Джим, уже одетый и со школьной сумкой в руке, выскочил из дома. На пороге, изрыгая оскорбления и угрозы, стоял отец. Нет, он не собирался преследовать сына за пределами своей территории, на которой чувствовал себя в безопасности. Здесь, у себя, он царь, бог и воинский начальник. Хотя его земля на самом-то деле не его, а банковская, если уж соблюдать точность. А если туннели и шахты под домом будут все так же оседать, она скоро станет просто мать-сырой землей.
Небо было ясное, и солнце обещало прогреть воздух градусов до семидесяти с лишним. Отличный денек для Хэллоуина, хотя по радио и сказали, что попозже соберутся тучи.
Это только внешне. Вокруг Джима громыхал гром, точно сердитый людоед швырял на своей кухне горшки и сковородки. Черные тучи неслись по его персональному небу, предвещая, что дальше будет еще хуже.
Эрик Гримсон продолжал кричать и тогда, когда сын отошел на квартал от дома. Пара соседей высунули головы за дверь посмотреть, что за гвалт. Джим летел вперед, размахивая сумкой, где лежали пять учебников, в которые он накануне вечером и не заглядывал, карандаши, шариковая ручка и две тетрадки, в которых Джим в основном пытался писать стихи. Еще там лежали три потрепанные и грязные книжки в бумажных обложках: «Нова-Экспресс», «Венера в раковине»[4] и «Древний Египет».
Мать не успела приготовить Джиму завтрак. Ну и ладно. Все равно желудок жжет, точно кулак, в котором зажата раскаленная докрасна колючая проволока.
Чересчур много, чересчур долго,
Когда же Большой Взрыв разнесет его в клочья?
Он уже грядет, он уже грядет.
В тетрадке было последнее стихотворение Джима, «Ледники и новые звезды».
Гори, гори, гори, гори!
Ничто не покажет, как я накален.
Слова — лишь тени; ярость — вот суть.
Дядя Сэм мой огонь прихлопнет,
Дядя Сэм — ползущий ледник,
В нем пять миль высоты, он горы
Состругивает под гребенку.
Ледник хочет, чтоб все было плоско,
Он хочет всякий огонь загасить.
Папа с мамой — ледовые горы,
Идут на меня охладить мой огонь.
Гигантский айсберг Белого дома,
Тролли из ФБР,
Бесы из ЦРУ,
Оборотни-легавые окружают меня.
Морозильник тюрьмы мой огонь заморозит.
Ахав преследует Моби Дика,[5]
Белого, как здоровенный член,
Ахав срывает маску с Бога,
Он — снаряд, готовый взорваться,
Но он только свечка по сравнению со мной.
Эру за эрой, век за веком
Старый диспетчер Время при деле,
Экспресс «Солнце» знай себе шпарит
К станции под названием Новая,
Взрывает, сжигает, испепеляет,
Усеет Плутон осколками Марса,
Ледник отдаст мой застывший труп,
Ледник, как и все кругом, загорится,
Застывший труп снова вспыхнет огнем.
Праведный огонь не загасишь.
Гори, гори, гори, гори!
Здесь было сказано все, однако не совсем все.
Вот почему кино, живопись и рок — особенно рок — иногда лучше слов.
Они высказывают то, чего нельзя высказать. Лучше, чем слова.
Улица вокруг Джима на миг заколебалась. Стала мерцающей и зыбкой, как мираж в пустыне. Потом остыла и сделалась опять незыблемой. Корнплантер-стрит стала такой же прочной, как пару секунд назад. И такой же убогой. В семи кварталах от Джима над крышами маячили черные гигантские трубы и верхние этажи сталепрокатного завода Хелсгетса. Гиганты были мертвы, ведь из них не валил больше черный вонючий дым. Джим помнил их живыми, хотя это было давным-давно, точно в прошлом веке.
Дешевая заграничная сталь задушила металлургию района. С той поры — так казалось Джиму — и начались несчастья его родителей, а стало быть, и его несчастья. Плавильные печи, извергая на город грязь и отраву, извергали также и благосостояние. А вместе с чистым воздухом пришли бедность, отчаяние, ярость и насилие. Хотя горожане могли теперь рассмотреть дом в двух кварталах от себя, своего будущего они разглядеть не могли и как будто не очень к этому стремились.
Эта улица и весь город были настоящей «Улицей Отчаяния», о которой поет Боб Дилан.
Джим вез по растрескавшемуся тротуару свои грязные, потертые ботинки. Он шел мимо двухэтажных бунгало, построенных сразу после войны. Перед некоторыми из них были палисадники; заборчики кое-где были выкрашены белой краской и не так давно подправлены. Внутри загородок были кое-где красивые газоны. А там, где травы было мало или вовсе не было, стояли на кирпичах старые машины или разобранные мотоциклы.
Утреннее солнце сияло на безоблачном синем небе. Но Джиму давно уже казалось, что свет в Бельмонт-Сити не такой, как везде. Здесь он был особенно резким и в то же время точно песок. Как может солнечный свет в чистой атмосфере напоминать песок? А вот поди ж ты. Джим не помнил, с каких пор ему стало так казаться. Вроде бы с тех, как у него начали расти волосы на лобке. Бздынь! И вот Он, необоримый Он. Бздынь! Он встает и раздувается, как рассерженная кобра, ни с того ни с сего — был бы хоть малейший намек на секс. Что угодно — фильмы, фото, реклама, шальные мысли, возникающие в уме образы — пробуждает Его к жизни, точно колдунья при помощи волшебной палочки. Бздынь! А вот и Он, хочешь красней, хочешь — нет.
Тогда-то дневной свет в Бельмонт-Сити и стал резким и песчаным.
Или нет?
А может, это началось, когда Джима посетило первое «видение». Или когда на нем впервые появились «стигматы»[6]
За полквартала впереди по Корнплантер-стрит Джим увидел своего закадычного дружка, Сэма Вайзака (Ветряка). Сэм стоял у белого штакетника в своем палисаднике. Джим прибавил шагу. Только дед, Рагнар Гримсон, норвежский моряк и механик по локомотивам, да Сэм Вайзак любили Джима по-настоящему. Все они были точно камертоны, настроенные в унисон. Но дед уже пять лет как умер (может, это тогда свет стал резким и песчаным), и теперь только Джим и Сэм звучали на одинаковой частоте.
Сэм был ростом шесть футов и очень тощий. Его худая и заостренная физия могла бы послужить моделью для Койота из мультика «Догонялки». У Сэма был в точности такой же голодный и отчаявшийся вид, но в близко посаженных, темнокарих глазах не наблюдалось, как у Койота, неугасимой искорки надежды. Блестящие черные волосы стояли на голове шапкой, почти как «африканское солнце».
— Какие люди! — закричал Сэм, завидев Джима. Голос у него был пронзительный и плаксивый. Он проделал танцевальную дорожку, сопроводив ее пением первых шести строк из одного стихотворения Джима. Джим считал, что стих хороший, но «Хот Вотер Эскимос» отвергли его как «не совсем рок». Первая строчка в нем — это фраза, которую сибирские шаманы произносят во время магических обрядов, слова, превращающие хаотические силовые линии в могущественные орудия добра или зла.
Целиком песня звучала так:
АТА МАТУМА M'MATA!
Ты в проблемах, как в дерьме?
Зови сибирского шамана.
Он гарантирует результат,
Он поет, как пел в каменном веке:
АТА МАТУМА M'MATA!
Нужны магические предметы,
У Неймана Маркуса их не купишь.
Перо ангела, зуб Дракулы,
Малярия белого мишки,
Сдержанное слово политикана,
Вопль капитана Крюка у писсуара,
Сера из уха доктора Спока,
Зрительский рейтинг феи Динь-Динь,[7]
Сок томатный с резусом минус,
Джека-Потрошителя нежные чувства,
Игольное ушко, где богач застрянет,
Пупки наших предков Адама и Евы,
Виза со штампом самого Сатаны.
Смешай все это, как Бетти Крокер,
Кипящее варево остуди.
Когда остынет и взвоет в голос,
Выпей его, выпей его!
АТА МАТУМА M'MATA!
— Не помогает заклинание, Сэм, — сказал Джим. — Я в полном провале. И злой, как собака, прямо фитиль в заднице.
Миссис Вайзак смотрела на него в окно. Она была большая, с грудями, как у Матушки-Земли — настоящая могучая Мать. Это она заправляла всем в семье, не то что мать Джима. Мистер Вайзак, и сам не слабак, был тенью своей жены. Она повернется — и он повернется. Она скажет — он кивнет.
Миссис Вайзак глядела как-то странно. Может, она хотела бы, чтобы Джим тоже был ее сыном? Ее бы воля — она бы завела по меньшей мере шестерых, целый род, плодоносила бы, как дерево. Но после первого же ребенка, Сэма, ей удалили матку. Мистер Вайзак, будучи в безжалостном настроении, что случалось с ним часто, говорил, что Сэм отравил ей утробу.
А может, она так странно смотрит, потому что думает, что у Сэма друг со странностями? Не всякая мать захочет, чтобы с ее сыном водился мальчик, у которого бывали какие-то видения и появлялись стигматы.
Мать Джима — дело другое. Сначала ей думалось, что Джим — новый святой Франциск, из-за нездешних вещей, которые он видел, и его необъяснимых кровотечений. Но когда Джим подрос, она перестала мечтать о его канонизации. Теперь она спрашивала себя, уж не совокупилась ли она с дьяволом во сне и не от этого ли родился Джим. Вслух она об этом никогда не говорила, зато отец говорил. И Джим был уверен, что отец повторяет ее слова. Правда, папаша и сам мог выдумать. Если он мучил сына не весь день напролет, так только потому, что у него были другие дела. Например, выпивка и игра.
Джим помахал миссис Вайзак рукой. Она отпрянула, словно испугалась, но тут же вернулась к окну и помахала в ответ. Поскольку она никого не боится — вот бы и его мать была такой, — то, наверное, думала о нем что-нибудь плохое. И ей стало стыдно. Или он слишком чувствительный и слишком много о себе понимает? Так говорили ему и отец, и куратор в школе.
Джим и Сэм пошли своей дорогой. Сэм мотнул головой, и его афрошевелюра качнулась, словно плюмаж на шлеме троянского воина.
— Ну? — проныл он Джиму в ухо.
— Чего ну?
— Господи Иисусе, ты говоришь, что в полном провале, и мы целый квартал прошли, а от тебя ни слова! Чего стряслось-то? Все та же история? Ты и твой старик?
— Угу. Извини. Я задумался, ушел в себя. Как-нибудь уйду и не вернусь. А зачем? Вот тебе моя жалкая и печальная повесть.
Сэм слушал его, вставляя временами только: «Офонареть, парень!
Офонареть!» Когда Джим закончил, Сэм сказал:
— Вот гадство, да? Ну что тут сделаешь? Да ничего — таков закон предков. Погоди, вот будет тебе восемнадцать, тогда сможешь послать своего старика к такой-то матери.
— Если мы до того не поубиваем друг друга.
— Ага. Конец фильма! Продолжения не последует. Злишься? Слушай, мы с мамашей утром поругались, прямо как ты с отцом. Только у матери тема одна — музыка. «Я работала так, что задница отваливалась, — говорит она, — ради того, чтобы ты мог учиться музыке, и теперь ты умеешь играть на фортепиано и на гитаре. Но я не для того втыкалась продавщицей в бакалейном, сидела с детьми и Бог знает чем еще занималась, каждый пенни считала, чтоб ты стал рок-музыкантом. А теперь еще вырядишься, как панк, будешь точно пьяный головорез-краснокожий и опозоришь меня с отцом, наших друзей и отца Кохановского! Святители небесные, дева Мария, помогите мне! Я-то хотела, чтобы ты играл классику, Шопена и Моцарта, чтобы я могла тобой гордиться! Погляди на себя!» Ну и прочее. Все то же дерьмо. Я и ляпнул то, чего не следовало — но у меня уж тогда прямо в глазах помутилось.
Сэм описал несколько кругов обеими руками, в одной из которых был мешочек с завтраком. Ветряк заработал.
— «Задница, говоришь, отваливалась? — говорю я ей. — А это что, верблюд?» — И показываю на ее мощную казенную часть. Прости мне, Боже, я ведь люблю мать, хоть она и проедает мне плешь. В общем, пришлось спасаться бегством. Она швыряла в меня посуду и гонялась за мной с метлой. Я пронесся по всему дому и вылетел на задний двор, а она знай вопит, а старик ржет как сумасшедший, прямо по полу катается — рад, что досталось еще кому-то, кроме него.
Джима обидело, что Сэма не очень трогают его проблемы с отцом. А Джим-то ему открылся, ища всем существом поддержки, понимания и совета. Вот тебе и друг, ближе которого нет. Игнорирует абсолютно не терпящий отлагательства кризис своего друга и говорит о собственных трудностях — Джим и так о них слышит слишком часто.