщик из Конахта снова атаковал из внезапно накатившегося клубами дыма. Конахтское копье уродливо: зазубренное, словно его не понадобится вытаскивать, лезвие по всей длине.
Хендрик словил копье в живот, именно так, как я это запомнил, вплоть до звука лопающихся колец кольчуги. Его глаза раскрылись, расширилась ухмылка, теперь кривая и красная. Конахтец наколол его на это копье так, что Хендрик не мог дотянуться до него мечом, даже если бы хватило сил замахнуться.
— Теперь я сомневаюсь, что брат Хендрик мог сняться с копья. — Мои слова прозвучали среди призрачного крика и воспоминаний о скрещивающихся мечах. — Но он мог бы побороться и освободиться. Хотя он оставил бы больше кишок на этих зазубринах, чем у себя в животе. Он мог бы попробовать бороться, но иногда единственная возможность — рискнуть, броситься в другую сторону, заставить противника идти по избранному тобой пути дальше, чем тому захочется.
Брат Хендрик выронил меч и стряхнул щит с руки. Обеими руками он ухватил копье за древко высоко, там, где уже не было лезвий, и вытянулся. Острие ушло назад, полилась кровь, лезвия и дерево прошли через его живот, оставляя ужасную рану, и двумя тяжелыми шагами он настиг врага.
— Смотри, — произнес я.
И брат Хендрик ударил копейщика лбом в лицо. Две красные руки схватили конахтца за шею и притянули его еще ближе. Хендрик упал, продолжая сжимать его, впиваясь зубами в открытое горло. Над обоими клубился дым.
— Этому копейщику надо было тогда отпустить его, — сказал я. — Теперь ты отпусти, Катрин.
Я сжал ручки дверей тронного зала и потянул — не металл, но темный прилив своих сновидений того давнего времени, когда я потел в лихорадке от терновых ран. Мороз расползался от моих пальцев по бронзе, но дереву, изо всех щелей в двери потек гной. Сладковатый запах выволок меня в ночь, я проснулся весь в поту и обнаружил, что меня держит Инч, слуга брата Глена. В десять лет не сказать чтобы я многое понимал, но то, как он выпустил меня, выражение этого кроткого лица, покрытого испариной, словно у него тоже была лихорадка, — все это помогло понять, что у него на уме. Он молча развернулся и направился к двери, торопливо, но не переходя на бег. А надо бы бежать.
Мои руки, белые на ледяной бронзе ручек, чувствовали не холодный металл, но тяжесть и жар кочерги, которую я схватил еще до пожара. Я, по идее, был слишком слаб, чтобы удержаться на ногах, но соскользнул со стола, где меня промывали и делали мне кровопускание, простыня соскользнула на пол, и я нагишом побежал к ревущему огню. Я поймал Инча у двери и, когда он обернулся, ткнул его кочергой в грудь. Он завизжал, как свинья на бойне. Я услышал от него лишь одно слово. Имя.
— Джастис.
Я развел огонь, хотя зубы стучали от озноба, и руки тряслись так, что толку от них было немного. Я развел огонь, чтобы вновь очиститься. Чтобы сжечь все следы Инча и его дурного деяния. Чтобы уничтожить все воспоминания о моей слабости и падении.
— Я собирался остаться там, — шепотом сказал я. Она все равно услышала бы меня. — Я не помню, как ушел. Я не помню, как близко подобралось пламя.
Они нашли меня в лесу. Я хотел добраться до Девушки, ожидающей весну, полежать на земле, где похоронил своего пса, ждать вместе с ней, но меня успели поймать раньше.
Я поднял голову.
— Но я отправляюсь сегодня ночью совсем не туда, Катрин.
Есть такие истины, которые можно знать, но нельзя произнести вслух. Даже себе самому в темноте, где все мы одиноки. Есть воспоминания, которые одновременно видишь и не видишь. Отложенные на потом, абстрактные, лишенные значения. Некоторые двери, если их открыть, закрыть потом, возможно, не удастся. Я знал это, знал, даже когда мне было девять лет. И вот она — дверь, которую я закрыл так давно, как крышку гроба, содержание которого более непригодно для разглядывания. Руки дрожали от страха, но тем крепче я ухватился. Мне этого вовсе не хотелось, но я был готов прогнать Катрин из своих сновидений и снова владеть своими ночами, а честность оставалась моим самым лучшим оружием.
Я потянул за ручки дверей, ведущих к холоду и разрушению. Ощущение было такое, будто я сантиметр за сантиметром втыкаю копье себе в живот. И наконец с протестующим скрипом двери открылись, но не в тронный зал, не во двор моего отца, а в серый осенний день на покрытой колеями тропе, ведущей из долины к монастырю.
— Будь я проклят, если сделаю это!
Брат Лжец был уже давно проклят, но мы об этом как-то не упоминали. Мы просто стояли в дорожной грязи на холодном сыром западном ветру и смотрели на монастырь.
— Ты пойдешь туда и попросишь, чтобы они осмотрели твою рану, — снова сказал Толстяк Барлоу.
Барлоу мог махать мечом получше многих и холодно посмотрел на брата.
— Будь я…
Брат Райк шлепнул Лжеца по затылку, и тот упал в грязь. Грумлоу, Роддат, Сим и остальные столпились вокруг Райка.
— Он там особо ничего не разглядит, — произнес я.
Они обернулись на меня, оставив Лжеца подниматься на карачки и стряхивать грязь. Я смог убить Прайса тремя камнями, но оставался тощим десятилетним мальчишкой, и братья не собирались выслушивать мои распоряжения. Я был жив, благодаря ловкости рук и защите нубанца. Должно было пройти еще два года после того, как сэр Макин нашел меня и они с нубанцем прикрывали мне спину, прежде чем я смог в открытую принимать решения за братьев.
— Что за дела, недомерок?
Райк не простил мне смерть Прайса. Думаю, он считал, что я украл ее у него.
— Он бы ничего толком не увидел, — сказал я. — Они забрали бы его в лазарет. Обычно это отдельное здание. И присматривали бы за ним, потому что он похож на человека, способного воровать бинты во время собственной перевязки.
— Что тебе известно?
Джемт хотел меня поддеть, да не вышло. Ему не хватило бы пороха рискнуть разинуть рот.
— Известно, что они не держат золото в лазарете.
— Надо бы послать туда нубанца, — сказал брат Роу. Он плюнул в сторону монастыря, комок слизи пролетел весьма приличное расстояние. — Пусть подействует своими языческими методами на этих благочестивых…
— Пошлите меня, — сказал я.
Нубанец не проявлял энтузиазма относительно данного предприятия с того самого момента, как у Толстяка Барлоу появилась идея. Полагаю, Барлоу просто предложил напасть на монастырь Святого Себастьяна, чтобы Райк перестал ныть. Ну, и чтобы братьев объединило нечто большее, чем его собственное неуверенное командование.
— И чего делать-то собрались, а? Просить их сжалиться над вами?
Джемт не то хохотнул, не то хрюкнул. Мейкэл вторил ему, толком не врубаясь, в чем соль шутки.
— Да, — сказал я.
— Ну… сиротский приют там, положим, имеется. — Барлоу потер щетину, и показалось, что у него не два подбородка, а больше.
Мы разбили лагерь в паре миль по дороге от монастыря в ясенево-ольховой роще, где жутко воняло лисами. Барлоу в премудрости своей решил, что я приближусь к монастырю на рассвете, когда монахи закончат утренние молитвы.
Братья разожгли костры среди деревьев, Гейнс достал из передней повозки котел и повесил его над самым большим костром. Ночь стояла теплая, медленно плыли облака, темнота сгущалась. Потянуло запахом кроличьего рагу. Нас было человек двадцать или около того. Барлоу бродил по лагерю, убеждая всех исполнять свой долг: Сима и Джемта — следить за дорогой, старого Элбана — сидеть рядом со стреноженными лошадьми и слушать, не появились ли волки.
Брат Грилло пощипывал струны своей пятиструнной арфы — ну, хорошо, своей с того момента, как он отнял ее у человека, по-настоящему умевшего играть, и вдруг откуда-то из темноты высокий голос затянул «Печаль королевы». Это был брат Джоб. Он пел лишь тогда, когда наступала непроглядная темнота, словно во тьме он мог быть другим человеком в другом месте и петь песни, которым научили того, другого.
— Ты считаешь, нам не стоит грабить Святого Себастьяна? — спросил я темноту.
Она отозвалась глубоким голосом нубанца:
— Это твои святые. Почему ты хочешь обокрасть их?
Я раскрыл рот — и тут же закрыл. Я думал, что просто хотел поднять свой авторитет среди братьев и немного поделиться гневом, пожирающим меня изнутри. Впрочем, они и правда были моими святыми, эти монахи за крепкими стенами своего монастыря, распевающие псалмы в его каменных залах, носящие золотые кресты из часовни в церковь. Они говорили с Богом, и, может быть, Он отвечал им, но боль, причиненная мне, даже не потревожила их тихую заводь. Я хотел постучать в их двери. Мой рот мог просить прибежища, я мог изобразить осиротевшего ребенка, но на самом деле я снова и снова спрашивал бы: почему? Что бы ни было сломано внутри меня, оно слишком сильно распространилось, чтобы не обращать на него внимания. Я бы тряс мир, покуда у него зубы не застучали, если бы это помогло вытряхнуть из него ответ на вопрос: «Почему?»
Брат Джоб прекратил пение.
— Это способ чем-то заняться, сходить хоть куда-то, — сказал я.
— Мне есть куда идти, — ответил нубанец.
— Куда?
Если бы я не спросил, он бы не рассказал. Нельзя оставить брешь такой длины, чтобы она заставила нубанца заполнить ее.
— Домой. Туда, где тепло. Когда накоплю денег, поеду на Лошадиный берег, в Кордобу, потом переплыву пролив. Из порта Кутта пешком доберусь до дома. Это далеко, не один месяц пути, но я знаю эти земли, этот народ. А здесь, в этой вашей Империи, человеку вроде меня не удастся пройти далеко, особенно одному, и вот я жду, пока судьба не поведет нас всех вместе на юг.
— А зачем тогда ты здесь, если настолько не по нутру?
Меня уязвили его слова, хотя он не целил в меня.
— Меня привезли сюда. В цепях.
Он лег. В темноте его не было видно. Я почти услышал звон цепей. Он умолк и больше не говорил.
Утро прокралось в лес, гоня туман впереди себя. Мне пришлось оставить ножи и короткий меч нубанцу. И не прерывать пост. Урчание в животе должно было дополнительно расположить ко мне монахов у ворот.
— Ты там осторожнее, Йорг, — сказал мне Барлоу, будто это была с самого начала его идея.
Брат Райк и брат Хендрик молча смотрели на меня, продолжая точить мечи.
— Выясни, где спит стража, — сказал Красный Кент.
Мы знали, что монахи нанимали охрану, людей из Конахта. Возможно, это были солдаты из Рима, присланные лордом Аджа, но платил им сам аббат.
— Берегись там, Йорх, — прошелестел Элбан. Старик слишком уж беспокоился. Казалось бы, годы должны уменьшать беспокойство — а вот нет.
И я зашагал по дороге, а туман поглотил братьев у меня за спиной.
Через час, с грязными ногами, весь мокрый, я оказался на повороте — там, откуда мы в первый раз разглядывали монастырь. Я прошел еще несколько сот метров, прежде чем в тумане стало возможно хоть как-то различить строение, а еще через десять шагов я смог его увидеть довольно четко — группа построек по обе стороны реки Брент. До моих ушей доносились жалобы воды, вертящей мельничное колесо, прежде чем исчезнуть среди пахотных земель дальше на востоке. Дым щекотал мои ноздри, кажется, пахло чем-то жареным, и в желудке у меня заурчало.
Я миновал пекарню, пивоварню и маслобойню — мрачные каменные бараки, которые можно было различить по запаху хлеба, солода и эля. Все словно вымерло, на утреннюю молитву ушли даже мирские братья, работавшие в полях, у прудов и в свинарнике. Тропинка к церкви вела через кладбище, надгробные камни покосились, словно их штормило. Среди могил росли два огромных дерева, подпирая самые ветхие надгробья. Два тиса, вскормленные трупами, отголоски древней веры, гордо возвышались там, где люди просаживали свои жизни на службе белому Христу. Я остановился сорвать светло-красную ягоду с ближайшего дерева. Плотная, с пыльной кожицей. Я перекатил ее между пальцами: напоминание о плоти, которой питались эти корни, погруженные в сукровицу гниющих праведников.
По кладбищу разнеслись звуки хорала, монахи заканчивали утреннее богослужение. Я решил подождать.
Барлоу собирался направиться на север с сокровищами монастыря Святого Себастьяна, на побережье, где в хорошую погоду можно увидеть Тихое море и разглядеть корабельные паруса полудюжины стран. Порт Немла, конечно, платил налоги Риму, но полностью игнорировал законы лорда Аджа. Пиратские вожаки заправляли там, и в таком месте можно было продать что угодно — хоть святые реликвии, хоть человеческую плоть. Чаще всего покупателями были уроженцы Островов, бреттанцы с затонувших земель, матросы. Они говорили, что, если все жители Бреттании сразу сойдут с кораблей, на Островах не хватит места, чтобы они встали плечом к плечу.
Нубанец как-то напел мне песню Бреттанских островов. Рассказывают, у них были дубовые сердца, но нубанец сказал, что если это и так, то кровь их сварена из тиса, более темного и древнего дерева. И у них тисовые луки, которыми люди Бреттании перебили больше народу, чем пало от пуль и бомб в короткую эпоху Зодчих.
Я ждал у церковных дверей, когда пение окончится, но, несмотря на скрип скамеек и бормотание, никто не выходил наружу. Все стихло, и наконец я приложил ладонь к двери, толкнул ее и вошел в тихий зал.
Один монах продолжал молиться, стоя на коленях перед скамьями, лицом к алтарю. Остальные, должно быть, воспользовались другим выходом, ведущим в монастырский комплекс. Свет из витражных окон окружил его разноцветными лучами, зеленый блик на лысине смотрелся довольно странно. Пока я ждал, когда он закончит докучать Всемогущему, мне подумалось, что я не знаю, как правильно просить убежища. Актерским талантом я не обладал никогда, и даже теперь, когда в уме возникали слова, я слышал, как фальшиво они звучат — горькие слова, срывающиеся с циничного языка. Иногда говорят, что самое трудное слово — «простите», но для меня таковым всегда было «помогите».
В итоге я решил собраться с силами. Я не стал ждать, пока монах прервет безмолвные стоны, и не стал просить о помощи.
— Я пришел, чтобы стать монахом, — сказал я, подумав, что скорее ад замерзнет, а небеса запылают, чем я позволю им совершить надо мной постриг.
Монах неторопливо встал и обернулся, цветные лучи скользнули по его серому одеянию. Блестящую тонзуру окружали венком черные кудри.
— Ты любишь Бога, мальчик?
— Я просто не мог бы любить Его сильнее.
— Раскаиваешься ли ты в своих грехах?
— А кто не раскаивается?
У него был теплый взгляд и кроткое лицо.
— Свойственно ли тебе смирение, мальчик?
— Более чем свойственно.
— Умно отвечаешь, мальчик. — Он улыбнулся. Морщинки в уголках глаз показывали, что он вообще улыбчив. — Возможно, слишком умно. Слишком много ума — это может быть мучительно, ум будет бороться с верой. — Он сложил ладони. — В любом случае, ты слишком юн, чтобы стать послушником. Иди домой, мальчик, пока родители не обнаружили, что тебя нет.
— У меня нет матери, — сказал я. — И отца нет.
Улыбка погасла.
— Ну, тогда совсем другое дело. У нас тут есть сироты, спасенные от дурного влияния дороги и воспитанные по законам Господа. Но почти все попали сюда совсем маленькими, и это едва ли легкая жизнь — наши мальчики много трудятся, и в поле, и за учебой, и у нас есть правила. Очень много правил.
— Я пришел, чтобы быть монахом, но не сиротой; братом, но не сыном.
Я не хотел быть монахом, но сам факт отказа распалял меня. Я знал, что изломан, что меня воспламенит любой отказ, при малейшей провокации кровь вскипит, но знать и бороться — это не одно и то же.
— Многие наши послушники воспитывались здесь с младенчества. — Если он и почувствовал мой гнев, то не подал вида. — Меня самого оставили когда-то на ступенях церкви, много лет назад.
— Я бы мог начать так. — Я пожал плечами, словно позволяя себя уговорить.
Он кивнул, глядя на меня кроткими глазами. Я подумал, не звучат ли еще в его сознании молитвы. Отвечал ли ему Бог, или Старые Боги шептали с тисового дерева, или, может статься, боги нубанцев взывали к нему через пролив с темных небес над Африкой?
— Я аббат Кастель, — сказал он.
— Йорг.
— Следуй за мной. По крайней мере, накормить-то тебя надо. — Он снова улыбнулся, явно показывая, что я ему понравился. — А если вдруг решишь остаться, посмотрим, может, ты правда сможешь любить Бога немножко больше и быть чуть более смиренным.
Я провел тот первый день, копая картошку с двенадцатью сиротами, которые тогда воспитывались в монастыре Святого Себастьяна. Мальчикам было от пяти до четырнадцати лет, все разные, кто буйный, кто серьезный, но все разволновались от появления новенького — хоть что-то нарушило бесконечную рутину: грязь и картошка, картошка и опять грязь.
— Тебя тут родня оставила? — Вопросы задавал Орскар, остальные слушали. Низенький пацан, тощий, взлохмаченные черные волосы, словно неровно подстриженные, грязь на обеих щеках. Думаю, ему было лет восемь.
— Я сам пришел, — сказал я.
— Меня сюда дед привел, — сказал Орскар, опираясь на вилы. — Мама умерла, отец не вернулся с войны. Я их толком и не помню.
Другой мальчишка, повыше ростом, фыркнул при упоминании Орскарова отца, но промолчал.
— Я пришел, чтобы стать монахом, — сказал я, глубоко всадил вилы и выковырял дюжину картофелин, самая большая оказалась насажена на зубцы.
— Идиот. — Самый старший парень оттолкнул меня в сторону и поднял мои вилы. — Поскреби их, и они неделю не пролежат. Нужно прощупывать землю, копать вокруг них.
Он снял искалеченный овощ с зубцов.
Я представил, как это будет — броситься вперед и пронзить его, средний зубец вил пробьет кадык, остальные сожмут шею. Странно, я совсем не думал об опасности, когда он скалился на меня поверх оружия, направленного прямо на него. Этот точно недели не продержится.
— И кто захочет быть монахом? — Мальчик моего возраста подошел, волоча полный мешок. Бледное лицо было покрыто грязью, ухмылка выглядела так, будто он точно знал, о чем я подумал.
— Разве оно не лучше, чем вот это? — Я опустил вилы.
— Я бы рехнулся, — сказал он. — Молиться, молиться, опять молиться. И каждый день читать Библию. И переписывать. Вся эта возня с пером, копирование чужих слов, будто своих нет. Хочешь провести так пятьдесят лет?
Он притих, когда со стороны живой изгороди показался один из мирских братьев.
— Больше работайте, меньше болтайте!
И мы принялись копать.
Оказывается, есть что-то в этой работе. Извлекать из земли свой обед, поднимать пласты почвы и вытаскивать отличные крепкие картофелины, думая о том, как их запекут, обжарят в масле, превратят в пюре, совсем неплохо. Особенно когда это не ты прошедшие полгода возделывал поле. Такая работа очищает ум и позволяет новым мыслям прийти из потаенных уголков. А в минуты отдыха, когда мы, сироты, смотрели друг на друга, грязные, опираясь на вилы, непроизвольно возникало чувство товарищества. К концу дня, кажется, тот большой парень, Давид, опять обозвал меня идиотом и остался в живых.
Мы брели обратно в монастырь, вечерние тени ложились на изрытые бороздами поля. Нас накормили в трапезной: прошедшие постриг братья за отдельным столом на козлах, мирские братья за другим, а сироты столпились вокруг низкого квадратного стола. Мы ели колбаски из картофельного пюре, обжаренные на сале с овощами. Я в жизни не пробовал ничего вкуснее. Мальчики разговаривали. Артур рассказывал, как его дед тачал башмаки, покуда не ослеп. Орскар показывал металлический крест, который ему дал отец, прежде чем уйти. Тяжелая такая штуковина с красным эмалевым кружком посередине. Это кровь Христа, сказал Орскар. Давид заявил, что, может статься, пойдет в солдаты к лорду Аджа, как Бильк и Петер, которых мы видели на карауле у Брента. Они все говорили, иногда разом, перебивая друг друга, смеясь, с набитыми ртами, обсуждали всевозможные дурачества, свои игры и сны, «может, было, может, будет». Обычная ребячья болтовня, такая, какая была у нас с Уиллом. Странно подумать, что эти мальчишки, связанные столькими правилами, казались такими свободными, а мои дорожные братья, не связанные ни законом, ни совестью, говорили так горько и настороженно, взвешивая каждое слово, словно были пойманы в ловушку и теперь каждую секунду думали о побеге.
Сироты жили в отдельной спальне, основательном каменном строении с черепичной крышей, чистом, обставленном скудно, как монашеская келья. Я лежал среди них, на соломенном матрасе было удобно. Вскоре всех нас сморил сон. Честный труд весьма этому способствует. Но когда сгустилась темнота, я проснулся и прислушался. Мыши шуршали соломой, храпели и невнятно бормотали во сне мальчишки, ухали вылетевшие на охоту совы, плескалась вода на мельнице. Я подумал о своих дорожных братьях, охваченных темными сновидениями, о братьях, чьи тела разбросаны среди деревьев. Скоро они проснутся, возжаждут крови и направятся сюда.
Монах пришел за нами до рассвета, чтобы мы умылись и приготовились к утренней молитве.
— Никакой работы! — прошептал Орскар, одеваясь.
— Почему?
— Воскресенье же, дурень.
Давид раскрыл ставни, пользуясь длинным шестом. Ну вот, совсем другое дело.
— Воскресенье — для молитв.
Это сказал Альфред, тот, что мирил всех на картофельном поле.
— И учебы, — добавил Артур, высокий серьезный мальчик примерно моих лет.
Оказалось, что в воскресенье были выделены дополнительные часы для учебы. Я высидел уроки каллиграфии, поучения из житий святых и репетицию хора — там я каркал, как ворона. На последний урок пришел пожилой монах, сгорбившись, опираясь на черную трость, глядя умными светлыми глазами из-под седой челки. Он смотрелся уныло, но вроде нравился мальчишкам.
— А-а, новенький. Как вас зовут, юноша?
Он говорил быстро, высоким, чуть скрипучим от старости голосом.
— Йорг.
— Йорг, значит?
— Да, сэр.
— Меня зовут брат Винтер. Никаких «сэр». И я преподаю здесь богословие. — Он помолчал и нахмурился. — Йорг, да?
— Да, брат.
— Никогда не слышал о святом Йорге. Разве не странно? Святой Альфред, святой Орскар, святой Давид, святой Артур, святой Винтер… тебя назвали не в честь святого, мальчик?
— Моя мать решила, что Йорг — это, в принципе, почти Георгий.
— Бреттанский святой? — Он хотел было сплюнуть, но сдержался. — Он упал с небес, когда море поглотило эти земли.
Вслед за этим брат Винтер оставил в покое мое имя и связанные с ним дурные предзнаменования и провел у нас урок богословия, как и собирался. Он интересно рассказывал и отметил мой острый ум, в общем, мы расстались друзьями.
Оставшиеся два часа между богослужениями мы бегали, свободные от молитв и уроков. Стоило лишь намекнуть, и Орскар с энтузиазмом принялся показывать мне монастырь — земли и постройки. Он таскал меня за собой так быстро, как только было возможно в сумерках, и жаждал угодить, словно я его старший брат и мое одобрение дороже всего золота капеллы. Мы забрались на поленницу у места раздачи милостыни, куда в неурожайные годы приходили крестьяне, и оттуда смотрели на солдат Аджа, размещавшихся в здании.
— Аббат говорит, нам тут солдаты не нужны. — Орскар слез вниз, вытирая нос рукавом. — Но Давид вроде слышал, что Святого Гудвина, что там, вдалеке, фабили шесть раз, а потом сожгли дотла. Ему рассказывал в кузне послушник Йонас.
— Если разбойники придут, не стоит полагаться на солдат, — сказал я. — Беги к реке и плыви против течения — и, ради всего святого, не останавливайся.
Я ускользнул в темноте от Орскара и направился к дороге, туда, где проезд к монастырю соединялся с более широкой дорогой. Даже оставить мальчишку вот так в темноте казалось предательством. Он уже начал носиться со мной, как Мейкэл с этой его идиотской ухмылкой носился с Джемтом. Как Джастис таскался за нами с Уильямом, час за часом, радуясь просто возможности быть с нами, приходя в восторг, когда мы его привечали, и в форменный экстаз — когда Уилл обнимал его ручонками и зарывался лицом в его мех. Пес стоял с таким видом, будто с трудом терпел объятия, словно это не он полдня бегал за нами, но его хвост не умел лгать.
Элбан стоял и ждал чуть поодаль на дороге, похожий на призрака в лунном свете.
— Что там, Йорх?
Они послали Элбана, поскольку он выглядел безобидно, но я бы выставил против него двух вояк Аджа. Ну, положим, не совсем честный бой, но, можно подумать, много кто бьется по-честному.
— Золотишко там есть, охраны многовато — больше, чем рассчитывал брат Барлоу, хорошо вооружены, место укрепленное, созданное, чтобы выдерживать осады.
— Не понравятся им такие вести, Йорх. — Он сказал «ффести», с трудом выговаривая «в». Выглядел беспокойным, хоть и скалился, не желая этого показывать.
— Скажи Барлоу, что ты всего лишь принес сообщение, и не попадайся на глаза Райку.
— Так ты со мной не пойдешь? — нахмурился Элбан, облизывая бледные десны.
— Там есть кое-что, что стоит украсть. Если получится, я вернусь. Если нет, завтра я буду с вами в это же время, и мы пойдем все вместе.
Я оставил его бормотать «им не понравится, им не понравится».
Я насчитал двенадцать охранников, едва ли кто-то был сильно моложе Элбана, а распятие, которое аббат носил на вечернюю службу, уже стоило того, чтобы с ними управиться. По правде говоря, несмотря на жестокие уроки, которые мне преподали собственный отец и тернии, в полях, залах и святилищах монастыря Святого Себастьяна я смутно задумался о другом пути, и пусть я воспринимал эти мысли скептически, мне все равно хотелось, чтобы они не уходили вот так сразу.
Мой отец научил меня не любить и не идти на компромиссы, тернии научили меня тому, что даже семейные узы — это роковая слабость, человек должен быть один, ловить миг удачи и ковать железо, пока горячо. Правда, иногда казалось, что об этих уроках напоминают лишь оставленные ими шрамы.
Бредя назад, я думал о том, что от дороги, от братьев мне было нужно не золото и не убийство монахов. Я познал богатство и в то же время видел, как умирают невинные. Теперь я искал власти, что лежит в руках, не связанных общественным мнением, не скованных моральным кодексом, законами рыцарства и войны. Я хотел обрести отвагу, подобно той, что проявил нубанец в темницах моего отца, закалиться в бою. И я готовился обрести это в нелегкий час. Я гнал своих братьев в горнило, где Сотня должна была искупать мечи в крови, а там будь что будет.
Я сказал себе все это, но в глубине души, помимо этих слов, знал, что, возможно, мне просто нужно вернуться в прошлое, в то время, когда моя мать любила меня. В конце концов, я был слабым, глупым и неразвитым десятилетним ребенком. Мне преподали правильные уроки, но любой учитель знает, что ученик все забудет, если не повторит урок.
Я уловил запах белого мускуса, долетевшего туда, где сновидец стоял, глядя, как разворачивается его кошмар. Она была рядом, невидимая и недосягаемая, но близко, почти вплотную, а я тянул сквозь нее все эти воспоминания. И я знал, что она чувствует угрозу, отсчитывает ее приближение ударами сердца, не зная ни ее природы, ни источника.
Я вернулся и обнаружил, что охранники в монастыре устанавливают факелы в железных скобах перед домом капитула. В тени стен собралось больше монахов, чем, как мне показалось, жило в монастыре Святого Себастьяна. Очевидно, просто не все выходили к трапезе.
— Где ты был? — налетел на меня из темноты Орскар. Будь у меня нож, он бы на него напоролся. — Епископ едет!
Новость оказалась слишком важной, чтобы ждать моего ответа.
— Какой епископ? Где?
Звучало не слишком убедительно.
— Епископ Мурильо! Его слуга только что прибыл, опережая процессию, чтобы предупредить нас. Он на северной дороге. Мы скоро увидим факелы на холме Джедмир.
Орскар переминался с одной ноги на другую, будто ему хотелось по нужде. Возможно, так оно и было.
— Брат Майлз сказал, что Ватикан послал за ним экипаж самой папессы. — Артур встал позади нас. — Мурильо направляется в Рим.
— Они сделают его кардиналом! Точно!
Судя по интонациям, Орскара церковная политика волновала куда больше, чем можно было ожидать от восьмилетнего парнишки.
— А где все остальные? — спросил я. Кроме Орскара и Артура, сирот не было видно.
Орскар заморгал.
— Вероятно, они его уже видели. Он служит в Святой Челле и уже бывал тут. Брат Винтер рассказывал.
Я не дал всему этому взволновать себя. Я уже видел епископов, даже двух. Егшскоиа Симона, что служил в соборе Кратской Богоматери, и епископа Ферра, который заменил Симона, когда ангелы утащили того одной зимней ночью. Правда, я все равно решил подождать и посмотреть на этого, третьего. Возможно, у него в карете сокровища, которым обрадуются мои братья. Если у других мальчишек нашлось занятие получше, что ж, удачи.
— Он внук герцога Белпана, не знал? — сказал Артур.
— Епископ?
Он кивнул. Я пожал плечами. Аббаты в ордене, предпочитающем простую жизнь и тяжкий труд, могли выбраться из сиротской коробки, оставленной на пороге. Епископы, облаченные в бархат и живущие в настоящих дворцах, как правило, были помещены туда ради безопасности могущественной родней и являлись отпрысками побочных ветвей знатных домов.
Прошло некоторое время. Факелы начали гаснуть, и колокол зазвонил, созывая на ночную службу, когда наконец мы увидели процессию: впереди — вооруженные всадники, за ними шли клирики и скрипела папская повозка, запряженная парой ломовых лошадей, потом опять клирики, и завершали процессию еще двое всадников в кольчугах, их белые плащи украшал красный святой крест.
Повозка подпрыгивала на ухабах, пока наконец не остановилась, так, что дверцы оказались между двух рядов факелов, образующих коридор, ведущий к величественному входу в дом капитула. Кучер, настоящий гоблин с седыми кустистыми бровями, сидел неподвижно, кони опустили головы и время от времени всхрапывали, как быки. Самый солидный из священников, шедших перед каретой, открыл дверцы и подал епископу Мурильо руку, хотя тот в ней не нуждался. Он выбрался из тесного вместилища, на толстой туше натянулась пурпурная ряса. Оказавшись снаружи, он обернулся и достал митру. Не думаю, что там оставалось место для другого пассажира. Мурильо напялил шапку, красную ленту тут же пропитал пот с его кудрявых черных волос. Он выпрямился, заложив руки за спину, выпятив живот. Я уже ожидал, что он рыгнет, но он только проворчал что-то и затопал к монастырю. Главный священник и двое телохранителей последовали за ним. Несмотря на то, что епископ был жирным, он обладал неутомимой энергией. Он напоминал мне борова, бегущего на запах. И немного Барлоу. Он рассмотрел Орскара, потом меня, улыбнулся, изогнув толстые губы, что-то пробормотал стоящему рядом телохранителю и исчез за дверями.
Из-за епископской мессы мы не легли спать, было ужасно нудно — бесконечные латинские молитвы в до отказа заполненной церкви. Мы, сироты, стояли вместе с монахами, кто где, и мало что видели, кроме бритых затылков. Святые или нет, монахи не слишком чистоплотны. Старый монах впереди меня постоянно испускал вонь, которую не могла удержать веревка на поясе. У него было два родимых пятна за ушами, лиловых, распухших, они до сих пор стоят у меня перед глазами.
Наконец причастие и длинная очередь к нему. В самом начале очереди аббат Кастель принял золоченую чашу и отпил из нее.
— Кровь Христова, — сказал нараспев священник, проводивший службу под бдительным взором епископа.
Вино. Ну, хоть не сухая облатка.
Мы брели вперед медленнее, чем сгорает свеча. В очереди я снова заметил, что сирот здесь немного, только Орскар стоял передо мной и еще где-то позади — Артур.
Когда мы подходили к алтарю, я увидел, что аббат ждет в тени. Он был похож на насильно завербованного солдата, собирающегося обнажить клинок и броситься в бой. Разодетый епископ недобро глядел на него. Толстый и вялый, конечно, но, сложись его жизнь иначе, он вполне мог оказаться среди моих дорожных братьев, вооруженным до зубов. А Кастель при другом раскладе мог стать такой же жертвой, но жертвой Райка, Роу и Лжеца.
Еще три монаха перед нами. Два. Один. Орскар поднялся на ступеньку, желая испить вина для причастия. И, быстрее, чем я мог себе представить, аббат подался вперед, подхватил мальчика и вынес его из церкви. Орскар, онемев от изумления и оттого, насколько быстро все произошло, даже не вскрикнул, и дверь дома капитула захлопнулась за ним. Все присутствующие молча глядели на дверь, покуда не стихли отголоски хлопка. Мурильо, уже и так багровый лицом, стал чуть ли не лиловым. Еще мгновение тишины — и епископ обернулся ко мне, разъяренный по причине, о которой я и не догадывался. Он ударил посохом об пол. Священник, в черном бархатном одеянии и расшитом серебром шарфе, смотрел на меня холодными глазами, держа чашу с причастием, теперь уже почти пустую. Я сделал глоток, вино было горьким.
Опять монахи, опять очереди, опять вино, а мы стояли и ждали. От вина все еще щипало язык, словно его сделали из желчи, а не из винограда. Меня охватывало летаргическое оцепенение, поднимаясь от холодного каменного пола по ногам и животу, мысли блуждали, монотонная литургия утратила смысл. И наконец, когда все закончилось, епископ произнес слова, которых всегда ждут дети на службе.
— Ite missa est.[1]
То есть всем можно расходиться.
Я, шатаясь, побрел к двери и схватился за руку какого-то монаха, чтобы не упасть. Он оттолкнул меня с каменным выражением лица, словно заразного больного. Церковь поплыла перед глазами, стены и столбы плясали, словно отражение в пруду.
— Что?
Я снова почувствовал эту горечь, слова застыли на языке. Руки пытались нащупать нож, который должен был быть на поясе. Мои руки почувствовали опасность.
— Йорг? — донесся до меня голос Артура, которого толкал к выходу вонючий монах с родимыми пятнами.
Я едва добрался до двери и оперся на нее. Холодный ночной воздух должен был принести облегчение. Двери подались, постепенно открываясь, и я выскользнул наружу. Сильные руки обхватили меня. Один из телохранителей Мурильо. Черный капюшон скрыл от меня мир, руки сомкнулись на горле. Я запрокинул голову и услышал, как ломается нос. И впал в забытье, где больше не было ни верха, ни низа, я ничего не видел, силился разорвать путы, тонул, задыхался, блевал в темноте.
У меня сохранились лишь осколки воспоминаний о времени, проведенном в покоях епископа, но они прозрачны, и края их остры. Я никогда не сопротивлялся Катрин, когда она затягивала меня в кошмары. Теперь я бился с ней, а она силилась уйти. Я бился с ней, протягивая все эти обломки воспоминаний через канал, который она открыла, — как брат Хендрик со своим конахтским копьем, мне было все равно, покалечусь ли я, коль скоро ей тоже достанется частица боли.
Запах Мурильо, духи и пот. Гнилая мягкость его туши. Сила, что выкручивала мои суставы до хруста, покуда боль не настигала меня сквозь туман неизвестного наркотика, подмешанного в вино, и не вырывала из меня слабые вскрики сквозь кляп. Я заставлял Катрин смотреть и разделять все это: грязь, мерзостный запах его похоти, его наслаждение властью, мой ужас от собственной беспомощности. Я позволил ей услышать, как он кряхтит. Я заставил ее понять, каково это, когда грязь проникает в тебя изнутри, слишком глубоко, чтобы отмыться, слишком глубоко, чтобы выпустить ее с кровью или даже выжечь. Я показал ей, как может расползтись эта порча, сквозь годы превращая детские воспоминания в гниль и грязь, делая будущее бесцветным и бесцельным.
Я держал ее рядом, утопая в крови, грязи и боли, обездвиженный, с завязанными глазами, меня мутило от наркотика, и все же я цеплялся за него, страшась вернуться к реальности.
Не могу сказать, что ярость помогла мне выжить. В эти отравленные часы не было шанса на побег, не представлялось ничего более заманчивого, чем смерть, но, думаю, если бы я мог ускользнуть в небытие, если бы была такая возможность, ярость вернула бы меня назад. Действие наркотика ослабевало, ум прояснялся, и необходимость мщения возникла, постепенно затмевая любые менее значительные желания: побега, ослабления боли, возможности дышать.
Цепи могут удержать человека. Хорошие крепкие кандалы можно снять, лишь переломав кости. Веревки трудно порвать, но при должном старании из них можно выскользнуть. Секрет в смазке. Обычно начинается с пота, но вскоре кожа перетирается, и кровь помогает грубым волокнам соскользнуть по оголенной плоти.
Епископ не проснулся. Я бесшумно высвободил руки, связанные за спиной. Встал с кровати, поскальзываясь на грязных шелковых простынях. Оказавшись на полу, я подобрал нож для фруктов с прикроватного столика и при свете затухающего камина распилил веревки на лодыжках. Голым вышел из комнаты. Стыдиться было уже нечего. Я взял с собой нож и кочергу от камина.
Посреди ночи в монастырских коридорах не было ни души. Я шел по ним вслепую, отслеживая путь кончиком ножа по стене. Вдруг я услышал пение, хотя петь вроде бы было некому. Тем не менее я его услышал, такое чистое, словно все доброе и святое, что есть на свете, обратилось в ноты и пролилось из ангельских уст. Я и теперь слышу его, когда вспоминаю мальчишек-сирот, грязь и картошку, уроки и игры. Я слышу его, словно оно тихо доносится из-за закрытой двери. И песня заставила меня пролить слезу, о мои братья. Не боль, не стыд, не предательство или последний потерянный шанс спастись — просто красота этой песни. Единственная горячая слеза медленно ползла по моей щеке.
Я подошел к дверям конюшни, открыл засов и повернул тяжелое железное кольцо. Солдаты по обе стороны обернулись, смаргивая скуку. Я уложил обоих двумя ударами кочерги, сначала по левому виску правого гвардейца, затем по правому — левого. Шмяк, шмяк. Они не заслуживали называться солдатами, их одолел голый ребенок. Один лежал тихо, другой, кажется, Бильк, извивался и стонал. Ему я пробил горло, и он заткнулся. Я так и оставил кочергу в нем.
В конюшне пахло так же, как в любой другой конюшне. В темноте, среди лошадей, можно было передвигаться спокойно. Я шел беззвучно, прислушиваясь к цоканью копыт, беспокойному храпу тревожно вздрагивающих коней, беготне крыс. Я взял столько веревки, сколько мог унести, и острый нож для обработки кожи. Возвращался по темным коридорам, спина и плечи чесались под шершавым мотком.
Я оставил веревку снаружи у дверей епископа и пошел обратно за соломой и лампой. Огромные кони, тянувшие папскую повозку, были в ближайшем к дверям деннике. Тот, что покрупнее, высунулся, когда я вошел, опустил голову и, казалось, еще толком не проснулся. Я обвязал веревкой его толстую шею и так оставил. Казалось, он застыл навеки, по крайней мере до тех пор, пока снова не появится причина двигаться.
Я догадался, что охрана Мурильо размещена на ночь с солдатами лорда Аджа в помещении для раздачи милостыни. В какой-то момент монахи должны были уйти на ночную молитву. Я не знал, когда это произойдет, и, честно говоря, не интересовался особо, просто был готов убить любого, кто попадется на пути. Все происходило словно во сне — возможно, еще действовал яд, который священник подсыпал в вино по приказу Мурильо.
Тени от качающейся лампы плясали на стенах — копии моих рук и ног. Я нарвал соломы под стропилами, где мог дотянуться, взобравшись на бочку или брус, потом еще под поленницей, сложенной на зиму у стены дома капитула. В каменном монастыре не так много горючих материалов, но крыша подходит идеально. В гостевых покоях, где спал епископ, горючих материалов было больше: гобелены, деревянная мебель, оконные ставни. Я прошел в покои священников: двое жили в комнате слева от епископской, а трое — напротив. Я перерезал им глотки во сне, зажимая рты рукой и проводя ножом по туго натянутой коже, плоти, хрящам и связкам, рассекая артерии, вены и трахею. Люди, которых режут вот так, издают странные звуки, что-то вроде хлюпанья и мычания, и бьются в агонии, но сплетение простыней заглушает шум. Потом я поджег солому и постели в комнатах священников.
Главный священник, отравивший вино, предназначавшееся Орскару, а в итоге выпитое мной, — его я тоже зарезал. Зная, что он уже мертв, изрезал ему лицо, глядя, как плоть расползается под ножом. Я отрезал ему губы и выколол глаза, я молился, но не Богу, а тому дьяволу, что явился за его душой, чтобы тот забрал его в ад вместе с ранами.
К моменту возвращения в покои Мурильо я снова был одет — в красную кровь священников. Я смотрел на его тушу в постели, черную в отблесках огня, и прислушивался к свистящему дыханию. Вот это уже задача. Сильный и легко может проснуться. Я не хотел убивать его, это было бы слишком милосердно.
В конце концов я осторожно приподнял покрывало с его ног и подложил веревку под лодыжки так, чтобы примерно метр оказался с одной стороны, а все остальное — с другой. Петля палача — простой узел, и я обхватил его ноги петлей, потом затянул и ушел, постепенно разматывая веревку.
По дороге к конюшне я поджигал разбросанные заранее кучки соломы и постельного белья. В конюшне я перерезал веревку, привязанную к шее коня. Прежде чем его увести, я заметил на полу полотняный мешок, набитый строительными гвоздями, и прихватил его с собой.
Брат Гейнс, которого Барлоу поставил следить за монастырем, рассказывает, что я проскакал по кладбищу на самой здоровенной коняге в мире и что у меня за спиной небо было малиновым и оранжевым от зарева: огонь плясал на крышах монастыря Святого Себастьяна. Гейнс сказал, что я был голым, весь в крови, и он думал, будто это мой крик, пока я не приблизился и он не увидел, что мои губы свирепо сжаты. Брат Гейнс, никогда не отличавшийся религиозностью, перекрестился и отошел в сторону, не говоря ни слова, когда я проезжал мимо. Он увидел туго натянутую веревку и отпрянул, когда крики стали громче и пронзительнее. Из темноты, подсвеченной пламенем монастыря Святого Себастьяна, волочился на веревке епископ Мурильо, оставляя за собой на камнях кладбищенской дорожки кровь и ошметки кожи, из сломанных лодыжек торчали обломки костей.
Я позволил Катрин разделить со мной эту ночь. Я дал ей увидеть, как братья садятся на коней и с улюлюканьем скачут в сторону рыжего зарева. Она видела, как я связал Мурильо и его охватил такой ужас, что он забыл про боль в разбитых лодыжках. И я показал ей, как долго можно вколачивать тринадцать гвоздей в человеческий череп — тюк, тюк, тюк. Как ночь превращалась в день и братья снова собирались, разодетые в краденое, черные от сажи. Братья слушали меня, кто-то зачарованно, как Райк с новеньким железным крестом на шее, украшенным красным эмалевым кружком — символом крови Христа. Кто-то смотрел с ужасом, кто-то настороженно, но все глядели, даже нубанец с ничего не выражающим лицом, прорезанным глубокими скорбными морщинами.
— Мы мясо и грязь, — сказал я. — Все запятнаны, и ничто не может нас очистить: ни кровь невинных, ни кровь агнца.
И братья смотрели на ребенка, постигающего, на что способна месть. Катрин и я — мы вместе наблюдали, как дитя узнаёт, что простой гвоздь может лишить человека разума, заставить его смеяться, плакать, лишить простейших навыков, памяти и смирения, делающих его человеком и наделяющих чувством собственного достоинства. Я позволил Катрин увидеть, как обычный забитый гвоздь может настолько изменить епископа, голову которого он пронзил, и мальчика, державшего в руке молоток. А потом я отпустил ее. И она убежала.
Мои сны снова будут моими. Игры закончились.