Внутренний двор напоминал огромный аквариум, из которого выкачали воду: он был так же герметически замкнут между домами и так же пуст. Повядшая трава с разбросанными на ней пустыми бутылками… Может быть, потерпевшие кораблекрушение одиночки запечатали в них свои послания о помощи, но они не уплыли — кто-то вынул записки и посмеялся над ними. Но кто же это был, раз двери черных входов, ведущие во двор, давно закрыты. Разорванные газеты с выцветшими прогнозами погоды. Сломанная детская качалка болезненно замерла вне точки равновесия, отвергнутая чьей-то небрежной рукой. Время как будто остановилось для нее с тех пор, как она поняла, что больше никто не вернется и это конец. Ржавчина молниеносно сковала ее суставы, потому что в этом дворе со временем происходили странные вещи, начиная с момента, когда люди предоставили его самому себе и до тех пор, пока оно не начало отчаянно плескаться между кирпичными кладками и не вытекло отсюда навсегда через многочисленные щели в стенах. А двор остался, похожий на дно аквариума, покрытое грязными следами минувшей жизни.
Или скорее этот двор напоминал старую выщербленную фаянсовую чашку, обращенную к небу. На дне чашки — осадок глубиной в десятки лет. Сюда, на дно, все падало и медленно разлагалось: и звуки, и цвета, и гул реактивных самолетов, и тени спугнутых птиц, испуганные слова, брошенные с балконов испуганными мужчинами и женщинами, отблески далеких закатов, случайно пойманные стеклами на верхних этажах, красные солнца, золотые блики, отраженные из окна в окно. Иногда они попадали в холодный мрак кухонь, но их выгоняли, как мух, выбрасывали, как грязную красную тряпку. Дверь балкона захлопывалась и снова — из окна в окно, пока и красное солнце, и золотые блики не попадали на дно, где все оседало, таяло и разлагалось. Тонкие пласты отраженного звездного неба покрывали горячую ряску летних вечеров. В толще осадка то, что было после, перемешивалось с тем, что было раньше, а до наступления того безумного мига, когда страх за занавесками, наконец-то, нашел себе отпаивающее оправдание, иногда из какого-нибудь безумного окна выливались шумные и мутные звуки электронной музыки. Грохот барабанов разрубал замерзший воздух на крупные куски, писк струн стирал эти куски в мелкую пыль, музыка смешивалась с обломками стеклянного воздуха и все это падало на дно. Иной раз из комнаты с балконом и вечно пустым креслом-качалкой, в котором как будто никто никогда не сидел, доносились плачущие звуки расстроенного от одиночества пианино, музыка просачивалась тонкими струйками в щель под дверью, капала хрустальными каплями в застоявшееся болото тишины на дворе. Разруха близкого конца медленно карабкалась наверх по серым домам, тонкие ростки отчаяния ползли по фасадам, обвивая железные парапеты балконов. Ржавые пятна на металле были метастазами злокачественного вырождения вещей в канцерогенном воздухе человеческого отсутствия. То ли еще тогда, то ли сейчас треснутые цветочные горшки превратились в урны с тленным прахом обреченной земли, голые стены и слепые торцы домов перестали быть вечными полотнами, на которых жизнь рисует силуэты птиц и тени облаков, а воображение обитателей — далекие горы и еще более далекие надежды на будущее. Теперь же на торцах домов рисовала только разруха: кожа зданий-трупов трескалась и облезала, и под ней обнажались красные раны. Разруха уже дошла до крыш, высиживала мертвые столетние яйца в гнездах птиц, мучительным усилием клонила трубы, как бы заставляя их встать на колени и помолиться о своих мертвых хозяевах. Разруха выплескивалась над крышами, стекала по черепице, капала из дырявых водостоков, стонала в тонких как фольга водосточных трубах на своем пути вниз, обратно, в отчаянном круговороте. Но страшнее всего были мертвые окна, черные как очки слепого. У домов-трупов были десятки мертвых глаз и все в черных очках. Или, может быть, окна были черными как фотопластинки, запечатлевшие ужас последнего мгновения и почерневшие от невыносимого блеска нейтронных взрывов.
И только тополь был живым.
Откуда, к черту, здесь взялся тополь — в этом дворе, в этом городе и мире, где все тополя были мертвы, должны быть мертвы? И все же он стоял, тут, в самом безнадежном углу двора между мрачным фасадом и двумя голыми торцами, будто спрятался в самом укромном углу. Но я хорошо видел его из окна моей комнаты, так похожей на ту, где я родился. И таким же удивительным, как присутствие этого тополя на дворе было, может быть, лишь мое присутствие в этой части пространства или измерения, как бы оно ни называлось. Это был мир точь-в-точь такой же, как тот, из которого я пришел, похожий на него до малейших подробностей, за исключением одной, самой важной — он был мертв. Пролетел тот миг, когда разум, превратившийся в отрицание самого себя, запустил в действие неудержимую машину смерти и разрухи. Этот мир был отражением нашего в кривых зеркалах зловещей кунцкамеры, дверь в которую была уже открыта для всех, но вошел в нее я, пока только я. Я был заключен среди кривых зеркал в зловещем безмолвии. В них отражалась каждая подробность дома, в котором я родился, и двора, так и неисхоженного до конца в детские годы, поэтому я был вынужден вновь знакомиться с ними в ужасной деформации другой, совсем близкой возможности. Едва ли кто-нибудь смог бы объяснить, как возник этот мир, да это и не столь важно было для меня. Этот мир воплотил ежедневный кошмар моего человечества, но он все же существовал, как жестокое обещание, рядом с нами, беспощадный в своей реальности. Я не знаю, как называется преграда, разделяющая оба мира — пространство или время, фантазия или случайность, но для меня самого то, сквозь что я прошел было огромной линзой, сфокусировавшей страхи и бессонницу миллиардов людей, предчувствия моего человечества. Возможно, в моменты, когда эти множества людей были одержимы одной мыслью и одним чувством, человечество создало в своей мучительной истории и другие миры — безобразные копии нашего. Может быть, эти миры так же тлели и агонизировали каждый в своей кровавой эпохе, а некоторые из них преодолели страхи своих невольных создателей и стали счастливыми. Все это может быть, но мы еще не нашли пути к ним, а только к этому, худшему из миров. Было ли прошлое здесь, где я находился в гостях? Был ли этот мир создан нами таким, каким я его видел, или его породило чрево страха и еще до катастрофы? Существовали ли люди, живые люди, мои соседи, родители, сам я, был ли долгим для них тот ракетный миг? Наверное, время застыло от ужаса, а потом пустилось в испуге бежать так быстро, что уже прошло сто лет разрухи, и, наконец, запыхавшись от усталости, снова замедлило свой ход и остановилось в отчаянии от одиночества. Да, время запуталось в паутине пустых комнат, в пружинах прекративших свой ход часов, но где-то оно продолжало идти, и я решил, что для спасения времени в моем мире, мне надо придти сюда и рассказать обо всем, если только я не умру от тоски этого внутреннего двора.
Я должен рассказать все.
Расскажу о тополе. Он был криком, зеленой стрелой, вонзенной в ослепший глаз неба. Он был чудом жизни среди бесчисленных чудес смерти вокруг. На его высоком стволе до уровня третьего этажа не было зелени. Темная потрескавшаяся кора носила следы мучительного роста. Тонкие высохшие ветви напоминали погибших в жестокой войне с высотой солдатиков. И вот на высоте третьего этажа тополь, достигнув светлого пространства между двух домов, вдруг взрывался зеленью. Этот зеленый взрыв рвал застоявшийся воздух, его листья — маленькие зеленые флажки торжествовали победу над бессилием мертвых фасадов. Это была зеленая молодость в столетнем старческом сне мира, зеленая ракета, грезившая о первом полете. Таким был тополь. И я уже начал понимать, зачем он здесь. В этом мире — проекции и творения страха, он был проекцией и творением надежды. Его корни черпали жизнь из надежды моего мира и это было прекрасно, потому что я догадывался — раз тополь здесь, живой и зеленый, значит, самое страшное еще не произошло по ту сторону, там еще не иссякла надежда, жизнь продолжается и мне стоит работать.
Если только я не умру от тоски этого внутреннего двора… Если не умру от тоски… Но разве можно выжить в этом насыщенном смертью пространстве, когда при каждом вздохе легкие получают ожог от раскаленного одиночества этого бесконечного лета, от удушливой тишины, а руки немеют при соприкосновении с мертвыми вещами. Любое прикосновение болезненно и начинено опасностью — а вдруг ты обожжешься о тлеющее время или по твоей коже пойдут черные пятна от предметов, зараженных разрухой?
Я не могу оставить этот мрачный дом, мне не разрешено. Моя душа бродит, как привидение вокруг застывших вещей, а они подстерегают ее своими острыми углами и белые пушистые клочья моей души остаются на них, на торчащих гвоздях, на мумифицированных останках больших комнатных растений, на вешалках в коридоре. Но напрасно моя озябшая душа пытается завернуться в истлевшее тряпье с вешалок. Мне холодно, а одежда, к которой я прикасаюсь, рассыпается, двери падают передо мной и превращаются в прах. Прах витает, как призрак, над порогом комнаты, медленно опускается на пол, и от шума пробуждаются другие призраки. Одурманенные своим столетним сном, они медленно поднимаются, испуганно озираясь. Вон тот, например, спал на диване, лежа на боку и обняв свой собственный скелет. А этот изящный призрак вылезает из шелковых тряпок, которые уже не могут прикрыть неприличную наготу костей. Это женщина, она была красива до последнего момента и даже, возможно, немного после него. Она сидит перед потемневшим зеркалом и туалетным столиком с давно выветрившимися духами. Какое подходящее место для смерти! Наверное, она была красива? — спрашиваю я зеркало, поседевшее от скучной работы отражать столетнюю неподвижность комнаты, но в тот же самый миг сожалею о своей неосторожности, потому что через разорвавшийся тонкий слой пыли на зеркале сюда врываются сотни отражений, новые призраки когда-то живших, гостивших в этой комнате, или просто заглядывавших в нее. Я выбегаю вон, но там меня поджидают другие. Потревоженные шумом моих тяжелых шагов, призраки беззвучно шевелят губами, но что за гул раздается при этом! Знаю, знаю, чего они хотят — каждый хочет кусочка моей души, уголка памяти, где он мог бы рассказывать о своих счастливых днях, о своих несчастных днях, о пережитых и не пережитых историях, а в ответ услышать рассказ о нетронутом будущем…
…Закрой дверь, сынок, дует, а я еще тогда была зябкой. Вот уже сто лет некому закрыть дверь. Смотри, моя одежда порвалась, стекло разбито и уже сто лет никто не приходит вставить его.
…Я Мария, мне шестнадцать лет, а это мое любимое стихотворение, вот оно в раскрытой книге на столе. Я нарочно оставила ее раскрытой, потому что знала, что все равно кто-нибудь когда-нибудь придет и поймет, что это мое любимое стихотворение. Не забывай только, что меня зовут Мария и мне шестнадцать лет. На первой странице так и написано: «Марии в ее шестнадцатый день рожденья»…
…Фотография, пожалуйста, убери фотографию. Это жестоко, мне так жаль, она как раз напротив моей кровати. Я нарочно повесил ее там и каждое утро первое, что бросалось мне в глаза, была ее фотография. Она улыбалась, и день был хорошим. А сейчас я скелет в своей постели и она видит меня таким. Убери ее, мне стыдно, разве можно улыбаться скелету? Посмотри, какая она красивая, запомни ее лицо, а потом убери фотографию…
…Эй, парень, подожди, дай расскажу! Знаешь, кто я? Ну откуда же тебе знать, а, между прочим, меня знали все и в доме, и в квартале, да и не только здесь. Да, моя жизнь была интересной. Посмотри на этот снимок, на нем мне тридцать пять лет, это в Алжире, ну и пекло там было, мы просто зажарились, точь-в-точь как в тот самый день, ха-ха… Ага! Ты, кажется, испугался? Подожди, постой еще пять минут. Стой, тебе говорят! Ну и дела, ждешь годы, может быть, целых сто лет, а может и тыщу, даже сам не знаешь сколько ты прождал кого-нибудь, чтобы порассказать ему кое-что, а когда, в конце-концов, он приходит, то ему некогда…
Листья тополя еще зелены. И этим утром тоже.
Но я не знал, будут ли они зелеными и вечером, когда наконец-то закончится очередной бесконечный день и у меня снова не хватит времени выслушать все истории этого дома, а сколько еще домов на этой улице, улиц в городе и городов в мире! Мне не хватило бы и трехсот лет, а в моем распоряжении всего три месяца. Три месяца, которые я должен провести в пыльных комнатах и мрачных коридорах до того, как уйти. Три месяца и только здесь. Таким было последнее осторожное слово науки, когда меня посылали. Три месяца — для призраков это ничтожно мало, а для меня слишком много. Мы допустили ошибку, разве может человек выдержать здесь целых три месяца? Я заболел уже на третий день.
Уберите солнце! Ради бога, уберите солнце! Эй, слышите, кто-нибудь! Уберите солнце!
Что-то произошло со временем, что-то случилось с машинами, которые перебросили меня сюда. Или, может быть, с моим миром стало что-то непоправимое с тех пор, как болезнь свалила меня. По моим часам с тех пор прошло семь дней, и за все эти семь дней солнце не двинулось с места, зависнув низко над крышей напротив.
Я не вижу тополя. Отсюда мне не видно, жив ли он или уже умирает, высохнув и пожелтев под острыми лучами этого беспощадного солнца, жива ли еще надежда в моем мире, моя надежда. Принесет ли ветер хоть один зеленый лист?
Но ветра нет. Есть только солнце. Сколько раз я бы ни проснулся, или, скорее, ни очнулся, солнце все время было там, как будто его приклеили на выцветшее небо, будто вместо глаз у меня кровавые раны и вся кровь вот-вот вытечет из этих ран. Я не могу выздороветь, пока это неподвижное солнце подкарауливает меня, к черту, может ли закат продолжаться вот уже семь дней?
Его нет, его уже не видно. Я пробудился с мыслью о проклятом вечно закатном солнце. Не смея открыть глаза, через опущенные веки я старался угадать, там ли оно, и решил умереть на этот раз, если увижу его вновь. Правой рукой я нащупал у кровати коробочку с лекарствами и открыл ее. У этого флакона особенная форма и яркая этикетка с очень страшным предупреждающим знаком. Я не стану открывать глаза сейчас, открою их только после того, как вытащу пробку. Так будет быстрее и меньше времени придется смотреть на это жестокое солнце. И если оно еще там, я перехитрю его.
Нет его. Нету. Только светлый силуэт тополя на светлом фоне неба. Тополь зелен, он жив, а солнца нету. Мои пальцы разжимаются, таблетки высыпаются на пол, а флакон закатывается под кровать. И вдруг оно показалось, вначале как красное сияние, потом как тоненький красный серпик из-за тополиного ствола, значит, оно все-таки было там! Но оно сдвинулось со своего места, наконец-то сдвинулось, значит, все-таки настанет ночь… Тополь! Только сейчас я вспомнил о нем. Ведь растет он совсем в другом конце внутреннего двора, как же он сумел заслонить солнце?
Я наивно полагал, что смогу встать на ноги на следующий же день, что мои мученья кончатся, как только солнце уберется с небосвода. Но я был еще болен, мы жестоко просчитались в оценке человеческих сил перед лицом вездесущей смерти, подавляющей тишины и одиночества. Я не мог подняться, а мог только рассматривать трещины на белом потолке, упорно изучать их богатую географию, называть любимыми именами реки и пропасти на нем. Вот эта похожа на Амазонку, а эта — на Марицу. Эта же не похожа ни на одну, я назову ее Мария — должна быть река с таким именем. Ей шестнадцать лет. Марица-Мария, ты меня спасешь. И так было до тех пор, пока потолок не стал белеть и сглаживаться. Марица, Мария и Амазонка теряли свои притоки, становились тоньше. Наверное, в эти часы ослабевала яснота моего взгляда или болезнь истощила мое зрение, но я решил, что снова происходит что-то или со временем, или с теми чертовски сложными машинами и я возвращаюсь назад в этот мир, все дальше от своих, все ближе к моменту смерти, откуда уже нет возврата. Мне удалось перевалиться через край кровати и нащупать рукой на пыльном полу один маленький шарик, второй, третий, вот и сразу два, значит, уже пять. К черту, я их уронил, но уронил всего одно, значит четыре, пять, шесть, может быть, десяти мне хватит. Проклятая тишина…
И тут кто-то постучал в окно. Я крепко сжал в руке таблетки, на этот раз им меня не провести. Тополь. Это постучал тополь. С кровати я видел, как тонкие верхушки его веток прикасаются к стеклу. Это невозможно, я не верил, не верил, и тогда тополь в отчаянии покачнулся и, размахнувшись что есть силы, ударил. Оконная рама рухнула, послышался звон разбитого стекла. Это был настоящий звук, ясный звук в той тишине, в которой я давно слышал только удары собственного сердца Рама упала, стекло разбилось, и меня пронзила зеленая боль молодых сломанных стебельков, вытекающего сока, зеленый вопль разрезанных листьев в их полете на дно двора. Я ничего не понимал, но остался жив.
Никто и не предполагал, что между этим миром и другим, который его невольно породил, существует такая сложная двусторонняя связь. Что и как уловило и передало мои страдания, кто в живом мире принял мое послание о смертельных муках? Моя мать, Мария или, может быть, все? Какая волшебная сила вызвала это чудо? Я напрасно задавал себе эти вопросы, разглядывая через окно глубокую борозду, оставленную корнями тополя по кратчайшему пути с его места в самом дальнем углу двора до его поста между моим окном и зарвавшимся солнцем, а потом еще след, ведущий вплотную к моему дому. Я, все еще не веря, дотронулся до тонких ветвей и зеленых листьев. Мне захотелось сорвать один лист, растереть его в ладонях, почувствовать его запах и вкус, но я не посмел, боясь, что чудо исчезнет. Мне было страшно причинить боль единственному живому существу около меня, моему спасителю. И я все еще не верил. Но тополь все понял и, наклонясь через окно, уронил несколько листочков прямо мне под ноги. Я встал на колени и долго рассматривал их…
Я услышал музыку. На дворе наигрывала гитара. Послышался далекий шум машин на улице и позвякивание трамваев на повороте. Но это были не те испуганные звуки и голоса, о которых я рассказывал в начале, а голоса моего дворах моего мира. «Ма-а-ма, ма-а-м-а-а, кинь мне мяч», — кричал соседский ребенок. Это были знакомые голоса предвечерних часов, когда я начинал работу над этой книгой, когда у меня зрело безумное намерение прийти сюда и увидеть все своими глазами. Я слышал голоса, но не смел представить себе, что меня уже избавили от мертвого мира и вернули обратно домой. И все-таки я был благодарен и голосам, и этому настойчивому ребенку, ведь они доказывали, что жизнь продолжается. Жизнь идет, и ее выдумал не я, это не было моей спасительной выдумкой длинными днями в окружении смерти. Жизнь существовала на самом деле и продолжалась в моем мире, на этом дворе. Тополь как зеленая антенна ловил и передавал мне далекие ободрительные послания.
Я не буду так же долго рассказывать об остальных днях и вечерах моего вынужденного присутствия в этом доме. Но я уже мог работать, мог с большей смелостью в сердце спускаться по гулким до ужаса лестницам, разбивать разъеденные временем двери. За мной оставались нелепо торчать секретные замки с защелками, намертво прикушенными зубами ржавчины. Я уже мог терпеливо разговаривать с потревоженными призраками. А вечером, возвратясь в свою комнату, я находил утешение в тополе, в его ветви выплакивал свою муку и страх. Он дарил мне простые чудеса жизни, мимо которых мы небрежно проходим в нашем мире. Но он дарил мне и необыкновенные чудеса, что не выглядели бы такими необыкновенными, если бы мы догадывались их выпросить.
Иногда в этом вечном безсезоньи двора мне случалось затосковать по весенней белизне и, пробудившись, я заставал комнату полной нежного белого тополиного пуха, как в мае того мира, где чередование месяцев имело смысл. Пух был и моим снегом, моей зимой. Я получал и осень: маленькие пожелтевшие листья летели из окна мне на стол и тогда лирическая и беспричинная грусть по далекой осени служила лекарством от грусти, родящейся по тысяче причин и вздыхающей в темных углах дома.
Жарким летом я радовался зеленой тени, зеленый ветер тополя обдувал мне лоб, вспотевший от предсмертного жара того страшного лета, о котором я рассказывал.
Наступил день предательства. Я собрал исписанные бумаги и все свои скромные пожитки, вышел на двор через разбитую дверь, преодолев страх от строгого запрещения и неизвестных последствий моего нарушения. Я вылил в корни тополя последние запасы воды и больше ничего не мог сделать.
— Слушай, — сказал я тополю. — Я не прошу у тебя прощения. Мы, люди, не можем быть такими добрыми как ты, не можем с такой силой и гордостью выносить одиночество. Но я еще вернусь. Хочу взять тебя отсюда. Или, может быть, мы вернемся. Не должно быть такого места на земле или в мире, так похожим на Землю, где смерть была бы хозяйкой. Жди нас.
Не осмеливаюсь вспоминать, сколько же времени прошло с тех пор. Мне не удалось вернуться к нему. Не позволили, не поверили, что он существует. Они решили, что все это порождено моим измученным сознанием в те невыносимые дни. Но я знал, что тополь там, он зелен и ждет меня, и это было моим утешением, потому что жизнь продолжалась и тополь жил.
После долгих месяцев пребывания в больнице мне наконец-то разрешили вернуться домой. Я боялся посмотреть через окно моей комнаты во внутренний двор. Боялся увидеть его через кривое зеркало воспоминаний о том дворе, населенном смертью и разрухой. Но наконец я осмелился выглянуть и увидел тополь.
Он был как раз перед нашим домом.
Я не верил своим глазам. Он ли это был на самом деле? Он стал как будто старше и грустнее. Я оделся и медленно спустился по лестнице во двор, тихо открыл дверь и вышел. Нерешительно подошел к нему. Чей-то ребенок играл неподалеку. Я взял его за руку, пытаясь сохранить самообладание и спросить его совсем спокойно, согласитесь, что это идиотский вопрос: «С каких пор здесь растет тополь?» Ребенок удивленно посмотрел на меня, сейчас он скажет: «Он всегда был здесь, дядя» и рассмеется. Но ребенок удивленно смотрит сначала на меня, потом в раздумии на дерево и говорит: «А ведь правда, вчера его не было, значит, он сегодня вырос, или нет, его посадили».
Я прикоснулся пальцами к коре. Она была настоящей. Вот сейчас им придется поверить, подумал я. Теперь они уже поверят, что ты существуешь.
А ребенку я сказал, что такое большое дерево посадить нельзя.