(Двуактная фантастическая военно-морская пьеса Змея Горыныча, состоящая из одного-единственного слова из двух букв, с сексуальной финальной сценой и с ремарками для режиссера.)
Действие происходит в рассекреченном квадрате Черного моря в виду острова Змеиный на борту американского авианосца „Уиски".
Действующие лица:
Атанас Плисков, адмирал болгарского флота, который (флот) дислоцирован в Бургасе. Курит сигареты „Стюардесса". Улыбчив, простодушен. Потягивает абрикосовую ракию прямо из фляжки, угощает всех остальных действующих лиц. В переговорах о статусе Черного моря немногословен: „братушки", „Шипка", „Алеша" и тому подобный джентльменский набор. Недавно провел в Одессу караван-конвой с ранними болгарскими помидорами и огурчиками, за что награжден национальным орденом „Царя Бориса" и зарубежным „Зализным Трезубом". Не прочь приобрести для Болгарии остров Змеиный, который торчит за бортом авианосца „Уиски", но на „нет" и суда нет.
Остров Змеиный, такой себе островок, единственный на Черном море не уступающий, пожалуй, по размерам авианосцу „Уиски", расположен, примерно, 45° северной широты и 35° восточной долготы, невдалеке от устья Дуная.
Надир Цинандадзе, адмирал Яхты Его Величества Звиада 1—го. Порт приписки Сухуми временно захвачен вражей силой. Курит „Герцеговину Флор", демонстрируя черно-зеленую пачку, как некий мандат. Как видно, что-то хочет сказать, но все время молчит. На роль можно пригласить глухонемого артиста. Напряжен, подозрителен, неподвижен. Взгляд исподлобья. Беспрерывно перебирает четки из очень драгоценного крупного жемчуга, принадлежавшего когда-то самой царице Тамаре. К нему особое внимание режиссера: способен взорваться — из нагрудного кармана торчит граната-лимонка.
Кито Гурджаани, генацвале. Комиссар флота Временного Военного Совета. Три катера расположены в Сухуми, а непогружаемая подводная лодка с ядерной боеголовкой — на капремонте в Батуми. Круглая фуражка-аэродром для стоянки вертолета „Ми-8“. Из-под фуражки торчит нос (чем больше, тем лучше). Вместо четок руки заняты беспрерывной очисткой мандаринов из ящика под ногами. Нож для очистки — или финский, или кривой, вроде турецкого ятагана. Вкусно пахнет мандаринами и чачей. Важно помнить: в сценическом пространстве между адмиралом Цинандадзе и комиссаром Гурджаани для недопущения взаимных оскорблений или даже кровопролития постоянно должен кто-нибудь находиться (лучше всего — адмирал Вермут фон Шварцвайтхорс).
Вермут фон Шварцвайтхорс, адмирал объединенного флота НАТО, посредник-наблюдатель ООН на многосторонних переговорах о статусе Черного моря. Невозмутим. Толстопуз. Как говорится, морда лица. Пытается вообще не вмешиваться в эти дела. Разглядывает в подзорную трубу весенний зелененький хребет острова Змеиный. (Безлюдье. Видны какие-то вышки, бараки, радары — то ли заброшенная воинская часть, то ли бывшая зона). Берет из рук личной секретарши толстенную гаванскую сигару, смачно закуривает, стряхивает пепел за борт. Выкуривает сигару до половины, бычок швыряет в Черное море, секретарша приносит новую сигару, берет сигару из рук, закуривает и т. д. Сигар понадобится много.
Бычки. Бычки огибают остров Змеиный, собираются в косяки и плывут к Одессе, Херсону и к Крымскому полуострову, где отлавливаются рыбаками и продаются на южных рынках в виде западной гуманитарной помощи.
Анни-Мари Упадежу, главное действующее лицо. Личный секретарь-переводчик адмирала фон Шварцвайтхорса. Режиссер должен постоянно помнить, что почтенная публика ожидает объявленной сексуальной сцены, — дележ Черного моря почтенную публику мало колышет. Значит, надо ей предоставить. Игра артистов, декорации, световые и шумовые эффекты — все, все, все должно быть направлено к достижению этой сверхзадачи. Как учили. По Станиславскому. Все внимание на Анни-Мари Упадежу!.. Это что-то особенное!.. Формы фигуры!.. Одета в открытый военно-морской купальник французского Иностранного легиона. „Открытый" — мягко сказано... Как можно открытей! Еще более того!.. Если хлопотно достать французский купальник — можно и без купальника; но лучше все таки в купальнике, чтобы Анни-Мари могла снять купальник на сцене. Она расхаживает в купальнике по палубе авианосца „Уиски" на высоких каблуках и развозит ямайский ром, джин, брэнди, водку, шнапс, мадейру, херес и что там еще пьют настоящие морские волки. Каблуки повыше, с подковами. Беспрерывное цоканье подков под рев взлетающих и садящихся „Фантомов", беспрерывное мелькание обнаженных ног, плеч, бедер, ягодиц, грудей и что там есть еще у французских секретарш — Анни-Мари должна заполнять собой всю палубу авианосца. Важно заинтересовать, озадачить почтенную публику вопросом: кто именно из морских волков войдет в финале в интимную близость с Анни-Мари? Кому она благосклонно подарит свою любовь на глазах у почтенной публики? Вот вопрос вопросов! Шефу ли своему, Вермуту фон Шварцвайтхорсу? Зачем ему любовь Анни-Мари, он и так с ней спит... Атанасу ли Плискову с „Залезным Трезубом"?.. Надиру Цинандадзе с лимонкой в кармане или Кито Гурджаани с острым ножиком? А может быть, на палубе авианосца произойдет групповой сексуальный акт?.. Зритель должен оставаться в напряженном состоянии до самой финальной сцены.
Далее:
Тихомиро Брагу, капитан-лейтенант Дунайской речной флотилии (г. Унгены). Курит кишиневский „Мальборо", тяготеет к Румынии и мучительно ищет выход для родной Молдовы в Эвксинский понт по Дунаю через Рени—Измаил—Килию—Вилково. Мучительно не пьет — он на работе, ему рубить для Молдовы окно в Европу; зато то и дело подзывает Анни-Мари, и та, цокая копытцами, по указаниям Брагу подливает ром, джин, брэнди и т. д. играющим в шахматные поддавки адмиралам Водопьяных и Заливайко. В тихом омуте черти водятся, но на роль любовника в данной международной ситуации Брагу абсолютно нс годится — ему окно рубить, а не заниматься любовью. Остров Змеиный у гирла Дуная был бы для него Находкой.
Марэнэ Стопулеску, адмирал румынского народного флота. Порт приписки — Констанца. Курить бросил, но в компании покуривает. Пить по-черному бросил, но потягивает сухой херес. Черная форменная дубленка, смушковая папаха с крылатым крабом. Бывший военно-морской летчик, участвовавший в поимке и расстреле удиравшего куда-то от народного гнева
Кондуктадорэ Диктатуреску. Такие мужчины нравятся женщинам. Лексикон: „бадега“, „сигуранца", „Трансильвания". Требует во владение все Черноморское побережье вплоть до Одессы и Николаева. Дадут Херсон — возьмет Херсон, почему бы не взять. Остров Змеиный — туда же, в торбу. Хмур, недоволен: „Баба на корабле — быть бидэ!“ Имеет все шансы на успех у Анни-Мари.
Сулейман ибн Залейман-оглы, турецкий адмирал-эмир-паша. Истамбул. Владеет Босфором и Дарданеллами, остров Змеиный ему и на фиг не нужен, но готов выкупить на всякий пожарный случай. Ярко-красная феска. Сидит, естественно, по-турецки на турецком коврике. Курит кальян. Не пьет, нельзя, ислам не позволяет; но веселые глазки и физиономия бордового цвета наводят на подозрение, что фарфоровый кальян заряжен мадейрой. Вообще, очень живописен. Что-то тараторит длинными турецкими пулеметными очередями, в которых иногда проскакивают знакомые слова, вроде: „гешефт", „шахер-махер“, „твоя-моя“ и т. п. Безусловно, любвеобилен, — но предположить интимную связь Анни-Мари с турецким эмир-пашой на палубе американского авианосца как-то странно... Впрочем, чем не шутит шайтан?
Касатон Егорович Водопьяных, кавалер ордена Фороса и Белого Дома, не подчинившийся ГКЧП, из наших, беспартийный (из вышедших и никуда не вступивших), адмирал Российского Черноморского флота, достойный наследник адмирала Рожественского-Цусимского. Базы в Новороссийске и в Поти. Одну за другой курит папиросы „Беломорканал“, хлопает рюмку за рюмкой, которые подсовывает ему Тихомиро Брагу, и то и дело вздыхает: „Просрали Россию, сволочи!" Играет в шахматные поддавки (выигрывает тот, кто подставит все фигуры) на пустом ящике из-под мандаринов с адмиралом Заливайко, в надежде отыграть просранный какими-то сволочами Севастополь. Анни-Мари попросту не замечает, или только делает вид. К Касатону Егорычу приближается то судьбоносное состояние, когда он на все способен — дать в морду фону-барону Шварцвайтхорсу, взять штурмом Севастополь, свернуть хребет острову Змеиный и даже сделать эту мельтешащую француженку прямо здесь, сейчас, немедленно, на палубе американского авианосца.
Васыль Мыколаевич Заливайко, адмирал 1—го Украинского Черноморского флота имени Петра Сагайдачного. База в Севастополе. 2— го флота на Украине еще нет, но будет, будет, можно не беспокоиться. На Украине все будет, как у людей. И остров Змеиный тоже. Одет по форме, но из-под расстегнутого кителя выглядывает вышиванная тельняшка. Курит „Ватру", глушит все подряд, щиплет Анни-Мари за попку, травит анекдоты, мурлычет писню: „Два кольоры мои, два кольоры... червоный — то портвейн, а билый — то мицне. , и вообще, гарно себя почувае — Васыль Мыколаевич уже просчитал жертвенную комбинацию с отдачей коня, слона, туры, ферзя и самого шаха. (При слове „шах" Залейман-оглы вздрагивает и надвигает на глаза феску). Что еще о Васыле Мыколаевиче? Возможны запорожские вуса. (Шаровары и гопака не придумывать!) Своего не упустит. Вероятнейший претендент на Анни-Мари, давно уже играющую с ним в поддавки и готовую отдать фигуру.
Делегация крымских татар. Татар двое. Штатские. Первый делегат: народный татарский поэт (как же без поэтов?); второй делегат: поэт-переводчик с трудно произносимой еврейской фамилией (как же без евреев?). Очень серьезные, очень вдумчивые люди. Хотели бы, если можно, договориться об автономии Евпатории. Им достаточно Евпатории, если можно. Готовы даже переселиться на остров Змеиный, если остров Змеиный получит суверенитет и независимость. Для групповой сексуальной сцены могут сгодиться.
Юнги, матросы, старшины, боцманы, мичманы, господа морские офицера в соответствующей форме (внимание костюмера!) Болгарии, Грузии, Молдовы, России, Румынии, США, Турции и Украины. Крымская делегация — в добротных костюмах при галстуках (без шика, но и не в джинсах же!)
Духовой оркестр Военно-морских сил США, в полном составе.
Шумно отдуваясь, всплывают и погружаются атомные субмарины и подводные лодки, с ревом взлетают и садятся „Фантомы" и „Миги“, стук четок царицы Тамары и каблуков Анни-Мари Упадежу напрочь заглушают ведущиеся переговоры.
Атанас Плисков. (Попивает ракию, жестами показывает: ничего не слышно, братушки!)
Кито Гурджаани (Угощает всех мандаринами, кроме, понятно, адмирала Цинандадзе. На фуражку Кито пытается сесть натовский вертолет „Сикорски", но тут же взлетает — мала все же площадка. Режиссеру — найти фуражку побольше.)
Надир Цинандадзе. (Нервный тик. Все быстрее и быстрее перебирает жемчуг царицы Тамары. Быстрее! Крещендо! Еще крещендей!.. Стук четок напоминает стук зубов и начинает заглушать рев „Фантомов".)
Анни-Мари Упадежу. (Снимает, наконец-то, купальник, но всем ЭТО до лампочки.)
Сулейман ибн Залейман-оглы. (Уснул. Но во сне слышит, видит и не забывает потягивать кальян.)
Тихомир Брагу. (Тяготеет к Румынии, но подливает Касатону Егоровичу Водопьяных.)
Марэнэ Стопулеску. (Недоволен: женщина и штатские на корабле.)
Делегация крымских татар . (Мечтает об автономии Евпатории или, на худой конец, о свободе и независимости острова Змеиный.)
Касатон Егорович Водопьяных. (Одним ударом кулака в отчаянии расшибает шахматную доску, ящик из-под мандаринов и палубу авианосца: только что он лично просрал Керчь!)
Васыль Мыколаевич Заливайко. (Предлагает играть в поддавки на Малую землю, имея ввиду в конечном счете выиграть Новороссийск.)
Анни-Мари Упадежу. (Обида на лице французской женщины.)
Вермут фон Шварцвайтхорс. (Напряженно разглядывает в трубу остров Змеиный.)
Стук каблуков и четок, напоминавший клацанье зубов, переходит в зубовный скрежет.
Бычки. (Перестают дрейфовать в Одессу и группируются у острова Змеиный, как рыбки-лоцманы перед тигровой акулой.)
Вермут фон Шварцвайтхорс. (Грубо отталкивает Анни-Мари, отдает какой-то приказ господам офицерам. Судя по жестам: с якоря сниматься!)
Анни-Мари. (Плачет навзрыд. До глубины оскорблена в лучших чувствах. Чтобы черт морской побрал этих мужланов!)
Остров Змеиный. (С ним что-то происходит... Он просыпается... Получает долгожданную свободу и независимость, приходит в движение, плывет, клацает зубами... Его хребет, поросший молоденьким леском, оказывается хребтом проснувшегося гигантского чудовища, похожего на лохнесского плезиозавра, но раз этак в тысячу больше и страшнее. Как можно побольше и как можно пострашнее! Чтоб страшно было!.. Еще больше!.. Еще страшнее!.. Открывается страшнейшая зубастая пасть, способная заглотить целый авианосец...)
Раздается СЛОВО: — AM! !
В небе суетятся осиротевшие „Фантомы" и „Миги".
Во чреве чудовища на палубе авианосца „Уиски“ духовой оркестр Военно-морских сил США еле слышно исполняет „Долли, Долли, алилуйя".
На хребте ублаготворенного и опять уснувшего на тысячелетия острова Змеиный поднят военно-морской купальник Иностранного легиона. Под ним в заброшенной зоне лежит счастливая обнаженная Анни-Мари. Солнце страстно ласкает ей грудь, бедра, ягодицы, руки, ноги и что там еще есть у прекрасных француженок.
Когда приехал сюда, мне здешний непрерывный дождь весьма понравился. Перед этим командировка была в сухие места. Домой вернулся — опять жара и сушь. Так что неделю прожил здесь, как у бога за пазухой: тепло и сыро.
Но, как сказал поэт, лишь изменчивость непреходяща.
Через неделю деньги кончились, а командировка — нет: не выполнил задачу. Связался по телефону со своими. Командировку продлили, обещали тут же выслать деньги. Третий день высылают, а у меня знакомых — шаром покати. Из гостиницы выселили, есть не на что, ни плаща, ни зонтика. Словом, дождю больше не радуюсь. Собрал последнюю мелочь, сижу мокрый на почтамте и творю телеграмму. Текст нужен короткий, но убойно убедительный: „Одиноко умираю бездомным голодом где деньги думко“ — примерно так. Если писать это в три строчки, будет понятно, что „Где деньги" — это вопрос, а Думко — моя фамилия. Но, может быть, есть вариант позабойней и покороче? „Бездомно умираю голодом"... Каждое сэкономленное слово — это пятак на ту буханку хлеба, которую я должен буду растянуть на пару дней. Но как сэкономить четыре слова из семи? Адрес — неприкосновенен... На вокзале ко мне уже присмотрелись и сегодня ночевать точно не дадут. Полбеды, если б меня задержали, накормили и дали ночлег, хотя бы и в камере. Нет, меня просто выведут из вокзала. Под дождь. Я неделю не мылся, и под летним дождиком мне только польза, если бы... Если б было во что переодеться... Ну, и так далее.
В почтамте душно и сыро, поэтому одежда на мне не сохнет, скоро начнется озноб. Заболеть — это бы неплохо: больница, гигиена, запах кухни, звон посуды. Но я в командировке не от завода. Я — от кооператива. Мне нужно не болеть, а дело делать. Повздыхаешь тут по старым временам: хоть и жизни не было, умереть не давали.
Ломаю голову над текстом и вдруг слышу, как кто-то нюхает мою макушку. Кто-то вдыхает осторожно и глубоко, не сопит, выдыхает в сторону, но мне все равно слышно.
Оборачиваюсь не спеша, с достоинством, немного возмущенно.
Женщина. Молодая, моих лет. Не красавица, но все на месте. Глаз не отводит, а наоборот — смотрит с интересом, каков объект обнюхивания спереди? Губы чуть шевелятся, будто не решаются на улыбку.
Я еще не подвергался человеческому обнюхиванию. Собаке дал бы лизнуть руку. Погладил бы кошку. А с этой как? Не шутит, серьезная, делом занята, будто пыль со стола вытирает и взглядом просит приподнять локти. Хоть оно и раздражает, а все равно приподнимешь. Я киваю ей почти одними глазами и отворачиваюсь.
Ее белая кофточка всплывает в поле моего зрения и опускается. Села на соседний табурет.
Ну, сиди, что же с тобой делать. Только не мешай. Мне надо жизнь спасать.
Нет, не мешает. Ничего не говорит, но разглядывает откровенно. Будто хочет вспомнить. Или мне что-то напомнить.
Да не знакомы, не знакомы. Я здесь впервые. И лиц таких отродясь не встречал, всех женщин моего прошлого узнаю без труда. И даже девочек. Поглядываю на нее между делом. Нет, и в детстве не встречались. Гарантия.
Она слегка и коротко улыбается. Я говорю:
— Мы ведь не знакомы?
Она молча кивает, но тут же пожимает плечами, иронично отклонив голову вбок. Разберись-ка. Но мне до того ли? Заполняю бланк наскоро — черт с ней, с буханкой — и отправляюсь к стойке, расставаться с последней мелочью.
Ожидая у стойки, пока пересчитывают слова и пятаки, спиной чувствую, что любознательная особа не уходит. Оборачиваюсь. Сидит, где села. Ну что тебе надо? Не тот я, кого ты искала...
К выходу мне идти мимо нее. Проход неширок. Хорошо бы пройти и не встретиться с ней глазами. Но за каких-то два шага она резво встает и направляется к выходу впереди меня. Поневоле разглядываю: короткая прическа, средней ширины плечи, гимнастическая спина, талия, бедра — все при ней, все в норме, но ничего в глаза не лезет.
Выходим на крыльцо, она впереди, вскидывает перед собой зонтик и нажимает кнопку. Цветастый купол из японского шелка раскрывается сам с хлестким щелчком. Она весело пугается и протягивает зонтик мне:
— Только вчера подарили, я его еще боюсь.
Мягко берет за ту руку, в которую я принял зонт, и мы идем куда-то. Мне все безразлично. Пока разберется, может, успеет накормить... Почему-то у любой женщины всегда есть еда.
— Варя, — она смотрит на меня, ручка зонтика делит ее лицо пополам, абсолютно симметрично, в аккуратных ушах голубеют сережки-незабудки, серебро с эмалью, абсолютный вкус.
— Иван, — я не называю фамилии, могла сама увидеть через плечо, когда нюхала. — Куда мы идем?
— Боитесь?
— Нет. Просто интересно.
— А почему не боитесь?
— Потому что нечего терять.
— А жизнь?
— Кому нужна чужая жизнь?
— А вдруг?
— Тем более интересно.
Она улыбается такому ответу и сообщает, что, если я не очень занят, то мы идем к ней в гости.
Итак, в гости. Не больше, но и не меньше. Меня выбрали. Избрали. Выделили. Интересно, по каким признакам?
По внешности? Ей не шестнадцать лет... По каким-то особым мужским приметам? Не разбираюсь в этом... Заподозрила богатство? Исключено... Допустим, разглядела, что я не местный. Что ей может быть нужно от такого? Убить кого-нибудь? Или попугать? Или обмануть? А зачем тогда обнюхивать?
Сам черт вас не поймет, о женщины, пардон за банальность...
Мы ехали на троллейбусе, потом на автобусе. И молчали. И приехали к новым девятиэтажкам на окраине города. Автобус развернулся у леса, и мы вышли вместе.
Меж домами было пусто и перекопано, а поверх лежала разветвленная тропа из бетонных плит. Варя с новым испугом раскрыла зонтик, подала его мне и сообщила:
— Я хочу отсюда переехать в старую часть города, в деревянный дом. Сменяются охотно. Только сомневаюсь...
— Удобства?
— Не только. В старых домах этот запах... Везде керосином... Я выросла рядом с примусом, не хочу...
— А здесь чем плохо?
Она подумала и сказала:
— Решено! Не буду меняться. Все это зарастет, — обвела рукой раскопки, — будет уютно.
— И воздух чистый, — я сказал это просто так, для разговора.
— О, это главное! — Она просияла и оживилась, однако разговор не продолжила. Задумалась до самой своей двери.
Седьмой этаж. Двухкомнатная квартира. Обстановка скромная, без ковров, ничего лишнего, но — уютно.
Одна в двух комнатах? Нет, вот детская обувь, курточка на вешалке, подростковый велосипед. Мальчик лет десяти. А мужчины нет, раз меня привела. Ясно. Будем надеяться, что мужик нужен на один раз. Хотя возможно все; этот намек на жизнь... Где же сын?
— Сын в летнем лагере, — она предупреждает мой вопрос. — Кормить или сначала сушить?
И смотрит в глаза откровенно.
Я развожу руками.
И она начинает расстегивать мою мокрую одежду.
Не была она в любви особо искушена, отдавалась без затей, по-простому, нс стонала и нс царапалась, только жадно дышала. Был момент, когда мне казалось, что сейчас она вдохнет меня целиком.
— А ты почему не ешь?
— Сыта! — И смеется. У нее приятный смех. Для себя.
Теперь спрошу...
— Почему ты на почте меня обнюхивала?
— А ты услышал?.. — Она задумывается, глядя в глаза: говорить ли? — Боюсь, будешь смеяться.
— Зачем смеяться? У каждого свои привычки.
— Хорошо. Расскажу.
Это бывает у всех женщин во время беременности: организм требует чего-нибудь особенного — то болотной водички, то картофельной ботвы, то пирожного с селедочкой. У нее же таких извращений не было, все было просто. Зато было — всегда. С самого детства. Если она захотела черного хлеба, то уж ничем другим не заменишь. Будет голодная, но своего дождется. Из-за керосинного запаха дома почти не жила: школа, спортшкола, библиотека, подруги, улица, — лишь бы подальше. Она приехала сюда из лесного поселка, окончила университет и осталась здесь жить, потому что запаха такого нет ни в одном другом городе. Почему она так думает? Потому что проверяла. У каждого города запах свой. Так же точно — у каждого учреждения, завода — это всем известно. Она только удивляется, почему многие не придают запахам значения. Ведь главное занятие человека — дышать. Как же можно не обращать внимания, чем дышишь? Да, она согласна: большинство людей привыкает. А она вот — не может. Ей нравятся слова Хайяма: „Ты лучше голодай, чем что попало есть, и лучше будь один, чем вместе с кем попало". Кем она работает? Корреспондентом на радио? Нравится? Есть такая шутка: „Радиокомитет — это могила Неизвестного Журналиста". Почему? Потому что следов не оставляешь: слово — не воробей. И „Репортер" все плечо оборвал. И расшифровки, монтаж — будь они прокляты. Но запах в студии ей нравится больше, чем в типографии... Где муж? Это целая история. Он был настолько единственным, что сегодня она чуть не упала, когда встретила меня. Он для нее был светом в окошке, но три года назад у него изменился запах...
— И все? Из-за этого можно бросить мужа?!
Нет, конечно. Когда у человека меняется запах, это значит, что и сам он становится другим. Тут она вынуждена признать: такие тонкости не всем доступны. Но что делать, если она чует...
Я давно не ем. Смотрю на нее во все глаза и уже понимаю, что она красивая, она настоящая красавица: ничего нет броского, но все-все-все нормально, все на месте, все пропорционально. Она гармонична. И голос ее должен прекрасно ложиться на пленку. И по телевидению — только из-за ее облика — смотрелись бы самые занудные передачи. Но потому она и не работает на телевидении, что... печать на ней. Печать круглая, грозная. И надпись по кругу: „Не возьму ничего, кроме того, что нравится". По форме это нормально, даже прекрасно, но ведь жить с этим невозможно!
Я вдруг чувствую, что обязан узнать, кто подарил ей японский зонтик.
— Поклонник. Офицер. Знаток фортификации. Осаждает меня по всем правилам науки. Ни одного подарка не приняла, а вчера — мой день рождения, он приносит зонтик и говорит: „Я точно вычислил, что это вам понравится". И угадал. Ему бы еще твой запах, и он бы своего добился. Он даже Робке нравится... А я вот взяла и подарила себе — тебя. На день рождения!
Она смеется. И сообщает мне, что я не женат, что я в командировке, что я, кажется, немного трус, но, похоже, не подлец, а просто эгоцентрист...
Я спрашиваю, зачем ей эти данные. Она отвечает: затем, чтобы знать, стоит ли отнимать у меня жизнь? И смеется.
Я прожил у нее неделю. Познакомился с ее сыном: мы ездили к нему в лагерь. Я ему не понравился — наверное потому, что не офицер. Она сделала все, чтобы я не встретился с ее поклонником, когда он примчался на часок со своего полигона. Она была очень нежна со мной всю неделю.
А сейчас я уезжаю. Работа сделана, деньги получены. Я уезжаю немедленно и тайно. Мне нравится этот город и его запах. Но во многих городах запахи не хуже. Мне нравится Варя. Мне нравится ее сын Робка. Но лучше я останусь таким, какой я есть. Потому что нет гарантии, что однажды Варе вдруг перестанет нравиться мой запах, как когда-то это случилось с моей первой женой.
Встречи с двуногими всегда опасны.
Это странно, когда два разума, самой Природой определенные в соседство, обреченные часто — хотя и неожиданно — встречаться, не могут найти общего языка. И пусть бы это длилось недолго. Нет, веками, тысячелетиями тянется непонимание. Хуже того — взаимоненависть. Пугающие легенды друг о друге. Взаимострах, не допускающий даже поверхностных контактов. А редкие столкновения — это всегда взаимная гадливость, часто — гибель кого-то одного или обоих, изредка же — попадание к двуногому в плен: без возврата, без малейшего намека на то, что понимание начнется.
Двуногие, безусловно, высокоразумны. Впрочем, пик разумности у них в прошлом. Когда-то они были много ближе к Природе. Тогда казалось: еще немного, еще усилие с их стороны, и понимание состоится. Но страх перед Природой оказался в них сильнее разума. Не путь Слияния избрали двуногие, а высокомерную борьбу против собственной среды обитания. Нашли рабов — из наименее самостоятельных четвероногих, овладели твердыми породами из неживых и стали твердым разрушать твердое, мягкое, жидкое и вдыхаемое, стали много и напрасно убивать. Словом, последний шанс на понимание был утрачен. Смерть разделила два разумных рода навсегда.
Когда очередная внезапная встреча происходит, тысячелетнее правило обязывает освободить двуногому путь и скрыться с возможной для достоинства быстротой. Если же отступать некуда, следует мгновенно передать двуногому всю информацию о своем роде — в надежде на запоздалое понимание и в интересах самозащиты. Это и будет глубокий контакт — нежелательный, бесперспективный, но — неизбежный.
Все сложилось как нельзя хуже. Двуногий резко опустился перед Ша на колени и быстрыми движениями рук начал ворошить траву. Ни норы, ни коряги, чтобы укрыться. А двуногий явно охотился, явно имел целью пленение, и Ша понял, что глубокого контакта не избежать. Он еще раз попытался использовать звуковое предупреждение, но за треском мелких сухих веток й шелестом травы опять не был услышан. Тогда Ша с предельной быстротой распрямил верхнее кольцо своего черного тела и одним зубом сделал предупредительный укол. Рука двуногого отдернулась, раздался его раздраженный голос. Ша знал, что временем, которое двуногий после принятия информации тратит на замешательство, надо воспользоваться для собственного спасения. Но он не сделал этого. Он застыл, всматриваясь в лицо двуногого: а вдруг этот — не такой, как все в его роду, вдруг он все поймет?..
Двуногий сделал несколько движений руками, затем быстро наклонился и Ша почувствовал ряд быстрых толчков. При каждом толчке все вокруг дергалось, затем мир повалился набок и замер. Тогда стало больно: сначала у головы, потом посередине туловища, потом опять у головы.
Ша понял, что его информация принята, что двуногий ответил. Вероятно, от сообщения Ша двуногому стало больно, поэтому и он счел нужным использовать для обмена тот же тип информации.
Все хорошо, все правильно, думал Ша, контакт состоялся, да здравствует Первый Шаг!
Он умер счастливым, хотя и не успел понять двуногого.
Канни сидел на корточках и все не мог оторвать взгляд от гадючьей головки. Куски черного тела еще вздрагивали, хвост обернулся вокруг стебля багульника и растение мелко тряслось от его слепых усилий, а голова змеи лежала неподвижно, сомкнув смертельные челюсти в трагической гримасе, и глядела на человека в упор еще живыми умными глазами. Канни вдруг вспомнил выражение: „Мудрость змеи". Совершенно не к месту в его положении было разглядывать эти загадочные круглые глаза с немыслимым количеством цветных колечек вокруг бездонных зрачков. Сейчас яд начнет действовать и Канни станет не до мудрости. Но еще несколько секунд он не мог оторваться от чуда змеиных глаз, удивляясь, что за тридцать прожитых лет ни разу не видел такого, и чувствуя, как первая ярость, направлявшая мстительную руку, превращается в печальное сочувствие.
Наконец он стряхнул наваждение, бросил нож на зеленый мох и попробовал выдавить из ранки кровь, но получилось плохо: видно, успела свернуться. Тогда он наклонился, вытер лезвие о мох и рыча сквозь зубы, сделал на пальце крестообразный надрез. Кровь появилась, и он стал, как учили, отсасывать ее губами и сплевывать прямо на клюкву, из-за которой так глупо налетел на змею. Крупные продолговатые ягоды напоминали напившихся крови клопов. Хотелось громко ругаться, но рот был занят, и это неудобство еще больше выводило Канни из себя.
Когда языку перестало быть солоно, он вспомнил еще один прием. Правда, требовался порох, но ведь никто не ходит за клюквой с ружьем, даже если это в пяти километрах от буровой. Не было и спичек, чтобы накрошить с них серы и устроить на ранке хорошую вспышку. Была только бензиновая зажигалка — ненадежная игрушка с хилым огоньком. Завывая и корчась, Канни с тошнотой отворачивался от запаха горелой человечины. Потом вдруг задымило костром, он открыл глаза и увидел, что занялась от зажигалки тонкая сухая болотная елочка, в которую он вцепился обеими руками для надежности. С яростной руганью он тряхнул елочку, повалился с нею на сырой мох и уронил раскаленную зажигалку в мутную торфяную воду между кочками.
Кисть руки горела вся — то ли уже от яда, то ли от огня зажигалки и надрезов. Не помог и холодный стерильный мох.
— Хр-р-рум-м-м! — сказал Канни, потому что ругательства кончились. Он не чувствовал, удалась ли борьба с ядом, но в любом случае было уже не до клюквы и не до зажигалки. Пожалев, что никогда не носил с собой бинта, он обмотал больное место грязным носовым платком и с трудом, зубами, завязал кончики на два узла. Затем он дотащил ведро с клюквой до просеки, где на суку хилой сосенки заметный издали висел его рюкзак, объединил все это на спине и почавкал к матерому лесу, вслушиваясь в разгорающуюся Руку.
Километра два спустя опора под ногами перестала напоминать ковер. Сапоги перестали опасно вязнуть и начали цепляться за ветви, пни и корневища: старая геодезическая просека уже изрядно подзаросла. Мощные деревья росли здесь до небес, клюкву заменила черника, по брезентовым рукавам энцефалитки заскребли колючки шиповника. Они будто напоминали, что Канни собирался на обратном пути набрать сумочку ягод для чая, но ему было уже не до витаминов: рука горела во всю длину, глаза слипались, рюкзак с неполным ведром клюквы ломал позвоночник и подгибал колени.
Присесть хотелось невыносимо, но от пня до пня Канни откладывал это удовольствие и надеялся продержаться так оставшиеся три километра. Сесть он не боялся. Боялся не встать.
Он знал, что такое терпение. Это означало ждать минуту за минутой, пока настанет встреча. Это означало бурить землю сантиметр за сантиметром, пока они не сложатся в трехкилометровый колодец, наполненный нефтью. Это означало сейчас — переставлять две ноги по очереди, пока не появится среди темных кедров и уже прозрачных берез ажурная железная конструкция, которая скрипит железом на всю тайгу, будто слон трубит в саванне, и воняет соляркой непотребно, потому что амбар у нефтяников — это не сарай из досок, а огнеопасный котлован с мазутной водой, на которую уточке лучше не садиться...
Еще через километр думать стало не о чем. То есть, думать можно было бы о многом, но голова пошла молотить на холостых оборотах, как движок со сломанным редуктором. Канни почувствовал, что больше не может управлять своим телом, и без малейших сомнений уселся на ближайший пень и выпростал плечи из лямок. Рюкзак упал где-то сзади и, кажется, опрокинулся. Значит, клюква просыплется на землю, а также внутрь рюкзака, где попадет под ведро и подавится. Ему вдруг стало слезно жаль эту горсть красивых ягод, которые так славно и нарядно росли среди зелененького и пушистого мха, а теперь смешаются на дне рюкзака в грязное месиво. С мусором — вроде чохохбили. Он ел как-то в вагоне-ресторане это чохохбили. Мелко изрубленную вместе с костями курицу. Не смог доесть, бросил. Мало того, что убили птицу, так еще и поиздевались. Так же и он час назад поиздевался над бедной красивоглазой гадюкой. Над мудрой змеей поиздевался дурак с большим ножом. Правильно милиция отнимает такие ножи. Почему на болоте нет милиции? Час бы назад пригнать Канни с болота... Или не час? Кажется, уже несколько часов... Где солнце? Кедры вросли в небо, и нет там больше солнца. До чего же мир стал громаден... Этот моховик перед самым лицом — он выше ростом, чем Канни. Если этот моховик спилить двумя бензопилами и мелко порезать, то можно насушить на всю зиму на всю бригаду. Всю зиму грибной суп — это хорошо. Но Канни не тронет этот моховик , пусть растет. По нему ведь ползет божья коровка, ей надо залезть на самый бугор и оттуда взлететь. Божья коровка, полети на буровую, скажи там ребятам, что Канни тут свалился с пня и встать не может... Но ей, такой огромной, нельзя на буровую: ребята с перепугу могут покалечить, а то и убьют, как убил Канни черную гадюку... Ах, не так надо клюкву собирать! Конечно, в сухой траве у деревьев она самая крупная, но ведь надо постоянно думать о змеях. Они мудры и разумны, а мы их не понимаем. Тысячелетиями испытываем к ним гадливость и убиваем почем зря, а с ними, конечно, надо найти общий язык. „Мудрость змеи“ — это ведь бесконечно древнее выражение. И наверняка с глубоким смыслом. Может быть, когда-то, до машин, даже до колес, человек мог разговаривать с любым зверем, с любым гадом. Пусть не каждый и не обо всем, но путь был верный. Может быть, еще не поздно вернуться на этот единственно верный путь, Путь Змеи? Научиться понимать и не портить, не убивать напрасно. Человек называет ползающих пресмыкающимися, называет презрительно. А они ведь — Сливающиеся! Слейся ты так с Природой, как они, впади на зиму в спячку голый где-нибудь среди болота, а весной выползи-ка из собственной кожи... Их ядом мы лечимся, от их яда мы погибаем. Не в яде ли их мудрость? Значит, когда-то люди уже познали ее? И утратили? А теперь, чтобы познать снова, необходимо умереть?
Помбур Макаров сидел на краю постели и с сочувствием смотрел на заросшего щетиной, совсем худого Канни.
— Ишь, ты, — сказал он мягко, — жирку-то у тебя поубавилось.
— В ядовитой среде перегорел, — ответил хрипло Канни и улыбнулся.
— Ну, как там, на. том свете? — спросил Макаров.
— Не знаю,ответил Канни. — Не видел.
— А перед смертью о чем думал? Тоже не помнишь? Когда мы тебя нашли, ты что-то лопотал, да никто не понял. По-иностранному, похоже, шаришь.
Канни напрягся, вспоминая, и увидел сначала изрубленную змею, а затем — огромный моховик и на нем — огромную божью коровку. Больше ничего.
— Ну, вспомнил? — спросил Макаров.
— Нет, — Канни качнул головой, — мура всякая лезет... Вы клюкву-то мою, небось, там бросили?
И вдруг с испугом почувствовал, что никогда больше не пойдет по болоту, потому что оно прогибается под ногами, будто ковер, наброшенный на бездонное море.
Сентиментальность — не мой стиль. Каждому человеческому поступку я берусь найти реалистическое обоснование, за рамками которого останутся такие химеры, как верность слову, честь мундира, угрызения совести и прочие составляющие духовного начала. Так называемого духовного начала. Ибо за верностью слову всегда прячется куда более реальный страх перед наказанием. Его же, при некотором прилежании, можно разглядеть и за честью, и за совестью. За дружбой стоит расчет, за преданностью — корысть, за подвигом — жажда славы, за принципиальностью — стремление к власти, за эстетической утонченностью — гедоническая страсть к духовному превосходству (тоже, кстати, мнимому), за отчаянной храбростью — сокровенный комплекс неполноценности... Продолжать ли этот бесконечный список?
Вероятно, после такого предисловия вывод о моем жизненном стиле не подлежит сомнению: это реализм, притом не цинический, не критический, не так называемый социалистический и никакой другой, а тот единственный, всеобъемлющий, обыкновенный, который, как правда, не может иметь ни конкурентов, ни вариантов. Я сторонник пушкинской формулы: „Любовь и голод правят миром".
И вот тут моя позиция кажется уязвимой. Любой интеллектуал вцепится в правительницу мира и начнет меня топтать на том основании, что любовь, конечно, состоит из трех влечений, и два из них все же духовные, — поэтому грош цена моему реализму, раз я признаю иррациональное начало.
Что ж, если так, я готов раньше ответить интеллектуалу, а уж затем перейти к тому, что я назвал — „Над обрывом".
Итак, мой ответ. Да, я признаю иррациональное начало в человеке, ибо оно так же реально, как голод, жизнь и смерть. Просто не следует путать „иррациональное" с „мнимым", поскольку первое означает — „труднопредставимый, но существующий", а второе — „воображаемый".
Переходя теперь собственно к рассказу, хочу все же особо отметить, что любовь, при всей ее „труднопредставимости", настолько реальна, насколько и необъяснима, невыразима в словесных понятиях, непредсказуема, необорима и даже, как ни странно, как ни дико это прозвучит из уст реалиста, — чудодейственна. Об этом последнем ее свойстве я и намерен кратко рассказать, хоть и с оговорками, но в надежде, что у кого-либо из вас может возникнуть непосильная для меня идея реалистического истолкования чудес.
Итак, „Над обрывом".
Это был вполне реальный обрыв, которым заканчивался довольно крутой подъем. Две тропы с разных сторон вели к обнаженной вершине, которая издали напоминала девичью грудь. Однако с противоположной стороны гора так круто обрывалась к морю, будто была срезана щербатым лезвием, и тому, кто пожелал бы броситься с нее в воду, пришлось бы терпеть ужас падения (или наслаждаться восторгом полета?) не менее двенадцати секунд.
Поселок у подножия горы назывался Пятибратск и был связан с причалом двухкилометровой дорогой, проложенной в объезд горы. Но это уже несущественно, как несущественно и то, что гора названа Пятибраткой, и тайна этого названия никому не известна.
Я жил в Пятибратске только два лета и больше не намерен там бывать. Нижеследующая история началась в мой первый приезд и оборвалась во второй, так ничем и не завершенная. Что знаю, то и расскажу.
С первых же дней полукилометровая сопка стала меня притягивать. Я ждал вечера, чтобы по одной из тропинок совершить крутое восхождение почти до самой вершины. Признаюсь, у камня, венчающего гору, я в то лето не побывал ни разу. Скажу больше: привлекал меня на Пятибратку не захватывающий вид с обрыва, не вечный ветер на вершине и тем более не процесс восхождения, после которого сердце невозможно было удержать двумя руками. Предметом моего тайного внимания была женская фигурка. Она появлялась у камня ежедневно после рабочего дня и неподвижно маячила до темноты, затем исчезала. Вместе с нею, по моим наблюдениям, приходила на гору только ее тень, поэтому я, будучи тогда молод, любознателен и не женат, навоображал всякой романтической бреди и — устремился.
На полпути к вершине, там, где кончались заросли боярышника и начиналась девственная обнаженность, тропинки сходились в одну и легко продолжали путь, а я, тяжело дыша, сворачивал кустами влево, потом поднимался, сколько позволял рельеф, поближе к верхней площадке и, скрываясь за последним бугорком, предавался наблюдениям и воображал бог знает что. Я и знакомился с ней самым непринужденным образом, и спасал ее от кого-то, и успевал остановить, когда она порывалась броситься в пропасть. После каждого подвига я нес ее, бесчувственную, вниз, она приходила в. себя и рассказывала мне каждый раз новую историю своего одиночества, а я, уже тогда начинавший проникаться реализмом, прикидывал, мягко ступая, до какого поворота тропинки хватит сил ее донести.
Разумеется, ничего подобного в первое лето не произошло. Никто не напал на мою красавицу, она не попыталась броситься с обрыва, а если бы попыталась, я, разумеется, не успел бы к ней из моего укрытия. Подойти же и просто познакомиться у меня не хватило духу. С расстояния в двадцать метров не составляло труда определить, что она не старше меня. Заводить знакомства с ровесницами я уже умел, однако что-то исходило от нее... Сказать „отталкивающее" в применении к действительно красивой девушке — значит напроситься на непонимание. Я скажу — „отстраняющее", „оберегающее", „останавливающее" — и буду надеяться, что из этих понятий вы сами составите представление о силе, которой она удерживала меня на расстоянии, ничего, впрочем, не зная о моей засаде. В последнем было легко убедиться по некоторым жестам, какие человек позволяет себе лишь в полной уверенности, что за ним не следят. Или уж в полном безразличии к зрителям.
Чаще всего она стояла на одном месте, но бывало, что прохаживалась перед камнем или присаживалась у его подножья на разноцветную вязаную сумку. Во всех случаях внимание свое она уделяла исключительно морскому горизонту. Это позволяло мне не только легко оставаться незамеченным, но и представлять ее то Ассолью, ожидающей алых парусов, то пособницей контрабандистов, предпочитающих просмоленые снасти, а то и живым маяком шпионской подводной лодки, предупреждающим, что бдительность пограничников сегодня высока и высадка агента невозможна. Главным же образом, поддаваясь обаянию романтической внешности, я видел ее художницей, которая творит ночами, потому что ей не хочется каждый день затаскивать на гору тяжелый ящик с красками.
Едва линия горизонта переставала разделять две потемневшие стихии, незнакомка подхватывала свою пустую сумку и усталым шагом спускалась в поселок, ни разу не проявив тех чувств, которые должна вызывать у человека ежедневно подтверждаемая бесплодность ожиданий, из чего я и делал вывод, что ее визиты на Пятибратку носят всего лишь созерцательный характер.
Как я уже говорил, подойти к незнакомке на ее наблюдательном пункте мне каждый раз мешала некая отстраненность ее от всего бренного. Чем ближе я представлял себя и ее наедине среди стихий, тем острее чувствовал собственную бренность, и не было силы, которая выгнала бы меня из укрытия.
Несколько случайных встреч на улицах поселка усилили мое желание познакомиться с таинственной красавицей, однако и укрепили ее и без того неприступные позиции. В спокойных ее глазах угадывались пропасти, куда более глубокие, чем за вершиной Пятибратки, точеные черты лица казались изваянными где-то за пределами обозримого Космоса, линии фигуры вызывали мысль о тетиве и струнах, а все движения, грациозные и легкие, напоминали только об одном: протягивать руки к пантере — опасно.
Такими я помню сегодня свои тогдашние впечатления и говорю о них затем, чтобы объяснить, почему первое лето в Пятибратске ушло у меня на привыкание к собственному страху перед неотразимой незнакомкой. Закончив дела, я уехал из поселка в странной уверенности, что за предстоящий год ничего в жизни красавицы не изменится.
В начале следующего лета я приехал, чтобы завершить свои дела и больше никогда не возвращаться в этот приморский городок, который к тому времени уже стали именовать городом. Как я и ожидал, ничего там не переменилось, и в первый же вечер на вершине горы, которую я для себя переименовал в Грудь Красавицы, замаячила знакомая фигурка.
Мои прошлогодние подсматривания возобновились с удручающим однообразием и к концу лета я стал чувствовать себя объектом какого-то недоброго розыгрыша, заговора со стороны местного населения, мне стало казаться, что на мою позицию за бугорком каждый вечер направлены сотни биноклей из городка, с морского причала и даже с короткой пустой дороги между ними. Я уже вглядывался не столько в точеные черты моей жертвы, сколько в дома и деревья под горой, и, хотя ничего подозрительного не замечал, ощущение того, что жертва здесь — я, не проходило.
За неделю до отъезда, не выдержав придуманного мною зрительского интереса, я поднялся по тропинке до самого камня и поклонился в ответ на удивленный взгляд. Ужас моего состояния прекрасно дополняли быстрые серые тучи, которые почти задевали наши головы, обдавая сыростью так, что хотелось пригнуться.
— Простите, — сказал я, усмиряя руками сердце и вспоминая приготовленную для знакомства короткую речь. — Простите...
Она молча ждала и не проявляла ни малейшего желания мне помочь. Со мной же случилось то, что и должно было случиться: я обнаружил, что все слова просыпались из головы во время подъема. Вместо мыслей там бился пульс, а в горле было горячо и сухо, несмотря на окружающую сырость. Но что-то говорить было нужно, и наконец я услышал, как между шершавыми губами со скрипом протискивается пошлейший и глупейший вопрос:
— Не скажете, который час?
— У меня нет часов, — она ответила быстро, голос ее был хрипловат, но не лишен мелодичности, в глазах не появилось ни насмешки, ни кокетства,... ничего, кроме еще большего спокойствия, которое мне тут же захотелось назвать потусторонним. Она метнула взгляд куда-то в сторону, резко повернулась ко мне спиной и отошла за камень, давая понять, что воспитанный человек должен убираться без объяснений.
Утешаясь тем, что мою воспитанность все же заметили, иначе обошлись бы покруче, я счел свою операцию бесславно законченной и побрел вниз, к развилке двух тропинок. Но едва я по одной из них углубился в заросли боярышника, сзади раздались быстрые шаги. В них была опасность. Это были не ее шаги. Быстро оборачиваясь, я успел вспомнить ее короткий взгляд в сторону. Значит, меня не обманула моя кожа: все эти дни за мной наблюдал по крайней мере один человек.
Этот человек на вид показался не столько опасным, как я было представил. Таинственная красавица заслуживала более крепкого, более красивого, а главное — гораздо более молодого телохранителя. Впрочем, если понимать это звание буквально, то годился и такой — худощавый, подвижный, среднего роста и совершенно седой, годный незнакомке скорее в дедушки, чем в отцы.
— Момент, — сказал он требовательно, не проявляя, впрочем, открытой агрессивности.
Я молча ждал в удобной для обороны, но непринужденной позе.
— Больше к ней не подходи, — велел старик, приблизившись.
— А то что? — Меня такой тон всегда побуждал к активному протесту.
— Исчезнешь, — был ответ. — Под обрывом найдут.
— Твое счастье, что старик... — я сделал движение, чтобы уйти, но он бросился на меня.
Его преимуществом было нападение несколько сверху, моим — молодость, некоторое знакомство с боксом и неплохая реакция. Я легко отбил первый удар и только тогда понял, что это просто отвлекающее движение, которое лишь показалось мне сильным. Настоящим ударом он согнул меня пополам, от следующего я лишился чувств.
Очнувшись, я обнаружил себя оттащенным в кусты, уложенным на спину и сжатым его древесно-твердыми коленями. Каменный его зад больно опирался на мою диафрагму. Одна ладонь покоилась на моем сердце, другая была занесена для удара, глаза из-под седых кустистых бровей смотрели, как два прицела.
— Слушай меня,— сказал он тихо. — Сейчас ты уйдешь, а завтра уедешь. Твои дела здесь уже закончены, да это и неважно. И забудь ее, так лучше.
— Дочь твоя, что ли? — просипел я. Он не ответил и поднялся на ноги. Я тоже встал и снова спросил: — Внучка?
— Дурак, — был ответ. — За два лета ничего не узнал.
— Не хотел спрашивать, — я обиделся. — Что я, на базаре?
— Тогда молодец. — Он помолчал, ожидая, пока я отдышусь и отряхнусь. — Ее все знают.
— Тогда скажи. Все равно завтра уеду.
— А говорить нечего. Он уплыл пятьдесят дет назад, она обещала дождаться.
— Сколько? — Я, конечно, не поверил.
— Пятьдесят, — повторил он спокойно. — Теперь иди.
Обнял железной рукой за талию, вывел меня на тропинку и подтолкнул.
— А ты ей кто? — спросил я.
— Неважно, — был ответ. — Шагай, живи дальше...
Вот такая реальная история, проливающая свет на иррациональные свойства любви. До сих пор сомневаюсь, не был ли этот человек обманщиком и просто любящим дедушкой. Не была ли красавица тихой пациенткой врача-психиатра? Был ли я сам в те два лета психически нормальным: в позднем юношестве ведь бывают временные помрачения... На всякий случай можете не сомневаться, что городок Пятибратск называется совсем иначе, а может быть — существует только в моем иррациональном воображении. Важно в этой истории не место, не название и не время событий. Важно отыскать реалистическое объяснение чуду. Ведь это действительно важно?
Кате повезло — она два летних месяца отдыхала и лечилась в Италии. Это та самая замечательная страна, которая на географической карте похожа на сапожок, там когда-то жил Микельанджело, а теперь поет Челентано. Катя и еще одиннадцать девочек из разных районов Западной России были бесплатно приглашены в Венецию, где и жили в маленьком пансионате под присмотром врачей, каждый день глотая по шестнадцать, а потом и по четыре разноцветных шарика — говорят, из моркови и чего-то морского. А так — полная свобода, ходи себе по городу у воды и смотри! Только чтобы утром в 9.30, к врачебному осмотру, была в палате, да на обед-ужин забегала. „Повезло!“ — говорили друг дружке девочки. „Повезло!“ — писали они домой на красочных открытках. „Повезло!." — вздыхали они, когда ехали домой и разглядывали сквозь пыльные окна отечественного поезда убогие избы и мостки родины. „Ой, сколько же мне нужно рассказать!..“ — размышляла Катя, как бы собирая в душе горы света и радости, готовая поделиться ими с матерью и отцом, и младшим братом Витей. И про посещение Флоренции с ее выставочными залами и огромным Давидом на улице, и про Верону, и про Падую, и про саму Венецию с ее гондолами и дворцами, про широкие и гладкие дороги Италии. И про манеры итальянцев, про то, какой у них красивый язык. И про долгую поездку в автобусе в оперный театр... надо же, как ласково прозвали: „Ля Скала"... и вообще, у них много этого „ля“... Народ ласковый, все время смеются, поют, а у нас угрюмый, все злобятся друг на друга. Матери и отцу будет приятно послушать. И еще не забыть бы, как она заблудилась однажды в Венеции, в самом еще начале лечения, и ее бесплатно привел к пансионату бородатый человек, голубоглазый, весь как бы в голубых волосах... подтолкнул к колонне с крохотным лицом Матери Христа на белом лепном кружочке и заплакал, и пошел прочь. Кате показалось, что это никакой не итальянец... А какие там яркие, жаркие площади, когда каменная ажурная вязь на храмах как бы сплетается с вязью серебристых облаков в небе и оттуда щекочет тебе в груди... Много, много светлого, звенящего везла домой Катя, всю дорогу задыхаясь от счастья, но не участвуя в разговорах, только иногда открыв рот и кивая, приберегая все слова до той поры, когда она доберется к своим... „Один" по-итальянски „уно“, „все" — „тутто“... А еще они любят объясняться без слов — Катя сразу, как увидит брата, приставит к щеке пальчик — это означает „сладко", „радость". Скорей бы домой!
Но дом у Кати был уже не тот и не там, откуда она выехала. Жила она прежде с родителями в селе Чудово, возле речки Чудной и озера Чудного, которое весной соединялось с речкой. По берегам плясали белые березники, на горячих откосах вызревала земляника (сейчас, наверно, уж от солнца сгорела!). В озерной воде белые и желтые кувшинки стоят, как салюты. Захочешь сорвать — стебли тянутся, как резиновые, и неожиданно рвутся: дн-дук! Будто говорят: дундук!., зачем рвешь? Но не сюда, не сюда возвращалась нынче Катя. Весной в село приехали на машинах с красным крестом и на зеленом вертолете прилетели люди в белых халатах и напомнили всем на сходке и по радио, что в этих местах восемь лет назад выпали нехорошие дожди. Так вот, на кого упало пять-шесть капель, так ничего, а на кого пятьдесят-шестьдесят, то уже человек мог заболеть. Но разве вспомнишь через столько лет, на кого сколько капель упало? Катя и вовсе не помнила тот апрель... Маленькой была. Говорили, где-то на Украине что-то взорвалось, а потом погасили. Катя только что второй класс закончила, радовалась — каникулы начинаются. Кажется, тоже кто-то приезжал, говорили — уполномоченный... еще шутка ходила: упал намоченный. С чем-то вроде будильника ходил по селу. После его отъезда председатель колхоза Шастин приказал нынешние яблоки и прочие фрукты-овощи не есть, и даже скоту не давать! Но, конечно, и сами ели, и скоту давали. Яблоки уродились огромные, алые. Брат Витя бил по рукам сестренку: нельзя! Почему? — удивлялась
Катя, разглядывая тяжелый плод как бы с нарисованными лучами. — Я только посмотрю. Кожица, что ли, толще? Может кишки порезать? Или яд в мякоти? Витька трус, как девчонка. И постепенно забылась вся эта история со взрывом. И в последующие годы в деревне яблоки ели. И коров гоняли к пойме, в сочные травы. И за ягодой в лес ходили... Но вот нынче весной всех так напугали. С железными шестами обошли все окрестности, в землю их совали, в старое сено, и эти шесты все попискивали и попискивали. На вертолете прилетел толстый с погонами и постановил: село Чудово немедленно переедет. Для особого лечения отобрали двух девочек, Катю Жилину и Нину Бабушкину, только эта Нина попала в Германию. Увидеться бы, да где теперь? Нина со своими тоже, небось, куда-то переехала. Чудовлянам были на выбор предложены полупустые села в Поволжье и даже в Сибири. Катя-то как раз и ехала на новую родину — в Сибирь. Долго ехать — от границы пять суток. Родители с братиком ждут ее под Красноярском, в селе Желтый Лог. Интересно, что за Желтый Лог, — думала Катя. — Наверно, все истлело от зноя и воды нет. Желтый Лог, улица имени Ленина, дом 31-а. Вот уж она им расскажет про старинную речку Тибр. Говорят, русское слово „стибрить" от названия этой речки. Русские матросы были некогда в Италии и стибрили какую-нибудь черноглазую красавицу. Вот и пошло слово „стибрить". А слово „слямзить"? В какой стране река Лямза?..
В Москве, перед тем как „итальянок" рассадить в разные поезда, их целый день водили по огромной больнице, из кабинета в кабинет. И слушали, и просвечивали. И анализы брали. И ничего не сказав, только погладив по русым головам, отвезли на вокзал и усадили в поезда. Дали десять тысяч рублей на дорогу, и Катя успела их все уже истратить. Что делать, если буханка хлеба стоит... Но разве эти горести могут заслонить в Кате радость, которую она везет домой? И даже то, что тетенька-проводница сказала, что титан сгорел, кипяченой воды нет и не будет, и Катя пила сырую, и у нее разболелся живот... И даже неприятные взгляды какого-то небритого дядьки в тельняге и пятнистой куртке, пятнистых штанах и разодранных кедах. Он ей сиплым шепотом то стишки собственного сочинения читал, то матерился, ощерив гнилые зубы, залезая на третью почему-то полку, под самый потолок плацкартного вагона, как раз над Катей. Катя лежала, зажмурив глаза, и мысленно успокаивала страшного дядьку, как успокаивают незнакомую злую собаку: „Ты хорошая, хорошая, не трогай меня, я невкусная, одни кости и жилы..." Конечно, последнюю перед Красноярском ночь Катя не спала. Кто-то оставил на столике мятую газету „Российские вести" с портретом президента, вот Катя и делала вид, что читает ее при тусклом ночном освещении, искренне надеясь, что угрюмого соседа с третьей полки портрет руководителя государства отпугнет, тем более что ниже грозно чернел заголовок: „Пора решительно взяться за борьбу-с преступностью!" А когда проводница объявила, что поезд подходит к Красноярску, Катя обнаружила, что у нее пропала из сумки шерстяная кофта, подарок для матери — лежала на самом верху, а Катя всего лишь отлучалась в туалет, лицо и руки помыть. Катя заплакала и исподлобья оглядела соседей — и смуглую бабушку с двумя курчавыми внуками, узбеки едут, и отвернувшегося к окну, проспавшегося наконец дядьку в пятнистой робе, и носатого, суетливого типа с золотыми зубами. И все, решительно все показались Кате подозрительными, все могли украсть. И добрая Катя второй раз всплакнула, теперь уже от стыда — как она может подозревать людей на своей Родине? Этак и жить нельзя... На перроне стоял братик Витя, держал в руке телеграмму, которую из Москвы послала домой Катя. Он подрос за это лето, лицо у него стало суровым, рыжие вихры были смешно обкорнаны, как у петуха. Ах, ведь это у нынешних пацанов во всем мире такая мода. Катя стояла перед ним вся в заграничной одежде, в нелепой панамке, с кожаным дорогим чемоданом — подарок итальянской больницы — и сумкой, в. которой лежал для Вити очень похожий на настоящий пистолет с патронами. Витя же был, как тот,сосед по купе, в афганке, в кроссовках. Он, конечно, сразу узнал сестру, но почему-то оглядывался и сопел. — Витя, — тихо сказала Катя и снова захныкала. Что-то она часто стала плакать. — А мама, папа здоровы? — На работе, — буркнул брат и забрал у сестры чемодан. — Нам на автобус. — И как бы нехотя сказал: — Ты здорово изменилась. Как они там, буржуи? Хотя и тут!.. — и махнул рукой.
Автобус был набит битком и кренился, как кораблик в море. Катя через желтые немытые окна толком не видела города, но город, кажется, был большой. По ту сторону реки дымили трубы заводов. Но вот выехали в чистое поле, Катя увидела бульдозеры, асфальтоукладчик. А вот и картошку окучивают... А вот пошел лес, замелькали холмы... Где же село Желтый Лог? В автобусе поначалу громко говорившие люди замолкли. Шофер включил радио, визгливо пела какая-то певица. Потом водитель выключил радио и объявил: — Приехали. — Но никто и не вздумал подниматься. По голосу пассажиры поняли, что автобус сломался, вернее — прокололась шина. Пока шофер в очках менял колесо, часть мужчин вылезла покурить, и вместе с ними — Витя. — Ты куришь? — только и успела ахнуть ему вослед сестра. Она смотрела в окно, как он солидно затягивается, стоя возле водителя, как он помогает тому — вот старое колесо понес подвешивать на задке автобуса, вот вернулся, закурил вторую сигарету. Катя понимала, что он курит как бы для нее, устанавливая некую дистанцию: ты там по заграницам отдыхаешь, а мы тут работаем, и еще неизвестно, будет ли от тебя прок в новой тяжелой российской жизни.
Наконец, автобус покатил дальше, и холмы раздвинулись, и перед Катей возникло небольшое село как бы в чаше, раскинувшейся до горизонта, с рыжезеленым лесом по краям. Катя поняла, что это и есть ее новая родина. Она суетливо, несколько стыдясь своей праздничной одежды, вышла за братом из жаркого, вонючего автобуса, и Витя, не оглядываясь, повел сестру по пустынной улице. Дома здесь были разные — и дорогие коттеджи из красного кирпича, и сиротские избы, полубараки. Дом 31-а оказался именно таким, серым, под латаной. шиферной крышей, но зато со своим двором и сараем. Ворота покосились, крыльцо было новое, из свежей доски, и эта малость уже как бы давала надежду: мол, ничего, было бы откуда стартовать. .. На дверях висел амбарный замок, и Катя поняла, что родителей дома нет. Витя достал из глубокого кармана штанов длинный ключ, отпер дверь, и брат с сестрой вошли в темный дом. Каждый дом имеет свои запахи. Дом, в котором жили Катя, Витя и родители до переезда, пах деревом, табаком, кипяченым молоком. Здесь же воздух был сырой, какой-то каменный, наверное, потому, что строили эту хибару из шлака, штукатурка кое-где отлипла и из щели сыпался песок. Но предметы сюда почти все были перенесены из катиного детства: зеркало на стене, швейная машина мамы, сундук бабушки, обитый лентой из железа, и конечно же, все одеяла, одно — бывшее бабкино, а потом ставшее катиным — ватное одеяло с пришитыми разноцветными клочками ситца... Но, несмотря на родные вещи, воздух здесь был казенный. — Чаю с дороги? — баском спросил Витя и поставил на новую электроплитку новый зеленый чайник. Заглянул в зеркало, пригладил... нет, наоборот, как-то еще более нелепо взъерошил волосы на голове и наконец улыбнулся: Чинзано не привезла?
— Чего? — изумилась Катя и вдруг поняла, вспомнила — ведь он же дитя, об Италии знает по фильмам, а там все чинзано пьют.
— Брала, но на таможне отобрали, — соврала Катя. — Зато я тебе... вот... что... — Она вытащила из-под одежды в сумке тяжеленный револьвер и коробочку с патронами. — Все говорят, как настоящий...
В первую секунду вздрогнувший от радости Витя с надеждой спросил: — Газовый?
— Н-нет... Но грохает — испугаться можно. — Катя поняла, что ее подарок для брата смешон, и с виноватой улыбкой сказала: — Не дали бы пропустить, я узнавала. — Она снова поймала себя на мысли, что совсем упустила из виду: брат вырос. И добавила: — Я слышала, там что-то сверлят... и он становится, как настоящий. — А! — это уже меняло дело. Витя сопя принялся более внимательно оглядывать оружие. И буркнул: — Спасибо. — Вставил патроны, открыл запертую форточку и, высунув руку во двор, нажал на спусковой крючок.
— Ты что?! — только и ахнула Катя.
Раздался оглушительный выстрел. Удовлетворенно улыбнувшись, Витя сунул револьвер в карман пятнистой куртки и принялся заваривать чай. „Сейчас я ему что-нибудь про итальянских карабинеров расскажу" — приготовилась Катя, но Витя сказал, глянув на часы, что ему надо идти узнавать насчет угля. — А ты пока сиди... отдыхай с дороги... — И брат, которого она не видела столь долгое время, убежал. „Ну, что ж... вечером..." — вздохнула Катя и принялась доставать из чемодана обновы. Слава богу, и кроме кофты она кое-что купила матери: блузку, платок с видом Венеции, легкие тапочки для дома. А отцу привезла толстый свитер и часы на ремешке. Сэкономила из лир, выдаваемых на карманные расходы. Ах, надо было и для Вити что-то еще купить! Может, часики отдать? Хотя часы у него есть. А свитер явно будет велик. „Интересно, ванная у них есть?" — подумала Катя и тут же смутилась. Какая ванная? Дай бог, если есть баня. Катя переоделась в трико и простенькую кофту и вышла во двор. А вот в Италии есть дворы — деревья и цветы растут вокруг фонтана... надо будет рассказать... В сарае валялся всякий хлам, видимо, принадлежавший прежним хозяевам: колеса от телеги, грязная рогожа, смятые бидоны, разбитые аккумуляторы... А вот в Италии Катя видела — на площади перед дворцом чернолицые, как черти, мальчишки выдували изо рта пламя. Говорят, они берут в рот керосин и поджигают возле лица, когда выдувают... И сидит в стороне угрюмый такой дядька, возле ног прикрытые тряпкой предметы, и человек протягивает тебе руку, и если ты пожмешь, то тебя бьет током! У него под тряпкой аккумуляторы! И ему платят за такое развлечение. Надо будет Вите рассказать... Бани у Жилиных еще не было — за сараем стоял белый сруб без крыши, рядом громоздилась гора черного битого кирпича. Наверное, отец собрался печь с каменкой выкладывать. И речки рядом никакой. Но зато на углу между сараем и домом — железный бак с водой. А поодаль картошка растет, налились тускложелтые помидорки размером с морскую гальку. Видно, поливали, когда рассаду садили. А сейчас вода уже ни к чему. Катя заглянула в бак — темнозеленая вода, поверху сор плавает. Катя сходила в сени, взяла одно из чистых, кажется, ведер и, раздевшись за сараем, облилась теплой водой. И услышала голоса приближающихся людей, и сдавленный смех, и кто-то воскликнул: — Ой, бабы, голая! Совсем стыд потеряли... — Это чья же это?.. Катя метнулась к баку, пригнулась — в стороне заржали. Где же эти люди, откуда они ее увидели? Торопливо, трясясь, оделась... потеряв равновесие на одной ноге, чуть не упала — ободрала локоть о ржавую жесть бака... Медленно, пунцовая от неловкости, выпрямилась — из переулка, незамеченного ею, на улицу выходили несколько мужчин и женщин с мешками на плечах, уже не гладя на девушку. Катя прошмыгнула домой...
Она попила чаю и села у окна, как когда-то в детстве сидела. Больше никто на улице мимо не проходил. Унылая рыжая местность, какие-то тусклые дома, отсутствие деревьев, сломанный трактор посреди улицы, без гусениц, три грязные свиньи в сухой яме — все это вызвало в душе такую острую, страшную тоску, что она в третий раз за этот день зарыдала. И сама не зная почему, Катя бормотала сквозь слезы: — Бедные мои! Куда вас занесло... за что?.. Разве тут можно жить? Бедные мои... — Перед ее глазами вставали тополя в деревне Чудово, чистая речка с золотым песком на дне, кувшинки в Чудном озере, гуси и утки, церковь на холме с золотым куполом... И тут же, близко, за спиной деревни Чудово — суровый мраморный Давид Микельанджело, виллы с белыми колоннами, увитыми плющом и виноградом... и высоко, до облаков бьющие фонтаны, а над ними, как папаха, алозеленые радуги... Катя сама не заметила, как перебралась на топчан, принадлежавший, видимо, брату и. подтянув по привычке коленки к животу, уснула. Ее разбудили шаги по дому, чайник, запевший, как оса, запах бензина и кашель матери. Катя поднялась — горел свет, на дворе уже стояли сумерки, родители накрывали стол. — Мама! Мамочка! Папа!.. — Катя обняла мать и закивала отцу. — Извините... не знаю, где что... надо было яичницу поджарить?.. — Она помнила, что отец любил яичницу. — Ой, такая была поездка! Как я вам благодарна! — Нам-то за что? — отец как-то странно смотрел на нее. — Это уж партии-правительству... или как теперь? И Катю удивило, что и мать смотрела на нее непривычно-пристально. — Как себя чувствуешь, дочка? — Нормально. — Говорят, ты купалась... Катя покраснела: — A-а... Да с дороги хотела окатиться... Я не знала, что тут подглядывают. А что? — Ничего. Осенью как, учиться пойдем? Или работать? Тебе врачи что сказали? — Врачи? Ничего. — Совсем ничего? — накаляющимся голосом переспросил отец и, стукнув кулаком по столу, смирив себя, прошептал: — С-суки! — Коля! — умоляюще прервала мать этот малопонятный разговор. — Давайте есть. И позвала. — Витя-я? Ты скоро? Вошел брат, обтирая ладони о штаны в опилках. От него пахло струганым деревом. — Готово, — сказал он. — Сверху поролон ей кину — будет, как царевна, спать... — Катя поняла, что Витя мастерил ей лежанку. — Ой, мам... а в Венеции у нас были койки! — Потом расскажешь. Небось, от картошки отвыкла? Папа, ты что же все в окно глядишь? — Налей. — Коля, тебе сегодня не надо. — Как это не надо? Дочь приехала. Мать ушла в сени, а Катя быстро проговорила: — Пап, а у них там вина... красное называется кьянти... — Потом! — чуть не зарычал отец. Видимо, его глодала какая-то обидная мысль, он пробормотал: — Все на свете знают, что нам, русским, надо... когда пить... где нам жить... когда помирать... А вот хрен им! Скоро ты?! — Мать уже наливала ему в стакан водки: — А я не буду... Отец угрюмо выпил и начал жевать хлеб.
Катя еще раз хотела было как-то скрасить стол рассказом об Италии: — А еще они перед едой молются... — Потом как-нибудь! — отец повернулся к Вите: — Уголь дадут, нет? — Обещали. — Витя, подражая отцу, ел с суровым видом картошку с хлебом. — Нам всю жизнь обещают... сначала коммунизм обещали, потом капитализм... А в итоге — люди все хуже живут, да еще их травят, как тараканов... — Отец вынул из кармана что-то вроде карманного фонарика с плоской батарейкой и прислонил к стене дома. — Так. Даже здесь... около тридцати... Ну-ка, твои волосы? — И он больно ткнул железкой в голову Кате. — Тэк-с. Тридцать. — Он, наверно, у тебя неправильно показывает, — заметила мать, кашляя в платок и старательно улыбаясь. — И здесь тридцать, и на улице тридцать... — А потому что везде заражено! — закричал отец, наливая себе водки. — Где-то в тайге атомный завод. Нету чистой России! Бедная моя дочка! Что они с тобой сделали?! — А что? — не понимала Катя. — Зато как нам повезло. Мне и Нинке... Отец выпил водки и ушел на крыльцо курить. На ходу доставая сигареты, за ним пошел и Витя. — А Нина... где теперь, не знаешь, мама? Мать молчала. — А вот у них, мама, везде... на улицах... на стенах... портреты не Ельцина или еще кого, а Мадонны... матери Христа... — У тебя нигде ничего не болит? — спросила мать. — Не-ет, — протянула Катя. — Вы хотите, чтобы я физически вам помогала, а не училась? Я буду помогать. А учиться я могу и вечерами... я уже немного итальянский знаю... У них, между прочим, легкий язык... и много похожего... например, „мамма“... — Потом, — поморщилась мать и обняла дочь. — Я очень устала. Как-нибудь специально сядем и обо всем расскажешь... А сейчас ешь, ешь... ты такая худенькая... — А у них считается, что девушка должна быть именно худенькой... — Да, да, — рассеянно закивала мать и снова обняла дочь: — Давай спать. — И размашистыми шагами пошла в сени, вернулась с тулупом, закричала, оборачиваясь: — А ты вместо того, чтобы дым глотать, занес бы свое творение! В дверях показались на манер саней сколоченные доски и затем сам Витя, от него разило табаком. Он с грохотом установил лежанку с короткими ножками вдоль стены справа от дверей, удвинув вперед к окну стол, и указал, как Ленин или Горбачев, прямой, даже чуть выгнутой ладошкой: — Пожалте, плис!.. Поролон принесу завтра. — И ловко сняв двумя скрюченными пальцами, как фокусник или коршун, недопитую бутылку водки со стола, он выплыл из избы в сумерки двора к отцу. Мать было метнулась за ним, но, махнув рукой, принялась стелить дочери постель. Постелила и на секунду задержалась. Кате страстно захотелось, чтобы мама, как в прежние годы, ее перед сном обняла и в лоб поцеловала, но мать со страдальческим лицом тоже заспешила на крыльцо, видимо, уговаривать старшего Жилина не пить эту горькую отраву.
Катя осталась одна.
Да что же они все, даже не хотят пообщаться? Катя накрылась с головой простыней и волосатым чужим одеялом и заплакала уже в четвертый или пятый раз за день. Ну и день приезда! Она рыдала и ее обступали в розовой вечерней дымке старинные дворцы Италии, где на улицах повсюду памятники — из бронзы и мрамора, и лошади и люди, и никто их не портит... А вот еще не забыть рассказать, какой угрюмый мост есть во Флоренции, какой-то грязный, коричневый, а наступит ночь — открываются жестяные витрины, распахиваются будто крышки сказочных сундуков и перед ошеломленными прохожими золотые, серебряные изделия местных мастеров, алмазы и сапфиры, кораллы и жемчуга на раскаленном алом или таинственном черном бархате. Этот мост называется: „Слезы мужей“ — намек на то, что здесь любящий муж или жених могут разориться... Катя ночью проснулась — отец храпел, мать с Витей негромко разговаривали возле печки, сидя спиной к Кате. — Она не сможет... она стала и вовсе как тростиночка... — говорила мать. — Пускай учится. — А где? — возражал Витя. — В город ездить на автобусе? Час туда, час обратно? Лучше уж в Михайловку пешком... — Пять километров?! — ужасалась мать. — И ограбят, и обидят. — А в городе не обидят? Прямо в сквере возле школы могут... это же город! — Господи-гос-поди!.. Права была докторша... маленькая и маленькая...
Катя не все поняла в их разговоре, поняла главное — ее любят, об ее будущем думают. И уснула почти счастливая... Утром за чаем с баранками мать спросила: — А чего ты, доченька, такие смешные чулки носишь? Катя удивленно глянула на свои ноги — она была в модных пестрых носочках, многие ее подружки носили в Италии такие носочки. — Только малые дети носят такие носочки, — пояснила мать. — А ты уже смотри, какая... — может быть, она хотела сказать „каланча", но сказала, — красавица. Катя, недоуменно моргая светлыми круглыми глазами, смотрела на мать. Отец еще в темноте ушел на работу, он ремонтировал технику, у него же золотые руки. Витя собирался в.поле, он работал помощником комбайнера. Мать, подоив совхозных коров, прибежала покормить детей. — Пейте же! — протягивала она то Вите, то Кате кружку с теплым парным молоком. — Свежее! Тебе особенно надо, доченька! — Но Катю мутило от пахнущего то ли шерстью, то ли телом коровьим молока. А Витя пил только чай, крепкий, как деготь, почему у него всегда желтые зубы. Когда Витя, услышав стрекот трактора, выскочил на улицу и укатил на работу и мать с дочерью, наконец, остались одни, Катя спросила: — Мам, я что, больна? — Почему ты так спрашиваешь? — Мать намазала кусок хлеба маслом и протянула дочери. — Просто беспокоимся, что худенькая. Это кто в городе, они все худеть стараются... а тут же силы нужны... — Но в глаза дочери мать не смотрела. — Тебе тут не шибко нравится? Другим еще хуже повезло. Калединых просто подпалили, они под Самарой хотели осесть... а Ивановым намекнули: жить хотите — бегите дальше. И они сейчас в Москве, в палатке живут. — В каком-нибудь скверике? — Каком скверике? — удивилась мать. — Перед зданием правительства, их даже по телевизору показывали. Господи-господи, бедность наша и срам! Ничего!, — вдруг, посуровев лицом, мать очень больно обняла Катю. — Как-нибудь проживем! Как-нибудь!
Договорились, что Катя пойдет доучиваться в Михайловскую школу. Но до занятий еще было две недели... и ни подруга у Кати, ни дома слушателя. Она сидела целыми днями в ожидании своих родных у окна и вспоминала Италию. И до сих пор не удавалось ей что-нибудь рассказать. То отец пьян, потрясая кулаком ругает президентов всех славянских государств, то мать в ознобе пьет горячее молоко с маслом, сидя возле печи, и снова-заново простужается на полуразрушенной ферме, а то Витя играет на гармошке и поет какие-то тягучие неинтересные песни под одобрительное кивание отца: „Люби меня, девка, пока я на во-оле... Покуда на воле, я тво-ой...“ Иногда на звук хромки заглядывал сосед, могучий молодой парень с черной бородой, в черной борцовской майке в любую погоду, с золотой печаткой на пальце. Он приходил со старинной русской гармошкой — у нее каждая кнопка играет на два тона — когда растягиваешь гармошку, один звук, а когда сдавливаешь — другой. Он был из местных, и отец дорожил дружбой с соседом, хотя сосед почти не пил, правда, любил небрежно занять тысчонку-другую до аванса и, кажется, ни разу еще не отдавал. Но отцу, щуплому, чужому здесь нужен был свой человек. У могучего Володи были выпуклые воловьи глаза, полные непонятной печали. И пел он, никогда не зная слов, тихим мычанием. — А вы знаете, что похожи на итальянца? — волнуясь, как-то сунулась в разговор старших Катя. — Ей-богу! У нас был доктор, такой добрый... бесплатно раза три на гондоле катал... — И вдруг Кате стало неловко — на нее как-то странно смотрели взрослые. Опять она не вовремя? — Извините... скюзи... Мам, я угля принесу?.. Не с кем поговорить... С девчонками бы познакомиться, но в поселке все девчонки какие-то злые.
Однажды мать послала Катю в магазин — купить хлеба, если привезли. Долго объясняла дочери, что хлеб не пропекают, что надо брать румяный. Катя шла по улочке и вдруг услышала, как совсем малые дети, показывая на нее пальцем, смеются. „Господи, я что, не так одета?“ — Катя быстро оглядела свои ноги, юбку. Юбка коротковата? Белые носочки смешны? — Тетенька, разденься!.. — визжали девчонки в грязных телогреечках. — Тетенька, разденься! Догонявший Катю круглолицый мужчина в свитере и джинсах, в кедах без завязок на босу ногу ласково сказал детям: — Ну чего вы, миленькие, хорошую девушку обижаете? Она в Италии была... там люди гордятся красивым телом, на полотнах рисуют... Вот пройдет сто лет — а смотрите, люди, какая красавица была! И ты, синеглазая, и ты, рыженькая, может, еще затмишь красотой всех артисток мира! — Визжавшие девчонки, смущенно переглядываясь, замолчали, зато начали ржать мальчишки. — А вы, рыцари, — продолжал незнакомец, — вы должны обожать ваших подруг... потому что без них нет жизни на земле! Вот озимые сеют... а если нет земли, куда сеять? Себе на головы, вместо пепла?.. — И еще и еще говорил дядька в кедах на босу ногу малопонятные слова, дети молчали, а потом незнакомец кивнул Кате: — Вы, наверно, в магазин за хлебом? Я провожу вас, если не возражаете.
Хлеба еще не привезли, возле пустого магазинчика стояла толпа женщин и старух с рюкзаками. Катя обратила внимание, с какими усмешками люди смотрели на человека, защитившего ее. Незнакомец насупился, опустил голову, буркнул Кате: — Может, походим пока по холмам? — И Катя, сама не зная почему, доверчиво пошла с этим взрослым человеком. Они через переулок взошли на бугор, заросший татарником и полынью. Дул зябкий, уже осенний ветер, но он был сладок, словно знал о многом — и о спелых ягодах на таежных полянах, и о сыплющихся в бункера зернах ржи, и о далекой жаркой Италии, где люди любят друг друга. — Меня зовут Павел Иванович, — сказал незнакомец. — А вы та самая девочка Катя? Смешно, а вот я, учитель географии и истории, до сих пор нигде не был! — Почему? — удивилась Катя. — Раньше не пускали... — он щурясь, как китаец, смотрел вдаль. — А нынче... где денег взять? Это все для простого человека невозможно... Может, расскажете? О, диабболо, это не за вами? Катя обернулась — к ним ехал прямо по целине трактор, на нем сидел Витя и сосед в черной майке. „Что-нибудь случилось?!" — испугалась Катя. Павел Иванович почему-то отошел от Кати. Трактор, оглушительно тарахтя и бренча траками, в желтом облаке пыли дернулся и остановился перед Катей, и с него спрыгнули на землю оба мужчины: — Он ничего не успел?! Что он тебе говорил?.. — Кто? Чего?.. — Катя ничего не понимала. — Павел Иванович? Это учитель географии... — Учитель географии?! — скривился и выругался каким-то страшным, зэковским матом Витя. А сосед в черной майке схватил Павла Ивановича за грудки и швырнул, как слабого мальчонку, на землю, прямо в колючий репейник. Катя завизжала: — Что вы делаете?! Витя и Володя били ногами покорно лежащего Павла Ивановича. Затем Витя схватил онемевшую от страха сестру за локоть, толкнул ее вверх, можно сказать забросил на трактор, Володя уже сидел за рычагами, — трактор загрохотал, развернулся и покатил обратно к селу. Катя сидела рядом с братом на продавленном сиденьи, икая от слез и сжав в кулаке полиэтиленовый пакет с деньгами для хлеба. — За что? За что? — повторяла она, но ее никто не слушал. Возле магазина все так же стояла толпа и сумрачно смотрела на трактор, и многие одобрительно кивали.
Дома уже была мать, а вскоре на комбайне подъехал и отец. — Что? Что он тебе говорил? — набросились родители на дочь. — Предлагал пойти за холмы... обнажиться... полюбоваться красотой голого тела? Так? Так? Говори! — Он... он хороший... добрый... — пыталась защитить Павла Ивановича Катя. — А откуда ты знаешь? — ярился отец, сжав в кулаке смятый окурок. — Ласковые слова говорил? Ты что же, вот так и можешь пойти с любым, незнакомым человеком в степь? Дурочка ты наша... выросла выше оглобли, а умишко какой был во втором классе... правду врачиха говорила... — Иван!.. — простонала мать Кати. — Как ты можешь? — А че?! — уже не мог уняться отец. — На всю деревню посмешище! Значит, кто бы что ни говорил, любому верит? А ты хоть спросила, кто он таков? „Учитель"! Шут гороховый! Когда-то погнали его из школы... еще надо бы выяснить — не за совращение ли малолетних... — Доченька, — вступила в разговор мать, беря холодные руки дочери в свои, горячие и шершавые, как терка. — Доченька. К нему тут относятся, как к сумасшедшему. Он живет один. Окон-дверей не запирает. Одевается — сама видишь, как... — Но так вся Европа... — хотела было сказать Катя, но отец зарычал: — Что нам Европа с нашей черной ж...? Жизнь бы наладить! Хоть на хлеб заработать! Вот такие ученые и сожгли полстраны... интеллигенты сраные! Ты хоть знаешь, что... может быть... мы все обречены? И Витя, и я, и мамочка твоя... Что за здорово живешь правительство не стало бы прогонные давать да всякие добавки на лекарства! А-а!.. — он ощерился и стукнул кулаком по столу. И долго сидел молча. — Мать, я поехал на работу. — И покосился на дочь. — Одна на улицу не смей. — И кивнул Вите. — А ты поглядывай...
„Значит, я дурочка, — сидела, сжавшись, Катя. — Мы все больные. А я еще и дурочка. Взрыв-то на Украине был — когда я второй класс закончила... стало быть, они считают, я осталась неразвитой... кретинкой... Но ведь это не так? Если до нынешней весны никто ничего за мной не замечал? И только здесь, в чужой земле заметил? А может быть, не я, а они изменились? Ожесточились? „Воровское время", говорит отец. Но не все люди воруют. И потом... мама приносит с фермы молоко... стало быть, мы сами воруем? Сказать? Скажут, совсем спятила. Нас государство обидело — имеем право для сохранения и без того урезанной нашей жизни..."
Катя теперь с утра до вечера молчала. Уже шел сентябрь, хлеба убрали, но на обмолот были призваны все старшеклассники. Катю почему-то не приглашали на хозработы — видимо, в самом деле она считалась больной. — А в библиотеку я могу пойти? — спросила Катя у своего сторожа Вити. — Некогда мне тебя провожать. Если хочешь, напиши, чего тебе принести. Принесу. Шел лиловый ледяной дождь. Катя сидела, включив электричество, и читала „Сказки народов мира". Она сначала попросила брата принести ей книги, посвященные творчеству Микельанджело, чей Страшный Суд в Риме потряс ее бедное сердце. Она, помнится, рыдала после экскурсии не меньше часа, ее отпаивали джюсом, успокаивали... Витя сказал, что таких книг в сельской библиотеке наверняка нет, пусть сестренка попросит что-нибудь попроще, например, русские народные сказки. Подумав, Катя вдруг согласилась: „А почему нет?" Она давно не читала сказок. И когда Витя принес ей этот толстенный том с золотыми буквами (его, кажется, ни разу не брали читать), Катя как открыла книгу, так и сидела теперь с утра до вечера. И как-то позабыв, что сам Витя ей предложил взять сказки, родители с жалостью глядели на великовозрастную дочь, читавшую страстно эти глупые байки про царей, прекрасных царевен и смелых пастухов. И уже в соседях знали, что читает Катя Жилина. Мать черномаечного Володи, Анна Тимофеевна, принеся как-то собственной сметаны на дне баночки для соседки-дурочки, долго вздыхала, стоя возле Кати, которая даже не заметила сметаны — все бегала светлыми глазками по страницам. Конечно же, Катя краем глаза узрела толстую в рыжей вязаной кофте до колен старуху с красными жилистыми руками, но о чем с ней она могла говорить? Раз считают балдой, она так и будет вести себя — меньше приставать будут. Глаза ее застилали слезы обиды, но сказки, справедливые и волшебные, уводили ее прочь от этого дикого мира, где люди друг друга не любят. „Ах, как хорошо в сказках! Добрый молодец — сразу видно, что он добрый... ведьма — сразу видно, что ведьма... все понятны, и с первой строки знаешь, кому верить, кому нет... Но ведь в деревне Чудово так же почти было? И в окрестных селах? А может, в этом селе народ с самого начала собрался чужой, вот почему никто никому не верит? Может быть, в Михайловской школе мне повезет с друзьями..."
Увы, когда ее на первый раз Витя отвез на тракторе в Михайловку мимо березового криволапого леса, мимо пасеки, черневшей под дождем, взволнованная ожиданием чего-то нового, светлого, необыкновенного, Катя столкнулась с таким же, как в Желтом Логу, раздраженным народом. Катя по характеру своему вела себя тихо, но уже на третьем уроке ее пересадили на „Камчатку" по просьбе ее соседки по парте, румяной Риммы. — Она из „этих "... она радиоактивная... — услышала Катя. Домой она шла одна — три девочки и один мальчик из Желтого Лога демонстративно убежали вперед. Осенью рано темнеет, дорога глинистая, скользкая, Катя брела, обходя лужи и соскальзывая ботиночками в жижу. А если идти по стерне, то соломинки хлещут по ноге и рвут колготки. Катя тащилась к мерцающим вдали окнам неродного села и вспоминала печальное, невероятно прекрасное лицо Марии, матери Христа в каком-то соборе, она уже путалась... Мария склонила голову, и на руках ее мертвый юноша. Гид рассказывал, что нашелся какой-то безумец — швырнул в Марию железным предметом, кажется, отверточным ключом, и отшиб у скульптуры кончик носа. Нос потом приклеили, поправили, но вот нашли ли изверга? Наверняка это не итальянец, говорил гид в клетчатом пиджаке, с розочкой в кармане. Наверное, француз. Но Катя читала французские народные сказки, и у них тоже народ был умный и добрый. Или он испортился после того, как на них напали немцы и правили там несколько лет? Но ведь и у немцев какие чудесные люди в сказках? На флейтах играют, поют и пляшут, а если надо за работу взяться — засучат рукава и все берутся, даже их короли! В десятом классе Михайловской школы не нашлось ни одной девочки, ни одного мальчика, кто подошел бы к Кате Жилиной и сказал: „Давай дружить". Березовские держались отдельно, желтологовские — отдельно, „хозяева" — михайловские — само собой, вели себя нагло и неприятно. Ах, почему говорят „солнечное детство", „золотая юность"? Самая тяжелая в жизни пора... Хотя и потом... какие такие радости у мамы, у папы? Вообще, зачем люди родят друг друга? Если сами мучаются... Но ведь было же когда-то в нашей деревне нам хорошо? И в сказках не все же выдумка?.. Наконец, на перемене к одиноко стоявшей у батареи отопления Кате (какая горячая батарея, — хоть погреться перед дальней дорогой под мокрым снегом...) подошел, загребая, как клоун ногами, красногубый в очках Котя Пузиков. Он был тщедушный мальчик, но, кажется, сын начальника милиции, и никого не боялся. Подошел, протянул руку — Катя машинально протянула свою. А он хмыкнул и, схватив ее руку, приложил к ней левою рукой какую-то трубку с лампочкой — и лампочка загорелась красным светом. — Точно радиоактивная!.. — возопил паренек. — Тобой надо облучать помидоры в теплицах... хотя есть их потом — тоже станешь радиоактивным! Детей не будет никогда! — И заржал, как козел.
Кате стало страшно. Она поняла смысл слов Коти Пузикова. Но неужто у нее вправду никогда не будет детей? Лучше об этом сейчас не думать. Но как же Витя? Он же совсем молодой... Может, отец Кати по этой причине и пьет? Он же раньше только по праздникам, и то рюмочку, не больше... „Господи, вот в чем разгадка неприязни людской! Когда я нагишом купалась возле дома, может, уже тогда решили, что я мужиков зазываю? Слабоумная..." Катя сама зашла в библиотеку и взяла читать учебники по медицине, книгу „Мужчина и женщина", „Секс в жизни женщины"... Меланхоличная, с вечно заложенным носом библиотекарша Эльвира Ивановна осклабилась, глядя, как школьница Жилина складывает в свой старый портфель книги. — Задание на дом дали? — ехидным голосом осведомилась она. Катя всегда была честная и прямая девушка. Но и она уже заразилась ядом отчуждения и ненависти: — Да. — Не поднимая глаз, вышла вон. Хоть она и старалась не показывать книги дома, мать узрела их. А может, и библиотекарша сказала. Или через людей дошло. Мать выхватила из-под подушки дочери захватанную книгу „Судебная медицина": — Это еще что такое? — И вытащив дочь за руку в темные сени, пугающим шепотом спросила: — Что-нибудь с тобой сделали? Говори!.. Катя сказала: — Просто хочу знать... — Не рано ли? — Мама, — вздохнула дочь. Они стояли возле бочек с солеными огурцами и грибами, над головой свисали невидимые, но крепко пахнущие веники и связки табака. Здесь, в сенях, немножко пахло далекой, уничтоженной родиной, миром добрых сказок. — Мама. Мои подружки хвалятся, что они все уже давно женщины... а я не тороплюсь... хочу из книжек узнать, нормальная я или нет? Что я дурочка, вы меня убедили... но может мне и жить не нужно, хлеб переводить, если я пустая, как гитара? — Господи!.. — мать с изумлением и страхом смотрела на дочь. Таким языком Катя никогда еще с ней не разговаривала. Глаза уже привыкли к темноте, и мать видела в лиловых сумерках (дверь в избу была прикрыта неплотно) высокую, прямую, быстро повзрослевшую девушку с распущенными на ночь волосами. — Я так испугалась... — И дала ей пощечину: — И думать не смей! „Зря хлеб перевожу"... А о нас подумала? Станем мы старики... кто нам стакан воды поднесет?
Мать что-то еще шептала-кричала в сенях своей дочери, понимая, что не то говорит, не о том, но другими словами не получалось, а Катя думала: „Значит, вся наша жизнь — если не рождать новую, то хотя бы поддерживать старую... чтобы длилась цепь... через десятилетия, через столетия... И никакой над всем этим особой великой волшебной цели?" Она уже не плакала. Она лежала на своем топчане, на мягком поролоне, пахнущем мазутом и бензином, и смотрела в потолок. По улице иногда проносился мотоцикл, буксуя на повороте, на выпавшем недавно снегу... и по доскам потолка пробегал веер света... В Италии она видела карнавал, отмечался какой-то их праздник, мальчишки и взрослые стреляли в ночное небо из картонных пушек — и небо разгоралось розовыми и зелеными цветами, чудесно пахло дымом, и незнакомые люди обнимали незнакомых людей — и бежали дальше... На уроках Катя сидела молча, когда спрашивал учитель — вставала и отвечала, когда нужно было решать задачу или писать диктант — ни на что не отвлекалась, но в ее бедной головенке как бы в разные стороны крутились шестеренки: одни решали задачу, писали диктант, а другие пытались постичь смысл человеческого жития. Надо посоветоваться с Павлом Ивановичем! Она совсем забыла об этом странном человеке с ласковым голосом, с восторженными глазами. Он по-прежнему одинок? Или все же преподает в начальной желтологовской школе? У кого спросить? Может, набраться смелости и зайти к нему? А почему нет?
В воскресенье, помыв полы и прибравшись на кухне, Катя сказала матери: — Прогуляюсь... — и вышла на зимнюю улицу. Сапожки на ней были итальянские, подарок лечебницы, из нежной золотистой кожи с медными пуговками сбоку, правда, тонкие, но ведь еще и мороз несильный. Пальто у Кати серенькое, старое, но с подкладом. На голове — белый шерстяной берет. „У кого спросить?" На улице бросались снежками местные карапузы, но Катю, к счастью, не тронули. Навстречу шла симпатичная девушка в расстегнутой синей джинсовой куртке с белым „барашком" внутри. Катя решилась: — Извините... вы местная? — Да, — улыбалась незнакомка. — Как и вы. Я вас где-то видела. — Вы... — слегка покраснела Катя. — Не знаете, не уехал из деревни учитель Павел Иванович? — Куда он денется? — как-то по-доброму рассмеялась девушка. — Учителей не хватает... Ну, иногда местные крокодилы хватают его за ноги за то, что не такой, как все. Ну и что? — И замечательная землячка показала рукой: — Вон, маленький домик... там и живет. Катя постояла, пока девушка отойдет подальше, и медленно, оглядываясь, приблизилась к типичному щитовому строению, похожему на теперешний дом Жилиных, только без пристроенных сеней, без сарая и даже без ограды вокруг. Халупа была старая, вся в потеках и трещинах, на крыше криво торчала телеантенна и трепетал на черной жердочке трехцветный российский .флажок. Катя, конечно, трусила, что ее увидят недобрые, подозрительные люди, но стиснула зубы и, взойдя на крыльцо, постучала в дверь. Через минуту дверь медленно открылась. Увидев Катю, Павел Иванович засиял от радости и тут же нахмурился. Вяло махнул рукой: — Проходите, пожалуйста. — Да нет, я хотела узнать, здесь ли вы. — Она шмыгнула носом, как маленькая. — Хорошо, что вы не уехали.
Учитель был все в том же свитере и джинсах, но босый. Глянул на нош, смутился: — Я люблю так. Чаю хотите? Надеюсь, ваш брат не заедет сюда на тракторе? Дом ветхий, тут же рассыплется как домино. — Нет, нет, — отступила Катя на крыльцо, — спасибо... — Но, увидев вдруг помертвевшее от тоски лицо Павла Ивановича, решилась: — Хорошо, я минут на пять. Меня мама ждет, у нас стирка. — Понимаю... — босой учитель пробежал в избу, как мальчишка. Катя думала, что у него жарко, поэтому он и обходится без обуви, а оказалось — в доме холодрыга, окна даже не запотели. Учитель включил электрочайник, а Катя растерянно стояла перед книжными полками. Собственно, стен-то здесь не было — стеллажи с книгами и справа, и слева, и между окнами, выходящими на улицу. Книги были всякие — и Пушкин (много-много томов ), и Лермонтов, и Достоевский, и Набоков, и Бунин (этих Катя никогда не читала)... и на английском языке... и словари с золотыми буквами на корешках... и древние какие-то тома с ятями на обложке... — Берите, что хотите и впитывайте, впитывайте!.. — негромко сказал подошедший к ней незаметно учитель. У него голос от волнения дрогнул. — Есть величайшие кладези мудрости. Библию читала? А Монтеня? А Чаадаева?.. Я бы вам поднес до дому, так ведь могут неправильно истолковать... — Он засмеялся, и Катя вдруг увидела, что у него не хватает двух или трех зубов. Не тогда ли ногами Витя и Володя-сосед выбили? Учитель заметил ее взгляд и захлопнул комически ладошкой рот: — Недавно орехи грыз и все зубы поломал,.. — и понимая, что девушка пытается представить себе, как это можно поломать зубы кедровыми орешками, пояснил: — Грецкие! Грецкие! Чай пьем? С сахаром? Я лично сахару не ем, но девушки любят. А если увидите, как я утром босой по снегу бегу, не пугайтесь, я с ума не сошел... закаляюсь по Иванову... хотите?
Катя улыбнулась. Она представила себе, как начнут обсуждать ее поведение соседки, если она еще и босая начнет по снегу бегать... да еще рядом со странным человеком... А может, черт с ними? И в эту минуту хлопнула наружная дверь, и в дом вбежала мать Кати. — Мама? — Запыхавшаяся женщина молчала. Учитель встал и поклонился: — Не хотите чаю?.. Мать криво улыбнулась: — Извините... у нас дела... Катенька, видно, забыла... — и она кивнула дочери головой, показывая на выход. У Кати потемнело в голове и она потеряла сознание. Она очнулась дома, на топчане. Рядом сидел местный врач, старичок по кличке Градусник. При любой болезни он прежде всего совал больному градусник. Он был весь седой, как из алюминия. Он держал Катю за руку и, опустив белесые ресницы, шепотом считал пульс. Мать стояла рядом. В дверях курил Витя. Отца еще не было. — У нее был легкий шок... — сказал старичок. — Она чего-то испугалась? Вы не в курсе? — В курсе, в курсе, — заскрипел в дверях Витя. — Я ему, падле, покажу... я его подпалю, падлу... — Нет, — застонала Катя. — Он ни при чем. Он хороший. Это мама... так не вовремя... — Вот-вот, — сказала мать. — Я уже не вовремя вхожу... а они там чай пьют... полураздетый мужчина и моя единственная дочь!.. И Катя снова потеряла сознание... Ока слышала сквозь сон, как торопливо переговариваются мать и доктор... почувствовала, как ей в руку входит игла... А может быть, это было уже позже, через час, два, три?.. — Да, да... — бормотал старичок. — Говорите, до восьмого класса играла с куклами? И до сих пор сказками увлекается? Да, да... Уединяется... и в то же время доверчива, как дитя... да, да... и очень ранима... ранима... Когда Катя очнулась, мать шила на машинке, стараясь тихо, менее шумно крутить колесо. — Ой? — она мигом подскочила и присела возле дочери. — Ну, как ты? Голова болит? Катя смотрела на мать, хотела что-то сказать, но будто сон сковал ее язык, и она сама как бы лежала в прозрачном вязком меду. — Что? - пригнулась к ней мать. — Мы не тронули его, не тронули. Но он ненормальный, это точно. Чего-нибудь хочешь? — Почитай мне сказку, — еле слышно попросила Катя. — Итальянскую. — Итальянскую? — переспросила мать. Заметалась по избе, нашла толстый том, принялась листать. — Чешская... немецкая... немецкую не хочешь? Итальянскую... Вот итальянская! „Принцесса из апельсина". Тебе вслух почитать? Жил-был на свете принц, красивый двадцатилетний юноша. И захотелось ему жениться. Стал король приглашать ко двору разных принцесс, одна красивее другой. Но никто из них не приглянулся юноше...
Катя снова уснула, а когда проснулась, дома были уже все — и отец, и брат Витя. Мать накрывала на стол. — Вот и наша Катенька проснулась... — обрадовалась мать. — Будешь с нами ужинать? Доктор сказал — тебе надо побольше есть. Вот, папа мяса сегодня купил, вкусный суп, будешь? Наша доченька сейчас умоется и вместе с нами сядет, да, доченька?
Катя сходила во двор — ноги еле держали ее, во всем теле была страшная слабость. Над белым в ночи зимним двором в небе сияла огромная ослепительная луна, и лиловая тень от нее лежала возле сарая. Катя умылась из умывальника за печкой, села за стол. На нее все пристально смотрели. Витя с суровым видом жевал любимую еду — хлеб. Отец был трезв, он осунулся за последние дни, и Катя вдруг заметила, что его скулы похожи на ее скулы, а у Вити рот похож на ее рот. А волосы Кати — ну точно волосы мамы. И впервые, пожалуй, теплое чувство родства ополоснуло ее сердце... — Мне чаю, — попросила Катя. — Крепкого... какой папа пьет. — А суп? — нахмурилась мама. — Сначала едят суп. — А вот Павел Иваныч говорит... если по Шелтону... — Катя запнулась. — Уехал Павел Иванович, — сказала мать. — В городе будет работать. Там, в городе, как раз для него народ... а мы люди простые... — Она поставила пе^ед дочерью большую глубокую тарелку с горячим жирным супом, из которого, как пушка, торчала широкая мозговая кость с чудесной мякотью внутри. Но Катю передернуло. Она вдруг вспомнила живых коров, которые мычат у соседей возле крыльца, иногда глядя мокрыми, добрыми глазами на Катю. Их режут, рубят топором и потом варят. И какая разница — корова в котле или человек? — Что с тобой? Катя молчала. — Ну налей ей чаю! — хрипло сказал отец. Мать встала, налила в чашку густого — сплошь заварка — чаю. — Сахару намешать? — Спасибо. Нет. — Катя держала в дрожащих тонких ладонях горячую фарфоровую чашку с голубым ободком и думала о том, что, наверное, теперь Павел Иванович больше не захочет с ней говорить. Она осталась одна. И даже книг не успела у него взять... был бы повод навестить в городе... — Зря ты этому учителю доверяешь, — сказал вдруг Витя. — Дядя Володя рассказывал — он раза три женился... и вообще — алкаш. „Павел Иванович?!" — хотела изумленно воскликнуть Катя, но решила промолчать. Дурачок Витя. Может, раньше и пил учитель, но Катя видела — теперь он живет по методу Иванова, закаляя себя, подставляя душу космосу. — Кстати, он тебе привет передавал... — как-то смущенно завозился на стуле отец и, опустив голову, принялся хлебать суп. — Вон, даже цветы на базаре в городе у грузин купил. Только сейчас Катя увидела: в глиняной дешевой вазе стоят черные усохшие хризантемы. „Еще замуж за этого толстяка в черной майке выдать меня надумают... Куда бежать? Что делать?"
После ужина отец и брат ушли курить на крыльцо, а мать начала мыть посуду. Катя хотела помочь, но мать сказала, чтобы она лучше легла. — Ты еще слабая. Витя договорился, тебя повозит несколько дней в Михайловку... а чтобы зря не говорили, кого-нибудь еще будете прихватывать на сани... — На тракторе? — Почему? На лошади. Заодно почту туда оттартает...
Как в далеком детстве, Катя лежала в санях, укутанная тулупом, на котором ночью спала. Рядом стояли на коленях ее одноклассницы из Желтого Лога — Таня Шершнева, Таня-бурятка и Люда Петренко. Они все три были крепкие, загорелые сибирячки, могли и пешком ходить, но зачем пешком, если есть транспорт. А вот четвертый ученик, Олег, из гордости не захотел ехать с ними. Только и брякнул глупость вроде того, что Жилина — радиоактивная девушка, и это на всех перейдет. Сказал — и аж сам скривился, как от зубной боли, от своей ахинеи... „Ну почему люди тяжело сходятся? — думала Катя, задремывая. — Что стоило Олегу подойти и сказать, мол, прости?., давай дружить?.." Вот и Михайловка... „А может, мне рады будут? Меня же не было целую неделю", — простодушно жмурилась, глядя вперед под морозное солнце Катя. Но увы, увы... Как была она изгоем, так и осталась. Если ее вызывали к доске, то ее никто не слушал, в классе шумели. На переменах она стояла на излюбленном своем месте — возле батареи отопления, и однажды прилипла к ней — кто-то прикрепил к железу несколько комков отжеванной резинки. Катя пошла по звонку на урок — над ней сзади хохотали. Она понимала — она должна первая смириться. Тут не имело значения, как ты учишься, как одеваешься... сейчас все хорошо одеваются... Надо найти сильного человека и сунуть голову под его покровительство. В классе были такими сильными людьми: Котя Пузиков (но его после того розыгрыша Катя возненавидела), Никита-слюнявый (все время жевал и плевался во все стороны), а из девиц: Маша-чесотка (Материлась почище вокзального бича) и Таня Шершнева из родного теперь катиного села. Но Таня больше всех и распускала про Катю слухи, хотя, когда здоровались утром, смотрела в глаза спокойными серыми глазами. За что ненавидела? Или просто хотела подмять, а поскольку Катя не понимала, не набивалась в услужение, ненависть накалялась. Катя решила переломить себя — на большой перемене купила в буфете иностранную жвачку и, зажав ее в кулаке, приблизилась к Тане, которая стояла в окружении парней и девчонок. Все курили. — А!.. — воскликнула Люда Петренко. — Можешь, Таня, застрылить мине, но дэвушка несет тебе резынку!.. Таня пожала плечами, с усмешкой глядя на Катю. Катя будто споткнулась... и прошла мимо. И у нее из пальто украли деньги. Папа давал на мелкие расходы, чтобы бедной сиротой не чувствовала себя. „Сказать учителям или нет?“ Катя не решилась. Денег не найдут, а будут говорить, что Катя клепает на подруг. А через пару дней из портфеля пропала тетрадка с задачами, которые Катя решала все воскресенье и решила. Она умела иногда быть упрямой. И вот, напрасны все труды — кто-то „стибрил". В этот день Витя не смог приехать в Михайловку на санях, школьники из Желтого Лога шли домой пешком. Сначала шли рядом, но Катя на свою беду спросила у Тани-бурятки, наиболее добродушной: — А ты знаешь, как произошло слово „стибрить"? В Италии есть река Тибр... И вдруг Таня-бурятка закричала посреди леса, как базарная торговка: — Ты что, считаешь, я взяла у тебя деньги?! Ты какое имеешь право?! А потом к Кате подошла Таня Шершнева и ударом сбила ее с ног. И подбежала рыхлая Люда Петренко, стукнула кулаком по голове. — Вы что, спятили?.. — испуганно пробормотал Олег Шкаев. — Пошел на хер!.. — сказала ему Таня, и девушки-подружки ушли в ночь.
Катя поднялась. У нее из носу что-то текло... но в темноте не было видно, вода или кровь. — Вам помочь? — спросил Олег, оглядываясь на ушедших вперед одноклассниц. Катя прошептала: — Спасибо. Я сама. И парень, облегченно вздохнув, побежал догонять девушек. Вдруг обернулся и крикнул: — У тебя... надменное лицо... поэтому тебя не любят...
Катя шла по зимней дороге, смутно белевшей в лесу. Ни огонька. Ни человеческого голоса. Сзади мигнули далекие фары, а через минуту-другую Катю догнал „уазик", крытая брезентом легковая машина. Открылась дверка, жесткий мужской голос спросил: — Волка ждешь? Тебе далеко? „Не откликайся! — сказала себе Катя и тут же возразила. — Но не все же люди плохие?"— До Желтого Лога. — Довезем? — спросил мужчина кого-то. — Еще замерзнет девушка. — И засмеявшись, соскочил на скрипучий снег и подсадил Катю в теплую машину. Здесь пахло куревом и водкой. Машина была битком набита молодыми парнями в военной форме. Кате вдруг стало страшно, но было уже поздно. — Водку пьем? — зажурчал радостный говорок, и в темноте подтвердили: — Пьет, пьет. Наши русские девушки все пьют, верно?
Машина скакала, как бешеная.
Катю прямо в машине раздели и она оказалась на коленях самого говорливого, жарко дышавшего ей в ухо и приговаривавшего: — Не боись, тут все после медобработки... И вокруг, нетерпеливо поджимаясь, гоготали...
Катю высадили на краю деревни, где она теперь жила. У нее не было часов — хватая за руки, раздевая, передавая друг другу, часики сорвали... Катя стояла, глядя без слез на мертвую, без единого огня деревушку и не знала, что ей делать. Надо идти домой. Но ведь мама все сразу поймет. Спросит: почему так поздно? Заблудилась... Была метель, и Катя заблудилась. Хорошо. А почему водкой пахнет? Катя принялась есть снег. Может, удастся убить запах. Она подошла к своему дому — внутри горел слабый огонь. Наверное, мама оставила на кухне свет. На всякий случай. Катя постучала в дверь, в доме зашелестели шаги и дверь открылась нараспашку, сбив Катю в сугроб — она слишком близко стояла... — Бедненькая моя!.. — запричитала мать, падая вслед за ней в снег. — Где ты была? У тебя случился обморок? В дороге? А как же твои друзья?.. Господи, какие все чужие... недобрые... Выскочил во двор отец в кальсонах, сгреб дочь и занес домой на топчан. А через несколько минут в доме зарыдала в голос мать, а отец выбежал на крыльцо с двухстволкой и принялся палить в воздух...
На следующее утро Катя, серая от боли, согнувшись, еле поднялась. Дома никого не было. На столе лежала записка: ,,Доченька, мы поехали в милицию... поешь горячего... никуда сегодня не ходи...“ — Зачем в милицию?.. — Катя смотрела из окна на улицу. Никого не найдут, только будет шуму и издевок на всю жизнь. Когда мать ночью выпытывала у дочери, кто и как ее обидел, Катя рассказала про военную машину... Но разве она помнит имена мужчин, номер „уазика"? Там никто не окликал друг друга по имени, только сопели, стонали, чавкали, хлебали из горла водку и Кате лили в рот, раздвигая ледяным стеклом зубы...
В обед мать вернулась одна. Она рывком бросилась к дочери, обняла ее, заскулила, как собака: — Мы уедем отсюда... уедем... — Зачем? — сказала Катя. — И куда? — Они сказали, нужно твое заявление... Будешь писать?.. Катя покачала головой. Мать час сидела рядом, на катиной тахте, и смотрела в пол. Вечером пришли отец и сын. Отец кивнул дочери, налил себе стакан водки и лег спать, отвернувшись к стене. Витя поел супу и ушел в ночь. — Куда ты? — слабым голосом спросила мать. Но он только дверью хлопнул. — Надеюсь, не побежит следы машин распутывать да этих офицеров искать... Было слышно, как скрипит счетчик, накручивая свою добычу. На кухне отозвался сверчок. — Дочь, — как-то виновато сказала мать. — Ты все про Италию-то хотела... Может, расскажешь?
Катя молчала.
— Дай, мама, супу. С мясом.
И ее вырвало.
Она легла, рядом подсела мать и, открыв тяжеленную книгу с картинками, продолжила чтение итальянских сказок: — Жил-был на свете бедный юноша. Вот однажды он говорит своей матери: „Пойду-ка я, мама, странствовать по свету. В нашей деревне за меня и сухого каштана не дают. Что из меня здесь путного выйдет?" А почему он так, Катя, говорит — сухого каштана?..
Катя хотела сказать матери, что в Италии свежие каштаны жарят и едят, но ничего не сказала.
Нету на свете никакой Италии, есть единственная отравленная страна, где Кате суждено было родиться и суждено помереть. Но только после того, как она проживет жизнь, полную той или иной ценности... А вот какой будет эта жизнь, зависит не только от нее. От добрых и недобрых людей. От многих случайностей. Но Катя все равно гнуться не будет. - Не надо, мама. Я сама. Есть под Миланом церковь... Отец, заскрипев на койке, повернулся к женщинам, моргая красными глазами. — И там знаменитая фреска... „Тайная вечеря"... Ну, сидит Христос... и все двенадцать его апостолов... И он знает, знает, что его предадут, и знает, кто предаст... но... но... Он ничего не сделает, чтобы изменить ход жизни. В этом высшая смелость и мудрость... если ты, конечно, знаешь, во имя чего страдаешь... А если ничего не знаешь... только ешь и пьешь...
— О чем ты, дочь? — испуганно спросила мать.
Отец угрюмо смотрел в стену. Где-то у соседей играла гармошка. Люди жили и на что-то надеялись.
— Мама, я с вами, — тихо улыбнулась Катя. — Я вас никогда не брошу... никогда... ни завтра... — она загнула указательный палец. — Ни послезавтра. .. — разогнула и загнула еще раз: — Это так итальянцы разговаривают, когда через стекло и не слышно. А вот так... — Катя приставила палец к щеке, — вкусно... Ничего, мама.
Она приставила пальчик к щеке и уснула.
1994, Красноярск