Возчик спросил: „Вы, господа, при каком деле находитесь?" Отвечаем: „Мы — музыканты". А возчик как заржет. Я спрашиваю: „Чего ты?" А он „Музыканты, — говорит. — Да нечто это дело? У нас в деревне на гармонии, почитай, все играют".
Лев Любимов „На чужбине". Из рассказа русского художника Константина Алексеевича Коровина.
Высоко передо мной на крутой горе крыши деревни. Там еще не потух день. Вечернее солнце пламенело над подсолнухами, крашеными штакетниками, шифером, голубыми крестами и пирамидками кладбища.
И оттого, что закатному солнцу не хватало места наверху в деревне, оно сквозным касанием окатило округу и остановилось на мгновение.
А не затронутый лучами луг остался в тени, налился сумерками.
В озерке над отражением осоки задвигался слоистый туман.
И хотя было тепло, под слоем солнца я почувствовал прохладу И ни, песка, серебристых ракитников.
Над высохшим болотом кричал чибис.
Или он отводил меня от гнезда, или боялся облучения лучезарным слоем над собой. Не войдя в него, носился и паниковал.
Еще в детстве, рядом с деревней у Чистой ляги кружилось много этих черных птиц. Но все окрестные лога теперь там распаханы, чибисы исчезли. И сейчас я снова услышал его.
Чи-и-и-бис, ч-и-и-и-бис... — что-то потерянное прокричало во мне. В ребячьем голосе отозвались боль и тревога.
Что это за птица такая, с белыми лоскутками под крылышками? Почему в голосе ее надсадный плач? Ничего она не выговаривает такого, только: чибис, чибис... А крик этот находит в нас неиспытанную доселе горечь.
В музыке я узнавал голоса многих птиц, а ноту испуганного голоса Чибиса я ни в одной мелодии не слышал. Чибис... Чибис...
Через мягкую и неестественно зеленую отаву продавливалась влага. Глубокая долина у Ини была прикрыта истаивающим солнечным веером.
Я шел и думал о парне, молодом и стеснительном. С ним я живу рядом в одном доме, перегороженном дощатой стеной.
Нет, я думал о таланте.
Он увиделся мне реальной силой в человеке, которая, если она есть, никуда не исчезает. Талант не может заглохнуть. Могут иссякнуть силы питающие его, а он — нет. Насильно приостановленный случайными обстоятельствами, обрубленный со всех сторон, как живая корневая завязь, он даст ростки, хотя и видоизмененную, пустит новую стрелочку.
Я жил в деревне десять дней. Председатель колхоза распорядился вселить меня в комнату бывшего сельсовета: небольшая деревянная изба пустовала.
Утрами я выходил на крыльцо. Солнце еще не успевало нагреть утрамбованную дорожку в полыни, которая закрывала ее почти всю и, чтобы пройти через ограду, приходилось проволакиваться сквозь нее, раздвигая боками, отчего одежда и руки долго пахли горечью.
Мне нравилось видеть в соседнем огороде огромные круги подсолнухов, толстых и вогнутых, с бугристыми верхами. Спрятавшиеся мордочки кругов обрамлены розеткой жестких зубцов. Под низко свесившимися подсолнухами грядки моркови с хрусткой ботвой. У высохшего плетня в росе сизые головки мака.
Каждое утро встречался мне высокий белобрысый паренек.
Он выносил из соседней двери таз, полный водой и выливал за полынными зарослями.
Он как-то странно, ощупью ступал по земле. Его еще новые туфли были переломлены у пальцев и носки чуть задирались.
— Здрасте, — говорил он как-то обязательно, не обнаруживая особого внимания.
Занеся таз с отжатой тряпкой, он подметал крыльцо веником, сламывал несколько корней полыни, расстилал на ступеньках и скрывался за своей дверью. Больше за день я его не видел.
А к вечеру в его половине появлялись шахтеры: два человека, присланные из города на помощь колхозу. Это были колоритные мужики. У них охотничьи сапоги, завернутые до колен. Раструбы с болтающимися тесемками хлябали и шелестели при ходьбе. Широкие штаны, забрызганные глиной и цементными каплями, брезентовые робы с широкими пелеринами по плечам — их постоянная одежда.
Шахтеры заливали сточную яму для строящегося детского сада.
Утром чуть свет еще до восхода солнца, они доставали из-под сенец консервную банку с червями и удочки, уходили на озеро рыбачить. Им, в высоких резиновых сапогах, доступны были все топкие берега озера.
В прогалинах ира, проделанных лодками и гусями, стоя в воде, они забрасывали удочки. Туманы по утрам были холодными, лежали за спиной на траве и воде.
Непуганые в государственном запаснике дикие утки спали на средине озера, спрятав головки под крыло. Их что-то двигало по неподвижной воде в тумане.
Приблизившись к рыбакам, они поднимали головки, оглядывались, потягивались ножками, четко видимыми в воде, быстро отплывали как по зеркалу и снова, найдя клювом тепло под крылом, засыпали.
При самом восходе клевала рыба.
Сначала еле тронет поплавок, потом, всякий раз неожиданно, мощно уводит его вбок в глубину.
И за спиной у шахтеров шлепались во влажную траву крупные караси.
Они не бесновались, как мелкая рыбешка, а оглушенные, от собственного тяжелого удара вздрагивали несколько раз головой, затихали, пока не начинали их снимать с крючка. И только уж в ладони они тяжело трепали руку.
Шахтеры не злоупотребляли добычей.
Возвращались они домой часам к семи, неся на кукане тяжелую и мокро блестевшую связку из десяти, пятнадцати карасей, отливающих темным золотом рядом с черной резиной сапог.
Отдавали рыбу Корчуганову, а сами в восемь уходили на работу.
К их приходу вечером парень жарил карасей.
Колоритные мужики возвращались наломанные и медлительные, неся в карманах брезентовых роб бутылки.
Из-за перегородки слышались возбужденные голоса всегда с серьезным, мужским напором и почему-то никогда со смехом.
Потом часам к десяти там начинали играть на баяне и гитаре.
Всегда хотелось определить: кто из них баянист. Кто-то из шахтеров или белобрысый мальчишка?
К этому времени все мои дневные дела заканчивались, в эти дни я успевал много сделать-, и свобода моя от дел была заслужена. Я слушал игру мужиков за стенкой. Она не раздражала, была не дилетантская, а почти профессиональная. И была в ней импровизация. Иногда велась она ощупью и даже в срывах игры была музыкальная культура.
Если гитара ошибалась, баян бережно подхватывал ее при падении, доводил мелодию до конца.
Под приглушенные стеной концерты я думал и засыпал, а утром снова видел трезвых и деловых мужиков, уходящих за карасями.
Как-то в магазине мне не во что было купить сметану. Продавщица предложила свою банку.
— Куда ее занести?
— Я сама возьму. Зайду по дороге. Вы где живете? В сельсоветском доме?
— Каком сельсоветском?
— Ну, в том... Где безрукий баянист живет?
— Какой баянист?
— Паренек тот. Сергей. Рядом с вами.
— Да. Наверно.
В субботу я зашел к нему на его половину.
Шахтеры уехали в город на выходной.
Сергей лежал на кровати и читал журнал „Юность".
При моем приходе он сел. Журналы за прошедшие годы, потрепанные, в сальных пятнах „с чужого стола", лежали на табуретке. В сумерках мелкий шрифт казался слепым. Я посмотрел на его руки и увидел на обеих целыми только большие пальцы, а остальные... из ладоней торчали укороченные обрубки.
Сергей встретился с моим взглядом. И я оценил его деликатность.
— Хотите спросить, как я играю? — доброжелательно спросил он.
— Мне рассказывали.
— Не поверили?
Он еще раз проследил, как я смотрю на его руки, отметил:
— Не поверили... Многие не верят.
Хотя Сергей был в носках, я увидел, что и на ногах у него пальцев тоже нет.
Вот отчего в таком непривычном изломе деформировались его туфли.
Не умея скрывать мстительное торжество, Сергей, поставив баян на колени, вдевал в его ремни то одно, то другое плечо.
— Что, — выжидающе спросил он,— Финскую польку? Ее задавали на третьем курсе училища для разработки пальцев.
Он не ждал моего согласия, спросил для проформы.
Я не был готов что-то отвечать.
И он заиграл. Я увидел и... Заплакал. Ну, не откровенно, а... Не мог сдержать слезы, как-то больно скапливающиеся.
Его .короткие пальцы что-то находили на пуговицах, а большой палец, подвижный, извивающийся, боком елозил, изворачивался по рядам пуговиц, находил и извлекал быструю мелодию, с которой трудно справляются музыканты.
А мне было жалко его руки, так мучительно достающие звуки отчаянно веселого танца.
В игре этого парня была какая-то алогичность, отклонения от правды.
Зачем это должно быть так? Ненормально это. Несправедливо же судьба так распоряжается.
Я прижался спиной к стене.
Парень заподозрил, что со мной что-то происходит, остановился.
Когда это случилось?
Я думал о Сереге Корчуганове.
На дорогу, поднимающуюся к деревне, не хотелось выходить. Из озерца к берегу подплывали гуси. Хозяйка, маячившая на горе, звала кого-то и, оторвавшись от травы, на ее зов подался теленок.
С деревни яркий свет сошел, погасли огни изб. И наверху широкое устье неба медленно истончалось.
Морозным вечером они шли по накатанной дороге. Месяц стоял у них за спиной. Тень ее головы в пуховом платке была круглой, а его в заячьей шапке угловатой и большой.
Когда тени их голов сходились, она взглядывала мерцающими в глубине ресниц глазами и смеялась. Она была в новеньких валенках и не скользила, а он в ботинках разъезжал на слюдяных раскатах, сдавленных коваными санями.
Она ловила его и в варежках не могла удержать.
— Сережка, иди по бровке. С тобой невозможно спокойно. Не дает даже на шапку свою полюбоваться. Она у тебя на сугробе как на экране. А снег-то светится вокруг головы!
Замолчала, восторгаясь.
— Шапка у тебя фотогеничная. Да ты и сам... Сядешь, поди, на сцене, заиграешь, сердца у всех в пятках. А я.
Ну, нет уж.
Она хотела сбить его шапку, он, перехватывая ее руки, качнулся к ней, задел щекой заиндевелый ,пух платка и на мгновение ощутил нежное тепло ее лица. /
Отстранившись, не понимал, что так медленно остывает на его губах: или изморозь с ворса, или ее дыхание.
И опять вспомнилось чувство, которое рождается при воспоминании о ней.
Недавно толклись в костюмерной в клубе после репетиции.
Сергей вытащил из-под сваленной на столе одежды свое пальто, оделся. Не уходил. Ждал.
Надя была тут же с девчатами. Она его заметила в уединении. Из-подо лба глядя, сощурила глаза и сказала, будто всю жизнь только для этого и жила, чтобы удивиться:
— Господи, шею-то расхолобанил. Расфорсился.
И, поймав его болтающийся шарф, что-то делая с ним, вдруг приложилась ладошкой к его груди, замерла, прослушивая мгновение и туго скрестив шарф, закрыла потайное место прикосновения.
„А если бы я так?“ И увидел ее всю: и белую кофточку тугую, чуть вздувшуюся под школьным фартучком, и ощутил встречное ее тепло под рукой.
„А если бы я?“
Он легко отвлекался в комнате общежития от дружеского трепа парней, от магнитофонного грохота, ложился на кровать с книгой. Вспоминал ее взгляд, совсем непонятный, и заполученное право на тепло в ладони от прикосновения, которого не- было. Но то тепло ее, ощущение ее ладони он вызывал всегда, как сейчас этим морозным вечером.
Ей было пятнадцать лет, ему семнадцать.
У ее ворот они остановились. Она прижалась спиной к столбу, он стоял напротив.
— У тебя ресницы в снегу. Трудно моргать такими? Они же, наверно, тяжелые?
А в ее избе была гулянка. Во все окна горел свет. Доносились веселые голоса.
— У мамы день рождения. Просила меня раньше приходить, а я... прохлаждаюсь.
Мать Нади, тетя Фрося, выбежала раздетая.
— Да что ж вы у плетня жметесь. Сереженька, да зятек мой. А у нас-то сыграть некому.
Она горячая, обхватила его и поцеловала. Губы ее откровенные, цепкие. Это было все, смелое и хмельное, продолжением Нади.
В избе его весело раздели. За столом уже никто не' сидел, и ему подставили табуретку, сразу налили. Полный стакан. А самогон был светлый, очищенный хлоркой.
— Что я за теша, коль зятя не отогрею.
А пить его можно, как воду, если не дышать.
Кто-то куда-то бегал.
Принесли гармонь.
И он играл. Перед ним, его лицом жаркие женщины плясали и пели про гармониста частушки. И он пил еще.
Потом шел домой.
Он хорошо помнит тепло, пустынную, блестящую от луны дорогу, которая близко, четко шла под ноги. Его бросало на боковые скаты, и это смешило. „Ну, гадство, интересно".
Его чрезмерно увеличивающему и прочищенному взгляду виделись каждая выбоинка на дороге, каждый конский катыш с тенью.
Виделось... Сколько виделось? Кажется, он запнулся. Кажется; о бревно. Кажется, он его видел. Точно, видел, вытаявшее.
Еще помнит руки в снегу. Он поднимался и почему-то была стена, которая уплывала, а его раскачивала непонятная сила в стороны неизвестно на какие расстояния.
Утром возчик молока Афонин ехал на санях с флягами через мост, увидел какого-то человека на снегу внизу, рядом с полыньей.
У правления колхоза попросил тракториста притормозить. Зашел, окликнул зоотехника Тюрина.
— Там под мостом инским человек упал. Вроде бы как по пальту парень Корчуганов.
Тюрин перестал перекладывать бумаги.
— Не шевелится вроде...
— Как под мостом? На льду? Ты видел, что ли? Какого ж ты... — вскинулся зоотехник.
Сергея на машине отправили в районную больницу.
Он нс знает, как его раздевали, стаскивали с ног ботинки, как обрабатывали.
Себя он ощутил, когда его принесли на носилках в палату, положили на койку. Стало все в нем отходить. С болью он увидел толстые, с голову,-марлевые набалдашники на руках и все вспомнил.
— Ребята, еще один подснежник. Вытаял. Ну, здорово, боксер.
Отец, колхозный механизатор, пресек все сочувствия.
— Никто ему это добро в рот не выливал — сам опрокидывал.
Матери сказал:
— Ни на кого жаловаться я не пойду. И дякать больше на этот счет нечего.
А мать съездила в больницу по морозу в одной курточке, с занявшимся от отчаяния дыханием, выла про себя:
— Да как же ты решил себя? Как же прикончил? И почему твой отец-то такой каменный...
К Сергею ездила она часто. Ее пускали в палату. Она дожидалась, когда больные выйдут в коридор, гладила сына, стараясь прощупать на культяпках ног ватные подушки и узнать, что у него там осталось под толстым слоем ваты.
— Ты хоть глаза открывай. Погляди. Я не говорю ничего. Видишь, ничего же, дурак такой...
И уходила со своей кирзовой сумкой и ехала домой, казнилась от своих слов, своей нечуткости, желая сейчас же бегом с машины воротиться к сыну, так ничего не сказавшему ей за эти часы.
Надя пришла в феврале, когда Сергей пролежал в больнице полтора месяца.
Ей поставили табуретку рядом с койкой Сергея. Она на нее легко уселась, держась руками за кромки сиденья по бокам. Ноги в пимах поставила на перекладинку табуретки. Сомкнутыми коленками в трикотажных рейтузах уперлась в железную боковину койки.
Кого больше всего не хотелось видеть Сергею, так это Надьку. Не хотелось замечать ее жалость, слышать слова утешения. Он знал, что ей нечего ему сказать. А дать возможность рассматривать руки в марлевых подушках — противно. Противно, если будет смотреть на его лицо, встретится с его взглядом, а никакие слова найти не сможет. Противно, что вообще существуют рядом люди.
Вот и сейчас проходят за спиной у Нади и многозначаще подмаргивают Сергею. А он знает, что стоит за каждым их знаком. А Надя сидела над ним в школьной форме с высоким кружевным воротничком, кружевными манжетами на рукавах коричневого платья в белом фартучке.
Он рассматривал ее снизу — кругленькую шею, подбородок, пылающее лицо с мороза.
Глаз ее он не видел и не понимал, откуда на всем лице ее голубоватый цвет как от сигнального света, рассеянного под козырьком на железнодорожном пути. От крылышек белого фартука? Как такие высокие воротнички на шеях застегиваются? Сзади, что ли? В школе у других девчонок он таких ни разу не видел.
Она рассказывала ему о школе.
Самодеятельность готовится к районному смотру.
— И знаешь... Это пока в секрете. Колхоз машины дает. А Маргарита своими репетициями просто всех заколебала.
Сообщая это, она не замечала, что Сергей не слышит ее. Для нее было важно, что она говорила.
А это действительно было важно.
Сергей, еще учась в школе, знал, как на школьных концертах ждали выхода Нади Лебедевой. Учителя склонялись к гостям с многозначительным шепотом, что-то сообщали. Надя на концертах пела. Пела звонко и нежно. Светилась вся и тянулась, поднималась вверх за своим голосом.
— Ты поедешь на смотр. А еще кто? — спросил Сергей. — Больше конкурентов не вижу. Остальные все...
— Опять, да? Начинаешь?
Одеяло больно давило на отмороженные культи ног. И при ней он не хотел шевелить ими, чтобы не привлекать внимание.
— А на областной конкурс ты в мае?
— Дождешься...
Он думал, знает она или не знает, что у него теперь нет на руках пальцев. Если знает, ей лучше бы сейчас молча посидеть. Должна же она понимать, что ему не хочется ни о чем говорить.
— Сережка, знаешь... Никто в деревне не поймет, как все с тобой получилось.
Как ей сказать, чтобы молчать, надо быть... какой-то другой. Этих боксеров легче слушать.
Надя не смотрела на его лицо. Чего-то в нем боялась. И это заторопило ее. Его невнимание сердило.
— А еще знаешь... Тетя Катя так ведет себя. Ругаться приходила. На суд собирается подавать. Прям... А че возникает... Ты же знаешь, как все было. Скажи ей...
— У тебя с валенок натекло. А мы в палате сами убираем. Ты бы шла.
Она соскочила, сузила глаза.
— Подумаешь.
— Конечно же, я скажу тете Кате, — ее словами он назвал мать, — чтобы она глупостями не занималась. Не возникала. Не бойся... Я скажу.
Она ушла не попрощавшись.
— Серега, а на твоей зазнобе, если не взнуздаешь, не поедешь, — сделали вывод боксеры.
Сергея выписали из больницы через три месяца. У него не было пальцев на ногах, а на руках остались нетронутыми только большие. Остальные укороченные, и без ногтей.
Вот и разомкнулась цепь старой деревенской улицы: Корчугановы уехали в город. Образовалась брешь.
Роднила улица своих жителей памятью родительских связей: общим приездом в Сибирь, общими праздниками, песнями и войной, когда горе солдатки с кучей ребятни разбавлялось слезами ее подружек.
И радости и утраты были общими. Соседи все знали друг о друге. Знали, какие обиды с годами смываются и что ведет людей друг к другу. Деревенские дети богаты родительской памятью.
Павел Корчуганов не представлял деревенской судьбы своего сына. Не было у него в колхозе перспективы. „Обрублен со всех концов". Думал, что город может что-нибудь и такому предложить. А вдруг можно будет устроиться куда-нибудь учиться. Надо решать судьбу Сережки.
Осенью Корчугановы жили уже в городе.
Сергей никуда не ходил. Друзей во дворе не было. Он не умел передвигаться по квартире. Оказывается, пальцы уравновешивали, брали на себя все отклонения, а сейчас не на что опереться — на обрубках, как перед обрывом — не знаешь, куда упадешь.
Он лежал целыми днями на диване лицом вниз, подложив ладони с укороченными пальцами под подбородок.
— Что ж ты ничего не ел, Сереж, — говорила мать.
— „Зачем", — жил теперь в нем готовый ответ, который он не произносил вслух.
Мать о нем догадывалась и не домогалась разговоров.
Думать об учебе нелепо. Образование — восемь классов и два курса музыкального училища. С третьего — „сам упал".
Ходить учиться. Держать ложку, застегивать пуговицы, зашнуровывать ботинки — учиться. Зачем? Все он будет теперь уметь хуже, чем мог. Жить полной жизнью ему уже не дано, а жить частью — зачем? Жить вполсилы.. Жить вполчеловека. Нет! С ним на этой земле все кончено. Ему дано было прожить только вот до этого — столько было отпущено. И все... Он не понимал, что еще держат его на этой земле. Зачем он вот такой есть, когда другие покушаются на полную жизнь и ее обрывают?
Он теперь долго пребывал в обостренном чувстве ухода. Так как сосредоточен был только на этом, он легко представлял, начинал и доводил до конца исход жизни, последнюю точку ее встречи с гранью, после которой — ничего.
Подробно и медленно воспроизводил варианты смерти с безболевым равнодушием.
Что испытывают люди в катастрофе в то мгновение, пока осознают, что еще живы?
Он представлял себя на кожаных охватывающих сиденьях самолета. Сбоку сползшие с колен пристежные ремни с тяжелыми замками. За круглыми иллюминаторами под косым ребром крыла медленно проплывают маленькие деревни, опаханные квадратиками полей, прямые ниточки дорог, изверченные в зелени речушки.
Все неподвижно лежит под ним в чистой глубине. И... высокая передняя спинка, вздрогнув, клюет вниз, все обрушивается и летит из-под ног. Его ударяет спиной о потолок. С тошнотной легкостью кто-то все перемешивает в салоне как в погремушке. Он не слышит, а воспринимает вдруг возникший женский вой, тонко начавшийся и все возраставший. Сквозь давящую боль и перемешанный вой, поднимающийся до рвущего близкого и открытого свиста турбин, он успевает понять и подумать: В-о-о-т... как!...
Он помнит только, что со всеми вместе растягивает звук о-о-о... до точки, после которой нет боли и в дымящейся воронке нет ничего.
Сергей закрывает глаза, приостановив дыхание, ощущает грань удара и почти бессознательно знает, что после него боли не бывает и ему не хочется возвращаться оттуда потому, что там лучше и ему нечего уже жалеть.
Потом он лежит с открытыми глазами и смотрит в поволок. Не хочется вставать. Мать на работе. Отец... возвратившись, отчужденно спросит что-нибудь. Ни на какие вопросы его отвечать не интересно.
Он знал, сколько и каких таблеток нужно проглотить сразу, чтобы утром не проснуться.
Он воссоздавал медленно и подробно, как утром будет воспринят его уход. И крики, и плач матери, обморочную ее слабость.
Представлял, где может стоять его гроб и себя в нем. Будут всех удивлять его руки на груди — обрубки ладоней и закоченелые два пальца.
Не лицо, а они внимание будут держать.
Его, уже заколоченного крышкой, опускают на полотенцах, осторожно упираясь в края ямы.
Сухо сыплется глина из-под ботинок, стучит о доски.
Он отчетливо представляет себя, оставшегося в глубине одного, но не может ощутить, что того, что он есть сейчас, не будет. Внутренняя, не-подчиняющаяся сила во всех вариантах смерти остается. Что-то подсказывает ему, что она будет всегда. И эта сила — он.
А какой он? Этого Сергей не может определить. С ним случается приступ. Он разбивается на самолете. Попадает в автомобильную катастрофу.
Но после его похорон все идут с кладбища, и он с ними.
За всю жизнь он никогда столько не думал, сколько за месяцы лежания.
Что знал, что помнил, что мог предчувствовать и предположить в себе, он перебрал.
Включал все свои ресурсы: еще, еще и еще раз вызывал себя, а места себе в этой жизни не находил.
В воскресенье отец выкроил время, оторвался от дел, присел рядом.
— Не устал думать? Надо начинать помаленьку вставать. Так можно залежаться.
Сергей не откликнулся.
— Отец, не вяжись. Не видишь, он сам изводится.
— Баба он, что ли? Понапридумают. Изводится. Что ты его все оберегаешь. Сопливчик подвязываешь.
— Давай, да-авай, — злится мать. — Добивай.
— Я не добиваю, а вразумляю. Куда ты его, для какой жизни готовишь? Здоровый парень. Давно должен сообразить, что ничего не вылежит. Ты своей любовью его уже обезволила.
— Называется, отец. Вот и найди в нем опору.
— Мало уговариваю? К кому тут взывать-то.
У отца презрение на лице. Оно раскаляет Сергея. Он лежит с широко раскрытыми глазами, уставясь в потолок: смотрит, не смотрит.
В глазах стоят слезы. Он их не смаргивает, и они уходят сами.
И видится ему не гримаса отца, а нервная улыбка Надьки Лебедевой, выраженная откровенно, в упор.
— С одного стакана окосел... Мужик! — говорит кто-то.
Надька всем презрением своим с этим согласна. На их мимолетный разговор в больнице все еще продолжает отвечать:
— Еще ехидничает. Глянул бы на себя...
Она знает все о его обрубках.
Сергей поворачивается набок.
— Ладно, — выговаривает он, озлобясь. — Ладно. Посмотрим.
И он думает, как мстительно встретится с Надькой в каком-нибудь театре. Он...
— „Еще посмотрим".
До этого Сергей был сжат в комок, а тут нервы его расслабились, развязались узлы и отпустили.
Он полежал утром спокойно после сна, оделся, сходил в библиотеку и принес большую стопку книг.
Читал он целыми днями и ночами, пока не начинала плыть голова.
Оторвавшись от книги, он иногда терял реальное восприятие и не понимал, в каком времени находится.
Сначала приносил случайные романы случайных авторов. До этого он мало читал и писатели казались ему все незнакомыми, за исключением хрестоматийных.
Потом, чтобы не затрудняться, что выбирать, стал приносить и читать всего Купера, всего Александра Дюма, всего Джека Лондона, всего Гюго, Тургенева, Гончарова, Лермонтова.
Определились за всеми прочитанными книгами сами писатели, круг их мыслей, реальное их существование во времени. Это было неожиданно, как озарение.
Он в случайных местах отстранялся от книги, чтобы представить человека, который говорит ему о времени’ отдаленном столетиями, и о людях, дыхание которых он может сейчас слышать.
Будучи здоровым, постоянно чем-то занятый в мальчишеские годы, он не знал, что его память обладает странным свойством. Она, вбирая подробности, чувства, события, способна мгновенно перебросить его из одного времени в другое.
Она позволяла представить площадь Парижа у собора „Нотр Дам", походить по булыжным мостовым с „отверженными" и побывать рядом с Печориным ранним утром на площадке после выстрела и увидеть, как под солнцем распрямляется трава, примятая сапогами Грушницкого.
Ему легко было вообразить Ивана Тургенева не старцем с бородой, а студентом Санкт-Петербургского университета зимним вечером в комнате юного Грановского за шатким столиком, запивающих споры не „пуншем, с голубым пламенем", а водой с вареньем. Каждый автор не разрозненными книжками, а всеми томами своими, начатыми с истоков и закончившими их мысли последними строчками, поднимал его вверх по лестнице, на ступеньках которой он жил как бы в разных сферах.
И он уже удивлялся, взяв как-то снова „Последних из Могикан", что внутренняя схема недавно любимых героев кажется ему упрощенной. „Какими заботами живут?"
Джек-лондоновские герои колотятся в ледяном Клондайке, раскидываются золотом, утверждая красивую силу. А всего делов-то... Пофартило, взял. Стал богатым.
А герой русской литературы, чтобы что-то доказать, изведется, душу искрутит, изломает — все чего-то хочет и остается ни с чем.
Ну чего бы вдруг у Алексея Толстого солдат из одного рассказа добился?
Пришел домой живой — живи. Отец не узнал. Мать не узнала. Не узнали — встал с русской печки, завязал „сидор" и ушел.
Куда ушел-то? Че надо-то? Кому от этого хорошо-то? Русский характер... Чего хочет? Черт его знает чего, а понять можно.
В библиотеке к нему привыкли.
— Серега пришел, — приветствовали молоденькие библиотекарши. — Проходи.
Ему разрешили доступ к закрытым стеллажам в книгохранилище.
— Сережа, ты один у нас половину читательского плана выполняешь.
Он впервые Держал в руках черные книги с кожаными корками, тяжелыми, как доски. Их не разрешали брать домой. Сергей целыми днями просиживал над ними в библиотеке. Какие существовали на свете книги!
О художниках. О скульпторах. О композиторах. Сколько всего было захлопнуто черными обложками. „Художник, в котором чувства бьют через край, не может не представить себе ничего, что не было бы одарено такой же восприимчивостью.
Природу он наделяет сознанием, подобным собственному. Нет такого живого организма, такого неодушевленного предмета... которые не раскрыли бу ему тайн в скрытых вещах. Взгляните на шедевры искусства! Их красота заключена в мысли, в том, что их творцы предугадали во времени", — говорил Роден.
И так давно говорил! А еще раньше оброненное слово Данте через века ударило по сердцу Сергея и остановило на мгновение.
О, братья —
Так сказал я, — на закат
Пришедшие дорогой многотрудной!
Тот малый срок, пока еще не спят
Земные чувства, их остаток скудный
Отдайте постиженью новизны,
Чтоб, солнцу вслед,
Увидеть мир безлюдный,
Подумайте о том, чьи вы сыны!
Вы созданы не для животной доли,
Но к доблести и к знанью рождены.
Сергей остановился на строчке.
Люди давних веков жили в сгущенном мире раздумий и взывали к будущим поколениям, а он жил в рассеянном времени без дум. Так давно другие о людях все знали, ничего в человеке не оставалось для них закрытым.
Над книгой Сергей уже не торопил себя, не спешил ее прочитать, а останавливался на мысли, чтобы осознать ее. Ему важны были наполненные паузы.
В книгах его теперь не интересовал сюжет, внешнее действие повествования. Ему важна была мысль, касающаяся его и жизни. Он не знал, что память у него сильная и много вбирала. С книг началась в нем трудная работа.
Сергей и внешне изменился.
Его глаза, раньше радостно отзывающиеся встречному слову, голубые по утрам, сосредоточились на трудной работе, сгустились до серой тревожной темноты. Так по голубой весенней воде пройдет ветер рябью и вода стемнится и дохнет холодом.
Увидев однажды лицо Сергея, отец остановил себя на готовом замечании и ничего не сказал, будто чего-то испугался. Ну, не испугался, а другие слова нашел.
А Сергей уже понимал, что слушает разговор отца с недоверием: „Ну ведь не знаешь", - отмечал про себя. Но оспаривать не оспаривал.
Он и людей стал молчаливо оценивать, особенно сверстников. Был неразговорчив и редко отзывался на улыбку. Казалось, каждая шутка для него тяжела: ничто не виделось смешным.
Он теперь был способен только молча слушать людей.
„Об этом ты ничего не знаешь, а судишь".
„Об этом не читал. Об этом не думал".
„Не читал". „Не знаешь". „Не думал и живешь". „Как живешь-то?“ Десятью слоями ото всего отгороженный.
До тебя такие умы проделали великую работу и знали уже о тебе все, а работа эта тебя даже не коснулась.
Не упади я в снег, не остановись на время для одиноких часов, она и меня бы обошла.
Почему никто не ловит нас за шиворот и не тычет мордой в нажитую мудрость, чтобы не торжествовала в нас глупость.
Сосредоточенный на книгах, он теперь жил в зоне другого мира.
Если за долгих полтора года в Сергее произошла горестная работа, все перевернувшая в нем, то он еще не ощущал недуг физического бездействия. Ему все казалось, что рано еще что-то предпринимать, что-то делать. Он пребывал в физической анемии.
Но однажды, наедине с собой, он почувствовал, что совершенно здоров и ему захотелось увидеть баян, притронуться к нему, почувствовать его тяжесть. Какое-то отчетливое чувство ему подсказывало, что свой инструмент сейчас он воспримет совсем иначе: что-то в баяне изменилось.
Сергей поднялся с дивана, глянул на футляр, задвинутый на шифоньер к стенке и понял, что он не только четко видит баян, он его слышит, чувствует каждый свой палец на клавише и каждый звук под ним. Поразительно, ему даже не нужно нажимать на кнопку: что-то вызывало в нем единственно принадлежащий этой кнопке голос.
Звук второй кнопки сдвоен и хрипл. Клавиш этот часто западал и расстроен. Он не активен, почти не игровой.
Непонятно Сергею, каким внутренним усилием он нажимает на эти кнопки и слышит их, слышит даже мелодию, любую мелодию, которая вот только что подошла к нему.
И не надо подбирать ее. Она распределена в нем, записана.
Пораженный, он не шевелится, боясь спугнуть это ясно понятое наваждение.
Он никогда не видел так свой баян и никогда так не слышал себя. Ему было страшно.
Он чувствовал свои пальцы, слышал каждый клавиш и четкое звучание баяна.
Всякую мелодию он мог начать с любой точки ладов и построить логичную музыкальную фразу. Это перед ним как разверзлось.
Почему он пальцами чувствует прохладу этих пуговиц? Ведь... — ведь у него их нет. Он глянул на культи, розовые обрубки, и еще посидел недвижно.
И медленно, чтобы не спугнуть это нечто в себе, он снял футляр, зацепившись большим пальцем за ремень, вынул баян, сел на диван.
Не торопя себя, сколупнул ногтем с кнопки застегнутый ремешок, прислушался к себе.
Всей обрубленной ладонью и большим пальцем прильнул к холодному ряду костяных шишечек. И понял, что мякотью ладони слышит каждый заложенный в кнопке звук, и, боясь ошибиться, нажал. Звук был тот самый, о котором он знал.
Не веря себе и ужасаясь, он большим пальцем, извиваясь и ползая с неловким больным прикосновением укороченных пальцев, проиграл мелодию. Приостановился, выпростал руки на мех, упал на них лицом. Он не плакал, а, закрыв глаза, сдавливал лбом больные руки, катался по ним.
Теперь, стоило только родителям уйти на работу, Сергей брался за баян. Он играл часами, днями, истязая руки, доходя в упорстве до исступления.
Брал он из сборника самые сложные пьесы — задания для третьих, четвертых курсов, требующие виртуозности. Ему нужны были не „Коробейники", а „Карело-финская полька" — самое беглое, самое теперь недоступное.
Оставив баян на минуту, падал на диван, лежал, снова соскакивал и, испытывая приятную тяжесть, поднимал его и, болезненно наслаждаясь, проигрывал отработанный пассаж медленно и четко.
Страсть к игре была уже безотчетной, непрестанной. Одержимость — как напасть, как болезнь, потребность искупить вину. С виной и болью своей он ведь оставался один на один.
Только играть: ничего другого делать было некогда.
Чего хотел он — безрукий? К чему готовился? На что надеялся? Обманывал свое сердце?
А он выходил на улицу. Летний день разогревал асфальт, стены домов, витрины.
Городу было не до него. Маленькие его радости город не слышал.
Сборник пьес за все курсы училища разучил.
Удивил! Другие после консерватории в филармонии работают.
Над книгами сидел, над сотнями томов свою жизнь передумал.
Так вон тот высокий с папкой в руке, отрешенно в асфальт уставился, наверно в тысячу раз мудрее тебя.
Девчата в легких босоножках у дверей магазинов толкаются — не замечают, не оглядываются.
Мелки твои радости, твои победы. Город не ценит твоих усилий.
Горячий асфальтовый воздух города. Некуда себя вести. Ничего городским людям от тебя не надо. Хоть что ты для них готовь, хоть как о них думай.
Выходы в город утомляли бездельем.
На диване, когда солнце из окна перемещалось, сходило с его лица и оставалась тень от стены, он видел другие улицы: отпотевшие трубы водопроводных колонок, облитые тропинки в траве, босые ноги женщин и полные ведра воды, отдающие холод разгоряченным ногам. Тишину обласканных утренним солнцем изб.
А внизу у подножия деревни в широких лугах речку Мню. Прямая и светлая в кустах черемухи, уходит она под полог леса. Показавшаяся снова в синеющей дали под облаками, белыми, ослепительными сверху и отемненными, напитанными снизу сгущающейся тенью земли. Уходят, утекают вдаль облака, сдавливая прозрачную тень, и уходит за ними вода.
И отнимают они что-то в тебе. Сосет даль. И растягивается душа как в песне.
Песня, начавшаяся в тебе, не истончается, не избывает, а разрастается всеохватным голосом над далью, по которой уходит речка.
А для кого песня? Кто ее слышит? Люди на асфальте? Нет? А кто?
Лежит Сергей на диване недвижно и не хочет, чтобы вспугивали его одиночество.
В училище он зашел с баяном за спиной. Вахтерша его узнала.
— А ты, никак, у нас терялся? — обрадованно удивилась она.
— Евгений Иванович в училище еще работает?
— На занятиях он. Куда ж ты девался столько времени? Разболакайся. Футляр-то какой холодный у тебя, морозом от него наносит.
— А через сколько перерыв?
— Проходи в учительскую. Он туда придет.
— Подожду здесь.
Ему не хотелось, чтобы его кто-то узнал. Хотя, — догадался он, — его однокурсники уже училище закончили, разъехались по распределению. А из младших курсов его вряд ли кто помнит — они тогда только поступили.
Сергею хотелось увидеть Евгения Ивановича, который вел у них часы по классу баяна, и поговорить о себе. Поговорить, все прояснить и этим утешиться.
Футляр, правда, намерз. Ремни, туго охватившие плечи, сдавили шарф и пальто на груди, грели, а футляр проникающим холодом студил спину.
К батарее в такой упряжке не прижмешься. И Сергей маялся.
Тетя Шура нажала кнопку звонка.
Когда уже прекратился поток студентов, Сергей в глубине коридора увидел Евгения Ивановича.
Был он в серой синтетической шубе с откинутым на спину башлыком, без шапки. Энергичный. Спешащий. Его всегда трудно было остановить на дороге. „Уходит. Мог не застать",. — отметил удачу Сергей. „Тогда бы целые сутки ждал".
Он вышел Евгению Ивановичу навстречу.
— Корчуганов? Откуда возник? Два года пренебрегал нами.
— Я поговорить хотел.
— Ну поговори. Где, здесь? В учительской?
— Нет, только с вами.
— А что случилось? Тогда пошли.
В классе, пока Сергей молча снимал футляр, Евгений Иванович присматривался к нему и увидел руки. У него вытянулось лицо, глаза стали большими. Хотя он ничего и не говорил, но казалось, что он мгновенно умолк.
— Эко тебя угораздило.
Евгений Иванович чувствовал, что ему об этом спросить надо бы бережливее, но он не успевал быть бережным, так все было неожиданно.
— Где это ты так залетел?
Он взял у Сергея пальто, положил на баяны, стоявшие на полках, и, стараясь не глядеть на руки, стал ждать.
И Сергей все о себе рассказал. Особенно останавливаясь на подробностях: какая была у него доза, и что это был за самогон.
— Я, Евгений Иванович, хочу узнать, можно мне в училище восстановиться?
— Как... восстановиться?
— Ну, чтобы снова зачислили. Я с третьего ушел. Осталось полгода и еще четвертый. Мне бы училище закончить.
— Какое отделение?
— Ваше. Класс баяна.
Евгений Иванович откровенно уставился на руки Сергея.
— Понимаешь... Но это же несерьезно.
Он не думал, что его разыгрывают, иначе бы обиделся.
Потайная горечь тронула улыбку Сергея.
— Ну понятно. С такими руками... Правда же? Но можно, я вам покажу?
Евгений Иванович на удивление был терпелив, ждал, смотрел, как Сергей, надевая на плечи и на руки ремни, какие-то лишние, непривычные баяну, опутав себя, коротко затих.
Он сотни раз помнил, как Евгений Иванович, делая замечания, требовал нервными движениями пальцев, какой чистый и точный нужно вытащить звук. Не залавливать его, а четко снять. Ждать его. Сначала ждать и для этого чувства снять.
И при неточности — с болью морщился. Ему в нетерпении легче было выхватить баян и показать. Но всегда притормаживало сознание: ничему тогда никого не научишь.
В мучительном своем одиночестве эти указания учителя Сергей помнил. И что ждать от встречи с Евгением Ивановичем, знал обостренно. И на ожидание старался ответить.
Сергей исполнил первую фразу знакомой пьесы уверенно и свободно.
Евгений Иванович увидел распластанную на рядах беспалую ладонь и извивающийся, ползающий большой палец.
— Ну ка, постой, — Евгений Иванович прослушал одно место, приостановив дыхание.
— Еще раз... Отсюда. Еще!...
Сергей сыграл.
Евгений Иванович нетерпеливо забегал от стены к стене, больше поворачиваясь спиной к Сергею и снова возвращаясь.
— Ас программой как?
Сергей исполнил пьесу из четвертого курса.
— Что за черт! — ругнулся Евгений Иванович. — Играй, что подготовил.
Он обреченно сел в отдалении и, прикрыв глаза, стал слушать.
Какую-то вещь, сложную, требующую особенной техники пальцев, Сергей исполнил чрезмерно тщательно и оттого как-то замедленно, видно продираться через сложную путаницу звуков с его ограниченными возможностями было сложно, поэтому такая тщательность.
— Ну-ка это, — оторвался от неподвижности Евгений Иванович. — Так. Снова! Ничего не понимаю.
— Можно, я сыграю свою мелодию?
Сергей видел, что спрашивать необязательно, потому, что ему поверили. — Записал?
— Записал.
— А как пишешь?
— Нормально. Пальцами ручку прижимаю. Они же немного. короче. Удобно.
— Даже удобно. Видишь, как хорошо. Хорошо у нас получается, братцы мои. Россияне. Дураки несусветные. Ладно... Посиди.
Он вышел.
Вернулся с директором. Директор поздоровался серьезно.
— Здравствуй, Корчуганов. Здравствуй, здравствуй. Ты не вставай.
Директор не скрывал, что обо всем знает и намерен все уяснить сам.
— Евгений Иванович сказал, что ты парадоксы демонстрируешь. Так? Если мы тебя попросим что-нибудь снова показать, сможешь, нет? Сергей? Я не забыл? Так, кажется, тебя зовут?
Директор был человек сильный и уверенный. При нем улетучивались сомнения. В его присутствии надо обязательно начинать дело — остальное отстранялось. Директор с настойчивой внимательностью стоял перед Корчугановым, ждал.
Когда Сергей, подцепливая пальцем, поправил на плечах и левой руке ремни и заиграл, нормальная, здоровая музыка, никого бы не тронувшая при другом уроке, хлестнула как при больном ударе, и директор глянул в глаза Евгению Ивановичу. Тот ничего не сказал, а директор уж больше и не отворачивался от рук белобрысого парня. Лишь растерянное признание вырвалось у него:
— Вижу. Вижу и не верю. Не верю, Корчуганов. Хотя — вижу.
И через некоторое время:
— У тебя что, и ног нету?
— Пальцев.
— Природу подправил. Все излишества убрал. Вон Евгений Иванович просит восстановить тебя в училище. А я ведь всю жизнь потом не оправдаюсь. Будут говорить, что безруких баянистов в жизнь выпускал. Пусть говорят, а?
И Сергея зачислили на хоровое отделение: так он сам захотел.
Его дипломом любовалась мать.
Вернувшись после экзаменов из города, застав родителей дома (было воскресенье), Сергей неспешно раздевался, „тянул“ время, долго копался в чемодане и равнодушно подал матери черную книжицу с вдавленным большим гербом.
Мать раскрыла корочки и на золотистом развороте прочла четкое слово „диплом" и под ним красную мелким и тоже сильно видным „с отличием", мгновенно отключилась.
Отец, почувствовавший тишину, подошел, стал глядеть из-за спины матери.
Они считывали с вложенного табеля оценки. Сергей небрежно отметил детское сияние на лице матери, сказал:
— Обед, кажется, я заработал.
Мать долго не прятала диплом: положила его на тумбочку у зеркала, средь недели подходила и рассматривала.
Диплом-то, диплом...
Вскоре Сергей понял, что диплом — это семейная, внешняя сторона его торжества, а основные его чувства к радости матери не подключились.
Учитывая особые обстоятельства, ему разрешили уехать домой без распределения.
Летние месяцы были жаркими.
Сергей днями ходил по городу, стараясь определиться: где можно устроиться на работу, кому предложить свои музыкальные услуги.
Выяснил: можно преподавать пение в школе. Он даже с одним учителем доверительно сошелся, поприсутствовал на его уроке, посидел на задней парте.
Учитель писал на доске ноты, потом разучивал песню. Пели. Учитель вытянутой рукой утишал вольные голоса то в одном, то в другом углу. Старательно пели девочки. Стыдясь друг перед другом своей уступчивости, подтягивали мальчишки.
Рядом с Сергеем по левую руку, двое, когда особенно расстроенно поднималась песня, пригнувшись лицами к парте, невпопад базлая, демонстрировали пение и любовались произведенным эффектом. Пение в школе обязательный предмет.
В детском, саду за пианино женщина с нарочитой экспрессией выколачивала знакомый мотив:
— И... — взбадривала она детей, отвернувшись от пианино, бойко работая клавишами, — все вместе!...
С голубого ручейка
Начинается река,
Ну, а песня начинается
С улыбки.
А ребятишки ждали энергичного жеста, сразу срывались, подхватывали ритм, прыгали, кружились, исходили весельем:
С голубого ручейка!...
Детсадовцы долго не уставали.
Весело проходили музыкальные часы в детских садах. Сергей, уходя, не мог избавиться от громких раздельных звуков пианино. Они стучали в ушах.
Во дворцах культуры студии, кружки, секции были забиты студентами консерватории и областного института культуры.
Сергея выслушивали. Невзначай переводили взгляд на его руки, маскировали удивление.
Болезненно спокойный, Сергей насмешливо глядел на их лица, и, все понимая, улыбался.
Он со своим баяном в городе не востребовался. Отец, выведенный спокойствием сына из равновесия, внес суетность: подключился к поиску работы для сына. Ничего утешительного из своих усилий не вынес.
— Кому оно надо, эта музыка твоя. Барабаны. Гитары. Дрыгающие мужики в белых штанах. Да и все эти книги твои: для бездельников. Ну когда нормальный человек время для них найдет? Вот я бы лежал, их перелистывал. А потом еще и за гармошку сел.
Отец огорчался зло.
— Ты где живешь-то? В какое время?
— Ладно, отец, отключайся от моих забот.
— Отец? — изумленно переспросил отец. — Отцы вон на улицах ходят. А я тебе еще пока... — Он не назвал, кем он сыну приходится.
— Ну не пропаду я.
— Ладно. Ищи сам.
А он и правда не знал, что делать.
Но непостижимый, неясно когда возникший в нем мир, созданный ободрением учителей, нескончаемой болью когда-то услышанной мелодии „Рассвет над Москвой", высоким зовом книг отстранял его от возражений.
Еда, работа, толкотня, усталость, разговоры, магазины, уборка, будни — все это временное, преходящее, не основное. Он пребывает в малой, бытовой реальности.
А главная, основная суть его живет в нем, беспокоит, проворачивается, поднимается над бытом. Она имеет энергию, работает. Существует в нем главным мир. Он нс в общей жизни, не за окном, не на асфальте, не в людских заботах, а в светлой энергии, которая тревожит, радует, болит.
Но неотступно, всегда, когда он оставался один в бессонные часы, искручивали его слова, брошенные в больнице Надькой: „А еще ставит из себя". Проговаривая это, она глядела на его забинтованные руки. Тогда в больнице она от него и открестилась.
А как подняла она той зимней ночью лицо, не пугаясь и подаваясь к нему, ждала прикосновения. Он не может представить себе, что еще когда-нибудь кому-то, обреченно приостановив, она отдаст свои губы.
Большие ее глаза в жалости и испуге любили его. Такими они у нее могут быть только единственный раз, только для одного.
А ему никогда ничего другого в жизни не захочется увидеть.
„А еще ставит из себя"...
Сергей соскакивал с кровати, нарочно опирался на укороченные-пальцы ног, ходил по полу, чувствуя, что боль терпима.
Поднимал стол, стулья. Переставлял их, убеждаясь, что мальчишечья сила опять привычна. Особенно привычна тяжесть баяна и прохладные ряды кнопок.
„Ставит... из себя"...
— Что? Думаешь все? Уже все во мне прервала? Все прервала? — говорил он своим ногам. — Прервала? —рукам, враждебному дню и зло улыбался. — Прервала? Н-е-е-т! Еще посмотрим! Где ты там со своей улыбкой? Дрянь ты. „Хорошая девочка Лида". Хорошая Лида и девочка Надя... Самая...
Смотрят тихие.ее глаза в улетающую тень над рекой Иней. А под белыми облаками растекается ее голос.
Осенью этого же года он сдал экзамены и поступил в институт культуры. На заочное отделение.
А весной, неожиданно сообщив родителям о своем решении и не принимая их доводы, Сергей уехал в свою деревню.
По договоренности жить стал у дяди.
Дядя Коля, Николай Петрович, брат матери, с теткой Фросей жили одни: дочь их уехала с мужем в город. Родственники выделили Сергею отдельную комнату: в доме с пристройкой у них три.
Когда Сергей объявился, в деревне сказали: „Парень-то Корчугановых приехал. На своих ходит*1. Когда Сергей переулком спустился к И не купаться, в деревне сказали:
„А вытянулся как! Да красивый. В мать. Глаза ее. Вот сказывают, когда сын в мать — счастливым будет. А счастье в снегу осталось. Руки-то у него как? Не присматривались?"
Когда узнали (у тетки Фроси соседки всегда на карауле), что Сергей на баяне играет, в деревне сказали:
„Чего только бог не выдумает. Че бог-то? Парнишка с мала играл. И как выходит? Прям по правде. Ухажерка-то его, Надька, как? Сережка, говорят, в клуб направление взял, а она там заведует. Да давно это они по-ребячьи дружили. Матери-то их разругались".
Когда Сергей стал ходить в клуб, в деревне сказали: „Парень-то изрос. Улыбается, а неподступный. Грамотный, говорят, стал. Еще учится. Переживает.
Надька тоже форсиста".
Дядя Николай Петрович, парторг колхоза, приходил обедать домой. Он жалел племянника, но нс знал, о чем с ним разговаривать, осознавая, что тот в его участии не нуждается.
Поев, дядя заглядывал в комнату Сергея.
— Смотрю, а ты не шибко любишь играть хорошую музыку: песню какую или вальс. Одни вариации у тебя. Это ж надо такое терпение.
— С самого утра, — встревала тетка Фрося.
— Вон Кузнецов, — сообщал Сергей, — баянист такой был. Лучший в России. По десять часов в сутки играл, чтоб технику не потерять. А Плисецкая сказала: если я не тренируюсь день, то свой брак сама замечу, если неделю — заметят учителя, а если месяц — заметят зрители.
— Ну уж это не жизнь. Любому скотнику легче. А работа его для мужского дела поважнее. Ты, Сергей, сам-то про свою профессию, что скажешь?
Сергей медленно застегивал баян.
— Я тебя не сбиваю. Твое дело...
Николай Петрович старался не обижать племянника. „По глупости попал и перемалчивает беду". „Приехал с дипломом. Вроде парень серьезный".
Николай Петрович дома, и Сергею легко.
А тетка Фрося с утра: „Сереж, ты готов? Все на столе".
А на столе картошка толченая, молоко, банка простокваши, огурцы соленые. Уважительная. Заботливая.
А когда дядя Николай уйдет, она — никакая.
Начнешь играть: воду из колонки принесет, громко дужками брякнет.
— Сереж, ты бы перерыв сделал, так голова от шума раскалывается.
Встрепенется Сергей помочь:
— Да ладно, я сама, а ты своим занимайся. Вот была бы вместо тебя девчонка, полоть бы подмогла. А ты че, никуда не сходишь: дома и дома.
И как бы она ни крепилась — и от занятий не оторвет, и нс спросит ничего, и замечаний не сделает, а как в магните — неудовольствие в ней накапливается.
Сергей закрывался в комнате, прижимал баян, приникал к его дыханию и слышал, как она чертыхается и гремит посудой.
И трудно ей не делать ему замечаний.
Сергей видел, что сердце тети Фроси распухло в неприятии.
— Ваши-то, что говорили, не думают сюда переезжать?
Освободившись от дел, Сергей старался найти себе работу в хозяйстве — ее не было. Лето. Ни дрова не надо колоть, ни уголь носить. Сергей маялся.
Так он прожил полтора месяца.
Однажды утром вышел из дома вместе с Николаем Петровичем, сказал:
— Дядя Николай, старый сельсовет пустует. Нельзя мне там комнату получить?
— Ты что, Сергей, обидел тебя кто? Тетка, может, что не так сказала? Ну это их дело говорить. Она и на меня когда нашумит.
— Ничего она не говорит. Только я живу у вас и как-то ни к месту. Извожусь. Занимаюсь, а будто ничего не делаю. Я и правда ничего не делаю. Но когда один, мне легче, а так стыжусь и вас, и себя.
— А что мать с отцом скажут? Ты же не чужой. И места у нас хватает. Ты мне посочувствуй.
— Поговорите с председателем. И я никому не буду мешать, и мне никто.
— Смотри. Сам-то я с твоими родителями объяснюсь. Но от деревни нехорошо.
— А в деревне и так говорят, что я баяном тетку Фросю из избы выжил. Поговорите...
— В одной половине там учитель с женой живет, другая правда пустая.
Дядя помолчал.
— Ты на нас не обижайся. Может, не угодили. Затруднишься если, возвращайся. Ведь рядом. К зиме.
Сергей переселился в дом бывшего сельсовета. Трудно ли? У него всего-то: кровать, постель, тумбочка, стол, кастрюля, сковородка.
Тепло в летней комнате с сенями. Окно большое. Во дворе полынь выше плетней. На стороне учителя большие кусты черемухи уже с зелеными и пыльными от дороги ягодами. В огороде цветут подсолнухи.
Вечер. Над деревней грозное небо. Высоко несутся рваные облака — багровое и черное кипение. Все там растреплено. Величественно надвигается давящий полог, а крыши в горячечном закатном цвете. И кажется, что новые шиферные крыши отражают свет, а тесовые в сизой ржавчине гасят его. Налитые темной медью, они дают поиграть кровяному свету на моховой зелени у пазов. Движущаяся рваная темь и ясное свечение крыш. Ворочается сине-багровое небо, а окаченные солнцем избы плывут навстречу. Какой-то дурной вечер.
Каждая изба, знакомая Сергею, встречает своим полем: присматривается и провожает. В каждой в. окнах свое ожидание. Кто ты? — спрашивает изба. — Куда ты? — спрашивает другая.
За огородами на новой улице из стандартных домов с комолыми крышами этих вопросов к Сергею нет.
Старый клуб, высокий и одноэтажный, из заветренных и темных бревен, с нахлобученной тесовой крышей греет деревню при закатном солнце теплым сиянием.
В клубе сегодня дискотека под магнитофон.
Сергей помнил Надю с последнего прихода ее в больницу, коленки ее в трикотажных рейтузах, подбородок над кружевным воротничком, детское, какое-то школьное желание невзначай задеть и смотреть долгим взглядом.
У Сергея за три года уединения накопилось много этих примет. Они разрослись до болезненного и нежного чувства, и он думал, что у Надьки они тоже живы. И чувства ее, чувства уже не школьницы, а какие-то женские и пугающие.
Он вызывал в себе память о ней: тепло лица в пуховом платке на морозе, случайное касание груди, сдавленной форменным платьем, доверчивую неподвижность губ.
Странно, три года назад эти прикосновения не тревожили, а вызванные памятью, оживали, помнились, пока он держал их в долгие минуты сосредоточенности и недоуменно замечал, что при этом колотится его сердце.
А встретил он ее в клубе первый раз не одну: рядом были Ира Воронина и Сашка Ерохин. Сашка учился в Новосибирском электротехническом институте.
В колонках на сцене вздыхала магнитофонная запись ансамбля Бони М.
В клубе, горели яркие лампочки.
Надя увидела Сергея, вспыхнула.
— Здрас-с-с-те, — сказала она.
— Здоров, — сказал Сашка, уверенно встряхнув руку, отстранился и поторопил кого-то.
— Начали.
Сашка бойкий, деятельный. Видно, что он крепко внедрен в клубную жизнь.
Надька изменилась. Длинноногая, с тяжелой прической. Волосы ее падают на плечи и на лицо. С лица резким движением она их сбрасывает, они опять сползают на глаза и глаза сквозь них прорезаются как через тын.
Надя захвачена Сашкиной энергией, его шумом. Сияет. Вся в деле, в празднике.
На появление в клубе Сергея бегло прореагировала: глянула кокетливо и не обрадовалась — некогда.
Нади школьницы не было — была другая, и этой Наде Сергей был не нужен.
Он с Ирой Ворониной — она библиотекарь, — сел в глубине зала.
А на сцене в ярком свете Саня. Сцена в проводах.
Саня работает с аппаратурой: подключает к розетке магнитофон, регулирует колонки. Удовлетворившись их звучанием, берет электрогитару, черную, взблескивающую лаком, наверно, самодельную, проходится по струнам медиатором, и клуб наполняется резким, металлическим звуком.
Что-то Саню в этом звуке не устраивает. Он разворачивает по краям сцены колонки — направляет звук и опять сдергивает со струн медиатором ноющие ноты. Снимает с плеча, приставляет гитару к стене — значит, настроил фокус.
Потом у края сцены устанавливается микрофон с вынимающейся головкой — все как надо.
Пощелкал клавишами магнитофона, включил.
Надя пыталась ему подсоблять — больше мешала и то и дело сбрасывала с лица водопад волос.
И вот Саня снова взял гитару, посерьезнев, отстранился в глубину сцены, а Надя бойко сняла головку микрофона, поднесла ко рту.
И когда Саня заиграл, она начала петь в такт мелодии, подкачивая себя в коленях, и, отводя микрофон, кружилась, заворачиваясь в шнур. Платье вскидывалось и пеленало бедра. В деланной непроизвольности Надя успевала высвободиться из петли шнура и, приостановившись, снова начинала, приседая, подкачивать себя и улыбаться.
Голос ее был форсированным.
Надя имитировала известных певиц, изображая раскованность.
Дитя телевизора. Наверно, всем нравится в деревне. Особенно восьмиклассницам.
Надя, возбужденная, тяжело дышала. Она в легких туфельках, У нее длинные и ловкие ноги.
— Походишь, — сказал Сергей.
— Что? — спросила Надя, учуяв подвох. — Похожу на кого? — необходимо ей было сию минуту узнать. Она не понимала еще, плохо это или хорошо — походить.
— На настоящую певицу. Нет, сразу на всех певиц, — похвалил Сергей.
— Продолжи еще, — настороженно приказала Надя.
— Походишь, походишь...
— Гад ты, — крикнула Надя и убежала в боковую дверь. Обернувшись, выпалила: — Я не буду петь, пока этот...
Надя была заведующей клубом, Сергей направлен в клуб художественным руководителем. Значит, вместе работать. А он так начал. Отношения сразу не заладились.
Они составляют планы культурно-массовой работы при уборке хлеба. Особенно активничает Сашка.
— Я не штатный работник, но деревне нужен как воздух, так, товарищ директор. Я аккумулятор идей. Вы мои единомышленники. Среди единомышленников я реализуюсь. Невоплощенные идеи накапливают отрицательные эмоции, приводят в стрессовые состояния, а мне это ни к чему.
Сашка Ерохин свои каникулы днем проводил на Ине, вечером в клубе. На электрогитаре он любил играть громко и умел брать на ней два аккорда. Он был кумиром студенческих посиделок и душой ночных распевок на туристских привалах.
На квартиру к Сергею подселили двух шахтеров, присланных в колхоз на хлебоуборку. Веселые мужики шахтеры. Выпивохи и балагуры. Выпивали они по вечерам, громко разговаривали и не пьянели. Работали шахтеры на цементировании сливной ямы для детского сада. Остальных приехавших — женщин и мужчин, поселили в первой бригаде и в общежитии в деревне.
Шахтеры полюбили Сергея. Благоговели перед его игрой.
— Не унывай, Сережа. Ты человек! А у шахтеров это,похвала, понял?
Шахтеры в резиновых сапогах в прохладной яме размешивали раствор. Опалубка вокруг стен в три доски поднята на новый ряд. Под ней уже обозначена коробка цементными стенами со следами сучков, ребристых прожилок, швами на стыках досок. По цементным стенам прошелся мастерок, видны заплаты зеркально отливающего раствора на раковинах. Шахтеры работали неспешно и серьезно. Подборными лопатами зачерпывали раствор — перекатывались на спинах мышцы. Натренированные мужики. Честно работу делали, не кантовались. Плечи в расшлепанных пятнах, лица — в цементных брызгах.
День горячий. Стены и глиняное дно, настывшие за ночь, холодили тело. Солнце захватывало только две стены, да и то не до дна.
— Привет, мальчики, — сказали сверху.
Глянули: Люська Букаевская — табельщица из управления. Устроилась на краю ямы на перевернутом ведре.
— Прохладно у вас там. Примите меня.
Люську обтягивают джинсы, Ягодицы как две чесночные бобовки, разделенные фирменным швом. Потяни за этот шов с двух сторон — Люську пополам разрежешь. Как такую тяготу девка терпит? Цветная кофта на ней -без лифчика. Вот чертенок!
Мужики приостановили работу, засмотрелись.
Глаза у Люськи голубые, матовые, усталостью пригашены.
— Людмила, где ты потерялась? Холостячкой по нарам валяешься. Такая баба! Это не дело.
— Баба, да? Баба! — Люська кидала в мужиков комками глины.
— Ты что сегодня вечером делаешь?
— И что?
— Пришла бы к нам, карасей нажарила и чуток побыла при музыке, развлеклась. Слушай, Людмила, — мужики обрадовались сильной мысли, — парень какой живет с нами! Сережа. Он еще ни с кем... Займись, а. Тебе его мы дадим, другим — нет. Начни в нем мужика. Святое дело. Трудно, что ли? Парень больно хороший. Греха на тебе не будет. Хватит швыряться. Лучше послушай. Посмотришь на тебя и подумаешь: настоящим парням надо начинать с такой бабы, как ты, чтобы знать, что такое хорошо.
— Несерьезные вы люди, а седые уже.
— Приходи, Людмила. Ну хоть раз-то сваргань нам божеский ужин. Знаешь, каких утром карасей достали.
— Масло или сметана есть?
— Че хочешь, Людмила. А что, ты сегодня свободная?
— На ток еще подвоза зерна нет.
— Ну, ждать?
— Ой, жареных карасей хочу.
Людмила пришла к восьми часам.
Она в цветной кофте и в джинсах с вытертыми белесыми швами, со стыдной плотностью вылепивших ее бедра.
Рядом с крепкими шахтерами Людмила казалась подростком: для девушки у нее массы не хватало. Она была девчонкой на шаре Пикассо. Людмила демонстративно не замечала Сергея, держалась этакой разбитной хозяйкой, баловнем.
А шахтеры удивляли уступчивостью.
— Рыба? Чистить! — повелела она.
Шахтеры в два ножа сдирали с карасей крупную чешую. С надрезанных сбоку мясистых животов сочилась кровь, а рыбы, выпотрошенные, еще вздрагивали.
— Лук!
— Сергей, — справлялись шахтеры, — не надергаешь?
Сергей отложил журнал, он и читал, и видел непривычно вольную девушку, держащуюся среди мужиков с вызывающей свободой. Он чувствовал ее присутствие в комнате, ловил каждую ее шутку на полунамеке, на недосказанности, однако читавшуюся тертыми и не робкими мужиками.
Сергей принес лук с уже побуревшими перьями: жара сожгла.
Он нс понимал отношений между мужиками и этой девушкой, почти ровесницей Сергея. Была между ними какая-то замаскированная фривольность. Держалась она на грани игры и взрослого покровительства. От открытых грубостей шутовской разговор они оберегали.
А Людмиле нравилось быть этакой... бесстрашной, любимой. Она чувствовала, что в солнечной прогретой комнате с белыми занавесочками на окне, пропахшей свежей рыбой, с баяном и гитарой на кроватях, неробким мужиками с ней хорошо. Их сердца на подъеме. Она как расшалившаяся собачонка между лапами львов. Страшновато, а еще больше хочется показать вольность. А шахтеры, забавляясь, перебрасывают се с лапки на лапку.
А Сергей эту девушку жалел.
— Сковороду!
Сковороду подавали.
— Воду! — приносили.
— Тарелки! Для такой рыбы алюминиевые чашки? Вы меня добьете! Ее подают на мелкой тарелочке каждому, чтобы запах горяченький перед вами постоял.
А караси она правда снимала со сковороды красивые, зажаренные, с золотой кожицей. Кожица чуть сдвигалась и обнажалась белая мякоть с выступившими остриями ребрышек.
Людмила перебегала от стола к печке, переворачивала карасей, подхватив ножом зажаренный кусочек, оказывалась около Сергея.
— Снимай пробу.
Сергей мучительно стеснялся.
Она искала его губы и он брал с ножа рыбу с пережаренным луком. Она скинула туфли. По полу бегала босиком. Ноги у нее маленькие, сильно загорелые сверху с белыми каемочками вокруг ступни.
Караси на единственной тарелке Людмила водрузила на середину стола.
Нарезали хлеб. Поставили огурцы, свежеочищенные белые головки лука, укроп.
Шахтеры, терпеливо переждавшие Людмилины хлопоты, оценили стол и поставили три бутылки „пшеничной".
Людмила села на кровати, разбросав по бокам руки. Слабая панцирная сетка вдавилась, и баян от подушки сполз к ней. Она провела ладошкой по столбикам пуговиц, как поласкалась. Выпрямилась, вскинув подбородок, предоставила себя обозрению.
— Рыба нажарена. Лук начищен. Огурцы под укропом. Хлеб подан. Заброшенные мужики обихожены — все! Ой, нет! Надену плетеночки свои на высоком и тогда — любуйтесь.
Она наклонилась к босоножкам, оставленным у стены. У плетенок черные деревянные подошвы, украшенные рельефным орнаментом. Каблуки высокие, тонкие.
Людмила проворно всунула в плетенки ноги, встала и сразу вся будто подобралась. Деланно выпятив маленькую грудь, поворачивалась, демонстрируя величавость.
Ну ломается, — без осуждения отметил Сергей. Он не мог определиться: хорошо все то, что эта Людмила проделывает, или безобразно? Красивая она или нет? На ее лицо хотелось смотреть: оно смуглое, чистое, с нежным округлым подбородком, со смущающейся улыбкой.
Ей хотелось быть веселой, она силилась быть веселой, а глаза голубые и пригашенные, будто за этой голубизной не было жизни, не радовались. Поэтому Сергей недоумевал: кто — эта Людмила? Зачем такая? Почему у этих мужиков?
Сергей почему-то шахтерам не доверял.
— Смотрите? А я с голоду умираю. Сажайте на главное место и начинайте за мной ухаживать.
Она умостилась у стола.
— А босоножки, между прочим, на весь город у меня одной такие. Иду — все оглядываются.
— Да они не на босоножки, — уточняют шахтеры. — Они на джинсы. Больше мужики. Глаз не могут отвести.
— Босоножки арабские. Их по колодке Нефертити шьют, а мне по ноге.
„Она что, дура, — ужасается Сергей. — Так важно: у одной в городе такие плетенки, нет?“
— Людмила, много инженеров вокруг тебя землю пообтоптали? Признайся?
— Ну их, — она кротко глянула, — Сереж, влюбись в меня. Знаешь, какой хорошей я женой буду.
Водку разлили по полстакана.
— Мальчики, а за что?
Людмила подняла стакан. Она как должное принимала такую дозу.
Почему эти мужики для нее мальчики-то?
Сергею уже все не нравилось в Людмиле. „Ведь изломалась вся“.
— За карасей и вот за этот вечер.
— Умницы.
Людмила легко выпила, привычно.
— Стоп, стоп..., — растерялась она. — Что-то мы не доглядели. Сереж, одного стакана не досчитываюсь.
Она заторопилась налить Сергею.
Шахтеры изъяли из ее руки бутылку.
— Людмила, не балуйся. Тут все железно.
— Ты такой, да? От умничка! Это мы.. Суди нас, суди, Сереженька. Вот я тебе самого крупного карася подам.
А рыба была вкусная. Теплая, с прожаренным луком, отставала белыми грудками от позвонка и изогнутых ребер.
Людмила развеселилась. Голос ее стал расслабленным, мелодичным и нежным.
— Сто лет такой рыбы не ела. Как я вас люблю, мальчики. Мы это не все сразу слопаем, мы все это надолго растянем.
— Само собой. Нас на все хватит, — продолжили мысль шахтеры. — Еще к главному подойдем. Мы еще не включились, так, Людмила?
„Мальчики". Не любил Сергей всяческую игру. Обидно было за шахтеров. Они ему нравились прямолинейностью и настоящей силой. А сегодня размякли в полунамеках, в подтексте. Чему-то подыгрывают. Настоящую свою хорошую суть опошлили. Уйти бы...
— Грустишь, Сережа, — глянула на Сергея Людмила. — Грустишь...
Она соскочила с табуретки.
— Чья гитара? Твоя, Алексей Иванович?
Оказывается, знает, как зовут шахтеров. Они многое друг о друге знают: видно же.
Алексей Иванович взял гитару.
— Эх, гостиница моя, моя гостиница.
Этот шахтер с огромными лапищами умел играть на гитаре: он знал в ней толк. Не то, что студент Саня или увеселители туристских бивуаков: ухватив общий аккорд, бьют пятерней по струнам и пропевают вялыми голосами самодеятельный примитив, а сгрудившиеся девочки млеют благодарно. У этого шахтера, что заставило Сергея считаться с ним, была незаурядная музыкальность. Большой, сформированной шахтой лапищей он чисто брал аккорды и любил их. И, это тоже заинтересовало Сергея, он не спешил проиграть мелодию, а примерял звук на человека, ждал, когда тот на этот звук настроится, и уловив, что душа человека поймана, начинал с ней разговаривать.
А говорил он о серьезном.
И человек не мог при этом темпераменте оставаться спокойным.
При его игре Сергей всегда вспоминал оброненный кем-то горестный вздох: „Ну что ты хочешь от меня, соната?"
Слушая шахтера, люди всегда говорили: „Здорово, черт!"
Сергей знал, что у этого шахтера скупая окраска игры, и слух безукоризнен, И непонятно почему всегда думал: „А ведь силен мужик!" И никакой школы.
Играть с ним одно удовольствие — не фальшивит. И человек — настоящий. Что он сегодня-то так цинично эту девушку ломает? Зачем ему?
Алексей Иванович приостановился, поприжал гитару сильно, чувственно, как живую, проиграл что-то небрежное и Людмила начала смотреть на него во все глаза.
— Людмила!...
— Что? — детским задавленным голосом спросила она.
Алексей Иванович не ответил, как не слышал. С разбойным чувством он выговорил, а гитара его поняла.
— Басан... Басан... Баса на... — сказал он в лицо Людмиле. - Басаната, Басаната...
Людмила выслушала не дыша.
— Ты другому отдана. Без возврата, без возврата.
Слезно пожалел кого-то мужской голос.
Людмила была пьяным-пьяна. У нее голова шла кругом. Она только лишь не качалась, только не падала.
В комнате было уже сильно сумеречно. С дороги прослушивались голоса. Отгораживаясь от них, от огорода, от дороги другой шахтер, Игорь Петрович,задвинул на окне шторку, прислонился к косяку, устранился, отдал пустой пол другим.
— Без возврата, без возврата...
Говори хоть ты со мной,
Гитара семиструнная,
Душа моя полна тоской,
А ночь такая лунная.
Людмила совсем забыла, что надо дышать.
— Плачу, мучусь, сетую...
Так допой же, доскажи песню не допетую.
— Людмила...
— Что?
— Людмила, Людмила, Людмилочка...
— Что? — выдыхала она.
— Спляши, Людмилка. Покажи себя.
— Думаете, нет? — произнесла Людмила.
Вопросом она спутала гитариста.
— Развлеки, порадуй. Порадуй. Ну же... — нетерпеливо ждали ее мужики.
Гитара могла закружить, сорвать с колков — так она жаждала человека.
— Пляши, Людмилка. Ты же одна у нас. Покажи себя. Всю покажи. Всю, какая ты есть.
Людмила под этой гитарой была напряжена. Дрожащими руками она расстегнула кофту.
— А что? Думаете нет? Думаете побоюсь? Не посмею?
— Не посмею?
Если кофту она сорвала, то угрожающе медленно, не отводя взгляда от лица гитариста, все остальное спустила к ногам, бесстыдно переступила.
Нашла ногами босоножки.
„Что они делают? — Сергея окатил озноб. Он чувствовал, что предает кого-то: „Рыбу нам жарила. Улыбалась. Своими считала."
— Ну что же ты не играешь? Что же ты... пугаешь все?
С Людмилой что-то происходило. Она спрашивала как бы в беспамятстве:
— Вот же я! Смотрите же...
и... Она отчаянно заколотила каблуками. Выкладывалась вся до дна.
„Она же не пляшет. Она же себя наказывает. Себя истязает".
— Смотрите! Что же ты, Сереженька, — бесконтрольно приказывала: — Играй же! И ты глазей. Да смотри же!... Сережа... И Сережа...
Она отключилась как полоумная. Остановилась.
— Пригласили... Шторы задернули. Да смотрите же, гады! Смотрите, сволочи! О!...
Она обхватила голову руками.
— Какие сволочи. Бог ты мой!
Покачиваясь, она растягивала слова и ничего не соображала.
— Боже мой...
Она упала на кровать как подсеклась. Ни вечера, ни мужчин для нее не существовало — вырубилась.
— Почему же, почему же все гады такие, почему же? — сквозь пьяное забытье причитала она.
Шахтеры, подтолкнув Сергея в плечо, ушли. Сергей остался один в комнате.
Он сидел на табуретке, боясь пошевелиться и не мог избавиться от неотвязной мысли: голая баба. Рядом голая баба.
Мысль проворачивалась самым грубым смыслом: с тобой рядом. Руку протяни и — голая баба. Первый раз это видишь и с тобой ничего не происходит. Нет тайны и нет радости.
В комнате свет из окна — фосфорный, пепельный — неясно обозначает предметы.
Сергей давно знает, что Людмила спит. Насильно заставляет рассматривать ее и этим как бы за что-то наказывает себя.
Она лежала на спине, закрыв локтем глаза. Грудь со сдавленным соском обесформилась, растеклась. И он подумал: почему она у нее жидкая?
Любимые женщины
Исполнены таинства.
Их можно разглядывать —
нельзя разгадать.
Чья любимая? Исполненная таинства, что искала -этой ночью среди чужих мужиков? Зачем родилась, когда-то и где-то? Рыбу жарила, смеялась, развеселить старалась?
В неожиданно прихлынувшей жалости увиделась она ему значительней и чище, чем Надя, с ее микрофонными песенками, приплясом, уверовавшая в свою исключительность и уже.развращенная. Эта вся избившаяся, честная в своем чувстве, и та — уже фальшивая, молодая дура с маленькой головкой.
„Маленькой головкой", — обрадовался он подоспевшему слову, соглашаясь с ним и оправдывая родившееся чувство неприязни к Наде. Избалованная местными восторгами, она показалась ему чужой и ненужной. „Эта — душу вывернула, та — себя напоказ".
Уже светало. Сергей смотрел на Людмилу без боязни быть пойманным, впервые осознавая женскую, наготу, останавливаясь на запретной сути, всегда страшно оберегаемой, а сейчас откровенно представленной в ночи. Он видел, как подвижный полумрак нечетко выявлял формы ее бедер, груди и ничего при этом не испытывал.
„Ей, наверно, холодно", — мимолетно приходило к нему, но подняться и укрыть страшился.
Людмилу будто кто толкнул: она испугалась, вглядываясь в Сергея.
— Кто здесь? Бог ты мой! Совсем уж я...
Она почувствовала свою наготу, заметалась. Поймала спущенный край одеяла, натянула на себя. Полежала сжавшись. Запахнутого края не хватило — было холодно. Не спуская глаз с Сергея, выгибаясь, вытянула все одеяло, завернулась, оставив одни глаза.
— Ты один? — узнала она Сергея. — А где наши? Горожане? Всю ночь просидел вот так около?
Она надолго замолчала.
— А почему баян на полу?
— С кровати сполз. Я не поднял.
— Они тебя одного оставили... — догадливо проговорила она. — Сколько так сидишь? Тебе очень плохо — я знаю. Это ужасно.
— Почему плохо? Сижу. Пляску вспоминаю.
— О, господи.
Смотрела она в темноту, не решаясь встретиться взглядом с Сергеем.
— Мне о тебе рассказывали. Я пришла тебя послушать, а ты и не сыграл.
Она разговаривала с собой или темнотой.
— Ты правда в консерватории учишься?
— В институте культуры. На заочном.
— Зачем сюда приехал?
— Работать.
— Здесь? Что же ты умеешь?
Сергей не ответил.
— Понятно. Кем ты будешь? Баянистом? Баянист в деревне это хорошо или плохо? Ведь баянист — так. Для этого разве нужно учиться? Я пытаюсь понять твой институт. Ты из города?
— Здешний.
— Уезжай.
— Почему?
— Закончишь свой институт и беги. А то себя здесь растворишь. Тебя не будет, твоего института не будет. Я вышла раз ночью. Темень. Изб нс видать. Хоть бы где огонек, хоть бы звездочка на небе. Думаю, что здесь за люди живут? Чем? Как-то ночью согнали нас, горожан, на ток машины зерном загружать. Мы всю ночь вручную. Без рук остались. Утром идем в деревню, а наши машины стоят нагруженные у столовой. И дождь на них льет. Шофера — пьяные вдрызг. Ну мы в контору. Завелись. А председатель разговаривает себе по телефону. Нас не видит. Потом удостоил: слушаю. Мы выкричались: „Все?" — значительно наши эмоции рукой прихлопнул. „Вы машины нагрузили? А наши дела позвольте нам самим решать". Зас...ц. Молодой. Самоуверенный. Этот в одной избе живет. В другой — приемщица молока. Года три как обнаружила в себе тайные силы. К ней деревенские мужики и бабы пошли ворожить с пол-литрами.Она их ранним утром за угол избы водит, предсказывает. „Она кто, экстрасенс? — спрашиваем. — Провидением наделена?"
— Что?
— Ну, лечит? Или ворожит?
— Нет. Ладит.
— Она ладит. Не могу. Эти деревенские бабы нас заколебали. „На нем защитна гимнастерка"... Защитна и все тут. Ты после института на баяне им будешь подыгрывать. А в клубе восьмиклассницы под твой баян начнут ломаться в танце. Одна из них женит тебя на себе. Зато в каждом дворе гараж с машиной. В каждой избе по десять ковров. Телевизоры и хрусталь. Попробуй зайди к кому: молока не купишь, морковки не купишь. Даже картошки. „Только себе оставили". Днем мы на току наломаемся, вечером некуда выходить. На улице ни одного ясного лица. К кому ты здесь собираешься взывать?
„Такой расклад", — тупо думал он. „Такой точный расклад. Не оспоришь". .
— Вы плясали вчера хорошо, — в пол сказал Сергей. — И плакали. Цыганки так пляшут. Не радуются, а горе избывают. И вы вчера. Отчего так?
— С досады.
— На деревню?
— На себя. На мужиков этих.
— Что хлеб на машинах дождем .мочило, и деревенские бабы плохо поют...
Она не ответила. Соглашалась, не соглашалась.
— Вам плохо в деревне. И вы себя жалеете. И меня, вроде, тоже. Только... Это моя деревня. В другом месте меня нет. И я ночью выхожу на улицу. И бывает такая темнота в Сибири... Черные избы. Черные крыши. В переулке тын с хмелью. Соседский дед не хочет его менять на штакетник, говорит: он из планочек — решето, некрасиво. Далеко за полынью беленая мастерская. Есть она или ее нет? Ни собака не залает, ни огонька в окне. И я не знаю, почему в непроглядной темени перед глазами у меня маячит каждая крыша. Их нет в ночи этих крыш, а... теплый неясный свет их досок я вижу... Стоит деревня сотни лет. А дальше за рекой деревни Лебеди, Камышки, Портнягино. Над ними эта же ночь, эта же тишина. А я их слышу. Не собак, не стуки, а вижу свет их. Над каждой деревней в ночи, над каждой избой есть свой свет. Он никому не виден и не ясно, откуда идет, какой силой рождается, но он есть. У каждой деревни свой свет и свой голос. Разрушь в ней какой-нибудь дом, хоть один, и свечение сломается и голос прервется. Пристрой к ней что-нибудь не так — деревня заживет не своим голосом. Снеси деревню и... свет умрет. Звучание стоит как соборный свет над каждой деревней, над каждым домом. Я не знаю, как объяснить это... Только вещество это материально... Из этого света Лермонтов... Он же тоже из русской деревни. И Толстой... И Тургенев... И их свет виден миру. И председатель из этого света. И которая „ладит". Смешно, до чего я договорился... Легко развеселить кого-нибудь глупостью.
Сергей и правда оживился.
— Наверно я в одну и ту же ночь на деревню с одного крыльца смотрела, а ты с другого... И душа должна быть на особый фокус настроена, чтобы этот свет увидеть. А не увидеть — вообразить, — с кем-то согласилась Людмила. — Сережа, а ты правда смешной. Ну о каком таком свете ты говоришь...
— Не знаю. И люди о нем не знают. Но в музыке я обозначить его могу. Вообще люди о себе мало что знают.
— Музыкой ты их будешь будить... Значит, ты здесь будешь у них кто?... дай лучше сказать... кто?... Вот... мессия!...
Она догадалась, что Сергей улыбнулся, поняв ее, и тоже развеселилась.
— Милый мой, Сережа. Все это ты выдумал. И ничто тебе здесь не светит. Ты, наверно, музыку сочиняешь? Сочиняешь... — убежденно заключила она.
— Вы плясали вчера хорошо. Это для шахтеров?
— Пляшут разве для кого-то?
Она хмыкнула.
— Вы их давно знаете?
— Мы на одной шахте работаем.
— Вы там кто?
— В шахтоуправлении.
— Они нормальные дяденьки. Только вы им сильно не верьте.
— Сережа, я же их давно всех насквозь вижу... Я тебя приду послушать. Но это когда-нибудь. А сейчас отвернись. Я оденусь и уйду. Спасибо тебе за то, что оберегал. Это мне как подарок.
Шахтеры пришли рано. Сергей сидел на крыльце. Рядом с ним у двери лежали свернутые их постели. На них рюкзаки.
— Ну как тебе было, Серега? Сильно истянулся. Щеки запали, под глазами ночные тени — все как и быть должно у настоящих мужиков.
— Вы здесь больше жить не будете, — сказал Сергей.
Они внимательно посмотрели на связанные матрасы.
— Что-то мы не врубаемся? Как жить не будем?
— Это моя комната. Вы уйдете к своим в общежитие.
— Поступило указание свыше или ты сам решил?
— Я должен заниматься, а вы мне мешаете.
— Тебя мешком из-за угла ударили или Людка у тебя мозги высосала? — Мозги мои на месте.
— Серега, ну брось ты. Что случилось-то? Мы вроде с тобой нормально жили. Обиделся, что ли? Ну оставь. Все равно мириться придется.
— Нет.
— Серьезно? Ты с нами как со своими друзьями. Мы же тебя за ноги в сторону откинем.
— Все ваши вещи здесь. Ключа у меня с собой нет и в квартиру вы не попадете.
— Объясни хоть? С Людкой что не так вышло?
— Вы мне не понравились.
— Серега, исправимся.
Сергей поднялся, пошел к воротцам.
— Ну ты, парень, — сказали шахтеры, — брось.
Сергей не оглянулся.
— Недоделок... Он что?
Шахтеры остались у крыльца в выгоревших штормовках, нечищенных сапогах, невыспавшиеся.
Сергея нашел председательский шофер.
— Анатолий Михайлович приказал разыскать, — доложил шофер. Позвал в УАЗик. — Ты приготовься. Он что-то налился на тебя.
Сергей нс знал председателя. Был он рекомендован в колхоз с должности главного инженера соседней деревни.
Крупный, высокий. Ресницы белые, поросячьи, а лицо при таких ресницах загорелое, отлитое, каменное.
Председатель за три года правления построил в деревне первый дом из кирпича с большими, вытянутыми поперек, окнами. Построил в центре деревни. Перегородил переулок: распорядился отнести чуть подальше (потеснить) плетни соседей. (Для личных участков таких наделов вполне достаточно). Распахал дорогу и его дом встал в общий ряд улицы.
В дом привез югославский гарнитур. Стенка украсила одну комнату. Стол, стулья и телевизор — вторую. Спальня в третьей. Хотя части гарнитура сами по себе красивые, в больших комнатах они потерялись: ни палас, ни дорожки их не объединяют. В квартире неуютно: временность, необжитость. Зато простору много: хоть в футбол играй.
В кабинете у председателя за спиной мозаичный портрет Ленина, набранный из разноцветного шпона дорогого дерева, отшлифованный и покрытый бесцветным лаком. Этот непривычный для кабинетов портрет тоже казался одним из предметов дорогого мебельного гарнитура.
На столе красный телефон. Сбоку на тумбочке — коллектор.
Когда Сергей с шофером зашли, Анатолий Михайлович с кем-то как раз разговаривал по этому коллектору: „Там дождь полосой прошел. Страшенный. С ветром. Одно поле захватил — все искрутил. Чуть подсохнет, будем сваливать. Приспособление поставим. У соседа? Не знаю. Да у него там и скручивать нечего. Ну да. Сводку готовят".
— Где ты его нашел, — отрешившись от коллектора, спросил Анатолий Михайлович у шофера. — Поезжай пока, заправляйся, — властно распорядился. — А ты присаживайся. Тебя Сергеем звать, правильно? Не ошибаюсь? Ну, Сергей, деньги приготовил? Горожане, вместо того, чтобы яму цементировать, полдня ночлег себе ищут. Шахта им этот день оплатит, а мы как с ними будем рассчитываться? Ты считать умеешь? Один день этих шахтеров как раз половина твоей зарплаты. Вот мы ее и удержим.
Он прервался и долго рассматривал Сергея.
— Это почему ты так распорядился: квартиру закрыл. Вещи выставил. А она у вас общая. Все вы там временные.
— А я думал, мне ее как специалисту дали.
— Специалисту дали... Дядя за тебя поклонился. Специалист... Шахтеры специалисты. Они на любую квартиру в первую очередь право имеют. Осенью в детский сад мы должны детей пустить. Пустим не пустим — от шахтеров как раз все зависит. Ты же, если прямо сказать, только гармошкой и забавляешься. Интересно стало получаться: поехал человек, поучился на баяне играть, ему — диплом. Вот он уже и специалист. Его в деревню. Сколько в деревне уже таких новоявленных специалистов. Завклубом — специалист. Библиотекарь — специалист. Киномеханик... Всем деревня квартиры давай. Всех дровами обеспечивай. Сколько на одного механизатора нахлебников понавешано. Страшенно! Да и в городе... Посмотришь иной раз по телевизору... Пародист. Артистов передразнивает. Ему на тракторе пахать, а он на сцене придуривается. У него тоже — работа. Другой, вот с такими плечами мордоворот, наденет на пальцы гармошечку со спичечный коробок и под нее куплеты наяривает. Работа. Специалист. Ну тунеядцы!... Страшенная совесть у людей. И всех кто-то должен обрабатывать. Как было? Я-то помню! На каждой улице тачек. Парни. Девки. Гармонисты ночами играли без всякой зарплаты. И самодеятельность в деревне была. И народу в клуб боле не ходило. Сейчас туда сунешься и видишь... завклубом на зарплате, библиотекарь на зарплате от безделья изнывают. С-п-е-ц-и-а-л-и-с-т-ы!...
Сергей сидел насупившись. Думал. Чуть не сорвался, когда председатель о пародисте упомянул. Чуть не крикнул: „Это же талант. Всего один на всех. Национальная ценность! В нем, может, все здоровье народа. Не ясно, что ли? А его взять и на трактор. Народ-то сам-то согласится так этим талантом распорядиться?"
Не крикнул. Задавил возмущение. Вспомнил, как один мужик тоже требовал от балерины, чтобы она танцами ток вырабатывала. Это у Райкина об агрессивном дурачке. Ему стало скучно. Он думал о белесых ресницах председателя. С такими глазами человек не может быть самоуверенным. Думал о твердом его лице. Наверно, Анатолий Михайлович был студентом, трудно сдавал экзамены по философии и вот — руководитель. „Что же взял из своего института?"
— А Штоколов нам нужен? — спросил Сергей. — Надя Павлова? Зыкина? Кто-нибудь да должен в телевизоре появляться, когда механизатор переключатель повернет?
— Надо через хорошее сито их всех просеивать.
— Значит я-то уж, конечно, не нужен.
— Что?
— Мне один человек сказал: я в деревне не востребуюсь.
— Если честно, мне бы в колхоз хорошего токаря и электросварщика. Механизаторов молодых человек десять. Эти востребуются. Вот в них нужда.
Председатель высказал это как бы вообще, с собой рассуждая. Ему наконец пришло время Сергея рассмотреть. Он задержался взглядом на его лице сначала тоже вообще, потом с некоторым недоумением.
— Что ты с этими шахтерами не поделил? Мешали? Может, пили? И ты с ними? Нет? Как сдерживался-то?
Сергей с долгим вопросом смотрел в глаза председателя.
— Серьезный мужик. Ну ты вот что, Сергей. Зарплата твоя при тебе останется. Это я так. Ты сейчас иди и найди этих мужиков. И комнату свою открой. Негде им ничего сейчас искать. Уяснил? Вот давай.
— Знаете, вы так хорошо о старинных гармошках рассказали и вообще об искусстве. Спасибо вам. Я даже проникся. И все-таки шахтеров искать я не пойду, потому как не рассыльный, а специалист. Правильно? Комнату мне дал сельсовет? И дрова к зиме тоже сельсовет привезет? А то комната холодная — уже сейчас ночами чувствуется.
Председатель обомлел.
— Так. Молодец. Люди-то какие пошли! Страшенные. И дрова, значит, тебе привезут. Ладно...
Председатель трудно сдержал себя.
Сергей некоторое время понаблюдал за ним, встал и вышел.
Мимо своего дома он всегда проходил медленно: неясная сила придерживала его. Изба. Дощатая дверь сеней. Порог с выкрошенным углом. У окон заросли малины и у глухой стены береза. Сергей давно не мог обхватить се. Когда обнимал ладонями, кора вдавливалась в щеку и за пазуху насыпалось жесткое крошево.
Береза вся в шрамах. В нее забивали гвозди. Пяткой топора Сергей вырубил в ней гнездо — сосал сок. Береза затягивала эти ранки. На ней можно было прочитать следы всех увлечений Сергея. Это была рабочая береза. Самая большая, самая старая в деревне.
Мать, увидев как Сергей однажды прорубался через толстый слой коры к соку, сказала: „Она тебе не жалуется? Не умеет... Если бы умела — пожаловалась бы. Она бы тебе сказала, что все, что с ней делаешь — плохо. Послушай".
Больше Сергей ее не трогал. А слышать — слышал.
Когда оставался один, даже летом при жарком дне, вдруг чувствовал, как она далекой вершиной что-то улавливала и передавала ему ток еще не начавшегося ветра, ток далекой непогоды. И он написал стихи. „Люблю тревожный шум я дедовских берез..." Послушал протяженную музыку этих слов и поразился: угадал! К-а-к написалось! „Люблю тревожный шум я дедовских берез...!"
А дальше все было плохо, все гасилось чужими словами: слез, вез, грез... Сердце передергивалось от неприятия маленьких, подпрыгивающих внизу рифм. У первой строки они не вставали. И он их не взял. Не справился. Так и осталось это стихотворение из одной строчки. Это написалось в четвертом, нет — пятом классе.
И вот вся жизнь его не поднялась до этих детских стихов.
Ночь без сна. Разговор с председателем. Раздетая женщина в ночи.
Ему ясно увиделась Люда. Ночью он был равнодушен к ней, а сейчас она чувствовалась вожделенно, запретно, неуправляемым желанием. Сейчас он ни одно бы свое движение к ней не приостановил и ему казалось уже: и она бы не приостановила. У нее были такие прощающие, молчаливые глаза.
Захваченный поднимающимся чувством, он не осознавал себя, дыхание его перехватывало сердце. Он не видел улицу. Потерялся.
Рядом, прижимая его к бровке, прогрохотал Кировец, громадным своим колесом выплеснув грязь из колеи, окатил перед ним ограду. Сергея обдало мазутным жаром. Кировец встал. Из дверцы сверху высунулся Юрка Карелин.
— Че отключился, Серега? Я тебя мог не заметить. Подворачивай ко мне. Я на обед как раз еду.
Оранжевая горячая громада тронулась, раздавливая улицу. У дома Карелиных остановилась.
Раньше колхозники на коне к дому подъезжали, повод на кол накидывали, а Юрка семьсот лошадиных сил у двора приколол. Во дела. Ну и вооружились парни.
Юрка его дождался.
— Давно тебя не видел. Смотрю — идешь.
Юрка одноклассник Сергея. На витрине у правления колхоза Юрка при галстуке. Прибранный. Прилизанный. Показательный товарищ.
Перед Сергеем предстал совсем другим: вольным, уверенным. Юрка заматерел. Набрал объем. Такого на „Беларусь" уже не посадишь. Улыбается покровительственно. В деревне о нем говорят: „Занесся". Мужики в мастерской к концу работы загоношатся: пока достукивают ключами, пока гайки доворачивают, кто-то отлучится и — на верстаке бутылки красной появятся. А через минуту уж и говор живой, и стаканы липкие в руках друг к другу протягивают.
Юрка мимо верстачной братии проходит, глазом не покосит.
Его подзуживают:
— Юрка, когда свою тройку в общий котел вложишь?
— Зачем? Чернила пить? Их на собаку плесни — шерсть облезет. У меня коньяк дома стоит.
Мужики сильно обижались. И не только мужики — вся деревня обижалась: „Себя всем противопоставил. Вознесся!"
Сергей в доме Юрки ни разу не бывал. У отца его бывал. Этот дом Юрка сам уже строил, после женитьбы. Светлый дом. С большими окнами.
— Ты пока подожди, я моментом, — сказал Юрка.
В первой комнате холодильник „Минск" — самый большой из наших отечественных. Сервант с зеркальными стенками. В нем тщательно расставленный хрусталь, удвоенный зеркальной глубиной! Все как надо...
В другой красный ковер во всю стену. Цветной телевизор. На полу палас — толстая серая рябь. Палас мягко принимает ступени — ходить боязно. Стенка ГДРовская из черного дерева с хромированной отделкой и матовым орнаментом по стеклу.
— Стенку где взял? — спросил Сергей, когда Юрка появился с банкой красных помидор.
— Когда дают, почему не брать.
— Такие в городе по закрытому распределению.
— И мне по распределению.
— Тебе-то чего? — безбоязненно полез подначивать Сергей. Юрка друг все же. А про житейские тайны где еще узнаешь.
— Передовику.
— На машине-то своей куда ездишь? Лес рядом. За грибами пешком можно.
— Свой конь всегда годится.
— Получен тоже без очереди?,
— Попробовали бы не дать.
— Хорошо живешь. При такой работе ты, наверно, главнее председателя?
— Садись-ка ты, Серега, за стол. Жена тебе ничего не готовит. Потому как не обзавелся ты женой. Будешь? — Он вынул из холодильника водку. Юрка налил борщ с большими кусками мяса с торчащими отростками ребер. В тяжелой чугунной сковороде достал из печи котлеты.
— Балуют тебя, — сказал Сергей. — И русскую печку сбил. Другие все повыкидывали.
— Валька попросила.
Помидоры холодные. Сметана холодная.
Сергей ее зачерпнул — по металлической ложке почувствовал ее прохладу.
— В погребе хранишь?
— Не люблю из холодильника. Резиной воняет. В погребе мороз от земли — спустишься, аж знобит! А вот водке и в холодильнике ничего не делается — никаких запахов не набирает.
Развернувшись к серванту, сдвинул стекло, захватил в ладонь две стопки, поставил перед собой. Наполнил.
— Давай. -
— Ты же на тракторе?
— Одну можно. Другие выпьют чуть, сразу по морде видно, глаза стекленеют. А меня Валька нс замечает. Ну... А ты что? Нет? Все с того раза?
Его одноклассник наполнен силой: будто питался едой, сдобренной особыми стимуляторами роста. И в жестах, и в поступках его сознание правоты.
В комнату такой же уверенный и деловой втащил детский велосипед с толстыми колесами его сын. Бросил велосипед на пол и, не обращая ни на кого внимания, начал что-то в нем откручивать. Он в кедах, в куртке — крепкий, плотный, толстый синтетический хомячок.
Этот хомячок вскоре открутил и снял колесо.
Сергей заинтересовался — дорогую машину пацан курочит.
— Смотри, растеряет все, — насторожил Сергей.
— Пускай к технике привыкает.
— Сколько ему?
— Пятый. Мать его за такой ремонт гоняет. Я только успеваю ее руки перехватывать. Он это усек. При мне смелый. Ишь работает! Витька, цепь станешь надевать, скажи.
Витька заинтересовал Сергея. Характер! Полное пренебрежение к постороннему человеку, родительскому запрету — занят делом. Гайки раскрутил, колесо разобрал, пол грязными кедами извозил. Такой появится со своим делом — дружки только ахнут.
— Ты че, навсегда сюда? А с родителями как? Разругался? — спросил Юрка.
— Нет, все миром.
— А это дело, работа твоя, для мужика сейчас вроде не то.
Сергей развел руками, как бы сказав: дескать, что ж.
— Вон Костя Сергеев в прошлом году на „Ниве“ намолотил десять тысяч тонн. Так разработался, после своей уборки в другой район отправили. Орден получил и машину. А ты на баяне хоть с самого утра до заката без перерыва играй, по-моему, тебе никакой медали не привалит. Чудной ты, Серега. Да и у многих, сдается, темы не хватает. Посчитай, больше половины из нашего класса в город подались. Знаешь, с кем я виделся? Володькой Цветаевым. Помнишь, у доски все наши ответы дополнял. „Цветаев, дополни".. „Цветаев — наш отличник, наша гордость!“ Склоняли его на всех углах. Здорово, черт, учился. На олимпиадах всегда первые места брал. И сейчас еще его мать на школьных собраниях в президиум выбирают.
Встретился я с ним. Володька обрадовался. Домой повел. Квартира как вот эта одна комната, фанерой перегорожена. (Чужую снимает за пятьдесят рублей). В каком-то конструкторском бюро работает.
Пришли. Смотрю, собирается вроде встречу отметить. Покопался в сумочке в шифонере — затих. В холодильник сунулся: там половина бутылки кефира и рыба без головы в целлофановой обертке красной резиночкой перехвачена.
— Ты побудь пока, — засобирался на улицу.
— Да не харахорься ты, думаю. Ясно все. Я с тобой, — говорю. Че одному сидеть. Ты же в магазин, полагаю?
Пошли вместе. По длинному магазину пробежали: за витринами все как корова языком слизнула. Увидел он сыр „Сулгуни". Засиял — купил. Тяжелый какой-то, мокрый, полкругляша. В винном магазине берет „Агдам". Это, говорит, у нас „диффицит".
Я посмотрел на него, приобнял за плечи.
— Постой. Думаю, твои сто сорок — это треть моего оклада. Так что, Володя, смирись. Пошел, выбил две бутылки коньяка.
Посидели с ним. Никто нам не мешал. Одни были. Разговорились. Я смотрел на него и думал: ну что ты за свои сто сорок в институте лысеешь? У него, знаешь, залысины уже к макушке полезли. Дивуюсь на него и как-то чудно мне. Помнишь, в десятом он учился и к нему уж и подступиться было не просто: словами не шибко разбрасывался, вроде в деревне уж и нет таких, с кем ему хотелось бы говорить. А сейчас — слинял. Осенью с группой научных сотрудников в свой отпуск поедет в деревню шабашничать. Понял? Я сказал-: давай в нашу. Че-то обиделся. Институт кончил. А я думаю: а че кажилился? Ну давай! Да выпей ты...
Юрка сильно огорчился, что его не поддерживают.
— Че, все с того раза? Хрен с ней, а я выпью. Загорелось что-то. Я тоже этим делом не очень увлекаюсь. А че не ешь? Тоже, поди, интеллигентом стал? Серега, сколько же ты лет в деревне не был? Лет, наверно, шесть?
— Седьмой.
— А ты мало изменился. Нет, вот сейчас присмотрелся, вижу: глаза другие. Вроде как примериваешься. А Надька Лебедева как тебя встретила. У тебя вроде с ней что-то было? Ой, Серега, скрытный ты. Наверно из-за нее ты приехал. Но она сейчас нос задрала: мимо смотрит... Приходи вечерами телевизор смотреть. А то че ты там в хибарке один.
Тетка сказала Надьке Лебедевой: не я буду, если тебя на артистку не выучу. Я всю жизнь на сцене, хотя и без образования. Сколько родни у нас — одной уж образование дадим.
Тетка Надьки Лебедевой лет тридцать выступала в самодеятельности, исполняла русские народные песни.
Пела Варвара Лебедева в платье, а потом кто-то подсказал ей выходить на сцену в костюме: вышитой кофте, юбке с фартуком и в цветастом платке с большими кистями.
Репертуар у Варвары Лебедевой был руслановский. Варвара Лебедева знавала сценический успех.
Выступала она и с хором, и одна. Выходы ее оставляли в концертах напоследок.
Конферансье выходили, выжидали молча и, когда зал затихал, многозначительно форсируя голос, выкрикивали: исполнительница русских народных песен!., и зал всегда встречал Варвару Лебедеву аплодисментами.
Голос у нее сильный, Женщина она крупная с багровым мясистым лицом. А когда повязывалась алтасным платком из золотистой ткани, делалась величественной. Ну — Русланова!
Микрофон ей не был нужен. Держалась она на сцене свободно. Голос поднимал ее и подсказывал жесты. Как встанет на сцене, поведет рукой:
— И-я-я на горку шла...
или:
— М-а-а-менька, м-а-а-менька, что во поле пыльно?...
Так голос и раздаст стены.
Пела без жеманства, без игры. Это люди любили...
Активное пребывание в самодеятельности района Варвары Лебедевой целая песенная эпоха.
Сейчас она на пенсии. Сильно погрузневшая, Варвара Федоровна уже не поет. А характер у нее остался размашистым, властным.
Племянницу Надю она наставляет: у тебя голос и драматические данные. Ты впечатлительная. И личико у тебя баское. Только не теряй желание. Тебе только хотеть. И Надя хотела. Пела. И когда училась в деревне в восьмилетке, и когда училась в средней школе в районе и жила в интернате.
В десятом классе Надя была уже эффектной девочкой: длинная шейка, мягкие округлости рук, плеч. Что-то было уже в ней девчоночье-вальяжное. При виде ее вставал образ кувшинки, явленной из воды. Она была общительной и недоступной. Просыпающаяся в ней женщина вызывала робость, создавала дистанцию.
Надя Лебедева была активной участницей самодеятельности. Уже в десятом классе ее пение было замечено.
Еще Надя любила фотографироваться. Полюбила это дело она после одного случая.
Ее сильно увеличенное изображение выставили на витрине районной фотографии как образец художественного портрета. Большие блестящие глаза. Тень от ресниц, пухлые, четко очерченные губы.
Надя заказала десять таких фотографий на фотокартоне. Тайком сравнивала с открытками артисток — никакого сравнения. У тех лица были не очень. Она как-то сказала своей подруге Клавке Иванниковой: знаешь, у всех наших киноактрис лица невыразительные, не очень красивые лица. Странно, правда? А ведь они как бы представляют эталон красоты.
Потом Надя много раз фотографировалась у того мастера. Фотографировалась задумчивой — пальцы к губам со взглядом в себя в полоборота на плечо. И всегда хорошо выходила.
На ее выставленную фотографию ходили смотреть мальчишки двух средних школ поселка.
В семнадцать лет Надя знала, как смотрят мужчины вслед, когда проходишь мимо в туфельках на высоком.
На выпускном шептала подруге: „Клавка, не оглядывайся, пусть их...“
При районном доме культуры возник инструментальный ансамбль. Собрали ребят с завода, оставшегося в поселке после войны, с ремонтной базы, выпускников местной музыкальной школы. Районный отдел культуры все силы положил на создание этого ансамбля. То была пора ансамблевой эпидемии. Коллектив районный, а все как у людей: у музыкантов красивые костюмы — голубые куртки с белыми брюками. Яркие инструменты. Барабаны с красными перламутровыми блестками, гитары, выносные колонки, обтянутые ажурной тканью.
Районные музыканты быстро схватили эталонный ансамблевый стиль — при игре опускали к коленкам гитары, раскорячась, подрагивали коленками.
После окончания десятилетки в ансамбль пригласили петь Надю Лебедеву. Жить Надя стала у тетки в райцентре.
Матери тетка сказала: „Не перечь судьбе".
В деревнях ансамблю нравилось ослеплять залы блеском инструментов, праздником света и ожидания. И то сказать: сибирские деревни нс видели еще такого великолепия. Ошеломленно слушали громовую игру.
Надя выходила на сцену в коротком белом платье в лучах подсветок с микрофоном в руках.
Глаза деревенских девчат из зала широко открывались ей навстречу.
В отчетных документах отдела культуры райисполкома наличие ансамбля писалось в первых графах, отчеркивалось жирной птичкой. В докладах отмечался подъем культуры, широкое обслуживание тружеников села в районе.
Почти во всех деревнях Надю видели, Надю знали. Она, звезда местного масштаба, была у всех на устах. С умилением о ней говорили в районных руководящих кругах, с восторженным шепотом молодежь. В соперничестве с телевизионными дивами она выигрывала. Поет все то же и так же. Но телевизионные — бесплотны, а эта живая, юная, красивая, светлая в ярких огнях сцены.
На областном фестивале искусств инструментальный ансамбль и Надя представляли районную самодеятельность.
На фестивале пение Нади высоко оценено. Ей присуждается премия. Она выступает на заключительном концерте в зале областного театра. Концерт транслировался по телевидению. Представители районного отдела культуры с фестиваля искусств возвратились расхваленными.
А Надя, прямо держа головку и глядя не на собеседника, а куда-то вдаль, говорила: „Да, поеду учиться. В театральное. Во Владивосток".
— Почему во Владивосток?
— Там родственники живут. Мама говорит, у них квартира хорошая. В общежитиях трудно вокалом заниматься.
И Надя во Владивосток ездила. Сдавала экзамены в театральное училище. По конкурсу не прошла. Возвратилась. От ансамбля отказалась. Согласилась работать заведующей клубом в своей деревне.
Надя сидела за столом и прихода Сергея не заметила или показывала, что не заметила. В комнате, служившей и ее кабинетом и хранилищем гитар, домбры, барабанов, было прохладно — березки затеняли окно. Босоножки ее валялись под столом. Было видно, что измучены и ее ноги, и сама Надя. Она перелистывала старые планы работы в разбросанных на столах папках, бегло вчитывалась и отвергала. Когда все перебрала, уронила голову на ладонь и уставилась в окно. Понятно было по всему: так она намеревается сидеть всегда — ей не хотелось больше ничего искать, никого видеть.
Вошел Сашка. Решительно всмотрелся в Надино лицо, наклонился, собрал Надины босоножки, поставил аккуратно рядышком с ее ногами. Надя на такую заботу не прореагировала.
— Искала, — сказал Сашка. — Не нашла.
Помолчал и возмутился.
— Да не искать надо. Ну кто на все случаи тебе сценарии приготовил? Их же из самодеятельных сборников передирают. В городах на праздничных действах иногда такую бодягу разыгрывают: а тут... на пять минут спектакля. Да мы сейчас сами такой монтаж сварганим, у тебя все будут его переписывать! Главное, в легкие побольше набрать воздуха. Так... — Сашка напыжился как спортсмен перед прыжком. — Это уже хорошо. Это уже что-то. С лица сошла бледность. Теперь можно и улыбнуться.
Сашка старался рассмешить Надю.
— Правильно. Совсем хорошо! Можно и приступить к творчеству. Достань чистой бумаги. Ручку. Ручки не вижу! А это главный инструмент для поэта.
Надя нехотя достает из шкафа пачку бумаги. Саша пододвигает ее, разворачивает ладом перед заведующей клубом.
— Пиши. Сейчас будем создавать нетленку. Когда с ней познакомятся вышестоящие товарищи, тебя будут расхваливать на всех районных конференциях культработников и выбирать в президиум. И ты будешь делиться опытом идеологической работы в деревне, а библиотечные.работники пригласят свой актив на твои показательные уроки в базовом доме культуры. И так... я выстраиваю схему, сюжет, а эмоциями и пафосом сценарий начинять будешь ты. Выявляем цель. А цель такова...
Идеологический работник, то бишь заведующая клубом, должна поднять настроение хлебороба на уборке!!! В самый разгар страды, когда у хлебороба иссякают силы, искусству необходимо эти силы выработать и вдохнуть. А как?...
„Идет комбайн. Солнце палит. Пахнет горячим мазутом. Пыль. Ветром лицо у комбайнера обожжено. Глаза и нос забиты. Полова летит, кружится. Но комбайн идет!... И тут встречь ему красивая девушка в ярком наряде... и рядом с ней толпа — эстрадное шоу - мальчики и девочки в белоснежных рубашках и красных галстуках. Белоснежных обязательно! — категорично подчеркивает Сашка и указует пальцем на бумагу. — Пометь!... Девочки с караваем в руках преградили комбайну дорогу. Рядом с девочками баянист. Некуда комбайну деться. Удивился комбайн, встал. Хлебороб, ясно, догадывается — люди по его душу. Спускается. От вибрации покачивается. У него покруживается голова. Все внимание ему. Он смущен. В недоумении. Подходят к нему с хлебом-солью на вытянутых руках чистенькие ученицы: „Дорогой Иван Максимович! Или как там? Ну, соответственно. Голос должен быть у девочки душевным, звонким, будто его волнение перехватывает... :— Вам..., а лучше, если это будет дочка комбайнера. — Дорогой папа!... тебе этот хлеб-соль. Прими от благодарных односельчан. Спасибо тебе, папка, за ударный труд и этот хлеб! Тут надо уточнить, сколько Иван Максимович намолотил центнеров. Хлеб подносится. Баянист наяривает туш. И тут надо чуть подождать, чтобы Иван Максимович пришел в себя. Руки у него заняты хлебом. Чтобы снять замешательство, как бы непроизвольно, с милой непосредственностью, находится заведующая клубом, помогает комбайнеру отломить кусочек булки и... целует его. Целует обязательно! И тут, полный ответственности, вступает в действо мальчик. Понятно, зачем ему чистейшая рубашка? Потому как — праздник!
Баян подхватывает мелодию. Серега, какая в таких случаях мелодия надобна? чтоб чувство поднять? Да... Идет мелодия... И ты ручкой подаешь знак. Мальчик приподнятым голосом:
Целый день от зари до заката,
По колхозному полю в пыли...
...как солдаты...
Сашка забегал по полу. Остановился. Наклонился над Надей. Адресовался он только к ней.
...как солдаты... Что-то тут не то?
По веленью души, не зарплаты...
Степные идут корабли...
Ясно? А что, куплет сделан! Нет, „не зарплаты" не пойдет.
Под звучание хлебной кантаты...
А ну, что получилось?
Сашка берет из рук Нади листик.
„Целый день от зари до заката,
По колхозному полю в пыли,
Под звучание хлебной кантаты,
Степные идут корабли...
Нет, лучше:
Как в суровую битву солдаты,
Степные идут корабли.
Здесь не нужен приказ и команда...“
Сашка подсунул Наде листок. Поощрил. Он снова вдохновился.
„Ведь не ради похвал и наград,
Из советского сплава атланты,
У штурвала стоят.
Теперь надо про урожай. Ну... подбрасывайте рифму... Серега... Мне же трудно.
„Рожая... урожая... урожая... Ведь один рожаю...“
Надя падает лицом на лист, катается лбом по столу. Осилив себя, смотрит на Сашку, готовая записать каждое его движение, поражаясь невероятной его способностью наговаривать стихи, такие точные, такие нужные, его умением так свободно творить. В глазах у нее религиозный восторг от Сашкиного таланта. Все это легко прочитывается. Сергей, навалившись на баян, не глядел ни на Сашку, ни на Надю. Через него проходили все их чувства.
„Пусть враги задохнутся от злобы,
В предсказаниях сходят с ума.
Но советские хлеборобы...
Нет. Че-то тут не добираю. Размер не тот.
Но великим трудом хлеборобы...
Вдохновенным трудом хлеборобы...
Но заполнят зерном хлеборобы...
Государственные закрома.
Тут вступает третий пионер. Музыка не нужна — разрушит неожиданность. Так... Первый заканчивает словами:
Но заполнят зерном хлеборобы
Государственные закрома...
Второй как бы его перебивает:
Чтобы родину прославить,
Надо вам еще прибавить!!!
Дальше третий:
Наготове, в любую погоду,
С закаленною волей в груди...
На широкий простор погляди...
Нет, лучше так:
Наготове, в любую погоду,
Пусть поля заливают дожди,
Вместе с партией, вместе с народом,
Коммунисты идут впереди!!!“
— Ты что, — встряла Надя. — Про партию-то зачем? Колхозники не все же коммунисты? А если на комбайне кто будет беспартийный?...
— Чокнутая. Без этого нельзя. Не пропустят. Идеологии надо побольше. А то сразу резанут: „Идеологически не выдержано". Вот отчудила! А поди еще комсомолка? Ты пиши, пиши... Чем больше про социализм, тем вернее. Они это любят. Сразу отметят. Ну дает!... Ты где живешь-то? Пиши... Мы образцовый сценарий творим. Его на мелованной бумаге отпечатают. А тебе премию дадут... С медалью на кофточке будешь ходить.
— Ой не могу!... Сашка, ты очумел...
— Государственную...
Сашка полез на рожон.
— То ты не знаешь, за какие произведения премии дают. Возьми толстые романы, наложи на них нашу „рыбу" и увидишь, что весь этот набор там есть. А концовка...
Сашка опять отстранился от трепа, переключился на творчество.
„...Пусть поля заливают дожди,
Вы всегда впереди...
Вы всегда впереди...
И рветесь вперед!
Славит партия вас, славит партия вас
И народ!
У мужиков слезу эти слова выжмут. Вот посмотришь. Только бы девочка это с большим чувством произнесла. Но этому надо ее научить. Подрепетировать; Это уж тебе, Надюха. Видела, как детишки на кремлевской сцене надрессированы? „Славит партия вас и народ! Все...“
Сашка сел на диван, откинулся на спинку, будто сбросил груз, обмяк. И залюбовался тишиной.
Сергей представил Сашку в институте среди студентов, его раскованность, и увиделась ему его жизнь там.
Сергей знал, что в городе, в котором учится Сашка, на ежегодных поэтических вечерах электротехнического института выступают писатели, ролики своих приветствий присылают известные поэты всего Союза. Институт в эти дни бурлит. Он наполнен интеллектуальной энергией. И в этой возбужденной духовной субстанции пребывает Сашка. Во всеобщей эйфории Сашка со всеми на равных. Он утверждается в своей исключительности.
Наполняется самоуверенностью. У него даже появляется зоб особого превосходства над другими как у голубя дутыша.
В деревне Сашка свою избранность показывает обособленностью от сверстников и стойкой привязанностью к оркестру, который организовал.
Как только он приезжал на летние каникулы, был все месяцы в деле. В это время из деревянного клуба в березах долетали громкие звуки электрогитары.
После окончания электротехнического Сашка будет хорошим радиоинженером. Энергичным хозяином.
Надя старательно по детски переписывала сотворенный сценарий и светилась. Она была во власти талантливого текста и под обаянием поэтического Сашкина дарования.
— А смотри... — Надя на чем-то споткнулась. — Тут что-то вроде лишнее...
„Но советские хлеборобы...
Но великим трудом хлеборобы...
Вдохновенным трудом хлеборобы...“
Сашка встрепенулся, вскочил с дивана, наклонился над Надей.
— Н-е-т... это проходные строчки, зачеркнутые. Ну... как у Пушкина в рукописи. Остается одна: „Но заполнят зерном хлеборобы...“ Поняла?... А здесь на полях легким росчерком пера я нарисовал бы профиль с локоном.
Надя убрала со лба отбившиеся пряди. Они падали на глаза. Сашка подставил под них ладонь, стал придерживать. Надя сдула их и не отстранилась. В промежутках поэтического вдохновения они привычно играли.
Сергей видел, как Сашка упивается произведенным впечатлением от надиктованного „сценария" и понимал, какое единение возникло между ним и Надей. Сергея они не замечали. Их наработанному обоюдному возбуждению он был не нужен. Они вместе — в радостном родстве.
Пока Сашка наговаривал „рыбу", пока Надя записывала, Сергей смотрел на Сашку и думал: „Притворяется он или такой есть?" „И искренне ли верит в серьезность выдуманного спектакля?"
— Когда мне текст дадите? — серьезно встрял в разговор Сергей. — Я над ним тоже должен поработать, на голоса разложить.
— Ну да... Надьк, ты это... Размножь, — поддакнул Сашка.
— Я в сценарии ремарку что-то пропустил: мне как, быть при бабочке? Это я найду. Галстук перекрою. Детские голоса хорошо ложатся на баян. А вот там, где слова подобраны высокие, где главная патетичность, я включу оркестр. Ты как, Сашк, на поле без усилителя своим оркестром напряжение главных слов вытянешь?
— Оркестром?
— Ну да...
Слово „оркестр" Сашку насторожило. Он стал всматриваться в лицо Сергея.
— Значит, из советского сплава атланты..., — сказал Сергей. — Это у нас все по-правде, что ли? — спросил Сергей как бы у всех троих.
Надя тоже почуяла что-то недоброе, повернулась к Сашке.
„Понятно. Эта им теперь только и дышит".
— Пошляки же мы. Два фарисея и фарисейка.
Заявление это прозвучало неожиданно. Сашка с Надей кажется подумали: „Свой же человек сидел рядом в комнате. Вместе все сотворяли и вот..." И Сашку как подбросило.
— Че ты все косоуришься, мудрец? Приехал тут... и выпендривается со своим баяном...
— Возникает... со старой телегой, — с готовностью продолжила Надя.
— Я смотрю на тебя сквозь зубы, сказала мне ты, — отметил Сергей, чем как бы закончил Надину реплику.
— Ну правда, — поддержал Сашка, — Че уж кривиться. Чем хвастаться. Баян твой. Неужели нс ясно... На старье ты сориентирован. Пряхи...
Сарафаны... Ф-о-л-ь-к-л-е-е-е-р! Народный ансамбль. Пузатые мужики в красных рубахах... топчутся вокруг девок. У мужиков пузы выпирают через пояски. Хлопают ладошками по ляжкам, а бабы взвизгивают:
Литятутки, литятутки, литятутки два гуся!
Литятутки, литятутки, литятутки песня вся!
Искусство народное! И телевидение все это на экраны прет. Люби эту „литятутку“ и все тут. Приехал... Надьк, как ты сказала... Точно... „телеги" реанимировать. Ну... е...
Сашка забормотал неразборчиво, зло матерок в себе задавил.
У Нади все на души ликует. Будто это она такие слова Сергею выдала.
— Конечно, конечно... Ну не любите вы баян — это я понял. Ну не современен я. Топчусь здесь возле вас. А вот ты на гитаре обалденно играешь. Правда же?... И современно!... Ну, видно же по тебе. Кто этого не понимает — дремучий. Необразованный просто. Ведь так, Надя? Я вчера слышал ваш разговор. „Рок. Хеви-металл. Пресли. Макаревич! Нет — это „Секс пистолз" Страмлера. А ты слышала наш городской рок-ансамбль?
— Ой, мне что-то эти ребята не нравятся. Злые. Зубами скрежещут.
— Это же эпатаж.
— Ну все равно — неприятные.
— У школьниц вокруг вас от благоговения дыхание останавливалось. „Знают! Сколько знают!". Правда же знаете? Только ведь, Саша, играть-то ты на гитаре не умеешь. А над баяном уже измываешься. И песен деревенских уже не любишь почему-то? Хотя ни одной из них не знаешь. Ну раскорячиваешься ты при гитаре... Деревенских девчонок в стадо сбил. Ты сильный какой-то. Гитару громкую схватил и оглушил всех долбежом. Деревенских ребят в армию теперь не возьмут — медицинская комиссия забракует. Ты у них слуховой аппарат разрушил.
Сергей сам удивился тому, что не боится все это высказывать Сашке с Надей. Легко как-то чувствовал себя после их обоюдного негодования. Главное — не было обиды.
— А меня сейчас вы взяли бы и убили за. то, что сказал, как мы изгадились... Вон и над комбайном поиздевались... Куплетики под него заготовили. И с ними к нему вылезем. А если он и правда расчувствуется и слезы у него на глазах выступят. При пыли-то... При ветре... Слова сочувствия при усталости дети скажут — расплачешься... И залезет он после нас в свою кабину и опять пойдет грохотать по валкам до темна... а мы... с хохотком — домой. Теперь сравним — какой он и каковы — мы. Н-е-с-о-п-о-с-т-а-в-и-м-о... Интересно живем, ребята — „Други игрищ и забав". Интересно... Не глумиться бы нам над людскими душами. Раздергаем себя и не соберем... Уж не обижайтесь... Я по доброму хотел... Ведь это я все сказал и про себя тоже.
Сергей ушел. Такой у него был вечер...
„А ведь это я для нее маячу здесь, задираюсь, завожусь".
„Но ты же все видел, — убеждает себя Сергей. — Не обманывай себя... Ну не нужен ты здесь, не нужен здесь... Не нужен"...
Утром Сергей слушал деревню.
По дороге проехал трактор. „Беларусь": шум его быстрый и легкий. Поднятая пыль прошла мимо окна — Сергей почувствовал ее сухой запах. Рассохшееся окно все запахи улицы пропускает.
Черемуха в палисаднике уже начала поспевать и вся в пыли. Притронешься к сизым крупным ягодам и под пальцами обнажится глянцевая чернота. *
За дорогой напротив у ивовой изгороди около водопроводной колонки кричат пацаны. Колонка — выставленная на метр из земли толстая труба. В ней тонкая, качающаяся труба с краном. Ребятишки, отвернув вентиль, пустили воду. Она хлещет по плоскому камню, вросшему в землю рядом.
Ребятишки дерутся за кран. И, перекрыв ладошкой тугой напор воды, веером окатывают друг друга. Струя разбрызгивается на животах и лицах. Слышны крики и шум сдавленной струи.
— Ох я вам сейчас наподдаю, — стращает из-под ворот соседка. — Лужи понаделали, к колонке не подойдешь.
— Ты только облей, только облей, — грозятся чинные девчонки, прокрадываясь мимо. — Ну, беззубый черт.
Вода из перевлажненной травы наполнила выбитые тракторами колеи. Большие гусята, уже во всем похожие на взрослых, длинноногие, приподнятые, но не набравшие еще важной тяжести, перелезали через грязевые валы, выдавленные колесами, блаженно вшагивали в воду.
Тракторист на „Беларуси", бойко подкативший к наполненной колее, рыча и дергаясь трактором, старался согнать гусей — они дороги не уступали: плавали от бережка к бережку, не видят и не слышат опасности. Тракторист вылез из кабины, подобранным хлыстом согнал гусей, бросив его им вслед, сел в кабину, проехал.
Сергей отошел от окна. В комнате было светло. Эта маленькая квадратная чужая комнатка казалась ему деревянной шкатулкой. С улицы окно обрамлено резными наличниками. Этот сельсоветский дом старой постройки. Наличники не крашены. Дерево на них так высохло, что стало ребристым и сизым, и казалось, что наличники сделаны из стемненного серебра, отчего отчетливой тенью красят их сквозные узоры чудной резьбы. И бревна с высыпавшими моховыми пазами так же выжжены и стары, окостеневше крепки и тоже с налетом тусклого серебра. Давно не закрепленные замазкой стекла расхлябались в старых изоржавевших гвоздиках, сместились и постукивают на ветру. И все окно в щелях. И это почему-то нравится Сергею.
С подоконника старая краска облупилась и опять видно: он из толстого дерева. И дерево это теплое, напитанное временем.
Пол из широких досок весь в щелях незабитых, провальных куда-то в подпол, в темноту. Из них, когда моешь пол, даже в знойные дни несет холодом. И эти щели, и холодок этот тоже по душе Сергею. И чувствует Сергей в этой щелястой деревянной шкатулке какую-то родную убогость, уют и свободу. Все щели ее, все приоткрывшиеся сквознякам пазы казались ему порами для дыхания. Через них чувствовалась деревня. Это была даже не комнатка, а собор незаглушаемых ничем звуков. Значит, он здесь для того, чтобы слышать? Чтобы видеть? И что-то кому-то про себя рассказывать. Значит, в этой комнате в его деревне без него будет пусто? И, может, в деревне его кто-то ждет? Кто ждет? Ну кто ждет? Деревню он себе навоображал, надумал, начувствовал.
Когда-то давно с дальней улицы из переулка вечерами, когда успокаивалась от работы деревня, слышалась гармонь. И был голос ее единственный, бережный, нежный. Он растворялся в уходящих сумерках деревенского края и не приходил в саму деревню, в круг ее, на бревна, на тачок. Деревня не могла почему-то заполучить этот разливной нежный звук. Растворялся он в деревне коротко, на мгновение, чтобы начаться в сердце, побыть в нем и стихнуть. Чья эта гармонь? — хотелось спросить всегда. — Да Сашки Миронова.
А на тачках на своей гармони играл Пашка Червов. Играл безотказно, охотно, долго. И гармонь его была как гармонь, но „советская", из городского магазина. Все было в ней как в других гармонях, но звуки ее воспроизводились не „золотыми голосами" и не „медными" даже, а будто сотворялись из алюминия, из олова, из какого-то „чужого" металла. В звуках ее не было родного голоса. Но была она бойкая, разудалая, наглая и всегда — дежурная. Под нее плясали. Пашка — девичий угодник. Заводила. Но после ночных гулянок у плетней, у черемух, в предрассветных уединениях дома в постели душа девчонок гармонь эту к себе не звала.
И приехал в деревню с трехрядкой Андрей Огородников. И такая была эта трехрядка! И такие были у него пальцы! Заглянет он в лицо и сразу узнает — плакать тебе хочется, в пляс вскочить или завыть. Все он знал про женщин и про деревню.
Недолго Андрей играл. Поболел чахоткой — умер. А чем лечиться-то было — после войны картошки не вдоволь. Вот и не представишь сейчас, как Андрей играл. Пальцы у него все выговаривали. Вспомнишь и — хорошо станет.
А играл еще Семен. „С фронта пришел израненный весь — бабки Ульяны сын. Гармошка у него была старая, разукрашенная, перламутровая. И голос у нее был баский. На гулянки Семен с ней не ходил — не любил. В компании когда играл. Тоже умер. А бабка Ульяна гармошку все бережет. Хорошая была гармошка. Ты сходи когда, посмотри. Она небось покажет".
Были гармошки в Озерках. Но Сергей их не слышал. Его тогда еще не было. Почему доносятся в заброшенную сельсоветскую комнату далекие голоса их? Словно гены его растворены в той сфере, в узнаваемой памятью округе. И что позвало его возвратиться сюда и быть здесь?...
И что за гармошка старая у бабки Ульяны? Интересно... Зайти и посмотреть. Хоть подержать... Какие голоса раньше в деревне слышались? „И пенья нет, но ясно слышу я неслышных песен пенье хоровое**.
Сходить к бабке Сергей решил в этот же вечер.
Изба у бабки Насоновой интересная. Все полы у ней на разных уровнях. Широкая ступенька крыльца (из старой двери) чуть приподнята над землей. По краям ее растет зелененький пырей, как бы обрамляет се.
Переступишь порог в сени — там пол высокий и плотный. Дверь в кладовку ниже пола. Чтобы войти в нее, надо соступать вниз. А пол в самой избе поднят над полом сенец. Он неровный — видно, матицы в каком-то месте просели и пол деформировался. А печка у двери на стойком возвышении. На полу избы тканые дорожки, каких в коверный век и век паласов ни у кого уже не было.
Входя в избу, Сергей сильно пригнулся — дверь низка. О притолоку можно головой долбануться. А кто же ей дверь и косяки красит? (Недавно покрашены, свежей половой краской). Сама бабка? Здорово жилье свое блюдет.
Сергей выпрямился у двери. Не знал: ботинки снимать или нет? У порога стояли глубокие резиновые (бабкины) галоши и резиновые сапоги. Сама она была в шерстяных носках и тапочках с синтетической окантовкой.
У бабки, почудилось Сергею, все какое-то несовременное: дерево, холст, ситчик. Почему ситчик? А — занавески на окошках ситцевые, вешалка под цветным ситчиком.
Сергею показалось, что он большой, неожиданный у двери с низкой притолокой.
— Вот смотрю и не узнаю, — сказала бабка Ульяна.
— А вы и не узнаете.
— Не узнаю, не узнаю...
— Корчуганов я.
— Павла и Натальи сын?
— Ну...
— Что в снегу-то подобрали?
- Ну...
— Вы же у город уехали. Ты проходи. Садись на сундучок.
Бабка поправила накидку на сундуке у стола.
— Зовут-то тебя как, я запамятовала. Че запамятовала — нс знала. Малой ты был, — отчиталась бабка. — А ты здесь зачем?
— Работать приехал. Жить здесь буду.
— А мать с отцом? Наталья-то как же? Что-то неладно получается. Ведь ты же сокрушил ее тогда. Они из-за тебя с места стронулись. Теперь в чужом краю живут, а ты здесь явился. А у городе как устроились?
— Дом купили. Не в самом центре. На окраине.
— Отец-то там кем?
— Как и здесь, на машине.
— Большой стал... — Бабка стояла близко. И, казалось, хотелось ей к Сергею притронуться.
— Ты не назвал себя.
Сергей сказал.
— Живешь-то у кого? У родне?
— В сельсоветском доме.
— Это где учитель живет? Он холодный дом. Выветрился весь. Они с ребенком мучаются. ,
— А вы как живете, бабушка?
— Живу. Мне одного теперь ждать надо.
— Покрашено у вас все. Кто же красит-то? Сами?
— Девчонки ко мне приходят. Школьницы. Увидели у меня краску: давайте покрасим. Старались. Платишки испачкали. Говорю: ой бегите скорее домой — мне с вами попадет от матерей. Жалеют меня...
— У вас никого больше нету?
— Одна. Старший Иван до войны в Красную Армию взят был. И у первых числах сгинул. Бумажка была. А младший Семен на море служил. Людей на пароходе у город Ленинград переправлял. Немецкие самолеты их разбомбили. Бонба прямо у пароход угодила. Он и сгорел. Людей много загубили. Семен-то выплыл. За бревно уцепился. Его к берегу прибило. Простудился у море. Его домой на побывку отпустили. Дома поболел, поболел... Жениться не успел. Никого нету...
— Бабушка Ульяна, а я знаете что?... Говорят, у вас гармошка хорошая была. Семенова. Куда она у вас делась?...
— А никуда. Берегу. Умру, тогда уж люди пусть как хотят. А самой ее лишиться — не могу. Семка на ней играл, а я своими руками...
— А посмотреть нельзя? Какая она была. Мне в руках ее подержать...
Бабка смешалась, как испугалась: больно большая неожиданность в просьбе предстала. Она замерла на лавке.
— Мне уж одной и не достать ее. Далеко в кладовке она. Коли сам поможешь... Да пыль там. А ты снарядный вон какой. В чистом.
— Обойдется.
— Посиди. Тебе не подступиться.
Она, поправив платок, вышла. Вернулась с мешком. Мешок завязан тряпицей. Он так пылен, будто на нем войлок слежался. Бабка развязала тряпицу, стала разворачивать мешок, сбивающийся хомутом на краях четырехугольного свертка.
— Давай, Сереж. Я уж одна с ней не справлюсь.
Сергей вынул из мешковины сверток. Бабка помогла ее развернуть. В старой ситцевой материи была гармонь. Небольшая, черная, блестящая. Только уголки бордового меха были охвачены тусклым металлом. Украшена она переливающимся узором — березой с нездешними цветами. Лады у нее из пуговиц на гвоздиках. Сергей взял ее на колени. И показалась она ему почему-то маленькой и тяжелой, переполненной незнакомым грузом. Баян тяжелее ее. Но он давит на колени общей, неживой массой — большой, громоздкий, значимый. А эта распределена на две руки уплотненным и емким весом: так и хочется дознаться, почувствовать что же там в ней такое есть, что она так льнет?
Гармонь Сергея заняла, и бабку он сразу забыл.
Он расстегнул ремешки меха, снял с тоненького гвоздика со шляпкой. Привычно нащупал завязями пальцев пуговицы и увидел глаза бабки. Она чего-то боялась.
Гармошка отозвалась. И Сергей не узнал привычных звуков. Наполнение их было незнакомое, нежное. Сердце остановилось. На коленях опять почувствовал живую, ясно ощутимую тяжесть. Что-то в нем уже жаждало услышанного звука, а он вдруг понял, что не знает, чем наполнить тишину в этой избе.
— А как гармошка к вашему сыну попала?
— От отца осталась.
— Хорошо дядя Семен играл?
— Для матери все сыново хорошо. Большой он был. В бескозырке ходил с буквами золотыми, лентами сзади.
Маленькая была бабка. С тоненькими ножками в шерстяных чулках. Все в ней устало: глаза, кожа лица, руки на кофте.
— А ты сыграй. Что заробел?
Пальцы поймали привычный аккорд. И задел чувства внереальный звук — нежность, еще не осознанная им доселе. Незнакомая певучесть первого звука поощрила его. Он пробежал пальцами по маленькой площади пуговиц и вдруг с силой, с куражем растянул мех, как ворот рубашки рванул и неуправляемо стал буйствовать, будто позволил себе разгул. И чувствовал обрадованно и пьяно, что голос этой маленькой гармошки бойкий, нежный, разливной. Р-а-з-л-и-в-н-о-й, — подумалось коротко. Поэтому, может, гармошка „Ливенка"?
Проиграл он „Подгорную" маланинскую — хороший у нее спотыкающийся размах. Переборы с улиц Василия Шукшина, братьев Заволокиных — озорные, драчливые.
Бабка сидела бесчувственно.
„Что я делаю? Деревню взбудоражу. Обрадовался! Совсем уж..."
— В городе, — говорит Сергей, — Заволокины, два брата, гармонистов из деревень собрали и праздник гармошек сделали. Народу было много.
Говорил Сергей, а сам понимал: интересная гармошка. Управляемая. Тяжеленькая. На малой площади такие возможности... Что жена ней Семен играл? Какие песни? Какие пляски? Что тогда деревня слышала?
Неожиданно остановился и отставил гармошку. И пошел к фотокарточкам на стенке, повешенным в общей рамке. А на самом видном месте увидел старую фотокарточку матроса. И вспомнил: такую же, эту же, только смытую дождями, видел в детстве на кладбище на деревянной пирамидке с железной звездой. Сергей залез тогда на земляной бугорок, заросший травой, смотрел на это лицо в бескозырке. А этот матрос глядел сейчас на него с бабкиной стены. Вон кто...
И увиделся он ему на деревенской улице высокий, в широких наглаженных брюках с блестящим якорем на медной бляхе, в тельняшке и в форменке с голубым откинутым воротником. „Он же в войну пришел? И жил на этих улицах после войны. Красивый. Необыкновенный. Один на всю военную Сибирь. И не видела доселе сибирская деревня такого парня. Была она голодная. Убита и оглушена похоронками и работой с утра до ночи. И черные поземки мели по черным сугробам. Собирались по горестным праздникам солдатки у столов с самогоном из свеклы, плясали и пели песни. Неостановимо росли и невестились девчонки и с обморочной надеждой открывались у них глаза навстречу вернувшемуся с фронта Семену. И не было для них в нищей деревне, не видевшей ни одного приличного костюма на мужчине, никого на свете красивее этого моряка. И был он рядом... И не на войне, а вот уже дома, почему-то умер. И только с фотокарточки смотрит на всех."
—А он, Сереж, знаешь какую песню играл? Всю, наверно, не вспомню. Слова там такие были: „Набок упала ограда... Я возвратился, я дома теперь, лучшива щастья не надо..."
А еще:
А волны и стонут и плачут,
И бьются о борт корабля.
Я знаю, друзья, что не жить мне без моря,
Как морю не жить без меня.
Раз так спел про друзей. Я смотрю, а у него слезы. Что ты, говорю, сынок? А он сказал: мама, страшно в море. Да и здесь... а сам как заиграет:
Суди, люди, суди, бог,
Как же я любила.
По морозу босиком
К милому ходила.
Это Руслановой песня. Ее он шибко любил. Прям весь загорался. Ты-то знаешь про валенки?
— Эту? — спросил Сергей растревоженно.
Бережно Сергей заиграл, стараясь вспомнить: „Что она пела-то? Какие слова? „По морозу босиком к милому ходила. Ва-а-ленки, ва-а-ленки“. Почему же она эти простые слова выкрикивала с таким смятением, как чибис. „Ва-а-ленки, ва-а-ленки...“
И тут Сергей тоже не выдержал, сорвал себя. Гармошка сначала захлестнулась, потом поправилась: ...Эх да не подшиты стареньки!...
— Что же вы, дети, — с ужасом причитает бабка, — делаете с матерями-то своими. Зачем жизнь-то себе такую творите? Матерей не жалеете? Родят вас. Кормят у груди. А вы что придумываете? Уходите. Вот и ты зачем приехал? А подумал, как мать там? Теперь я тебе что скажу... Вот ты пришел, а я не тебя — я Семена послушала. Он здесь был... Он тебя ко мне прислал... И я гармошку его тебе отдам. Больше она никому не нужна. Никого здесь на свете этом не дождется. Вот, Сережа. Мне и легко стало. Не будет она у меня больше на стенке висеть и маячить. Я теперь к нему на могилку приду и скажу: не тоскуй, сынок, ты еще живой. Я тебя здесь родила и здесь оставила... Ты, Сереж, че засобирался? — обеспокоилась она, когда Сергей снял с коленей гармошку и встал. — Нс уходи... будем чай пить.
— Почему нет? — нахально подоспела мысль, — на дурмачка и поужинаю.
Без стука, как домой, вошла Дарья Ярыгина в длинном платье и шерстяной кофте, не сходящейся на обширной груди. Она сбросила у порога глубокие калоши по домашнему: изба бабки Ульяны, значит, для нее привычная обжитая часть.
—...Ты че, бабка, разгулялась? Праздник у тебя какой? Иван говорит — на Семеновой гармошке играют. Почудилось тебе, говорю. — На его. Я узнаю.
— Ну и что тебе? На его, так на его. Дура, говорит. Ничего не знаешь. А я чую, его. Нехорошо так сказал... Послал узнать.
Дарья нс проходила, не садилась: стоя отчитывалась.
— Вот смотрю, а у вас правда гулянка. Гармошка-то Сенькина у тебя и верно жива.
Бабка Ульяна ничего не ответила. Простодушное излияние принимала со спокойствием. Несуетно расставляла чашки, сахар в стеклянной вазочке на длинной ножке. Дарью она будто не слушала. И непонятно было Сергею, с кем тетка Дарья заговаривала: с бабкой или с ним. Бабка не отвечала, а Дарья нс обижалась: значит, это привычно было.
— Проходи, садись с нами.
— Что у тебя сеть-то. Винца, поди, не подашь.
— Тебе подай... Потом оваживаться беги.
— То так... Теперь нам только языком болоболить.
— Иван-то как?
— Лежит. По правде и не он надоумил — сама я. Он как услышал гармошку, дверь-то открыта, растревожился: кто, да кто? И мне как-то не по себе... Ну играют и играют. Мало ли, говорю... Молодежь в деревне отдыхает. Сашка в клубе репетирует. Може Надька... Рассерчал... И то... целыми днями и один. Че-нибудь да надумаешь. Мерещится тебе, говорю... А сама услышала и пошла. И заделья никакого придумывать не стала. Сереж, матерь-то с отцом думают вернуться? Вот взяли и сорвались, уехали от родины. Молодые... продали дом и... завей горе веревочкой. Ты в свой дом-то не заходишь? Немка-то, хозяйка-то, все по-своему там переделала. Полати убрала. Просторно у нее стало. Теперь вот мимо своего дома ходишь.
— Ты бы помолчала... И говоришь, и говоришь... Парнишка домой засобирался.
Дарья Ярыгина поговорила еще, посидела на скамейке — ушла.
— Иван-то, — сообщила бабка, — четвертый год неподвижно лежит. Ноги у него отнялись. Намучился. Он ведь сильно здоровый был Иван. А с фронта пришел изранетый. Все хромал. А люди ему не верили: притворяется, дескать. А Семен к нему ходил когда с гармошкой. Выпивали. Разговаривали. Вот он гармошку-то и узнал. Горе... Если бы ты, Сережа, к нему зашел. Ох бы утешил... Никто к нему не ходит.
Гармошку Сергею бабка Ульяна отдала. Когда отдавала, сказала: Сереж, ты сходи к деду Ивану, проведай.
Взял гармошку Сергей легко. Подумал: отказываться — вроде бестактно — как добро обидеть.
Идиллически начувствовал Сергей деревню. Песенный образ ее жил в памяти. Светлое ее видение всегда манило и привело на улицу к дому и... исчезло, оставив одного посреди дороги.
Приехал он домой, а деревня приняла его равнодушно — будто не узнавала. Бегло приглядывалась: „Чудной какой-то парнишка Корчуганов. Ходит, мается. Ничего не делает".
А он реальную ее жизнь знал и перебирал в воображении. И проходили перед ним по ночам, как видовые кадры кино, как цветная панорама, бытовые подробности, которые он нс только обозревал, но проговаривал — так они были близки ему.
В четыре часа утра открытая машина у правления ждет доярок. Она возит их в поле на дойку три раза в день. За деревней у Черного озера механическая дойка. Из озера по трубам в длинные колоды накачивается вода. К ним стадо пригоняется на водопой. У доильных аппаратов выбита трава, размешана грязь, не просыхает земля. Коровы проходят к станкам по разжиженному месиву, раздвигая его выменем. Доярки в резиновых сапогах пролазят к коровам по жиже. Они нс ругаются — привыкли. „А... не нажалуешься. Только себе душу вымотаешь".
Утром доярки вялые, невыспавшиеся. Садятся на поперечные лавки в машине. Знобкий воздух окатывает лицо. Если моросит дождь, натягивают полиэтиленовую накидку на головы, сидят сгрудившись, взблескивая тусклыми складками. Разговаривать лень — все знают друг о друге. С вечерней дойки возвращаются поздно. Ребятишек надо в избу загнать. Отмыть. А то и так обойдутся. Меньший с грязными ногами уснул. Еду наготовить. Всех накормить. И мужа тоже. И спать...
Трактористы... Соклассник Юрка Карелин. Весь световой день в кабине „Кировца". Домой идет хотя и поздно, но еще не в сумерках. Руки отяжелели: к папироске их поднимать сил не хватает. Ноги о каждый засохший на дороге комок запинаются. А работал, вроде и не тяжело было. Глаза сухие — веки горят. Губы в клейкой кайме, а на зубах шлачная крупа. И дышится стойкой пылью, хотя на улице пыли нет.
Скидывает Юрка сапоги, спецовку. Жена Валька варит ужин на печке на улице. Юрка умывается под рукомойником в углу, набрызгивая на пол. Вытирается. Стал расчесываться — волосы, пуховые от ветреной пыли, расческа не берет.
Валентина только с работы пришла: по дому тысяча дел. И их на завтра не оставишь: каждый день сегодняшний.
Пацан еще не спит. Юрка ужинает. Ложка тяжелая, тянет как сам „Кировец". Но за столом уже расслабился. Вода освежила. Неспешка успокоила. Встал, пошел глянуть, что парень в другой комнате делает: что-то притих и с работы не встретил. Глянул — на полу лежит. Книжку, что ли, листает? А до этого не любил... Ладно — все по уму. Что теперь Юрке делать? В кино собраться? Это же надо переодеваться. Доставать костюм, туфли.
Подчебрениться. Может, концерт какой приехал? А зачем переодеваться? А зачем идти в кино? На какой концерт? Кино в клубе — старье. Концерт? — певичка безголосая толстая, узким платьем обтянутая: живот тугой подушкой выпирает, будет микрофонную головку ртом захватывать. А дома в майке сиди — прохлаждайся. Диван со спинкой. Телевизор цветной напротив большим экраном маячит. Руку протяни, щелкни выключателем... И вот оно — кино. Новое. И Алла Пугачева, и Толкунова, и Вески полураздетая задницей к тебе повернется и ей туда, сюда... Совсем без трусиков что ли? Сплошные цепочки с пояса свисают. Ну, сила! Валька, смотри, у Вески на п... подвески.
— И правда, — соглашается Валька. — Ох и бессовестная.
Или парни в стеклянных штанах... Огни мигают, слепят и белый дым по сцене плывет и девицы голые в этом дыме ногами отмахиваются. Сиди и смотри. Посмотрел пятнадцать минут, надоело — возьми и выключи. Щелкни и иди спать.
Сколько уж Юрка свой „парадный11костюм не надевал. Хороший. Валька купила. Двести с чем-то отдала. Это второй. Псрвый-то всего раз примерил. А выходить в нем — не выходил. А куда? В клубе пацанки восьмиклассницы танцуют. Их не видел? По телевизору хоть „Клуб кинопутешественников1' покажут. Сенкевич про папуасов или Хейердала расскажет. Или можно посмотреть „Следствие знатоков". Майор Томин очередную шарагу прищучит. Его бы к нам. Нашего бы снабженца тряхнуть, когда он запчасти выбивает. Вечер...
...Скотники. Михаил Тришин... Долго жил в городе. Жену там оставил. И детей бросил. Вернулся — женился на вдове. Муж у нее от алкоголя сгорел. Машина новая „Жигули" — в гараже стоит. Вдова на ней ездить не умеет. И Михаил ездить не умеет.
Дома у Михаила в плетеной загороди сто пятьдесят своих кур и семьдесят уток. После колхозных телят надо еще и свою живность кормить: воды им наносить, комбикорм насыпать. Выпить у Михаила есть на что: из-за плеча не выглядывает. Он и не „просыхает". И ковров у него в доме было много — на всех стенках висели. Сейчас их и паласы синтетические с пола сняли, рулонами свернули, поставили за шифоньером. Жена его сказала: от них у нее аллергия. И от громкого телевизора у нее аллергия тоже. В общем, все ценное с глаз убрали. Может, тому какая другая причина есть.
Колхозные специалисты...
Главный инженер. Агроном. Зоотехник и... другие — десять человек обозначены в конторе табличками на дверях кабинетов. Это некая каста. Новый экстракт деревни. Поведенческое их бытие определяется тем, что они вершат. Амбиции их подготовлены городом, институтами, техникумами. Старые специалисты, понуждаемые опытом, с деревенским людом запанибрата. Молодые все деревенское отторгают. Ими набран за годы учебы в институте внешний эпатаж города.
И они теперь носители духовных истин жизни. Свою культуру они набрали не за книгами в университетских библиотеках, не на галерках театров, а в пьяном общежитском балдеже, где рядом с конспектами, выклянченными у девчонок, липкие бутылки агдама. Гремел и подпрыгивал в углу комнаты магнитофон. И стояла неделями немытая посуда. И рвало от суррогатных смешений! в раковины, к которым утром было не подступиться.
Надираясь, навалявшись в пьяни, растрачивая вместе со стипендией родительские переводы, вобрав студенческую фанаберию, кураж, лоск, лексику, но не вобрав культуру, они в деревню несут образ, некую маску высокой особости, подвергая издевке все деревенское, как бы чуждое им. Кое-как справляют свои обязанности, принимая немалые оклады и узаконенные привилегии. Живут в своей деревне, изолируясь от людей и коснея в амбициях. Жизнь свою оценивают с демонстративным небрежением:,,А... живем здесь, в дерьме возимся".
Однако так на самом деле не думают. На машинах своих по округе шастают, жизнь свою творят. Вся другая жизнь — не их жизнь. Новые деревенские интеллигенты зоотехник Гриша Пырков и ветеринар Петя Лыткин не обременены гражданским подвижничеством. Живут в деревне энергично, взахлеб. Нет, Гриша Пырков, точно, подвижник: движется на своей машине за вениками, калиной, грибами. Весь в деле. Весь в блаженстве. Перед людьми ему даже машину притормаживать не хочется: пешеходы на деревенской улице — помеха: „Мельтешат перед колесами. Разбросал бы всех". В двери в Грише Пыркову и Пете Лыткину не постучишься...
* * *
Сергей никак не мог объяснить себе, кто он такой. Ну откуда взялся? Что за память беспокоит его? Это будто зовы какой-то чужой неуправляемой энергии. Наверное, далекие прародители его, при виде знакомой округи, являются ему безгласной силой, не открывающейся другим, не дожили там далеко, не долюбили, не дотосковали, не доудивлялись и... открылись в нем. Зрительный мир их, никогда не воссоздающийся, преображается в желанные звуковые галлюцинации. Неумолимым звучанием они говорят с ним и просят у него ответа. Эта радостная память их длится мгновения. И он ищет встречи с ней.
О существовании такого чувства никто не предполагает и никто не верит. НЕЧТО... Но ведь оно рядом, это НЕЧТО. „Я не могу от него оторваться. Сильнее этого ничего не бывает. Оно беспокойно. Требует выхода. А если честнее обозначить его — оно агрессивно, требует не единственного, а широкого захвата: если его знаешь — показывай, делись им, заражай его всесильным светом. Оно не только твое — оно всеобщее".
Недавно Сергей пошел за деревню на Черное озеро в угол. Там оно, за ивами, раздавалось и уходило в камышовую неподступную пойму. Деревенские ребятишки так и не знают, где оно заканчивается, это длинное озеро.
Он спустился вниз к чапыжнику, обрамившему берега, по тропинке пробрался к воде. Помнил: там старик Самошин всегда прятал свою лодку. Лодка была на месте, прихваченная цепью и замком к колу. Сергей нашел весло, подсунутое под сухую резинку в кочкарнике. Раскачал и вынул крепь с тяжелой цепью и вместе с колом забросил в лодку. Взял лодку за нос, вытолкнул в воду и запрыгнул. Когда оттолкнулся веслом, сел на сиденье, лодка поколыхалась и успокоилась. И сразу охватила тихая прохлада, исходящая от воды. Сергей не трогал гладь веслом, сидел неподвижно, а лодка медленно, еще от первого толчка, двигалась мимо разлапистых листьев, кувшинок и длинных, как лианы, корней, уходящих в глубину. А на воде разлилось солнце. У другого берега лежала на воде тень от подступившей стеной согорной чащобы. Сергей неспешно плыл у этой стены. Мимо продвигались тростник, высокие и тоненькие березки, штрихующие спутанную темноту ракитника. Казалось, неподвижно стоит белый гребешок согорных березок. Все здесь нетронуто — недоступен этот берег человеку. Начавшая созревать черемуха, осыпная, свисала с вознесшейся кроны. В глубине, теневом холодке, разваливая плети, под резными листьями, не таясь, нахально открывалась крупная смородина. А вот и... калина. Сергей даже замер от узнавания. Какой рясный и тяжелый куст! На ветвях, под вялыми листьями, провисали сдвоенные гроздья. Розетки. Такие красные. Такие тяжелые. Как они хрупко обламываются. Как сломленные, на сдвоенных рогатках с сухим отросточком по середине, они увесисто падают в мешок! „Мешок набивался, полнел. По бокам его выпирали упругие комельки. Он вываливал на подстилку на полу эту наломанную калину. Мать садилась рядом, молодая, с добрым светом в руках. Расхваливала калину, радовалась, любовалась. Вместе они очищали листья с веточек, складывали гроздь к грозди в пучки,связывали веревочками"...
Проплыл куст калины. Подступила стена зеленого камыша и опрокинулось его отражение в неподвижной глубине. Сергей опустил в воду руку.
Встречная ее плоть отдавала назад ладонь. Он будто стеклянный пласт раздвигал. Пересек дорогу сплошной островок ряски. Лодка, не чувствуя ее податливой пеленки, прошла тихо. И опять Сергей приостановился, не стал подталкивать лодку движением весла. Сидел. И чего-то не хватало ему. Хотелось разговаривать. Нет... не разговаривать — молчать не хотелось. „Ничего вы не понимаете, что я хочу сказать. Вода какая чистая"... И все? „Все"... „И еще... вон калина висит. И солнце на ней. Потрогай ладонью кисти. Какие грузные зонтики. Красные Холодные"...
— Серега, ты это... волну не гони, — скажут. — Чекнулся, что ли? Это ты Надьке мозги пудри. А то начинает: тема... мелодия... Кончай... Вот рыбки бы наловить на этой глубине или у деда Самошина в байдонках пошарить на шербу. Попробуем, а... Серега?
Был он на Черном озере...
И пошел на луга к Мне, где в детстве купался.
И увидел...
От самого спуска в пойму через нижние луга высился высокий глинистый вал. Разрезал он пойменную даль, каждый год зеленеющую после ухода речного разлива. Виделась раньше узкая конная дорога, убегавшая за кустарники и появлявшаяся на поворотах. А по сторонам ее поднимался сплошным ворсом пырей, вязиль. Розовыми головками цвел клевер и нехотя под солнечным маревом покачивался белоголовник. А в сенокос по растянувшимся вдоль Ини лугам поднимались стога и видны были их сбитые шлемы за кустами черемухи и крушины. И весь этот травяной ковер развалил огромный шрам. Вдоль земляного гребня лежали металлические трубы: водопровод для полива полей подключали к Ине.
А только что на Черном озере он видел накренившуюся насосную будочку. У подножия ее — цементную площадку, сползшую в береговой ир в глубину озера. Засосало в илистый берег огромный электромотор. Валялись гофрированные, как хоботы внеземных животных, из прессованной материи, толстые, пересохшие трубы.
Старый водопровод был брошен.
Вся некогда сооруженная поливная система расползлась, изоржавела, пересохла.
Ни трубы, ни мотор, ни шланги — ничто не убралось.
Брошено.
На лугах поливное устройство в удесятеренном масштабе сооружалось заново.
Недавно проезжал он с Юркой Карелиным через деревню Лебеди. Помнил: раньше в Лебеди нужно было въезжать через низкий деревянный мост. Шумно пробивалась в проран Иня. С моста в деревню дорога поднималась в гору. На возвышении по левую руку в ельнике стояла деревянная школа с окнами в резных окладах — бывшая церковь. Церковь не перестроенная, только купол, башенки и кресты сняты. Проедешь мимо и почувствуешь, словно нечто затаившееся мимо тебя проследовало.
Теперь там, где под сваями бурлила вода, Иню спрямили, пробили новое русло. Возвели новый бетонный мост — старый остался под ним. И старое русло Ини обозначилось узеньким ручьем и галечным плоским островком. Гору на подъеме выровняли бульдозерами, раздали и ее не стало. Школу на возвышении сломали. Ельник срубили. И на месте бывшей церкви только остатки заброшенной трухи и полынный бурьян. Шоссейный прогал ворвался в старую улицу, берегами подступил к изгородям, и они стояли у осыпающихся кромок. Шоссе в Лебеди не поднималось — оно деревню раздвигало, сразу брало.
А на улице Лебедей в самом центре на пустырях по обочине лежали старые бочки, остовы тракторных косилок, изогнутые фляги, изоржавевшие ванны, ночные горшки, детский велосипед, перевернутая вверх осью ручная тележка и сохли остовы берез с сухими, торчащими сучьями. Их белые кости пробивались сквозь бурьян. Стоял средь пустоши похилившийся бесхозный сруб. И будто оставленные за ненадобностью маячили поодаль домов в сухом выветренном навозе длинные скотные дворы с упавшими воротами и провисшими жердями. С дворов давними ветрами сорваны листы шифера и зияли на крышах черные бреши. И такие же дворы на отшибе за деревней стояли ' и в другой деревне — Кукане, которую проехали мимо. И словно жили в этих деревнях люди временной жизнью. Без хозяина. Без догляда. Без дыхания. Без энергии. А Лебеди — центр. Сельсовет. Не „Новая деревня" — уже исчезнувшая. Живет деревня „Лебеди" без внутреннего наполнения. А контора работает. Трактора гудят. Специалисты функционируют. А по жизни — ветер прошел. Порядок разметал. Все раскидал в ней и никому ничего собирать не хочется. Деревня обезволена. Порядок жизни разрушился. И нет над ней „СВЕТА". Он опал, сник. И не увидит ночное небо зарницу энергии над нею. „СВЕТ" погас... И в Сергее сокрытое блаженство детства отходило. ..
А какая же прекрасная в березовых лесах неоглядная даль...
— А грибов здесь сколько, — мечтательно изрек Юрка. — Поедем с нами осенью...
Сергей остановился у раскрытой двери: входить было некуда — невестка Ярыгиных мыла пол. На коленках глубоко подлезала под кровать, на которой лежал Иван Ярыгин. Увидела Сергея, одернула платье на бедрах, снова выжатой тряпкой в глубине доски протерла. Закончила, взяла таз, вышла из избы. Она недовольная вроде была, сердитая. И неизвестно на кого: на свекра или на Сергея.
От вымытого пола или от рукомойника в углу у двери несло гнилостной сыростью.
Иван Ярыгин лежал на кровати под байковым одеялом на сдавленной „подушке. Большой. Не побритый.
— Здравствуйте, дядя Иван, — сказал громко Сергей, силясь увидеть, спит он или нет.
— Здравствуй, здравствуй, — сказал дядя Иван в потолок. — Ты, что ли, Сережа? А Генки-то нет. На работе.
— А я к вам.
— Садись где-нибудь. Вон на лавке. Отодвинь, если что там лежит.
— Как здоровье, дядя Иван?
— Лежу.
— Что-то никого нет?
— Один.
— Скучно так.
— Что делать. Это уж навсегда.
— Может, еще нет. Еще встанете. Врачи сейчас ого. Елизаров в Кургане. Ноги у Брумеля по косточкам собрал. Тот после этого еще два метра в высоту брал.
— Я с врачами много разговаривал. Сказали — отбегал.
— Может, не те попались. Может, другим кому написать?
— Ты, Сережа, жалостливый. Елизаровых придумываешь. Не мучайся. Я уже знаю — Елизаровых для Меня нету. У меня — все. Так на меня и смотри. Легче будет.
И правда, Сергею с дядей Иваном легко было. Почувствовал это Сергей и подумал: а дядя Иван еще и не старик, хотя уже и лет много. Еще здоровый. Грузный. Даже усов нет.
— И что, никакую операцию, что ли, сделать нельзя?
— Говорят, можно. Но — нельзя. Не берутся. Осколок у меня там большой. Заклинил. Его трогать опасно. С войны это. Сначала мешал, мешал... И вот — взял свое... А мне ведь, Сережа, люди не верят. Дескать — притворяюсь. Да и то — как поверишь. Я здоровый был... А это, чтобы от работы отлынивать, ногу волочу. И в колхозе говорили, и в деревне... лукавит, мол. Плохо когда не верят. А я тебе покажу... Вон на божничке. Достань. Подставь табуретку. Трубочка завернутая в газету за иконой. Нашел? Разверни. Что они у тебя вырываются? Много у меня их, снимков. Из госпиталя. Из больниц. И когда к операции готовили. Ты на окно наведи. Видишь? Белый такой. Квадратный. Осколок. В бедре. Он между головкой и шейкой какой-то, говорят. Не доберешься до него. Долбить надо... а все разрушишь. Не берутся... А он и так доконал... Всем людям про него не скажешь. Да они, Сереж, и не хотят слушать.
Дядя Иван замолк, не выказывая ни досады, ни обиды. Он глядел перед собой и говорил... не другим — себе. А другим что скажешь? С собой на тысячу рядов все переговорено.
— Услышал твою гармошку, показалось — Семен играет. Он ко мне приходил. Знаешь что?...
Тяжесть какая-то в дяде Иване ворохнулась. Он ремень, подоткнутый у края кровати, нашел, подтянувшись, пошевелил свое тело, переложил на бок.
— Открой-ка сундук. Там в углу справа у стенки бутылка должна быть. Нашел?
Сергей наткнулся рукой на стеклянную посудину с тряпицей, туго выпиравшей из горлышка. Бутылка наполнена на треть.
— Спирт это у меня. Для растирания. Что ему зря стоять. Разведи водой. Налей столь же. На пополам.
Спирт сначала замутнился, побелел. Потом осветлился.
— А ты не будешь? Я понимаю... Плохо и у тебя получилось. Ладно, раз так. Не компания ты мне, значит. Плесни еще, что себя зря дразнить. Семен моложе меня был. Я знаю, бабка гармошку его тебе отдала. Правильно. Больше некому. Людей вокруг нету, хотя их много. Ты не спешишь никуда? Я про себя расскажу. Про свою жизнь. Сейчас много пишут про нашу жизнь. По радио говорят. Все правильно. А я себя возьму и... — все не так. А что не так?.. Работал в колхозе. Я здоровый был молодой. Курсы трактористов закончил. Поставили меня бригадиром тракторной бригады. А трактора у нас были не колхозные — МТСовские. Не как сейчас. Вагончики наши бригадные в березовых колках стояли. Там мы дневали и ночевали. Безвылазно. Трактор встал —с бригадира спрос. Дожди пошли — бригадир виноват. Слякоть. Ночь. Запустили мы колхозный ХТЗ в пахоту в ночь. А фар на нем не было — лампочки перегорели. Нехватка во всем была. А трактору задание. План. Уполномоченный за спиной. Ну я с этим трактористом сам в поле вышел. Намотал на палку паклю, обмакнул в мазут, зажег, хожу впереди трактора с этим факелом — свечу. Посветил до полночи, привязал на радиатор, пустил одного, а сам сел в борозду. Думаю, пока круг сделает — отдохну. И уснул... А он обернулся, меня в темноте и нс заметил. И вмял в землю колесом. Увезли ночью в больницу. Утром пошумели в деревне: задавили бригадира... Задавили! С той поры нога у меня хоть и срослась, но немела. Что молодому? Ожил. По многу трудодней трактористам начисляли. Зайдешь в контору, там на стенке большая ведомость висела. В ней написано — кто сколько заработал по месяцам. В конце года посмотришь, у кого триста трудодней набирается, а у меня — больше тысячи. Год кончился... а на трудодни... шиш:.. Ни хрена, Сережа... Ни пригоршни... План государству сдали... Семена засыпали... На фураж оставили... а урожай — шесть центнеров с гектара. Колхозникам — ничего... Еще колхозу должны. Оказывается, я с семьей лишнего на сенокосе „заел“. С чего долг набрался? Сам метал. Жена на волокуши накладывала. Шурка на конных граблях греб. Генка — копны возил. А в сенокос в колхозе мед качали. Чтобы колхозников на сеноуборке подбодрить, вот мед-то по сто грамм на человека и давали. Прямо на лугах. А мед колхозу в копейку обошелся. А нам на трудодень ни копейки нс пришлось. Вот и... вы, товарищ Ярыгин, должны колхозу... вот столько-то рублей. Этот долг в колхоз и внесите в конце года. Навязывает Дарья в огороде морковь, брюкву, мак, пучками перевязывает и на базар в Промышленную... С колхозом рассчитаться... Это как же так, думаю я сейчас... год отработал и не получил ничего? Это же хуже, чем у рабов? Рабов-то кормили. А нас?.. На государство работали. Бесплатно... Это как так получилось? Бесплатно!.. Не нравится? Уходи... А нет!.. Не уйдешь!.. Паспорта не было. Вот что чудно, сынок. Вспоминаю я себя... Почему обиды на эго не было? Считал — так надо. Как при затмении жил. Передовик. Стахановец. Партейный. На сельскохозяйственную выставку в Москву ездил. Счастливый. Почему затмение-то такое было, это я сейчас не' пойму. А потому, думаю, что еще вот что было. Закончили мы уборочную. Урожай большой собрали. На трудодень по восемь килограммов пшеницы выдали. Наполнил я закром в кладовой. Засыпал весь пол пшеницей в избе. А мне на подводе еще привезли и прямо во дворе ворохом десять центнеров ссыпали... И повезли мы хлеб в государство. Сами. А деньги хлебные нам отоварили. И накупили мы велосипеды, швейные машинки, пальто, костюмы. И был колхозный праздник. Столы в школе накрывали. Лапшу с мясом и картошку тушеную для всей деревни ставили. Хлеб лучшим пекаркам испечь заказывали. А какой хлеб они выпекли! Буханки в обхват. Духовитые. Высокие — ножом не нарежешь — сдавливаются. Дали премии трактористам, премии дояркам. Праздник! На стене колхозница со снопом в красном платке. Зубы у нее белые. Портрет Сталина. Трибуну среди улицы сколотили. С флагами вокруг деревни ходили. На конторе звезда, обтянутая красным шелком. Радио на всю деревню песни поет. А на, колхозном дворе соревнования: кто сильнее. Гири двухпудовые поднимали. Никто со мной тягаться не мог. Сильный я был, форсил. На турнике солнце крутил. Я был молодой, Сережа: весь в радости, как в беспамятстве. Энтузиаст. А кругом праздник — мужики и бабы нарядные...
Сергей слушал деда Ивана и представлял его молодым и молодым то давнее время. И двухпудовые гири вспомнил — они лежали вросшие в землю у старой кузни.
— И я верил... А чему верил?..
И тут произошла подмена.
Лицо того молодого парня на глазах Сергея на чало, стягиваться, отвердевать, набирать тяжелые старческие складки и покрылось пестрой щетиной. Лицо это как-то сразу набрякло неприязнью и злобой. Это было уже стариковское лицо, тяжелое и еще крепкое, принявшее, как железо, накал взрыва. Злая энергия корежила его. Было видно: напряжение, мучившее его, было тяжелее боли. Сергею казалось, что о нем забыли или щадили. Или чувствовали слабой, сдерживаемой памятью. Но внутренняя боль неуправляема. Она могла сорваться и в беспамятстве, сокрушить сидящего рядом. Но силы деду Ивану хватило, чтобы сдержаться, отмякнуть. Он придержал себя, посадил, подтянув ремнем.
— Подай...
Не уточнил, что подать. И так было ясно. Сергей вынул тряпичную пробку. Старик все вылил в кружку.
— Уж потом... Война... Все повязки с глаз сорвала... Пригнали нас, сибиряков, под город Белый. Целый корпус. Дивизии наши формировались в Новосибирске, Омске, Томске, Красноярске, Кемерове. Было это зимой. В декабре. В сорок втором. А до нас Калининский фронт пошел в наступление и прорвал линию обороны. Прорвал. А Западный фронт навстречу ему шел. Немцы ударили и отсекли наши танки и весь механизированный корпус остался в окружении. На его выручку бросили сибирское пополнение... Ночь. Метель. А у нас одни винтовки. Мы пошли через лощину, а немцы были далеко на возвышении. И была снежная пурга. И был огонь в лицо. Ох... не приведи... Не приведи господь... Что это было... Не было там войны, Сережа... Там на горе, в метели перед лицом плавился огонь. Вот как экран и перед тобой и всюду. И в этом сплошном белом огне, как фары в зрачках лопались взрывы. Огонь и метель забивали глаза и ледянили лицо. Не лица — маски. Мы были страшные, Сережа. Немцы били в упор из орудий, автоматов, ракетниц и тоже орали. Они били — мы шли. Это было как наваждение. Ужас. Им тоже было страшно. Потому, что нам страшно, а мы идем. Да... И... орем. И... они орут и не понимают, что происходит. Такого с людьми не может быть... И... мы этой ночью прорвали их оборону...
Дед утишил дыхание, перемогся. И уже рассудительнее продолжил:
— Командование вывело механизированный корпус из окружения, отвело его в тыл. А нас, сибиряков, с винтовками оставили. И началась мясорубка... И нет приказа отходить... И некуда нам отступать. И мы сами... метались там в разных направлениях... И прорывались не знали куда... и опять отходили. И всех нас там... положил и... А оставшиеся живыми — одиночки, узнали, что это был ложный удар. И что, мол, наступление наше цель достигло. Активными действиями сибирские дивизии не позволили немецкому командованию перебросить силы с нашего участка под Сталинград. Мы там и не знали, что нас обрекли... Знаешь, сколько тысяч легло в снег в той долине? В ту метель? Долина под тем городом Белым — долина смерти. Никому не ведомо, что там было... Запомни. Ни от кого об этом больше не узнаешь. Не вспомнить, а даже думать об этом страшно. А было нам по двадцать. За что нас так?.. Хоть бы сказали... Ведь все равно бы пошли. Обманули. А я ведь был коммунистом... Сейчас я живой, но не могу жить. Все из меня взяли. Лежу. Скажу тебе, Сережа, про свою недужность. Сердце у меня болит... вот будто его в горне раскалили добела и оно жжет. И этот огонь не останавливается. А жизнь седьняшная, эту боль подпаляет. Лежу я... и чую... пришли какие-то люди и все, что было у меня мое — они отобрали. Я не знаю, откуда они взялись... Явились и правят. Слушаю я их по радио и думаю — это пришлые. Говорят со мной, подстилают, а... Газету прочитаю — в каждой строчке лукавят, с панталыку сбивают. И все думают, что я совсем дурак. И ведь знают, что я ничего им в ответ не скажу, потому как — силы лишен. А боль-то, Сережа, в сердце. Она ведь давит... Старые обманывают — так, привычно... У них свой запас хитростей. А вот молодые — эти больнее достают. Они знают: вот я. Есть такой. Но чем-то я стал им неугоден и стараются меня обидеть. Все, что было дорого мне, что было мое — выворачивают, задевают, треплют. И все с радостью, все с подковыркой. И хохочут. И топчут. И глумятся. Чьи они. Кто им разрешил меня по ветру развеивать? Я не для них родился. Я свои семьдесят лет своей жизнью прожить должен. Не вашей: Кажется мне, Сережа, какая-то сумереть исходит из Кремля и как гнет опускается на меня. А я от нее заслоняюсь, ворочаюсь. Я все еще как на войне...
И вот, сынок, вот, Сережа, в чем тебе признаюсь, в каком грехе... Кажется мне... что огонь немецкий, что бил в лицо под Белым, огонь тот был честнее, чем этот, что за окном. Предательство. Ты, Сережа, молодой, его не знаешь, а я его вижу.
Перед тобой, как на духу признаюсь: вот хватило бы мне сейчас силы встать, я вышагнул бы за порог и пошел встречь этим лицам. Пусть бы они расстеряли меня в упор и я упал бы с облегчением... И сердце бы меня отпустило... Вот как я устал. Прости, сынок. Растревожился я...
Деду Ивану трудно было сидеть, поддерживать себя руками '— они дрожали. Он расслабил их и повалился спиной на подушку. И обложенный щетиной подбородок тоже дрожал. Но это уж, наверно, от выпитого спирта.
Он нашарил под подушкой сверток в бумаге, развернул, выложил на матрас.
— Вот... Это все мои награды... И партийный билет. Прошла жизнь. Дальше некуда. Конец.
Дед Иван лежал расслабленный.
„Не. выздоровеет, — подумал Сергей. — Сопротивление погасло. Зря я пришел. Может, дед Иван так бы не разволновался“.
Пожалел, что деда Ивана ничем не утешил, попрощался быстро.
А через три дня Сергей узнал, что дед Иван на дужке кровати задавился.
Воскресенье. Людмила проснулась от утреннего солнца. Мужики в другом конце зала еще валялись на кроватях, бабы рядом выспались, потягивались, но не вставали. Выходной. Людмила натянула джинсы. Туго они налазят на бедра. Она их ладонями натягивает, расправляет, остуживает. Расправив, всадив в них себя, и тоже с усилием, застегивает крепкий замок. Все: крепко штанишки обнимают. Легко в них. Будто кто тебя над полом поднимает.
Ножки у Людмилы в джинсах аккуратные, красивые, плотно пригнанные — при ходьбе такие за час джинсы изотрут. Мужики смотрят, чувственно
прикидывают: между ножками ладонь не просунешь. Проходит Людмила, не хочешь, а оглянешься.
Людмила вышла на крыльцо. Утро теплое. Солнце чистое и неяркое вставало над ближними кустами. Она пробежала по настланым доскам к умывальнику. Металлические соски в трубе холодные. В каждом по тяжелой капле. Вода ласковая в осеннее утро. Струя из соска обжигает руки, лицо, шею. Людмила сбрасывает кофту. Затылком надавливает на тугой стерженек и... вода окатывает спину, груди. Все... Людмила поежилась, поулыбалась на солнце. Потанцевала, стараясь попасть в оставшиеся сухими маленькие следы. Кружась, воздев руки к небу, как бы покрутила бедрами Хула-хуп.
— Ну, молодец, — сказали мужики. Они стояли на крыльце, навалившись на перила и активно ее разглядывали. Целый строй. Выставились. Рожи сияют.
— Ты че в джинсах-то? Вода же за них натекла.
Людмила в первом движении хотела накинуть кофту, но защитный инстинкт тут же отпал. „Перебьются". И напало веселье.
Она шла по мосткам открыто, прямо на мужиков, через поле откровенного восторга. Разминулась и показала язык.
— Все...Можно моргать. Разрешаю.
А девки встретили шепотом:
— Ну ты совсем уж. Очумела.
Людмила взяла трехлитровый бидон и пошла за молоком. Бабка Подзорина согласилась продавать городской „деушке" по сорок копеек за литр.
Бабка сидела у дома на скамейке, сложив руки в подоле, Рядом с ней расположилась ее соседка Дуська — тетка всегда все знающая и готовая всех осудить. Дуська эта говорливая без меры. Людмила слышала, как о ней в деревне сказали: „У этой Дуськи в заду теплая водица недолго держится".
В лице Дуськи, хотя и замаскированно, скрыт хищник. Зубы ее в улыбке выпирают клином. Передние развернулись широкой щелью. Дела с ней лучше не иметь. Лучше се обежать подальше... Дуська бегло окинула взглядом Людмилины джинсы, „Та еще тетка". Но глаза у нее скорбные: недавно у нее умер муж. Бабка Подзорина с готовностью кивнула: — Счас, Люд. — Она дослушивала рассказ Дуськи.
Людмила присела на скамейку с краешку, раскачивая между коленями бидон.
— Лежу я, — продолжает Дуська, — это за ночь до его смерти. Маюсь и маюсь — никак не усну. И поди уж под утро, к-а-к что-то треснет в избе. И так это сильно. Будто что упало с потолка. Ударило это и все затихло. Лежу я и как-то нехорошо мне. Кто так? Никого же нету? Встать, посмотреть — боюсь. Андрон, — говорю, — спишь?
— Нет.
— Ты слышал?
— Слышал. — сказал. И по голосу видно, что тоже заробел.
— Значит, мне не чудилось. Глянуть надо. Говорю и боюсь: вставать-то мне... он-то не встает. Ну, голос его услышала и то хорошо. Зажгла свет. Походила, походила по избе — ничего не обнаружу. Что ж так ударило-то? Легла. И уж не сплю. А утром встала, подошла на будильник глянуть, вижу: стол-то прямо по середине пополам треснул. А стол-то старый у нас был, от матери еще достался — тумбочный. Столешница-то прям по свежему треснула. Матушки, — думаю, — что это с ней? Ой, такой ко мне сразу страх подступил. Не веришь — вот боюсь тронуть этот стол и все: к худу это... ой, к худу, к худу... Мороз меня всю так охватил. Знак подан, — в уме-то это у меня. — Знак. Вот что было... На второй день он и умер...
Людмила прониклась страхом, что держался не здесь, нс на скамейке, среди улицы, а в пустой ночи, в одиноком оцепенении. Она чувствовала — он был там. И он — здесь. Он есть. Она это тоже в себе почуяла женским чувством.
А в это время другой стороной улицы, глядя себе под ноги, шел Сергей. Он не поднимал голову — выбирал, куда ступать, чтобы не запнуться, а на самом деле, предположила Людмила, боялся бесцеремонного внимания старух, встречного разглядывания. Было видно, что увидел он их издалека и протаскивал себя мимо с робостью.
— Здрассте, — с должным достоинством произнес Сергей.
Все вспомнил, — подивилась Людмила. И вдруг почему-то пожалела его с любовью.
— Косулядый-то к Надьке пошел, — доложила Дуська. Голос ее как подменился: сразу наполнился сладостной силой. Она упивалась случаем посудачить. — Из-за нее, говорят, вернулся. — Дуська уже не помнила о своем страхе. — А Надька-то давно с Сашкой. Да не просто... На сиськи-то ее посмотри — давно уже причинает. А этот за ней тенью. Нужен-то он ей, этой Надьке. Она вон какая красивая, балованая. А этот...
„Ах ты, трепалка, — поразилась Людмила. — Сквалыжная баба... Ну, тетка, я тебе мозги вправлю. Ты у меня сейчас слиняешь," — настроила себя Людка. И смиренно, притушенным голосом, сказала:
— Лучше бы я не слышала про вашу столешницу. Никогда ничего не боялась, а теперь в пустую избу одна не зайду. Буду озираться на каждый угол. Кто-то же расколол стол. Треснул-то он как?
— Разломился по живому, — следом подтвердила Дуська. — И широко так разошелся.
— Вот мы жили и жили в неведении, будто так и надо. А наука сейчас доказывает, что нас окружают какие-то силы, о которых мы и не догадываемся. И силы эти в самом человеке тоже есть. И человек, наделенный ими, может, например, на расстоянии снимать у других боли. А по телевизору у тысячи людей убрать все недуги и рассосать все шрамы, какие у них были. И прикосновением руки к голове избавит больного от тяжелой хвори. А еще... приборы сверхчувствительные японские в темноте обнаружили, что вокруг головы человека существует свечение, аура. Раньше-то люди ее видели. Думаете, почему на иконах-то у богов светлые круги нарисованы? Значит, это явление было, виделось. А еще ученые доказывают, что за землею наблюдает кто-то с неба из космоса. И вся жизнь земная небом управляется. Это значит, что большие глаза откуда-то на нас смотрят.
И посылает космос на землю своих учителей.
И выполняют они на земле свою роль.
Тут она вспомнила свой разговор с Сережкой, когда лежала голая, чуть не улыбнулась при этом, но улыбку сразу загасила.
— А что я про Сергея Корчуганова слышала... — Тут Людмила сделала паузу, знала — надо наметить значимость наговору. — Бабка Насонова рассказывала. Говорит: пришел он... Сначала-то я ничего не почувствовала, пришел и пришел... Мальчонка Натальин... Потом, смотрю... Нс знаю, с чего началось: оглянулась кругом, а в комнате светло так. Отчего — не поняла. Он про дверь спросил: дескать, кто красил? Девчушки, говорю. Посмотрела... и краска светлее кажется. Он тогда про гармонь-то и спросил. Я и пошла за ней. Не знаю, почему — легко ее достала. До этого-то не могла к ней подступиться. Заставлено все шибко было. А тут — принесла. Взял он ее. И заиграл... Не помню я себя. День этот не помню. Показалось мне, что Семен рядом. С ним я... разговариваю, вижу его. Что хочу, то он для меня и играет, Семен-то. Вроде как бластилось это мне. Сыночек, — захотелось мне: „На пол упала ограда. И ты возвратился ко мне". Он и сыграл. Все, все, что хотела — исполнил. Когда опамятовалась, глаза-то открыла, а это Сережа. Сидит молча. Гармошку обнял, как Семен мой. Сидит и плачет вроде. Сережа, — говорю, — это твоя гармошка. Живи с ней на свете, сынок. Не теряй се голос. Это они поют, ушедшие. Он и взял. Тяжело так. А взял. А у меня в комнате свет был. И сейчас есть... Какой парнишка... Уважительный! Бог его послал... Вот что бабке Ульяне привиделось.., — значительным голосом подытожила Людмила. — А еще, говорят, Иван Ярыгин, как повеситься, призвал к себе Сергея и разговаривал с ним и последние свои слова ему передал. А какие слова Иван Ярыгин сказал последние, — говорит его жена, — тот не открывает. Скрытный. Вот, бабоньки, — актерски закончила Людмила, — что я слышала. И не хорошо, Евдокия Петровна, о Корчуганове судили. Обозвали. О нем плохо говорить нельзя... Бабка Ульяна увидела, что он „вестник". А я думаю: он у вас, может, пришелец. Он, может, и есть потусторонний. От него флюиды исходят. Он „знаменье" на землю принес, космический код.
Молодец я, — похвалила себя Людмила. — Религиозное словцо ввернула. — Эта старуха своим языком всю деревню заколебала. Ей надо на всю катушку выдать... — А вы так... Ведь это откликнется... Вам в избе-то одной жить. А в ней кто-то есть. Присутствует... Это доказано наукой. Присутствует, присутствует, — задавленным причетом выдохнула Людмила. Это она у деревенских баб подхватила или где вычитала, не помнит.
И обыденно перевернулась: — Бабка Шура, молоко-то я у вас дождусь?
Эта свиристелка в штанах... Наговорила. Лахудра беспутная. Ведьмачка. Все вслед смотрела...
Евдокия Баталова легла спать и все думала: накинула ли крючок в сенях? Накинула. Помнит, как нашарила его рукой в темноте, опустила бородкой в петлю. Или это вчера было? Проверить бы... Темень-то какая... А через всю избу надо проходить. Мимо телевизора, мимо стола, мимо... там он лежал. Все кажется — доски гроба и сейчас белеют. Стол этот треснутый надо вынести. Пол там просел у самого порога — щель образовалась. Занавеска шевелится — вроде как кто ее трогает. Что это я так подумала? Та шахтерка настращала. Че накинулась?:.
Евдокия лежала, а сверху в окнах двигался ветренный свет потухающих зарниц. Появился натужный шум — медленно продвигалась машина по избитым колеям. Свет ее фар через окна блуждающими экранами плавал по стене. Потом он от головы прополз через стену, отразив в ярких квадратах переплеты рам с четкими ветками и размытыми будыльями подсолнухов и пропал. Как кино оборвалось. После него стало еще темнее.
Ей хотелось, чтобы этот свет, из окон еще побыл перед глазами. В ярких экранах ей виделась живая жизнь. Но машин больше не было.
Что ж я уснуть-то никак не могу? Что ж сон-то не идет? Не идет. И тяжело-то как. Будто на грудь кто давит. Наваливается. Глазами вперился.
Она вдруг реально ощутила живую прислоняющуюся тяжесть и что-то приближающееся к лицу. Она поняла, что лежит с открытыми глазами, что стоит их закрыть, как сразу увидит перед собой темное чужое лицо. И она уже боялась его. Не хотела видеть. А тяжесть все сдавливала и сдавливала и не давала вздохнуть, шевельнуться, крикнуть. Ее кто-то живую цементировал. Она кричала, но крика не получалось. Он был задавлен. И все-таки сопротивлялась... И боясь, открыла глаза и лицо сразу отпрянуло в мрак к потолку, растаяло и тяжесть от рук и тела отступила. И она подумала осознанно: никого не было. Так что-то я... И только закрыла глаза, тяжесть и темное лицо снова навалились, сковали, высасывая силы. Да что же шевельнуться-то я не могу?
Она всколыхнулась с усилием, сбрасывая оцепенение.
Я же знала, что никого нет.
В полусонном сознании она помнила, что открывала глаза и видела только пустую темноту. Никого же нет... Нет... — помнила она, уже засыпая.
— А я, — отчетливо сказали ей.
— Ктой-то?
— Я.
Этот голос она слышала хорошо и не боялась его. Только не понимала: в сознании она или все это представляется ей во сне.
— Кто я-то?
— Душа твоя.
— Душа. Какая душа? Души нету.
— А я. Ты же меня слышишь.
— Душу придумали.
— Нет. Она есть. Вот же я.
— Человек умрет — все с ним сгнивает. Я же учила. В четвертом классе.
— Не отрекайся. Никуда ты не спрячешься. Я жива... — сказал знакомый голос.
— Ты же Сережка Корчуганов!
Она ясно увидела его лицо.
— Ну вот... ты же Сережа, — сдабривая голос, отметила она. — Чуть не испугал, анчутка.
— Недоразумение... Я твоя душа... Душа...
— Нет ее, нет, души-то. Все выдумки.
— А откуда же я все про тебя знаю?..
— Что знаешь, что знаешь? Все знаю про себя я только одна.
— Надеешься все утаить?
— Я про себя живу.
— Не утаишь. Я знаю — ты несешь зло. За это с тебя спросится.
— Я правильно жила... Что ты, Сережа. Хоть у кого спроси в деревне.
— Деревня под твоим гнетом. Все сплетничаешь... И в деревне все радости погасила.
— Напеть-то можно.
И меня обманываешь? Я над тобой дежурю... Я контроль твой... Помнишь, как мать к снохе сбагрила лежачую? Сама не работаешь, а сноха-то доярка — домой к одиннадцати ночи возвращается. Ты пришла к ней, вроде как мать проведать и при деревенских бабах давай из-под ног матери простыни выдергивать. Глядите, мать без догляда бросили. Вот нечистюля, вот нечистюля! Простыни месяц не стираны. Прям черные. Ты крикушествовала, чтобы сноху унизить. Ой неумеха! Надо так мать запустить больную.
А как после рыдала сноха? Как поклялась не пускать тебя на порог. Как сказала решительно мужу своему: пока буду жить, в избе нашей ее ноги не бывать.
И неподвижная твоя мать, пролежавшая полтора года, умерла не у тебя, а на кровати у снохи. Чужая женщина из-под нее горшки выносила.
— Она сама попросилась. То ли я ее куском попрекнула. Мать-то меня не объела бы...
— У чужих она умерла легче... К могиле-то ее тебе трудно подходить...
А еще...
Тебе не простится, что муж твой от стыда изошел. Умер, но так себя и не оправдал. Перед деревней не отмылся. А у тебя ума недостает перед ним повиниться. Он пришел... Помнишь?.. Он пришел из армии...
Андрон Баталов пришел из армии еще до войны. Высокий. Независимый. С открытым взглядом. В хромовых сапогах. В длинной шинели, полы — в пол, подпоясанный кожаным ремнем с блестящей пряжкой со впаянной звездой. В фуражке с рубиновой звездой над лаковым козырьком. Он подходил здороваться — мужики распрямлялись навстречу, поднятые вниманием. Деревня пребывала в торжественной гордости: ей казалось — она причастна к герою. Он, ее сын, с действительной пришел. Мужчина. Воин. Нашенский. Надежный. Андрон Баталов был вежлив, красив. Организован. Вышколен Красной армией. Неделю щегольски ходил Андрон по деревенским улицам — гостевал. Праздный. Вольный. А когда снял шинель... Озорно, весело и зло начал работать в колхозе. На конной косилке сваливал пшеницу. Бабы, радовавшиеся тому, как ровно умеет он сбрасывать с крыла срезанный и сбитый пласт, не успевали связать за ним свой рядок, а он уже гнал по второму кругу. Они со взбитыми платками, разгоряченные, громко обругивали заполошного парня. Потом уж на ругань не хватало сил. „Загнал совсем!"
Лошади мокрые, очумевшие от хлестких окриков мальчишки-коногона, пахнущие потом, с пеной в паху и дикими глазами, почти в забытьи рвали постромки вдоль стены налитой колосом пшеницы. А потом... Заголосили бабы. И поехали на телегах с набитыми мешочками мужики на войну. Провожала деревня мужиков до крайних изб. И почернели сугробы. И замела черная поземка по деревенским улицам. И сразу подобравшиеся, построжев глазами,, поехали деревенские бабы за дровами, за соломой. Начали вывозить из продуваемых дворов смерзшиеся глызы - сами скотницы, сами доярки.
Писали мужики с войны письма, поддерживая неумелыми и родными словами силы и надежды. Сначала письма были частыми. А смерть начала прореживать поток треугольничков. И выли бабы и ребятишки в избах. Выкрикивали вдовы силы, исчерпавшись в тех криках до дна, так и не восстановившись потом до самой смерти. Обрывались ниточки войны с деревней. Сначала через одного, потом засияли бреши, потом остались одиночными вехами. И обозначились мужики только фамилиями на мемориальной доске у крашеного бронзовой краской солдата возле конторы под кустами. Больше двухсот фамилий...
— А ты во время войны не выла. Андрон, после четырех ранений и госпиталей, пришел живой с руками-ногами. Только семь ребер, раскрошенных взрывом, выбросил у него хирург. Разрезали глубокие складки щеки. И черен он стал лицом. Впала, ужалась грудь: довоенный костюм стал велик. На лацканах пиджака поносил он малое время свои ордена и снял. Не перед кем красоваться: в колхозе вдовы да ребятишки ненакормленные. И еще два мужика на всю деревню живыми вернулись — один без руки, другой ногу волочит, при каждом шаге морщится.
Поставили Андрона возить с фермы на маслозавод колхозное молоко. Бабам с этой работой не справиться: подними-ка полные фляги на телегу. В ней одной сорок килограммов. На заводе сними. Вылей. Андрон справлялся. Не престижная для фронтовика работа — не начальник. После войны мужики при должности. Воевал... С орденами пришел... Партеец и... — молоковоз. Доярки им довольны. Подсобит. Подхватит. Увидит — и всегда готов тяжесть облегчить. На ферме, где одни бабы, — мужик есть мужик. Шибко при нем не расскандалишь не поматеришься. Как-никак стыдно — баба. Как партейный выбран он в правление колхоза — „авторитет". И трудодни хорошие идут — полтора трудодня в сутки. По всякому ему работать приходится: и утром-то, чуть свет, он с молоком едет на маслозавод, и ночью-то, бывает, везет. Один. Никого рядом...
— И подмывает-то тебя, Евдокия Петровна, и злит его несообразительность: „Хоть бы раз догадался бидоном из фляги зачерпнуть. Все бы на простоквашу отстоялось. Все бы ложкой снимки сняли, да хоть чуток масла сбили. При молоке, а не выгадает. Ротозей неуступчивай".
— Помнишь, помнишь? Ты вся извелась. Всю тебя искрутило. На зло ему, чтобы подсказать, хотела дома из пустых фляг остатки в кастрюлю слить. Как накинулся: „ты меня с другими не равняй. У других совести нету и я свою за кружку молока должен заложить?"
Ты и на обед ему готовила пустые щи. Губы поджимала. К хлебу из клеклой муки сухую картошку ставила. „От малокровия у меня чтой-то голова болит. При таком питании..."
Андрон с сердцем откладывал ложку.
„Я же виновата. Прям обалдел. Езжай на МТФ. Там напейся. Бабы тебе, поди, прямо из-под коровы парного подносят".
И так каждый день.
Намекала. Склоняла. Куражилась. Унижала. Ты была поражена желанием брать даровое. Неучтенное — так тебе казалось. Терзаемая сознанием, что нс добираешь, ты ходила вокруг фляжного молока как измученная кошка вокруг чужого мяса. Ты создала в доме напряжение неудовольствия. Разрушила лад. Жизнь — занедужила... „Ой, он еще говорит! Растопша... Чья бы корова мычала, а твоя молчала... Бок у него болит... Надсажайся, надсажайся... Сила есть — ума не надо. Кажилься задарма"...
У тебя был большой запас подковырок, чтобы шпынять ежедневно.
Андрон входил в избу как во враждебную зону, в которой всегда приходилось сопротивляться.
И раз... Ты помнишь этот день? Помнишь... в сумерках перед рассветом он ехал переулком у своего огорода. У плетня приостановил лошадь. Снял с телеги флягу со сливками, перебросил через плетень в полынь — вернется, в погреб переставит. И надо же — соседский парнишка эту флягу увидел.
Собрались бабы. Флягу достали и привезли прямо в контору. ..Вот новость, так новость! Это Андрон-то? А еще партейный!" Стали ждать, когда он с завода вернется. Как по улице поедет? И он... мимо глаз... всей улицы... проехал...
Милицию не вызвали. В суд не подали. Простили: сливки-то колхозу возвратили. А он.. уже не было для него в деревне жизни. Никто не требовал от него оправданий. Только потерял он право глядеть людям в глаза. Жил он остатние годы как прокаженный... Казалось, деревней все забыто, забыто... Ан нет. Им не забылось...
И никто не знал, что тебя надо было выводить на суд...
— Что ты на всю деревню благостишь-то?
— Я голос подаю. Я называю. Я душа твоя...
И подмешивала ты менструацию в брагу зятю своему, чтобы к дочери присушить...
Тут Авдотья хватила ртом воздух как рыба.
— Нету души, нету... Отвяжись ты... Нечистый дух...
— Я всегда буду.
— Что хочешь-то от меня? Отпусти. Ну,отпусти. Ведь ты же... Сережка.
— Зачем заставила его эту черную бурду пить? Зачем принудила мужа флягу у людей украсть?.. А..? Я теперь тебя каждый день буду об этом спрашивать... сам все ниже и ниже клонился к лицу.
Она опять закричала. А крика не получалось — он был как в кляпе. И вдруг вырвался — будто его развязали. Она сама услышала его, проснувшись.
— Да что же это? — еще продолжала она видеть Сергея, но только уже проходящего мимо на осторожных ногах.
„Как с парнишкой встречусь-то теперь? Откуда он все знает-то? Кто рассказал-то ему?
— Чтой-то я? Ведь сон это. Приснилось...“
Она встала, а от наваждения не могла отойти. Изба всеми стенами смотрела на нее.
„Надо в церковь съездить. Свечку поставить. Андрона отпеть. Теперь, говорят, по бумажке отпевают. Сорок дней-то справила. Как надо все сделала — чтобы не приходил. А тут прибластилось так... Ссыкуха лупоглазая оборотня напустила... Этого косулядова-то правда не надо бы трогать. Али правда он все знает, че ли? Ой поладить надо... Напасть-то какая..."
Сергей сидел на веранде клуба, навалившись на обветренную стойку, смотрел вокруг и думал: он дома. Так называемый „молодой специалист". „Работник идеологического фронта". Призван привносить духовность в деревню. А деревня живет своей жизнью — убирает хлеб. Комбайны обмолачивают валки, машины возят на ток пшеницу. За деревней бульдозер роет траншею под силос. На току подрабатывают зерно рабочие с шахт. Со всех сторон доносится в деревню голос машин. И вечер этот голос приглушил: набирает силу другая жизнь. К клубу подтянулся табунок девочек. Днем они вне работы. Не задействованы. Неведомо кем оберегаемы от общих деревенских забот.
За ними, разрывая воздух, кругами вокруг клуба, начали носиться ребята на мотоциклах. По двое. По трое. У крыльца вздыбливали машины, как мустанги. Колеса рвали дерн. Парнишки' на мотоциклах бесчинствовали, куражились. За ними мелочь, босотва гонялась на велосипедах. Мотоциклы, покуражась, утихли. Их приткнули к стенам клуба. Четырнадцатилетние наездники, кучкуясь, предстали пред всеобщие очи. Шла молодая деревня на музыку. В чехословацких кроссовках, варенках со множеством карманов с застежками из крупных медных зубцов, в трикотажных кофтах с отштампованными на груди головами „Битлз". Появился СПТУшник Алеха Безуглов. Алеха учится в училище механизаторов в городе. У него вздыбленный валик волос через всю голову. Агрессивный такой гребешок. Алеха — панк. Деревенские ребята вьются вокруг него. Каждую неделю Алеха привозит с собой записи зарубежных ансамблей. Алеха свой парень в клубе. Его заговорщицки встречает Саня. Над новыми роликами склоняет голову и заведующая клубом Надя. Панк Алеха Безуглов о записях договаривается с ребятами на городском рынке. Там собираются знакомые — свои парни. За запись каждой катушки своя такса. У СПТУшника Алехи Безуглова есть записи всех импортных новинок рок ансамблей. Саня это ценит. У Сани, Нади, Алехи взаимопонимание. Солидарность. Четырнадцатилетние мотоциклисты чувствуют некую обделенность и понимают: не они делают музыкальную погоду. Главные роли в клубе не у них.
Бананы, брюки, джинсы. Импорт. Ширпотреб. Куртки. Майки с оттиснутым Высоцким. Скандинавские замки на спине, фирменные наклейки, металлические бляхи на задницах, трафаретные оттиски чужеземных фраз: все перехвачено, слизано с цивилизованного города, энергично вобрано с телевизоров. Амбициозный мир четырнадцатилетних, В пестром скопище свои лидеры, кланы, золушки, элита. Взаимоотношения щадящие. Каждый знает свое место. Толковище дифференцировало отбор по доходам, по возможностям: обозначилось социальное расслоение. Роился новый мир четырнадцатилетних — подрост деревни, ее шлейф.
Ну вот и время подошло. Надя в предчувствии ритмов вся в деле. Перед ней благоговеют. Все под ее волей. Она распорядительница: вершит, упивается своей ролью. И вот она „Повелела". Дала „Добро". Саня, пощелкав выключателем, врубает маг. И клубный зал мгновенно наполняется ухающим грохотом. У Алехи опять новинка и танцы начались с песенки новой группы „Нана“ — „Бабушка Яга". Парнишоночки включились в танец. Лица отрешенные, в независимых масках. Тела в ритмической трясучке, имитируют сексуальную откровенность.
Ба, ба, ба, бушка Яга,
Костяная ножка,
Ба, ба, ба, бушка Яга,
Выгляни в окошко.
Не успели разойтись, притулиться к стенкам, на предельном звуке, даже ноги почувствовали гудящее напряжение пола, включилась запись новосибирской рок-группы. Надорванным, разбойным голосом, в нервном ожоге, здоровый мужик выкрикивал: „Не отнимай мой завтрак, паскуда"...
Мужик орал, а мальчики и девочки не врубались в смысл роковой песенки, тасовались телами, пребывая в отрешенной изоляции. Хотя все танцевали, но песня про „завтрак" и „паскуду" их не возбуждала: напрасно мужик надрывался в микрофон.
А вот самый любимый, самый... Захватывал, отпускал все пружины.
Распутин, Распутин...
И девушка поет с азартом. И голос ее в радости, беспамятстве, молодой, красивый. Непонятный. Только узнается единственно знакомый причет: Распутин, Распутин...
Заводятся ребята. Даже в перерыве, даже на веранде, девочки подрагивают ногами, будто подключен к ним ток высокого напряжения и они все под этим током в ритмическом тике. И каждая клетка, заданная ритмом, живет в нервном импульсе и не затихает у них до самого конца.
Но „Распутин" еще не пик шабаша. Заведующая клубом Надя зовет эти танцы „Дискотекой".
Пиком дискотеки считается, когда панк Алеха Безуглов выходит на круг. Он показывает танец „Брейк". Для него приберегается особая запись.
На круге панк Алеха Безуглов лунатически сосредотачивается, шепчет беззвучными губами какие-то слова и при первых звуках музыки клеточки на его руках, животе, ягодицах начинают подергиваться и он входит в раж: падает на руки, подсекает их ногами, оказывается на лопатках и, раскручивая себя ногами, перекатывается через спину и голову, ввинчивается в пол как юла, как сжатый буравчик. Для этого танца Алехе требовались сила, акробатика, балет и дурость.
— Ну лидер, лидер... — отмечал Сергей. — Средоточие мужской силы. Ну смотрят на тебя девочки. Захватил ты их на ну, на три года. До повзросления. Ну энергия... Ну талант... Джексон!.. В коже. В заклепках. Кумир... На три года. Алеха, на сколько ты такой?..
Между танцами четырнадцатилетние мальчишки на веранде обтекали Сергея. Они пренебрегали его музыкой, его баяном и, естественно, им самим. Клубный музыкант с гармошкой Сергей Корчуганов — устарел. Это —„другое поколение".
Грустно смотрелось, грустно думалось. Улыбайся, Корчуганов. А мысли — вот они, напирают неотступно: смотри и знай, чтобы за короткие, нанесенные временем годы эти чилята сумели перенять маску отчужденности, мину безразличия, показанную кем-то, научиться отключаться и нести эту маску на лицах в минуты танца, — нужен какой глубокий талант, умение быть в образе! Лицедеи... Притворяшки... Бездумные. Общие... Заданные... Глупые... Талантливые... И ненужные никому. Ничего вы не знаете... Вы бытовой выброс снулой деревни...
Сергею хотелось, чтобы, об этом думал не он, а кто-нибудь другой — умный, большой, значимый. А он, прижавшийся к обветренному столбу на веранде, мал и единичен..
А осенний закат настывал широким огнем над согрой. Безбрежный простор поймы уплотнился, потяжелел под неистовым светом заканчивающегося вечера, накаленным сиянием неба. И казалось, не было никакого движения там, в остановившейся бездне бесконечного света, наполненного огнем и холодом. Только над темной грядой отдаленного полога расплывалось прощальное тепло ушедшего солнца. Висело над ним растянувшееся облачко с подкрашенными золотыми коймами, а за ним, дальше — сосущая бесконечная разбавленная голубизна. Земля и небо жили другой жизнью.
А рядом с Сергеем были танцы и его деревня — распадающаяся и не желающая продолжения. Ржавело вокруг нее бывшее машинами железо, брошенное и не подобранное, зияли изрешеченные ветрами крыши скотных дворов, старели и искручивались березы на задах огородов, гремела в большом доме-клубе наглая музыка, уже нс тревожа и не раздражая „СНУЛЫХ" жителей, не умеющих найти управу на своих неуемных в требованиях и желаниях мальков. В дискомфорте земное поле. Кто же им управляет? Кто ведает его порядком? Кто за наступивший порядок в ответе?
И Сергею казалось, что этот кто-то, назвавшийся управлять, обозначивший себя главной силой, призванной за всех думать, имеет форму какого-то реального образования. Образование, как прилепившаяся к земле летающая тарелка: явившаяся и мощно заявившая себя. Я!.. Призвана глядеть, думать, направлять, вершить. Без меня под этим закатом не сметь двигаться.
Смотрит холодными глазами, а мозг работает только на себя. Мышление, сориентированное на самообслуживание, перемалывает только свои заботы: как позначительнее прожить в коротком ряду службы и времени. Лозунговая сила ОБРАЗОВАНИЯ подавила сознание поля и цинично осознает свое пришествие на землю. Оно чувствовало ее предрасположенность отдаваться. ..Я се поимею..." — решило. — И без сопротивления взяло ее..Утвердилось... Наличествует... Правит...
А перед глазами все ветром растреплено и прет из пустырей и пепелищ бурьян и полынь. И развеяны звоны и не собрать души — все разбежалось. И окрест только видимость жизни. Видимость жизни...
А в неопознанном предмете этом включены все жизненные функции. В нем свои законы. Свое изолированное дыхание. Внутренняя система работает, физиологические процессы идут, жизнедеятельность и экскременты этого образования земля видит и чувствует, но перевернуть или демонтировать это НЛО не умеет.
Живет вздувшееся образование под огромным небом и никакого ему дела до прыгающих „ЧИЛЯТ" в затухающей деревне, до какого-то там Корчуганова Сергея с отмороженными руками, вкусившего народного хмеля и притулившегося одиноко у столба на веранде колхозного клуба.
Думай, Сергей, один. Изболевай в воображении.. И гаси ты себя, гаси...
А то рискованно думаешь... Не зрело... Мальчик...
В комнате, рядом со зрительным залом, где стояли шкафы с папками, растерзанный магнитофон на тумбочке, лежали барабаны навалом, висели длинные платья, с цветами по подолу, давно существовавшего хора. Сергей еще помнил этот хор. Старушки стояли полукругом на сцене, а одна сидела и пряла льняную куделю на прялке. Особенно запомнилось, что прялка была настоящая. Деревянное колесо с частыми спицами вращалось и спицы становились видными, когда колесо останавливалось. После каждого куплета старушки колотили деревянными ложками по коленкам.
В воскресенье мать старушка
К воротам тюрьмы пришла,
Своему родному сыну
Передачу принесла.
Передайте передачу,
А то люди говорят,
Что по тюрьмам заключенных
Сильно с голоду морят.
Песни старушек принимали весело. После концертов награждали одеколоном „Цветочный".
Давно этот хор смолк. А платья висят...
Сергей аккуратно расставил барабаны, поднял на шкаф испорченный магнитофон, завернул его свежей газетой. Принес из колонки воду и красной тряпкой от разорванного лозунга, сильно ее выжимая, стер пыль с пианино, со спинок стульев, шкафов и вымыл пол. Любуясь свежестью, посидел и воодушевленно принялся за работу. Развел гуашевую краску. Выстрогал узенькую лопаточку из березового сучка и на полоске бумаги написал: „Музыкальный класс". Подождал, когда буквы высохнут, приклеил на двери комнаты. Белая заплаточка сразу в глаза бросалась в полумраке фойе.
А на большом листе ватмана вывел объявление:
При колхозном доме культуры создается
„Детский ансамбль"
Программа ансамбля :
1. Знакомство с музыкальной грамотой.
2. Обучение игре на народных инструментах.
Прослушивание детей в музыкальном классе с 10 утра до 14.00
ежедневно
Выходной — понедельник
Ребятам на прослушивание можно приходить без родителей.
Объявление вывесил на рекламной доске у клуба.
Надя, встретившись с Сергеем, мимоходом упрекнула:
— Что-то ничего не сказал...
— Но ты не сердисси? — голосом киноактера Буркова спросил Сергей. — Я старался, товарищ начальник, — смиренно отчитался Сергей. „Литятутки“-то бездомные бегают. Открываю консерваторию, начальник.
„Начальник" почему-то понравилось Сергею: какое-то запанибратское слово, снисходительное. А у Сергея не было легкости-с Надей.
— Так я пошел на свою кафедру?..
Стал ждать в „Музыкальном классе" первых абитуриентов. Они пришли — две девочки. Встали перед Сергеем смело. Сзади за ними, в створе раскрытой двери, прижался к косяку Витька Карелин.
— Так, понял... Пришли по объявлению. А почему без мам? Потерялись поди?..
— Не... мы всегда одни играем.
— Так ко мне зачем?
— Нас прислали. Песни петь.
— А... Вы кто?
— Лена... А меня зовут Анька.
-— Он тоже с вам? — показал Сергей на Витьку. — Песни петь?
— Нет, он наш жених.
— Ну понятно. Хорошо, что пришли Аня и Лена. Песни петь мы сразу не будем. Я сначала вас просто послушаю. Кто из вас смелее? Анька? Можно, я тебя не Анька, а Аня буду звать. Мне так больше нравится. Скажешь: Анька — сразу видится какая-то плохая девочка. Грубая какая-то... А Аня — нежная... Правда же?.. Ну иди, Аня. Вынь руки из карманов. Смотри... И повторяй за мной. Я сейчас похлопаю в ладошки, а ты за мной повтори.
Сергей простучал. Девочка точно все выхлопала. И обрадованно — так нетрудно было все это ей проделать.
— А теперь это...
Сергей выбил на столе костяшкой пальца мелодию первой строчки: „Во саду ли в огороде"...
И Аня выступала ее. Без ошибки. Без пропуска.
— Ну молодец. Сейчас... Только не подглядывать.
Сергей отошел к пианино, откинул крушку. Извлек из клавиш звук.
— Найди, на какую планочку я надавил.
Аня, робко трогая звучащие дощечки, поискала услышанный звук и вдруг узнала его и ударила по нему один раз и два...
— Нашла. Никак от тебя ничего не спрячешь. Ну Аня! Ну Аня!
Сергей взял баян. Вызвал звук в пуговице.
— Ну-ка, пропой его. Повтори голосом. Теперь повыше. А этот? А этот?
И когда совсем уж, потеряв меру, Сергей воспроизвел почти мышиный писк, Анька, подхватив его, вернее, настроив последние силенки, сорвалась с ножевой рези голоса, сама, Лена, Сергей и даже жених Витька рассмеялись.
Вот молодец так молодец. Ай да Аня, — возбудился Сергей. Он впал в экстаз. Радовался не стесняясь.
А с Леной нс получилось.
Она была бойкая. Контактная. Инициативная. Ее не нужно было упрашивать. Но звук она не слышала. Брала своим громким голоском ноты другие, далекие и не понимала, что врала. Не чувствовала, что не попадает и возбужденно старалась. А Витька, жених девчачий, хомячок синтетический, уже был рядом, уже включился в игру и, внутренне следуя за голосом своей подружки Лены, не соглашался лицом и мучился. Ему хотелось, чтобы она остановилась, нс врала, не портила интересную игру. Но как мужчина, не останавливал девочку и недоумевал.
Был бы он учителем — был бы он строгим учителем.
Витька, поджав губы, трудно сдерживал себя.
— Витька, иди сюда, — скомандовал Сергей. — Велосипед починил? Раскурочил, наверно, все колеса? Что, думаешь, неправильно Лена пост?
Витька согласно кивнул.
-—А ты сумел бы?
Витька не ответил. По свойски узнавая Сергея, он чувствовал за собой право не включаться в никчемное и очень уж не ребячье дело.
— Петь не охота?
Витька радостно признался: не охота. Помотал головой.
— Да иди... Попробуем.
И Витька разохотился, когда Сергей включил его в потешное занятие. Он без напряжения расправился со всеми звуковыми манипуляциями.
Не может быть!?. Велосипедист. Гаечник. Потенциальный колхозник. Механизатор широкого профиля, забалованный, самокатами, раскурочивший десятки заводных машин, хомячок с голой шеей без шарфа, Витька Карелин был музыкально чуток, был талантлив. У парнишки безукоризненный слух: он не знает, что ,в нем заложен точный звуковой орган, еще не тронутый, незадетый и не слышанный никем — яркая нераспечатанная сила.
Сергей испугался этого открытия: неужели такое может быть? И „ЭТО" может быть не замечено, упущено, загашено.
— Отдохнем, — сказал Сергей абитуриентам, отставляя баян. — На сегодня хватит: и так долго мы с вами пели. По домам. Но сначала я вас запишу. Так чьи вы?..
Домой ушел вместе с ребятами.
Вечером пошел к своему однокласснику — трактористу с „Кировца" Юрке Карелину. В честь Юрки поднят и трепыхался на ветру у правления выцветший флаг. Никто около него не останавливался и лица на него не поворачивал.
Юрки дома не было.
— Он в мастерской, — сказала соседка через ограду.
Сергей пошел в мастерскую. Это на краю деревни за огородами на берегу озера. Сергей никогда там не был: строили ее уже без него.
Машинный парк. Железобетонные столбы в траве. Вдоль столбов культиваторы, „Беларусь" на спущенных колесах. Узловатые стебли полыни проросли сквозь колеса сеялок.
В мастерскую просто не пройдешь — на дороге между панельными стенами застойный.водоем: значит, через эту лужу к мастерской на тракторах пробиваются.
Цепляясь за обрызганные плиты, соскальзывая с глиняной кромки, Сергей выбрался на площадку.
В полутемной мастерской стояли комбайны и в дальнем углу „Кировец".
„Ну рабочее место у Юрки! Ну мастерская! Ангар для „Шатл“. А почему без окон? Могли бы и света побольше дать".
На земляном полу на промасленном полотне детали разобранного узла от трактора. В сумраке, подлезая под неудобные зоны „Кировца", стучал ключом Юрка Карелин. Увидев Сергея, подошел, хмуро подал неиспачканное запястье руки.
— Один, смотрю. Как в такой темноте видишь? Лампочки-то от карманного фонаря прилепили...
— Все равно ни хрена не делаю.
— А подкручивал что-то. На ощупь, что ли?
— Время тяну. Жду. Друга общего. Я ему, дохляку, голову назад заверну. Сто раз перекручу.
— На кого ты так?
— Есть тут один... Механизатор... Я коробку скоростей разобрал. Разложил на положке. Шестеренку одну размололо — запаски нету. Пока разбирал, пока сновал туда-сюда... Подхожу — нету одной детали на положке. Куда делась? Знаю — здесь была. Даже помню, как лежала. Я ее раз десять уже протирал. Исчезла. Е-л-к-и... Ни хрена себе... Вспомнил, Колек заходил. Он увел. Около крутился. К цыганам за бутылкой собирался. Пятерку сшибал. Он... В любом доме найду. Весь его чифир через задницу выдавлю.
— Ты уж не сразу... Сначала обыщи. Шестеренка-то большая поди. Может, ее в карман и не спрячешь. Окажется это не Колек, а ты поспешишь...
— Дурак ты, — засмеялся Юрка. — Дурак... а не лечишься... Зачем пришел-то?
— Расскажу по дороге.
И пока шли, Юрка все не мог забыть украденную шестеренку, все не мог унять злость.
— Он уже вчера заведен был... — сообщил Юрка и чему-то неожиданно улыбнулся. — Стояли мы кружком. Колек травил. Собрались, говорит, втроем выпить. Я, Петя Ларин и Попелуха. Стали скидываться. Роемся по карманам: у кого оказалось мелочи двадцать копеек, у кого пятьдесят. Карманы вывернули — набрали рубль с чем-то на красную. Выпили. Петя говорит: постойте, я сейчас. Ушел и принес пол-литру белой. Выпили. Попелуха говорит: подождите, мужики. Ушел — вернулся с „Московской". И эту выпили. Я смотрю — моя очередь. Пошел и... тоже бутылку купил. Тогда хватило...
Юрка, хотя и рассказывал, шагал легко. А Сергей рядом не идет-поспешает. Кидает его на обмороженных ногах от выбоины к яме. И занят он больше не разговором, а дорогой.
Вот и учились вместе. Вот и на свет явились в один год. И заорали о своем приходе на одной улице и хватили одного и того же воздуха. И босиком весной друг к другу бегали, чуть снег сойдет. Мать Юркина отогревала обоим ноги на русской печке. Юрка зажимал руками пальцы ног, прижимал к горячим кирпичам под телогрейкой, верещал и качался от боли как тренер Киевского „Динамо" Лобановский, когда его команда проигрывает. И вот идут два ровесника по своей улице. Один тракторист — надежда деревни, ее коренная опора, высокий знак в отчетной обойме на районных совещаниях. В его честь трепещется флаг у конторы. На „Доске почета" приклеена его фотография.
Другой - притулившийся сбоку к нему, цепляющийся за свою улицу, пригретый деревянным теплом ее изб, перемешавший душу свою невесть откуда взявшимися чувствами и изболевший ими над книгами, музыкой, собранной миром во все века, измучившей и что-то ждущей от него. Идут два ровесника и несут каждый свое.
— Я зачем тебя искал-то... — сказал Сергей. — Сын твой ко мне приходил со своими невестами... Ты знаешь, что у него две невесты? Я его прослушал... И что хочу сказать... У вас в роду кто-нибудь пел? Ну — бабка твоя? Дед твой? У жены кто из предков? Ты знаешь, что Витька твой музыкальный мужик? Что у него -безукоризненный слух. Он без труда повторяет самую сложную музыкальную фразу. Что это — явление уникальное. И ты должен... немедленно... ехать в город и покупать ему пианино. И пока не поздно... он должен...
— Серега, — покладисто остановил Юрка, — ну добро бы по пьянке ты эту туфту гнал... Я что, обалдел? Сам музыкой ушиблен и других провоцируешь. Ты думаешь, я совсем уж?..
— В районе в музыкальном училище преподает выпускница Новосибирской консерватории Вера Димант. Привози ее в деревню каждый день на своей машине. И Оплачивай ее уроки. Сделай ты в жизни благое дело.
Подошли к дому Карелиных. Юрка молча входил в дом.
— Витьке нужен совсем не велосипед, — говорил Сергей, скидывая на дорожке под вешалкой ботинки. — Ты послушай. Я же серьезно. Вникни в то, что говорю. Тебе простое дело не ясно, а я чувствую. Не зря чувствую. Я дышать перестал, когда это понял. И обрадовался... Не знаю почему... Пойми...
— Да не разувайся, — прикрикнул Юрка. — Ладно... Тапочки там найди под полкой. А... на хрена она мне, музыка твоя, — мимоходом отнекивался Юрка. — На хрена это Витьке?
Оттого, что плохо Сергея слушали, не внимали, Сергей разволновался. Разглядывая его в упор, Юрка остановился, перекрыл ему дорогу.
— Серега, не вешай ты мне лапшу на уши: музыкальная фраза, гармония, Вера Димант — чуткий педагог, клавиши... „Ах, он играет!.." Играет — одним пальчиком Собачий вальс: „Распроклятый сын, камаринский мужик..." О... о... Прелестно... Глаза под потолок... Играет деревенский мальчик... Деревенский мальчик играет!.. Мой Витька вундеркинд... Да он на машине будет гонять... Пусть лучше гирями балуется, чем... „У него пальчики музыкальные". Малахольный ты... Чудной какой-то... Хочешь откровенно? Только не обижайся, ладно? Ну вот ты тоже играешь. Тоже музыке учишься. Ну и что, Серега? Думаешь, в Большом театре будешь играть? С Аллой Пугачевой в Америку ездить? На ее кадиллаке раскатывать? Да ни хрена же... Вот живешь в заброшенном сельсовете с гнилыми полами и отвариваешь себе вермишель раз в день. Ешь эту саломату. Ну закончишь учебу. Ну получишь диплом. И кто тебя в новые хоромы переселит? Да поколотишься, поколотишься в деревенском клубе, поживешь на свои сто рублей, отощаешь на сухомятке и сбежишь к отцу с матерью жить на их пенсию, или будешь вести самодеятельность в ЖЭУ. И ты хочешь, чтобы я обрек Витьку на такую судьбу? Да он закончит училище механизаторов, сядет, как я, на „Кировец" и будет зарабатывать по уму. И кажилиться чересчур не надо, и упираться через силу незачем. И дом у него будет. И семью заведет... Будет жить на месте — не перекати поле. Че смешить-то... „Я парнишке пианино купил!11 Скажи кому — засмеют...
Сергей сел на диван, поджал ноги в тонких носках — в избе было холодно. Заскучал. Грустно стало.
— Ты прав, — обреченно согласился Сергей. — Ты хороший... Я — плохой. И здорово ты все понимаешь... Сидим мы с тобой на диване у полированной стенки с дорогим хрусталем. Пигмеи мы... За окном деревня твоими колесами раздавлена. Этот твой дом... — маленький дом. А до нас был большой мир. И после нас будет... Мы так... живем и... не знаем, что рождались и жили в российских деревнях люди... ну... Алябьев, например... Знаешь такого? Написал этот Алябьев „Соловья" — песенку такую. И поет его Россия много, много лет. Сейчас в наших деревнях никто не рождается — в них только трактористы живут... Не сбивай... Ну последи за моим бредом. Иной мир рассмотрим. Не мой... Не твой... Другой. Тебе в этой жизни хорошо. Хорошо в этом мире, в твоем — который тобой принимается. Ты... — это твоя единица отсчета. Вызовем в нашем воображении другого человека. Предположим — твоего Витьку... И предположим, что он не такой, как ты... И вот садится Вера Димант за пианино, а знаешь, какая это красивая еврейка, садится за пианино и говорит: мальчик, хочешь послушать? Ну посиди... и начинает играть. Неспешно, тихо, и говорит, что музыка умеет рассказывать и чувствовать. Послушай, что я сыграю. Правда же, это звучит светло? Правда, — говорит Витька. — А это... его спугивать не хочется. Теперь давай без слов просто послушаем. Давай, — говорит Витька. Потом ты Веру Димант увезешь домой. И будешь привозить ее три раза в неделю. И платить ей за уроки. И так семь лет. А Витька будет доводить тебя и мать до головных болей гаммами. Закончит школу. Вытянется. Повзрослеет. Станет юношей длинным и длинношеим, как Ван Клиберн. Поступит в консерваторию. Приедет к тебе в гости. И не будешь ты его узнавать потому, что глаза его будут отличаться от твоих и материнских другим знанием. Будет он ходить на Иню, в огород, по нашим дорогам. И увидит однажды утром, что оголилась даль лугов потому, что бульдозерами вокруг реки соскребли кусты черемухи, спустили Черное озеро и оно взялось ряской. И солнце голо встает из-за дальних гор. Рядом гудит на ветру скворечник, шумят березы в огороде и никто к ним не прислушивается.
„Соловей, мой, соловей, золотистый соловей"... — тоскливым речитативом прервал себя Сергей...
— И вот стоит этот молодой человек... Он совсем не похож на нас. У него другая духовная формация. И вот мы с тобой давай оценим его по другой шкале. Более высокой. По шкале, скажем, — БОГА. Я условно говорю. Ну, суд другой выберем. Планку человеческих возможностей поднимем.
Наделен этот человек талантом — слышать шум округи: такое умение ему бог отпустил. Ведь говорят — талант от бога...
Он с другой реакцией на красоту. Красоту звука, цвета, женщины. Не так, как в других, все это в нем отзывается.
И вот стоит он однажды утром перед запустением округи и слышит не тишину, а голос еще не додавленной силы. Он вооружен талантом выразить знаком услышанную энергию: он не безгласен. Талант обозначится. Подаст голос. И округа этот голос вопримет. И на этот голос поднимется. И перейдет в другое состояние. Российская деревня была освещена светом песен Алябьева. Ясная Поляна поднималась под талантом Толстого. А, может, Озерки начнут очищаться музыкой нового композитора...
А если твой Витька новый Алябьев?
Вот взял и родился в сибирской деревне Мусоргский. Или что, думаешь, наша деревня не может зачать? Душа ее навсегда скукожилась?
Юрка, я же знаю — для тебя этого вопроса не существует. И ты не предполагаешь его в другом человеке... Живешь... Ешь жареных кур... Водочкой запиваешь... Меня курицей угощал... Спасибо... — Сергей церемонно раскланился.
— Витька твой наделен музыкальной чуткостью — знай это, он не захочет, сидя на тракторе, изнывать от невысказанности: ему необходимо по-другому реализоваться. Может быть, он познает другое вдохновение. А вдохновение — это счастье. Не обрывай Витькину перспективу. Не зашоривай его сердце, не вводи в глухоту. Витька — не ты. И ждет его юдоль горькая, если он не угадает себя. Покупай пианино. Найди Веру Димант. Вози ее к Витьке — за это тебе воздастся. Может быть, ты только для того и родился, чтобы Витьку создать...
Сергей замолчал — опомнился.
— Занесло меня... Но я высказался. Это тебе в ответ на... А вообше-то... как ты?.. Давай поезжай, покупай пианино... И меня ты совсем уж не хорони, не списывай...
Юрка игриво облапил Сергея.
— А ты это... Насобачился однако... Напичкан всякой мутью... А жареной курицы сегодня нет. Ладно, Серега, найдем что-нибудь другое: нс идти же тебе в свою клетушку голодным.
Чуть помолчав, добавил:
— Но пианино я покупать не буду. А Витька что, правда что ли? Только... дохлое это дело. Не обуздаешь его...
— Я за месяц в деревне здоровье наработала, силу набрала и мне... чего-то хочется, — откровенно сказала Людмила подруге.
— Вон мужиков сколько с глазами голодными. Облизываются.
— Не понимаешь... — заломив руки за голову и жалея себя, отметила Людмила. — Молоденького бы. Чистенького бы. Чтобы побыть с ним рядом и полюбить. Хоть на одну ночь. Бережно бы я эту ночь провела. А потом бы бережно всю жизнь помнила. Надоело все сволочное.
— Не бесись, Людка. Кто бы тебя утихомирил.
— Не хочу утихомириваться. Никогда. Я еще такая молодая. Я еще в конкурсе красоты хочу участвовать. Шубу в сорок тысяч за первое место получать.
— Тю, — сказала сочувственно подружка, — понесло бабу...
Людмила встретила Сергея вечером.
— Сережа, — сказала Людмила без предисловий. — А ведь ты любишь эту заведующую клубом. Она красивая девка... Только... дура. Сережа, нс майся ты. Хочешь, я тебе помогу? Она сразу за тобой побежит. Не знаешь ты, чем девок надо брать. Они опамятываются, когда теряют. Тогда у них все только и начинается... У вас же танцы сегодня. Ты подольше задержись в клубе.
Вечером Людмила Букаевская подругу удивила:
— На танцы сегодня идем. Что уставилась-то. И надевай самое свое. Раскошеливайся. Тени доставай. Помаду. И духи свои. Ухлопала за них ползарплаты и ни разу не подушилась. Хоть раз марафет наведем, чтобы мужики обалдели. А то ободрались в этой деревне на ветру.
Людмила вылезла из своих джинсов. В баню сходили. Волосы на улице быстро высохли. Мягкие. Вода здесь хорошая — можно мыться без шампуни. Прическу сделала высокую. Оголила уши. Нацепила большие сережки — белые колеса — чехословацкая бижутерия. Шейка сразу вытянулась. В голубенькой тени глаза увеличились, ожили, набрали достоинства. Платье, обтягивающее одно плечико и обнажавшее другое, косым клином разрезало грудь. В меру длинное, но не до такой степени, чтобы скрыть ровненькие ножки. На ноги надела итальянские туфельки: ноги в них замерли от блаженства.
Поглядела на себя Людмила...
И сразу увидели ее мужики с шахты Прокопьевской. По откровенным рожам было видно, что удивились и одобрили. Гм... Гм... — сказали. — А эта Людмилка из нашего управления... Смотри ты... в туфельках и с голым плечиком просто-таки... Молодец...
Пришли. Дискотека (господи) уже тасовалась. Какой-то парень (Сашка) в неопрятных джинсах играл на гитаре. Рядом на большой балалайке, уткнутой углом в пол, подергивал щепотью толстые струны старательный парнишка и демонстрировал разбойную игру на барабанах и тарелках сорокалетний испитой мужчина, должно быть, вернувшийся из дальних странствий к отчему порогу.
Звучала музыка в большом зале. От мощных децибелов .пульсировал деревянный клуб.
Молодежь танцевала „Ламбаду".
Мальчики истязали партнерш. С напряженными лицами, изгибаясь, подергивали выпяченными ширинками, стянутыми замками, подступали к девочкам, а те с бесстыдным равнодушием поощряли их, работая узенькими недоразвитыми бедрами.
Пахло пылью, потом от расстегнутых варенок, разгоряченных спин. Мальчишеские лица. Взбитые кудряшки причесок. Обтянутые задки. Джинсовые и голые коленки...
Нудящий звук гитары вдруг остановился, заставил всех оттянуться к стенкам, колонкам, ярко бьющему свету со сцены.
Людмила тут и вышла, тут и явилась перед глазами. В ней заозоровало беспутство...
А было-то в клубе больше малышни...
Но был и рокер с рогатой гитарой, и красивая девица — заведующая клубом, завладевшая чувствами такого хорошего парня с грустными глазами — музыканта Сергея.
И увидела Людмила во всех глазах свои туфельки.
И увидела свое облегающее платье, и белые колесики — сережки у смуглого лица... -
Она явилась из другого, какого-то взрослого и серьезного мира, красивая и безупречная, чтобы сказать, что клубное самодеятельное толковище — мир неухоженный и запущенный.
И ее он не захватит и не растворит...
А ведь все они видели эту яркую девушку в деревне в обшарпанных джинсах, мужской рубашке с завязанным узлом на животе.
Людмила простучала каблуками по расступившемуся кругу, взбежала на сцену и тут будто невзначай впервые увидела Сашку и высказала восторг:
— Никогда не думала, что в глубинке может быть такой ансамбль. Вы в консерватории учитесь? Чувствуется... профессионально поете. Особенно на английском. Вы же Сергей Корчуганов?
(И змея же. Ведь знает, что это не Сергей) <
— Нет, — сказал Сашка, в упор встречая ее глаза. — Я другой. А что?
— А... — не дослушала его Людмила.
Она была уже обращена на Надю. Всю ее внимательно вбирала, внимательно оценивала.
Не дай бог две соперничающие бабы встретятся. Да на виду у всех. Одна растерянная, другая — во всесилии готовой к прыжку пантеры.
— Неужели этот ансамбль вы сами организовали? Вы просто талант. И дискотека... Ансамбль прекрасно играет. И громко так... Да... А Корчуганов где? Можно его увидеть?
— Он... вон в той комнате, — уже вся насторожившаяся, ответила Надя.
— Найдем, — безо всякого интереса сказала Людмила. — А вы хорошо поете, — еще раз садистски похвалила Сашку. — Особенно на иностранном. Правда.
Сбежав со сцены, вместе с подружкой, она скрылась в комнате с этикеткой „Музыкальный класс".
А Надя, когда танцы закончились, выключила свет в своем кабинете и хотела уже уйти, да услышала смех за тонкой стеной в комнате Сергея, в той, где ОНИ сидели, и сразу остановилась. Когда эти городские девки появились, когда ушли к нему, она только о них и думала. Ей было уже не до дискотеки. Что там делают? О чем можно так долго разговаривать? Что там может быть интересного-то?
Надя приблизилась к стене — стало слышнее. Села на стул, прижавшись затылком к рекламе киноартистки, различила все голоса. Вслушалась. Эта, что в туфельках, притворяшка, обхаживает, ластится.
— Ну, Сережа, ну.миленький... Ну расскажи. И про металлистов. И про рок. Ведь ребята зло свое выкрикивают. У них же все как бы понарошке. Наигрывается.
— Вам и так все понятно. Мое-то мнение зачем?
— Ты же учишься. Вам там все объясняют. Твое мнение профессиональное. Из первых уст. Как могут быть рядом — Рок и Заволокины, а Сережа?
— Отстаньте...
— Молодые рок любят. Бесятся от рева. Рок всех заводит. А вот ты мог бы сейчас с баяном выйти к деревенским ребятам и начать играть? Все они так же затанцуют?
— Не надо к ним с баяном выходить.
— Почему?
— Эти ребята уже не мои. Мне их не победить.
— Как это?
— Знаете, что такое камертон? Ну да... Инструмент такой маленький. Он задает высоту тона. Так вот... эти ребята уже в роковых колебаниях. В роковых тонах. Мне их не выключить. В детстве мы лягушек ловили и к ним от батарейки подключали ток. Подключишь — она ножками засучит, задергается. Всю ее искрутит... Так и ребята эти уже под током. Под роковым током. Подключи к ним другой тон, или убери этот, заданный — они уже будут болеть, как при наркотическом голоде...
— Сережа, а мы с Дарьей какие?.. Тоже под роком? А помнишь?.. Я цыганочку сплясала... и тебе так понравилось...
Чтой-то она развеселилась — прям смех разбирает, — негодует Надя. — Когда-то уже сплясать успела...
— Правда, Сережа. Понравилось же?
Надя четко представляет ее издевку, бесстыжие глаза, губы эти: „На, отдаюсь"... И не чувствует, что больно вдавилась в стену затылком.
— Ну, а Заволокины твои... Это серьезно?
— А вы их слышали, Заволокиных-то? А что же улыбаетесь. Ну я же вижу. Урбанистки вы... Шахтерки в общем... и... давно отчуждены.
— Отчуждены от?..
— Вообще... мне тоже неловко передачи Заволокиных смотреть, когда...
Наде не видно, что в это время делал Сергей, почему замолчал. А после молчания, наверно, с усмешкой, спросил: — Вам, что, лекцию прочитать? Ну, скажем... Идет их программа „Играй, гармонь". Гармонистов тьма. Один играет. Второй... Хорошо! — говорит ведущий в микрофон. А я смотрю и... вижу — плохо же играют. Неумело. Мелодию мнут. Артритными пальцами еле по ладам елозят. Звук некачественный. Заволокины показывают вид, что им нравится. А надо бы сказать всем, и гармонистам тоже — это хорошо, а это — ну плохо же. Зачем лицедействуют? Не умеют и не решаются говорить с людьми откровенно.
Но когда они берут гармонь сами...
Я слышал их концерт, их „Мелодии с родины Шукшина".
Проиграли они один веселый наигрыш... Выждали, когда успокоятся эмоции, и неожиданно притихшему залу поведали:., „а с другой стороны улицы появляется новая ватага со своей гармонью и со своими песнями"... — и ворвался на сцену залихватский перебор.
Откуда он помнит, — дивится Надя. — Никогда об этом не говорил.
— И явились залу два образа разгульных улиц. Они не просто играют... Заволокины видят в человеке некую чувственную концентрацию. Они ее сами готовят. Ждут — даже в паузе. И когда эта концентрация достигает критической массы, они мелодией своей ее называют, трогают, раздвигают, разматывают и ведут за собой. И для каждого человека эта мелодия своя. Узнаваема. При их игре люди, сидящие в зале, не выдерживают покоя. Я видел, как на их концерте закружился весь зал. У Заволокиных не просто „Подгорная" или „Подергушка" — у них свой поворот народной мелодии к твоему чувству. Гармонь Заволокиных одинока. За ними больше никого нет. Они последние из Могикан. Ладно... Все рассказал я вам и... Конец. Мой баян тоже умер.
— Ну уж, ну уж... — подольстились слушательницы. — Ты-то здесь зачем? Вон нового министра культуры назначили. Артиста.
— Ничего я не сделаю. И новый министр — тоже.
— А тогда твой „музыкальный класс" что такое?
— Мне отвечать? Когда девушки вот в таких нарядах и босиком перед тобой сидят и что-то спрашивают, сдается мне, они серьезных ответов не ждут.
— Сережа, а мы обиделись...
— В таких нарядах идут на бал.
— Балов нет. Наряды некуда девать. Все танцуют в джинсах. Куда нам деться?
— Интересно... О чем вы у деревенского парня спрашиваете.
— Сам говоришь, что ничего не ждешь. А зачем учишься? Что-то видишь?
— Вижу... Поэтому знаю...
— Что? -
— Чтобы вы вышли в туфельках на бал, культуре надо много платить. Платить, чтобы вывести к телевизору лучших композиторов, художников, певцов, танцоров и отдать им просветительные уроки. И у экранов на тридцать минут ежедневно останавливать жизнь, как в Китае на обязательную физзарядку. И сделать эту программу главной. И так двадцать пять лет. И пусть эта передача покажет всех нас — „какие мы". Чтобы ужаснуться. Проведут уроки Уланова и Козловский. Родион Щедрин и Спиваков. Штоколов расскажет о Шаляпине — почему он велик, а Зыкина — о Руслановой. Елена Образцова покажет, почему некрасиво безголосой девице захватывать ртом микрофон, прыгая на эстраде. Кто-нибудь расскажет, почему поются песни и почему они умирают. Зачем они? Может это атавизм? И чтобы стали эти телевизионные уроки для всех необходимы, как дыхание. Начнется медленное прозрение. И если все будет так... а так не будет — это ясно... И нс узнаете вы никогда, куда, на какие балы выходить вам вот с такими голыми плечиками. На танцплощадки к ПТУшникам. Сегодня ваш Андрей Болконский танцует „брейк". Вот такой ликбез...
— С-е-р-е-ж-а!..
— Все... Просветительская беседа окончена.
— А?., а мелодии с улицы Шукшина? Ты же обещал... Ну, Сережа, ну, миленький...
— Если обещал, то... Вы сегодня такие...
Он откинул крышку пианино. Неспешно и негромко заиграл.
— Что это? — тихо спрашивают у него.
— Утро туманное, утро седое... А слова тут должны быть... Красивые... Ивана Тургенева.
— Того самого... Который — Отцы и дети?
— Того самого... А вот... „Я встретил Вас"...
Сергей не поет, а проговаривает строчку знакомого романса. Тоскливый и дурашливый шепот слышится за стеной.
„Какое-то настроение у него сегодня... Утешает"... — Думает Надя. А разве на пианино он умеет играть? Кто бы знал?..
— Все, домой. Я еще ужин себе не готовил, — слышит.Надя.
— Мы с Дарьем тебя проводим. Хоть по улице с гармонистом пройдемся. На нас из окон будут смотреть.
Над избами висела огромная луна. Пыль к ночи улеглась. У ног качались короткие тени — мешали ступать.
Людмила подстраивалась к шагам Сергея.
Я в глаза ему смотрю:
Раз такое положенье,
То уж ладно, говорю,
Поцелуй без разрешенья.
Это про меня песня. Сережа, мы тебя компрометируем? Дарья, смотри, как он от меня сейчас шарахнется.
Сергей заглядывает в ее лицо сверху. Тень от белого колеса в мочке лежит на ее шее. На лице яростный свет луны.
„Неужели она не помнит тот рассвет? Тот испуг и тот стыд?“
— Зови на чай, — сказала Людмила.
Сергей заупрямился.
— Зови, зови...
„А хрен с вами, резвитесь", — подтолкнул себя Сергей.
...и когда вспыхнул свет...
Скрученный электрошнур в известковом панцире завязан над патроном узлом. Толстый набел выкрошился на сгибах. На потолке стойкий налет копоти, мух, пыли. Дверца духовки провисла. Верхние кирпичи печки у потолка разрушены, сбиты, косо приставлены. Глиняная штукатурка у выдвинутой заглушки трубы облуплена. По ней, разбавленный сажей, след протекшего дождя. На плите сковорода с неотскобленной гарью жареной картошки. Голый стол. Газета. Кирпич серого хлеба. С отогнутой крышкой консервная банка от кильки в томате. Зола на жестяном листе у поддувала. Подпертая совком чугунная дверца. Дерматиновый чемодан с никелированными нашлепками под кроватью. Этажерка с журналами, бритвенным станочком, одеколоном „Шипр“. Полотенце на гвоздике, рубашка на плечиках в простенке.
Клубком из коричневых носков заткнута проточенная мышами дырка в углу пола. Гармонь у стены. Рядом с этажеркой на расстеленных газетах навалом черные и толстые книги: „Микельанджело", „Рерих", „Мифы народов мира", „Марина Цветаева", нотные листы в раскрытой папке. Жилье холостого парня. Кабинет музыканта. Апартаменты деятеля советской культуры.
Дарья стояла молча. Людмила присела у газеты возле развала книг, стала их разглядывать.
— А это что? Церковная, что ли?
В ее руках старая книга с корочками из дощечек, обтянутых пересохшей кожей. При развороте корешок трещал и натягивал волокнистые нити серой пеньки. На первом листе книги цвела вязь красной буквы и начертания черных знаков.
— Ты это читаешь, что ли, Сережк? И буквы совсем не наши. Где ты такую взял? Дорогая поди? Че же разбросал? Все валяется. А здесь что?
Она вытащила из-под этажерки рубашку, набитую нестиранными майками и трусами. Развернула, вывалила — ударил запах нестиранного белья и пота.
Злость хлынула в голову Сергею.
— Положи, — сказал он и стал зверски засовывать белье в рубашку.
— Не рви, — воспротивилась Людмила. — А то сейчас заору. Скажу: насилуют.
Сергей решительно вырывал рубашку — Людмила не отпускала.
— А-а-а!.. — заверещала она дурным голосом.
Сергей обалдел.
Людмила села на растрепанный узел.
Все трое замолчали.
Виноватая Людмила подняла глаза — глаза были бесстыжие.
— Сережа, ты здесь будешь и зимой жить?
— Здесь буду и зимой жить.
— А дрова-то есть? Ты сам их заготавливаешь или их тебе кто-то должен привезти?
— Сам заготавливаю. Сам. Сам.
Он почти спокойно разговаривал. А только что готов был выкрутить руки.
— Ладно, мы пойдем. А это я постираю. Будешь ходить на дискотеку наглаженным. Вон сколько баб в деревне, а ты сам рубашки стираешь. Эх ты, добрый молодец... Лель... Дилон... и не воспользуешься.
— Не трогай белье, — пригрозил Сергей, уже сдаваясь.
— Да ладно тебе. Нам с Дарьей это не трудно. И будет повод еще к тебе в гости прийти, — примирительно призналась Людмила.
— А уже прохладно у тебя на полу. Из щелей несет. Ой, заготавливай дрова, парень.
— Людка, бессовестная, ведь я тебя насквозь вижу, — заругалась Дарья уже на дороге. — Он же мальчик совсем.
— А я мальчика хочу. Я для него самая, самая... Луна-то какая!!! — с бесовским бесстыдством закинула за голову руку. — Че меня все держат, все учат. А я вырываюсь, вырываюсь...
Половину шахтеров отправили домой, а половину оставили копать картошку. Поревели. Поглотничали. Куда!.. — сам парторг с шахты приезжал. А эту силу никогда никакие слезы не трогали. Успокоились. Ладно. А если ладно, то... пусть.
Под байковыми одеялами спать уже холодно. Людка встала утром, прокричала мужикам:
— Эй, вы, идите к председателю — пусть нам дрова привезут. Мы уже мерзнем.
День прошел: мужики никуда не сходили.
— А я знала. Эти, что остались, за себя-то не постоят. Дарья, завтра пойдем. И дрова у нас будут.
Людмила давно знала, что все начальники врут. И крутят. И лицедействуют. И изворачиваются. В конце концов пообещают и не сделают. И даже не подумают, что их клянут, злом от досады исходят за легковерность. Им... что им..? Утрутся. Этим начальникам... любому загляни в глаза, увидишь: совести у него давно нет.
Вооруженная грузом опыта, Людмила с Дарьей заявилась к председателю. Она его презирала с того дня, когда с девчатами жаловалась, что у пьяных шоферов машины с пшеницей мокнут под дождем. А председатель на них рукой по столу хлопнул.
Девушки переждали толкотню мужиков в коридоре и вот они — одни в кабинете. Явились скромницы.
Людмила села напротив и сразу распахнула глаза — большие и откровенные.
Председатель под этими глазами от мужской горячки стал медленно отходить. Расслабился. Откинулся на спинку стула. Взглядом всю обшарил. „Так... А ведь ты, товарищ председатель, кот...“
— Рабочий класс пожаловал. Ну, держись, говорю я себе.
Городской мужик. Вольный. Городом набалован. В институте покантовался.
— Анатолий Александрович, мы ночью мерзнем под тоненькими одеялами. Вот, все на нас. Обогревать нас надо — дрова привезти.
— Всего-то, — обрадовался председатель. Он легко себя почувствовал. Думал, девицы сейчас что-нибудь выкинут.
— Будут, — поспешно согласился Анатолий Александрович. — Сегодня же прикажу. Вот, на заметочку поставил.
Людмила за его рукой проследила и птичечку видела.
— Мы надеемся, Анатолий Александрович. Всю ночь будем о вас помнить.
— Вот порадовали. И я не забуду, что вы меня всю ночь помните.
Выскочили. Испарились.
Прошел день. Вечер. Дров не привезли: что и следовало ожидать.
На следующее утро председатель долго переговаривался с кем-то по коллектору. Из коробки, стоящей на столе, резкий мужской голос срывался, изворачивался перед самым лицом: кто-то форсированным звуком докладывал и оправдывался. Голос этот председателю надоел, и он сказал ему:
— Ладно... Понял. Понял.
Щелкнул клавишей и голос заткнулся. И тут же увидел Людмилу с Дарьей.
— Это мы, — сказала Людмила.
— Вижу, — сказал председатель.
— Не привезли.
— Что?
— Ну дрова-то.
— Привезут.
— А вы вчера сказали, что сразу распорядитесь. Что на заметку взяли.
— Взял, взял... Ну нельзя так по-детски... Знаете сколько у меня было таких заметок на день? Привезут вам дрова...
— Зачем тогда так говорили. Вы соврали, что ли?
— Вы что так разговариваете? Я вам дружок? Кум? Брат?
— Необязательность, это ваша норма жизни? Пообещал — не сделал и... ничего... Считаете, что вранье не наказывается?
У председателя кровь отошла от лица. Чтобы не сорваться, не обнаружить гнев, он почти мирно сказал:
— Вот что, девицы, вы идите, работайте. Все остальное не ваша забота. Это понятно? Все... -
— Счас... Только мы еще не сказали, что вы, Анатолий Александрович, нам не нравитесь. Потому что... если человек врет, он совсем уж. Теперь все...
Повернулись, пошли. И у двери поспешно:
— Ой, нет, не все... Хотим услышать... Не я, не она, а все шахтерские: дрова-то нам когда будут?
Спросили. Стали ждать. Анатолий Александрович уже телефонную трубку в руке держал, вернул ее с грохотом на рычаг. По лицу прошла зубная боль — он ее утишил.
-— Сегодня привезут.
На улице Людмила сказала:
— Не знаю, как ты, а я чуяла, меня бы он задушил как Дездемону.
День копали картошку. Комбайн не шел. Сдирал ботву, бил клубни — отволокли его в сторону: Копали вручную, металлическими скребками. У Людмилы на руках перчатки — подсказано техникой безопасности. В вязаных перчатках, забитых землей, комфортно.
Осеннее солнце теплое и ветреное. Запах земли и картошки проникал во все поры' — глазами слышался. Веки налились тяжестью — весь день в наклоне.
— Ой, Дарья, у меня остеохондроз и коленки не сгибаются. Сейчас только аэробику делать.
Солнце уже завалилось за березовый колок когда приехали с копки картошки. Дров в общежитие шахтерам не привезли. Вода в умывальниках ледяная. Ладно...
И ночью поленницу дров, сложенную у дощатого сарая в председательской ограде, кто-то всю перетаскал в общежитие. Дрова березовые, крупно наколотые, сухие.
Днем никто за этими дровами не пришел. Наряд милиции не вызвали. В праведном гневе добытые дрова не конфисковали. А в деревне об этом событии узнали все.
— Людмилка, не боись. Все по уму. Ты у нас сама справедливость, — резонно поддержали шахтеры. Печка с вечера жарко гудела.
Со станции Сергей шел пешком. Подорожник стегал по ботинкам. Ремни баяна натрудили спину, давили на плечи. Пуговицы рубашки расстегивались на груди.
А он жил впечатлениями.
Преподаватель Пахомов, недоброжелательный после урока, выслушал его незаинтересованно и бегло пробегал глазами по его листам. Сергей показал ему свои песни. Не песни, а так... мелодии на тему сибирского поэта Ключникова. Стихи какие-то органные, навеянные Рерихом, космосом, дальним светом.
Песни Пахомов проглядывал, перекидывал листы, возвращался снова, останавливался.
— Я слушаю, слушаю... Вот эту тему повтори.
Подсовывал записанный текст Сергею.
Прослушал и ожил.
Несколько раз повторяли они все, что Сергей наиграл.
— Теперь к той вернись... Все-таки так? Остановимся... Кажется, раньше у тебя было что-то другое. На какой текст ты это насочинял?
В аудиторию вошел высокий мужчина при короткой бороде.
— Ну, скоро, Дмитрий Васильевич? Все срываешь, — свойски поторопил Пахомова мужчина.
— Постой, — придержал Пахомов. — Иди-ка сюда. Посмотри.
Интеллигентная борода глянул на Сергея, на его руки, растерянно отвел глаза.
— Послушай моего студента. Свои вещи показывает, на слова какого-то Ключникова.
Когда Сергей проиграл мелодии, Пахомов спросил:
— Да? Неклишированное видение. Непредсказуемая интонация. Какой-то уход от ожидаемого. И странное отражение временного настроя. И какой дилетантизм. А... есть что наполнять... аранжировать. Вот бы тебе..: Ты возьми. Посмотри. Серьезно...
Пахомов длинному в бороде стал подавать листы, многозначительно крутя на нотных значках пальцем.
— Посмотри.
Когда высокий вышел, Пахомов сказал вслед:
— Знаешь, кто это? Руководитель оркестра народных инструментов при радио и телевидении Лебедев. Слышал о таком? Ну все, Корчуганов. Домой. Ведь я опаздываю...
Второй раз показывал свои мелодии на занятиях по композиции Пахомову. И вот... И не хвалили. И не сказали ничего. Перебрасывались знаками. В лицо мельком взглядывали и все... Отчего же не проходит радость всю дорогу? Потную спину холодит предвечерний день. И хочется предаваться воспоминаниям о людях, сдержанных на похвалу, но ясных в удивлении своем.
Догнала Сергей подвода. На телеге фляга, бачок, картонный ящик и колхозная повариха Вера Аленкина.
— Сереж, домой? Садись, подвезу. Только к комбайнерам заедем. Ужин им везу. Недолго это. Покормлю и сразу домой. Вдвоем-то веселее.
Сергей сел, свесил ноги с края телеги. Баян положил на подстилку, чтобы не бился.
Вера подгоняла лошадь неумело, подстегивая измочаленным прутиком. Лошадь на миг имитировала испуг и прежней малой трусцой бежала по дороге. Вера в ситцевом платье, в расстегнутой трикотажной кофте сидела и костистые коленки ее, остро очерченные, прыгали на ребре телеги, а резиновые сапоги дрожали на сухих лодыжках. Испитым и добрым было ее лицо.
Сергей, уже будучи в городе, узнал, что от нее ушел муж. Что ездила она на Алтай к сыну, учившемуся в школе механизаторов, — сына призывали в армию. Вместе пошли они в военкомат. Был мороз выше сорока градусов. Она в валенках, сын в летних ботинках. До военкомата тридцать километров. Поднялась пурга, шли по бездорожью. Сын стал замерзать — был очень легко одет. Говорил: ноги ничего не чувствуют. Подсказывала: переступай чаше. Ботинки заколодили. Сын взрослый, ростом выше ее, стал плакать, как маленький. Стал садиться. И падать. Она тащила его на себе. Потерпи. У самой силы кончились. Положит его, отойдет немного дорогу поискать — его снегом заносит. Вернется, поднимет на спину и опять несет. Он коченеть стал. При ней и застыл. Она одна пошла. Только отойдет шагов пятьдесят, слышит, будто зовет. Вернется: нет — мертвый. Поставит его на ноги, чтоб виден был, чтоб не потерять из виду. Потом сама упала, неподалеку. Нашли их на третий день по ее руке — из-под снега торчала. Сама выжила, только рука скрючилась. Сына там в гору похоронили. Плохо закопали — в сухой гравий. Осыпется, оголит могилу.
Сергей разглядывал повариху, се некрасивые тонкие ноги. Представлял в метели с сыном, который почему-то замерзал на се глазах. Парень-допризывник отключался, а она, маленькая, многожильная, тащила его на спине. Что у нее теперь осталось? Только горе? Или есть еще какие-нибудь чувства? Одна. Сына нет. Муж ушел. Остановила свою ленивую лошадь-симулянтку перед Сергеем. Подвозит...
Комбайнеры, увидев повариху, развернулись на поле, приткнулись комбайнами к соломе. Вылезли из кабин, тяжело ступал по стерне кирзачами.
— Вера, кого это ты по пути прихватила. С музыкой ездишь. Мужики, концерт будем слушать. Здорово, Сергей. Ты как к нам? Заблудился, что ли? Подвигайся ближе. Вера, ты парня-то накормишь.
— Поди не чужой. Нашенский. Неужели голодным оставлю.
Борщ, разболтанный во фляге, в алюминиевой чашке, был наваристым и казался вкусным. Мясо на трубчатых костях мужики посыпали солью, ели обстоятельно.
Еще был рисовый гуляш и компот из сухофруктов. Разбухшие кружки яблок всплывали в кружках — мякоть набрала холод осеннего вечера.
Сергей знал всех комбайнеров. Дядя Петя Ларин с животом, расперевшим болоньевую куртку, Колек с коричневым лицом и лысиной, Дрыга и Иван Панюков с солидной горбинкой на носу, не мешавшей ему быть мягким и добродушным. Лица у всех иссечены ветром, губы в черных каемках, веки воспалены и в уголках обожженных глаз сгустки белого молозива.
— Сергей, куда тебе спешить, — сказали мужики. — Оставайся с нами. Вот валки подберем — это у нас последнее поле. И что-нибудь сообразим на радостях. Посидим, праздник себе сделаем. Ну... Не отрывайся от народа.
Сергею не трудно было согласиться.
— Вера, что у тебя там в коробке? Оставь нам хлеба. Да тут и мясо еще есть. Сложи в чашку. И компот. Да вернем мы всю твою посуду, не боись. И кружки оставь само собой. Да все тебе утром прямо на кухню доставим. При тебе Кольку поручаем. Сговорчивая ты баба. Таких только мужики и любят.
Повариха уехала.
Комбайнеры заторопились.
— Сергей, может, с кем в кабине проехаться хочешь? Нет, рубашка у тебя легковата. Я уже у шапки уши опускаю. Наверху ветер просифонит.
Комбайны запустили, вывели на валки. Сергей сел в солому. Горячая, изжеванная пыль клубилась над кабинами и сваливалась шлейфом по тихому ветру. Машины жадно захватывали улежавшиеся валки, хозяйствовали, властвовали над расстеленной землей. Только маленькие фигуры комбайнеров казались замершими — темными силуэтами на вечернем поле и никак не проявляли себя: громадная машина сама по себе, неподвижные фигурки сами по себе — вечны. Ему даже показались они в своих кабинах над полем обреченными на неподвижность, как каменные истуканы на курганах. Хоть бы шевельнулись, хоть бы обнаружили признаки жизни. К нему даже подступало крамольное недоумение: столько часов сновать туда-сюда, биться в машине. Думают ли они о чем в своей неподвижности, живут ли? Столько часов в один конец и обратно, туда и обратно и много дней...
Подъезжали из деревни машины, пристраивались сбоку к комбайнам. Сергей увязывался с ними, трясся по жнивью и придерживал мешок от шнека. Пшеница хлестала по ногам, забивала ботинки. Когда машина была загружена до краев, Сергей соскакивал, вытряхивал пшеницу из ботинок и ждал новую.
Комбайнеры кричали что-то, но Сергей не разбирал их голосов и вблизи заметил, что мужики в кабинах все-таки живут.
Они вдруг, по им одним понятным сигналам, в одночасье остановились, собрались вместе, полазали по карманам, собрали в пачку деньги, вручили Кольку и отправили его в деревню с машиной.
— К Зинке подпольщице. Есть у нее. Сам смотри... — сказали Кольку. — И не жмись.
Колек уехал. Мужики отправились к своим комбайнам. Комбайны зашевелились. Тронулись. .Остался стоять один Кольков. Рядков оставалось уже немного: видно по сваленным купам соломы.
Колек быстро обернулся. В старой дерматиновой сумке у него стояли десять бутылок белой., Мужикам подал знак.
Все. Комбайн Ларина первым сошел с полосы. За ним уже двигался вдоль скопненных рядов соломы комбайн Дрыги и только комбайн Ивана Панюкова удалялся на край поля по последнему рядку. Его не ждали — собирались к обжитой копне соломы.
До сумерек убрались. Слизали последнее поле.
Все съехались. От работы отдыхали на ногах — разминались. А сумку уже видели и положок, расстеленный Кольком, и хлеб на нем, и алюминиевые кружки.
Но не спешили садиться — уважали степенность. Предстояла не просто выпивка, а заработанный ритуал, требующий не суетности, а мужского уважения. Все... Главную свою работу закончили и вольны. И никакой хрен не указ. И сели вокруг положка. А на куртках, на телогрейках пыльных писать можно. Руками кружку не поднять: железо можно, стакан — трудно.
— Вот интересно как бывает, — сообщил Ларин, — у меня мотор, только последний хвостик добрал и все — захлебнулся. Как кто подсказал. Отмолотился и затарахтел вхолостую.
Колек разлил по кружкам. Разобрали.
— А ты, Сергей? Как не буду? Это ты брось. А много тебе не йадим. Эту не выпить — грех. Здесь у нас не пьянка. Это богов завет. Месяц с сидений не слезали. Что, мужики, ведь нормально поработали. И дотемна вечер даже для выпивки оставили. Ну, подняли...
Сергей не знал, с к о л ь к о ему налили, хотя кружку держал. Водка там не видна была. Алюминиевая кружка, побитая в переездах, внутри была темная, по ободку на дне обозначился светлый круг, но сколько в ней водки, не определишь — прозрачная водка. А чувствуется, что-то колышется.
Сергей поднес кружку к лицу — ударило спиртным, но не противным на осеннем холоде, медленно выпил.
Мужики на него смотрели, подали кусок мяса, подождали, пока закусит. Бережные были мужики. Не смеялись. Сергею, одинокому в деревне, давно не слышавшему слова участия, стало легко на душе, близко где-то предчувствовались слезы.
— Будто ангел по сердцу босиком прошел, — сказал Колек. — Что, Сергей, захорошело? Времени-то у нас сколько! — опомнился Колек. — А бутылок-то еще сколько! — развеселил всех.
Потом выпивали уже без церемоний: в рядовом говоре. Наливали-выпивали, закусывали. Только поосторожились: мужики, мясо надо растянуть.
Сергей уже выпивать отказался.
— Нет, так нет, — сказали. — Поняли, Серега. Только ты у нас тут не простынь в одной рубашке. Может, тебе куртку мою дать?
— Не, — сказал Сергей. — Сейчас согреюсь. Я же не просто так остался.
Он вынул из чехла баян.
Пока расстегивал, думал: что подобает в таком случае? Развеселились уже мужики... Веселую? Зачем в этом поле у комбайнов, у копны соломы веселая? Песню какую — не в том настрое: чего это вдруг песня. Не для песен сидят — выводят себя из усталости водкой — всесветной врачевательницей. Что ладно будет к месту? Ведь ждали же чего-то? Оставили. Что не собьет раскочегаревших свои чувства говором и дружеской откровенностью мужиков?
Вспомнил фронтовую передачу о Василии Теркине: „И кому какое дело, кто играет, чья гармонь". Просто все решил Твардовский... „бросил пальцы сверху вниз“... „Ах, какой вы все, ребята, молодой еще народ". Сергей с издевкой поддел себя: Это я-то, это о мужиках-то: молодой еще народ?..
И вдруг баян хрипло рявкнул. Сергей непроизвольно устроил беготню пальцев по всему ряду. Однако в этом раздрызге была озорная система. Он ловил глазами их лица. Говор смолк.
„Мы по улице шагаем, Девок нету — так гуляем", — не стесняясь, кого-то передразнивая, выкрикнул Сергей. А он и правда пьяный был — голова легкая.
С ухажеркой Клавою,
Я по речке плаваю.
А причалить не могу —
С палкой муж на берегу.
— Ну дает, бляха-муха, — восхищенно выругался Колек.
— Что сыграть? — Сергей сдавил баян. Выжидательно смотрел на мужиков.
— Все, — сказал Колек. — Что хошь... Концерт по заявкам.
— А что по заявкам? Заказывайте.
— А, правда, ты все сможешь сыграть? Какую скажи? Все? — заинтересованно захотел убрать сомнения дядя Петя Панюков.
— Песни?
— Ну песни. А что еще бывает? Ну пляску. Подгорную там. Танцы?
— Могу.
— Все, что ли, какие есть?
— Это не сложно. Даже ту, которую не знаю, сыграю. Напой мотив, я его возьму.
— Это как, талант или ты разучил все?
— Ну, талант!.. Нет... Просто, что слышу в себе — все на баян перевожу. Ну... проигрываю. Вот про... про вечер этот можно сыграть.
— На хрена... Симфонию поди какую-нибудь начнешь, — не согласился Колек. — Я как-то не люблю даже на баяне всякие переборы. Тирли... Тирли... Начнет прыгать туда-сюда. Вроде он вот как хорошо может. Не поймешь... А другой как заиграет, все... Это — музыка. Все понятно. Что-то как подмывает тебя...
— Про пьянку нашу можно сыграть. Про вас кого-нибудь.
— Как это?
— Ну давай, дядя Петя, я вас сыграю. Покажу какой вы есть.
— Ты что, Серега, разве можно человека музыкой изобразить?
— Сыграть? А вы скажете: угадал я его нет?
Дядя Петя — родня Сергею по матери. Еще мальчишкой Сергей бегал за ним по пятам, когда молодой еще дядя Петя ходил с орденами и медалями на гимнастерке. Когда умерла его мать тетка Наталья, дядя Петя зашел в закуток за сарай и плакал. Его нашла бабка Гурьяниха, подсела рядом и гладила по голове.
— Петь, Петь, Петь... Ну поплачь, поплачь, легче будет. Не держи горе в груди. Нет — рано ушла... Ох и песельница она была, Петя. Как за столом пела. „Черные очи, черные брови“...
— Я знаю. Украинская...
Дядя Петя соглашался. Успокаиваясь, вшмыгивал в нос натекшую на губы влагу и слезы. Промакивал лицо ладонью.
Сергей видел его тогда, любил, жалел и стыдился его слез — ему не хотелось, чтобы солдат в гимнастерке плакал. Какой же это фронтовик. Фронтовик — это...
Сергей громко, взрывными ударами, воспроизвел какофонию военных песен: „Марш артиллеристов", „Вася-Василек“, мелодию из кинофильма „Актриса", „Кто сказал, что надо бросить"..., „Землянку", „На безымянной высоте", и ту, что „нам нужна одна победа, одна на всех, мы за ценой не постоим". На этой он подольше остановился, когда почувствовал, что у мужиков горестный холодок подъема, той сосредоточенности, когда бесконтрольно срываются все заклепки и человек непредсказуем в своем чувстве. И тихо, почти приостановившись, почти замолчав, глядя куда-то, помня и уже жалея, выговорил давние слова „Черные очи, черные брови". Выговорил эти слова и дальше не мог: глянул на дядю Петю Панюкова, уже пожилого и выпившего, и не узнал его. Нет, узнал... Он был там, на дровяном пеньке с бабкой Гурьянихой. Только глаза были другие — в недоумении и испуге.
Глядя перед собой, он налил себе кружку водки и выпил машинально безо всякой очереди и зло откусил корку. Вскочил. Походил вокруг. Остановился около Сергея. Хотел сделать какое-то движение или сказать что — не стал. Сел на свое место. Тогда только сказал:
— Давайте выпьем еще.
Выпили. Помолчали.
— Ну, Сергей, — сказал дядя Петя, — молодец, что остался. Правда, мужики?
— А ты ничо, наш парень, — похвалил Колек.
— А теперь слушайте... Кто это?
Сначала Сергей пародийно вывел плаксивую мелодию: „Вот умру я весною, похоронят меня, и родные не узнают, где могила м-о-я-я“...
Прервал ее надрывным выкриком: „Где мои семнадцать лет, А где мой черный пистолет?"... „Распроклятый сын, камаринский мужик, заголил жопу, по улице бежит". Потом Сергей пожалел „Камаринского мужика"— сыграл ему хорошую щадящую мелодию, извинительную. Потом эта мелодия начала портиться — вздрагивать, выпендриваться и под конец Сергей нарочно громко выявил на ладах: „Тырли... тырли..." И замолк.
Мужики развеселились, стали хохотать, обнимать запанибратски Колька.
— Точно!.. Это ты, Баламошка. Ну, Колек!.. Тирли... тирли... Где мои семнадцать лет. А!.. Я на твою лысину даже и не смотрю.
— И не он это, — заоправдывался Сергей; ему показалось, что в своей игре он далеко зашел.
— А вот это... в таком состоянии... ну, по пьянке, вы сможете слушать? хмель хочу перебить: все-таки много уже выпили. Я вот это люблю. Правда, она не под этот вечер сегодня.
„Я вспомнил вас и все былое"... Правда, хорошо кто-то о жизни подумал? Только слушают эту песню не у положка с алюминиевыми кружками и разломанным хлебом. Слушают ее в тихом зале... Хорошо же жить, правда...? — спросил Сергей. — Все-таки я пьяный сегодня. Много там было в кружке? Меру потерял...
— Мужики, по последней... Выпьем за Сергея. Он же нам сегодня помогал... Что же не повезло-то тебе, той зимой... А ты вот смотри-ка — выкарабкался. За что хвалю. — Дядя Петя Ларин прижал Сергея.
Мужики положок, бутылки, сумку уложили в чью-то кабину.
— Ну, домой. Сергей, с кем поедешь?
— Что-то ты малость затяжелел... — Ивана Панюкова подсадили в кабину.
В кабине он сразу ожил. Мотор у него завелся быстро.
С поля комбайны вышли на-дорогу — темноты большой еще не было.
А утром... Утром колхозная машина подобрала Ивана Панюкова на дороге у кювета: спал пьянь-пьянью. Привезли его домой.
Комбайны Петра Ларина и Колька стояли на улице под их воротами. Комбайн Дрыги — у мастерской. Комбайн Панюкова потерялся. Главный инженер съездил на поле — нету. У мастерской — нету. Вот с...мое... не иголка же?
На второй день нашли в березняке. Вычислили: гнал Иван комбайн по дороге. Заснул. И упал. Упал так ловко, что комбайн задним колесом даже не задел. Дорога отошла в сторону — комбайн пошел прямо. Подминал молодой березняк, кустарник. Придавленный подрост распрямлялся следом. Комбайн ткнулся в большую березу и забуксовал. Колеса крутились вхолостую, всю дернину под собой измололи. Мотор выработал весь бензин, заглох.
Так и стоял комбайн, укрытый мелколесьем, а хозяин его не мог вспомнить, как очутился на дороге.
Новость на деревне: комбайнеры перепились. Все взоры на жен. А жены: „Пьяницы дак... Не могли до дома дотерпеть. Вот и нажрались. А эта Зинка по двадцать рублей за бутылку с них содрала. Окна ей надо повыбивать, торгашке паскудной”.
На правлении колхоза было решено Ивана Панюкова, Петра Ларина, Федора Дрыгу и Николая Горобцова лишить всех причитающихся за уборку премий. Поощрения выходили большие: некоторым по восемьсот рублей, некоторым больше тысячи.
Члены правления сомневались, ‘правда неуверенно, в справедливости" наказания. Может, надо простить. Жалко мужиков. Держались... держались... Не в разгар же уборки выпили...
Председатель урезонил: — А мне не жалко? Но не будем же мы-то предуборочное решение общего колхозного собрания отменять. Все сами решали. Самим и отвечать. Иначе... на чем же дисциплине держаться? Поступись раз, поступись два... Сами, сами все условия обговорили. Да, трудное наказание... — И зло сказал: — Думаю, ничего бы они не затеяли, если бы этот сопляк с баяном возле них не очутился. Вот бы кого я наказал...
Надя вышла замуж за Сашку Ерохина. В обеих семьях готовятся к свадьбе. Говорят, что на свадьбе будет играть цветная музыка.
Сашка съездил в город и привез какой-то плоский ящик в картонной коробке. Распаковал его в клубе. Ящик лежал на столе разноцветными лампочками и стеклянными трубками кверху. Сашка включил штепсель в розетку — в ящике заклокотало, зашипело, трубки замелькали и в их молочной белизне обозначились цветные вспышки. Они вздрагивали и истаивали. Вдруг вспыхнули все сразу, накалились и заиграли радужными всполохами. Сумрачный потолок облился огненным калейдоскопом, засиял и на нем начал плавиться и плавать неуловимо нежный цвет и на лицах любопытных ребят, случившимся при первой пробе, зашевелились цветные блики.
Сашку устроил полученный эффект.
Он воткнул в тройник вилку магнитофона и при трескучей музыке электроогни еще веселее включились вторить ударникам, динамичным ритмам. И свет этой музыки и бесовский ритм сразу подчиняли: две машины синхронно работали в заданном светоимпровизационном пульсе.
Надя уже влюбилась в свою свадьбу. А в Сашку — еще сильнее.
Светомузыку Сашка смонтировал сам. Сделал ее по своей схеме. И паял, и рассчитывал всю светосистему — тоже. Он учился на радиофакультете. Этот прибор для него — семечки.
— С-а-а-ш-к-а! — восхищалась Надя и искала восторг в лицах других. Ей одного своего счастья было мало.
А Сашка проворачивал эбонитовый кружочек на проигрывателе. Музыка и беснующийся свет в воздухе притухли. При повороте кружочка звуки нарастали, крепли, свет оживал и звук вдруг доходил до громового грохота, разрывался в ушах, глох в воздухе. И все буйствовало, вспыхивало, горело, гремело и всем хотелось кричать и притворно зажимать уши.
Сашка считал, что такой звуковой диапазон достаточен для свадебного веселья: всем все будет слышно.
Записи Сашка заранее взял у друзей: не наш самодеятельный суррогат, а музыка настоящих западных ансамблей. Под нее неоднократно на студенческих пирушках балдели.
Сашка смонтировал светомузыку в большой комнате. Рядом на тумбочке, в потайном чреве поставил магнитофон, чтобы высвободить побольше места для танцев. Никто еще при таком свете в деревне свадьбы не делал. Очумеет деревня.
Вместе с Надей обговорили, что управлять аппаратом надо упросить Алеху Безуглова: не самому же жениху этим делом заниматься. Ради такого дела Алеха сорвется на два дня из своего ПТУ.
С музыкой было решено. С водкой — тоже. Две семьи — Сашкина и Надина в два аппарата гонят в бане жидкость. Для близиру подкупили два ящика московской — глаза службам замазать. Деревенские самогонку предпочитают очищенную, приправленную отваром из дубовой коры: от нее меньше голова болит.
На свадьбе будет много молодых: Сашкины друзья из города. Свидетелем решено пригласить Генку из Сашкиной группы. Будут Надины подружки: это уж кого ей захочется пригласить. Ну и родня и прочее... другое поколение. Предки.
Хмель — широкая радость, да не всем поровну.
Слышит деревня свадьбу.
Как Надька научилась целоваться-то бессовестно: не губами скромно притрагивается, а запрокидывает голову, прилипнет руками, притянется и не оторвешь: гостям ждать надоедает.
И сама невеста всю стопку водки выпила. Разве можно?.. А самой первую ночь спать с мужем. Первую ночь... А... Сейчас рубашки невест на обзор не вывешивают — ничего...
На столах много всего — не поскупились. И гуси тушеные, и виноград в вазах, и яблоки. И не наша в черных бутылочках „Пепси Кола". И вода Карачинская. Холодная — в фужерах пузырьками кипит — рот обжигает.
Надька в фате красивая —в материну породу. Все при ней.
А Сашка, как уехал в город учиться — стал задавалистый: все с кандибобером. Прям — лучше его в деревне никого нету. Друзей наприглашал: с имя просто и не поговоришь.
Выпивали за жениха и невесту: чтоб жилось долго и хорошо. Чтоб муж жалел жену. Чтоб деток побольше нарожали.
— У-р-А-А-а! — дружно вскричали молодые гости.
— Горько!
Надя опять долго к лицу липла.
Выпивали за родителей жениха: сына хорошего вырастили. Грамотного. В институте учится. Не избалованный.
Выпивали за мать невесты: дочь красавица. Живет при ней. Не убежала из деревни.
Теперь-то как? В город поди уедут. Сашка-то городскую специальность получит. В деревне им не жить. Даксь и мать в город перетянут.
Выпивали.
Когда уж развеселились все, когда поплыли бутылки и тарелки перед глазами, когда душа из-за стола попросилась, дружка — парень с черной бабочкой, с молодежью развеселился, слово взял и приказал всем: я, как распорядитель, как тамада, предлагаю выпить этот тост по-гусарски стоя, и выставил перед собой локоть с полной рюмкой: — За бабе...
— Пой-т ты к черту, — выругалась Степка Радыгина, хорошо подвыпившая уже, тетка Надина. — Встаньте ему... Хоть бы что путевое сказал. Ей не терпелось вырваться в круг, задробить каблуками — она любила плясать.
И врубили маг. И запрыгал свет как в аквариуме. И соскочили девочки. И закачали бедрами, и засновали руками. Молодая толчея захватила круг. Старые гости отстранились от закусок, были оглушены рушившим избу грохотом.
И жених с невестой танцевали вместе со всеми. Тоже свой молодой танец. Далеко дружка от дружки стояли. Сашка нависал над Надей, а Надя сжала туго коленки в свадебном платье и поводила ими перед Сашкой и присела низко. Всем понравился танец жениха и невесты.
А Степка на круг так и не выскочила. В груди ее перегорел озорной бесенок.
Опять выпивали.
Опять играла светомузыка: долго, громко — голова стала чуметь.
— Да что это такое, — распорядительно выкрикнула Степка. — Ленька, че одну дрыгалку ставишь. Каку холеру. Найди другую музыку. Щас мы деревенские выйдем. А то весь круг захватили. Нашел? Я на свадьбе племянницы спляшу. Душа на волю просится!
Милый мой, пойдем домой,
Укрой меня шинелкою.
Я в последний раз с тобой
Иду сегодня ц....ю.
Как раз угадала с частушкой к музыке. Она ударила. Степка вскочила в круг и не попала в ритм.
— Да она меня не слышит. Да я не нужна ей! Ну, Надька, ты для тетки' своей даже музыку не припасла. Так мы сами пойдем ее искать.
К Сережке Корчуганову. К жениху твоему. Ты его, девонька, поменяла. Айда, бабы, на улице напляшемся.
Пьяная Степка. А пьяная — непутевая. Сестрица материна. Ни один черт с ней не справится. Оттого и живет без мужа — выгнала.
А на улице уже сумеречно и ночь осенняя. Пьяный народ холода не чувствует.
Начали стучаться в сельсоветовскую дверь. А еще громче в окно:
— Сережка, гад, вставай. Невесту свою проспал. А мы уж ее пропили. Играть нам будешь.
— Не притворяйся. Мы знаем — ты не спишь. А то окна сейчас высадим.
Сергей распахнул окно — перед ним была пьяная свадьба.
Он хотел запереться от нее — произошло непредвиденное: на колее, полной водой, поскользнулся Венька Шляев — шлепнулся в воду прям в дорогих брюках и белой рубашке. В намокших ботинках он вылезал на гребень рытвины, сполз юзом и опять упал.
— Кум, кум, давай подсобим. Ты увозился весь. Ты, никак, там плаваешь?
— Я еще не так могу, — похвалился Венька, перестав сопротивляться и развлекая веселым нравом близкую толпу, плюхнулся с размаху в лужу животом и к всеобщему восторгу, поплыл. Бабы визжали.
Сережка посмотрел на Шляева, минуту подумал, не вышел на крыльцо, а сел в открытом окне с гармошкой. Назло всем нарисовался. Плохо было у него на душе. Но заорала на всю деревню гармошка. Давно ее так не слышали. Маленькая двухрядочка. Разгульная. Пуговиц-то у нее мало. С перламутровой березкой на обшарпанном лаке — гармошка Семена Насонова из Тульской России принесла в Сибирь золотой свой голос. Сколько любивших ее сердец похоронено, а на зов ее все идут и идут люди.
А люди и правда шли: от соседского крыльца, от свадьбы отпочковывались.
Сергей больше уж ничего не терял — все было кончено. Ознобило грудь и руки морозом с Ини — тонет он в снегу у полыньи. Палит огонь пальцы, а они, отгрызенные морозом, чувствуют упругие голоса ладов и выплескивается разудалая и беспечная пляска у пьяного гармониста.
И закружилась разгоряченная пьянь около чужого хмеля.
Рвись, гармошка! У Сергея нет сегодня ни границ, ни стыда: душа расстегнута. Рубаха расхристана до пояса. Все оборвалось в его деревне. А он — пьянее всех.
Вылез, наконец, из колеи Венька Шляев. Народ его сторонился — больно грязны были у него штаны и рубашка. А Веньке хотелось сплясать, и он ловил, кого бы захватить своим весельем, на ком бы остановить удаль.
И показалась ему Степка. А Степка была к веселью готова — все поощряла.
И только хотела Степка выскочить, только хотела воздеть руки кверху, завести пьяного плясуна, Сергей ее увидел: до чего же она на Надьку похожа — ее родня.
Затихло что-то в Сергее, утишил он гармошку и игру — будто поймал Степку за руки и подержал их затем только, чтобы Степку на самом порыве, на самом краю остановить. А потом взял ее душу и полоснул сдерживаемым звуком гармошки по самому ее крику, по самой боли и самой радости. Поймал ее на экстазе тела, покачал в беспамятстве из стороны в сторону и отпустил ее руки. А она, выпростав их, выхлестнутая высвобожденным криком гармони, закружилась перед всеми людьми. И нравилась же ей пляска, и нравился развеселый парнишка.
— Надька, Саш, — всполошилась мать Надьки. — Че деется-то: Сережка Корчуганов всю свадьбу сманил.
Городские ребята зашебушились. Сбились кучкой. И всех как ветром сдуло. И Сашка с ними.
— Саш, Саш, ой не затевайте там ничего. Ой не наделайте горя, — кричала испуганная Ефросинья. — Дернуло меня за язык. Надьк, удержи Сашку.
Ребята пробились сквозь толпу, встали напротив.
— Слушай, парень, ты что тут меха развел? Кончай шарагу.
Один совсем приблизился к Сергею.
— Сказали же... Может помочь?
Он взял за обе стороны гармонь. Вместе с ремнями по-хозяйски сдернул, поставил у стены на завалинку. Сергей чуть не сполз вместе с гармошкой с окна. Но тут же подтянулся, уперевшись руками, удобнее сел, поправился, поставил одну ногу на подоконник.
— Че делаешь-то, страмец, — забазлала Степка. — Вы че мальчишку окружили? Ну-ка! Че это мы смотрим-то?
— И что? — спросил Сергей. — Бить, что Ли, пришли? Прямо с гулянки. Стаей?
Посмотрел на Сашку.
— Успокойся. Все ладом. Что паникуешь? Не нужна она мне сто лет. Иди, догуливай свадьбу. Я сказал... не нужна. Ну и... а все-то что стоите? Пошли вы... Гармонь подай, — сказал опешившему городскому парню. Тот подал. Сергей опустил ее через окно на пол, соскочил с подоконника и пошел ото всех. А на улице в ночи тихо стало. Очень тихо...
Сергей целый день лежал на кровати ничком. Он и сам не мог бы сказать: плакал он или успокаивал горячечную память. А она то смирялась, то взвивалась до разрушающей агонии. Он тогда вдавливал лицо в подушку и душил крик. Когда отходил, чувствовал, что влажная подушка неприятно холодит лицо, перекатывал его на другое место.
Горячечная память разбросана — не удержишь...
Месяц над головой. Блеск зимней дороги. Прохладное прикосновение губ. Глубина полыньи в снегу под мостом. Он рядом. Над деревней в ночи нет света. Я стучусь... Я стучусь... Литятутки, литятутки, литятутки, два гуся...
Мчатся тучи, вьются тучи... Кого хороните? „Ведьму замуж отдают". Беснуетесь на пепелище... Дай на шапку твою полюбоваться. Она у тебя фотогеничная: на сугробе, как на экране — снег вокруг светится. Да ты и сам... Сядешь, поди, на сцене, заиграешь, сердце у всех в пятках. А я... Нет...
„Неужели под сердцем падают, как под ношей?
...Дорогие мои... Х-о-р-о-ш-и-е...
Как теперь? Как теперь? Как теперь?
В дверь стукнули два раза. Вошли.
— Не закрыто. Не спят. И не отвечают. Ну ладно. Мы войдем как домой, — сказала Людмила Букаевская. — А мы завтра уезжаем. Я пришла попрощаться. И вот твое белье.
Она присела перед Сергеем, положила ладонь на его голову.
— Это не конец, Сережа. Это только первое. Не убивайся. Все перемелется. Кончай-ка. Я пошла печку затапливать.
Дверь распахнула и не закрыла. Внесла дрова. Надрав коры с березовых поленьев, затопила печку. По комнате сразу пошло мягкое тепло. Дверцу с разгорающимся пламенем она не закрыла и по полу запрыгал свет. В комнате полутемно: значит, уже вечер. На улице женский голос звал: — Тега, тега... Куда вас черти утащили. Совсем дома не знают.
Сергей повернулся на бок, наблюдал.
Людмила сидела против печки на поваленной табуретке в куртке, узкой юбке и кроссовках. Не поворачивая лица, она сказала:
— Знаешь, я чьими дровами топлю? Председателевыми. Значит, это он тебя обогревает.
И показалась Сергею эта шахтерка Люда Букаевская неприкаянной, не умеющей никуда прибиться. Сидит, притулилась у чужого огня. Хорохорится. Пыжится быть сильной, а сама избитая всеми: как будто кто раньше времени с гнезда скинул. А пришла обогревать. И стало казаться Сергею, что он сильнее и взрослее ее. И вспомнил он бережную се руку на своей голове. И робость. И наготу се ног и грудей, утаенных сейчас одеждой' А тогда они были перед глазами всю ночь. Тогда такого сбивающегося чувства к ней не было. А сейчас поднимает и тревожит его неизведанной доступностью женщина.
Он встал, подошел сзади. Тронул руками лицо. Ощутил нежную прохладу кожи ее подбородка. Подавшись вверх, Люда запрокинула навстречу лицо. И Сергей в беспамятном движении приблизил к нему губы. Людмила встала и.уж совсем трезво, с голодным желанием поцеловала Сергея. Чувствуя, как колотится ее сердце, и уже не умея совладать с собой, проговорила, срываясь: — Постой. Сережа, постой. Это нс так надо. Смотри, у нас дверь нараспашку.
Потом он тайно, с падающим сердцем наблюдал, как она постелила свежую простыню. Сбросив куртку, уверенно, сознавая необходимость, задвинула занавеску. Страшная неизбежность действа поднимала сердце Сергея и оно обрывалось в пустоту.
— Я не думала, что ты такой большой, — проговаривала она, стоя близко рядом и не касаясь. В обморочном бессилии виделись ее глаза. Она тронула рукой его губы.
— Сере-е-ж а... Я знала, знала, что ты тогда меня оберегал. О-б-е-р-с-г-а-а-л... — наговаривала она. — Помнишь? Помнишь? Ты тогда сильный был... А сегодня извелся. Один... Ты думаешь — уже все? Уже все? Все у тебя еще будет...
Она трогала в наговоре его воротник, пуговицы его рубашки, расстегнутую грудь почти некасаемым движением с безотчетным желанием не сдерживать себя. Но она не приближалась к нему, а отступала, не отпуская руку. Он был рядом и уже понял* что она приткнулась к кровати и отходить больше ей некуда.
— Милый. М-и-л-ы-й, Сережа. Ты... Весь день... И-з-м-у-у-чился. Тебя таким нельзя оставлять. У тебя все будет. Будет...
— Сережка. Ну... погляди на меня. Ну, Сережа.
...— Мы сейчас есть будем. Я все принесла. Печку оживим. Чай будем пить. И... разговаривать. Ну, что ты... Миленький, Сережа. Лежи. Женщина берет права.
Она расставила на табуретке тарелку с мясом, нарезанным тонкими ломтями, соленые помидоры, огурцы, мед в стеклянной баночке, закрученной крышкой, стаканы.
Чай, крепко заваренный, настаивала она на жаркой плите. Кипяток в чайнике отставила на пол рядом с собой. Сформированный „стол“ пододвинула к кровати — блики огня доставали его.
— Сереж, а я знаю. Я тебя на целых два года старше. С ума сойти.
Она поглядела на него смело, не стыдясь.
— Давай вот. Пей чай. И больше ешь, — поднимала она к нему тарелку. — А то истянешься. Ведь не понимаешь ничего. Мальчик еще.
Потом она ходила на улицу. Долго ее не было. На ощупь накидывала крючок двери, чтоб не стукнуть. Убрала табуретки. И, как бы избыв все дела, нестесненно, почти ребячливо, юркнула в постель. И затаилась. Сергей, окаменев, боялся задеть ее, почувствовать рядом. И она не двигалась, сжалась в комочек. Не посягала.
— Когда я увидела тебя тогда, в первый раз, подумала: совсем мальчик, а кто попало к тебе не подступится. Глаза у тебя не детские. Глянешь на тебя и знаешь: тысячу раз ты уже в уме все перебрал — что сказать, как ответить. Позволить или не позволить. Ох, нелегко тебе будет жить. Вот зачем один лежал — вся подушка мокрая? Я знала, какой это для тебя день. И знаешь, что я т-е-б-е ска-ж-у... Хорошо, что так случилось... Надька — она не твоя. Ей такой, как ты, не нужен. Он — ее. А ты... Не нужна тебе Надька. Она никакая. Она — просто нагрузка. Она тебя никогда бы не услышала. Она не для тебя жена. А тебе судьба судила — севсем другую. Это я тебе говорю. Я умная. А ты этого не понимаешь. Лежишь — горе мычишь. А это счастье, что нечуткая баба с шеи. И радоваться надо. Ну...
Потом она долго не начинала разговора. Лежала не шевелясь, смотрела в потолок. А у губ ее, в самой нежной припухлости, наметилась маленькая морщиночка — у подбородочка округлого. От этого даже жалко ее и радости больше, что она рядом лежит.
— Сережа, а как ты решился меня обнять? Кто тебя так научил?
— Не знаю... Это как не я.
Она рассмеялась неожиданно. Вдруг повернулась, прильнула и ребячливо, не оберегаясь, стала целовать его. Отстранилась и осторожно, уже не требуя ничего, не намекая, тихо тронула губами его губы. Подержала так. Потом еще приложила их нежно, нечувственно. Но горячечная волна, подступившая к голове, их прикосновений уже не сдерживала.
Ушла она от него на рассвете огородом.
Соседская девчонка Полинка Чикалдина ворвалась в избу к Беловым с заполошными глазами и с порога выпалила: — Теть Фрось, теть Фрось! Включайте скорее радио. Про вашего Сережку говорят. Его песню поют. Да отставьте вы стряпню свою, а то опоздаете...
— Че ты так налетела-то. Прям испугала.
— Я как услышала...
Ефросинья отложила скалку, поспешила к репродуктору. Повернула эбонитовый кружочек.
И избу заполнил голос. Он был бережный, раздумчивый. Музыка ему нс мешала. Поймали его на полуслове.
...хотелось все это тебе показать.
Как себя, это белое утро открыть...
Две женщины — маленькая и большая, не улавливали причастность чужих слов к ним, к их деревне, к их Сережке. Молчали. Их утишил исповедальный мужской голос. Смысл слов еще не укладывался в их сознании.
Но я вижу с друзьями тебя на реке,
Вижу мокрые локти в горячем песке...
У охапки одежды, пестрой и яркой,
И забытого в синей авоське Ремарка.
Ты, быть может, кричишь озорно и неистово,
На вечерних концертах приезжих артистов.
Ты в судьбах подруг принимаешь участие...
И все это, должно быть, походит на счастье.
Как все это, должно быть, походит на счастье.
Со скрипучих ступенек еще до восхода
Мы шагнули в раскрытые настежь ворота,
В полустоптанных кедах молчаливые книжники,
А хозяйка задумчиво смотрит вслед.
На обветренных лицах, как на булыжниках,
Загорелся белый рассвет...
Голос замолк, а музыка еще несла, повторяя, затихающее дыхание певца: ...белый рассвет...свет...свет... и, вместе с мелодией, истаяла.
В радио влез разбитной комментатор: „И в заключение покажем еще одну песню молодого композитора — студента института Культуры Сергея Корчуганова".
Эта песня не была похожа на ту... Слов-то еще не было. Сначала музыка долго играла. Тихая музыка... Не спешила. Потом уж певец запел...
Сегодня прохладный и свежий
Ласкает лицо холодок.
Студенты со скрежетом режут
Коньками зеркальный каток.
В серебряных блестках сугробы,
Деревья в опушках седин.
И слышится с вальсом: попробуй
Сегодня кататься один.
Ведь девушка в вязаной шапке,
Наверно, опять не придет...
Снежинок гусиные лапки
Ложатся на лед...
Комментатор снова заспешил. Ох, и мешают они своим языком. Такие бойкие.
„На этом работу нашего радиоканала заканчиваем. Мы познакомили вас с новыми именами. Это был дебют молодых композиторов — студентов института Культуры Игоря Смагина и Сергея Корчуганова. Песни прозвучали в обработке руководителя оркестра народных инструментов областного радио и телевидения Святослава Лебедева.
Исполнял песни солист областной филармонии Валентин Нарымский."
И радио замолчало. Полинка еще чего-то ждала, потом сказала: — К-а-к!.. В школе теперь узнают... И в деревне все слышали... А он где сейчас, Сережка-то? В городе?
— В клубе... Или у себя в комнате сельсоветской.' Редко домой заходит. Гордится, чо ли?
— А про какую он девушку сочинил? Про городскую-то?.. Которую вспоминает на рассвете... — Полинка спрашивала, а ответа не ждала.
— Вам понравилось, теть Фрось?
— Я в этом не разбираюсь. Когда его самого-то, Сережку-то, слушаешь, тоже не все понятно, что он играет. А песни, ничего, складные. Матери его будет интересно. Я ей теперь напишу. Она у меня все про него расспрашивает.
— Ладно, побежала я, — сказала Полинка. — Как интересно будет теперь на Сережку смотреть...
Пришел к Сергею перед обедом дядя Антон.
— Как ты тут? Не зайдешь никогда. Хоть обедать бы приходил. А то как чужой. Тетка Фрося говорит: обиделся, наверно. Я не угодила. Не надо так. Получаешь-то ты хоть сколько? Разве это деньги по нашим временам. Гармошка-то у тебя чья? Семенова? Бабка Насонова насовсем, что ли, отдала? Питаешься-то как? Варишь что? Так-то у тебя, вроде, чисто. И постель. Сам стираешь? А как ты на попойку-то в поле к комбайнерам попал? Наказали механизаторов. Тебя винят. Меня как секретаря жучили: родне потакаю. Мол, пригрел родственника. Вместо помощи на уборке — он дисциплину разлагает. Я объяснялся. Но председатель норовистый — не докажешь. Будто ты с шахтерами не ужился: план ему испортил, уросил. Припомнил и этот случай. Да ты и правда уж — не думаешь. Свадьбу чуть не разладил. Что теперь с опозданием перечить. Ну была у вас дружба с Надькой в детстве. Мало ли что... Сам понимаешь... После случая того — разладилась. У нее теперь своя дорога, у тебя — своя. Много-то и не поерепенишься. Так и принимай все по-мужски — Надька теперь отрезанный ломоть. А ты своей головой начинай жить. И дело к зиме идет... Я ведь не просто пришел, Сергей. Давай собирайся обратно к нам. Это помещение колхоз будет ремонтировать' под санчасть. Вчера правление решение такое вынесло. Мне председатель сказал, чтобы я тебя по-родственному предупредил. Правду сказать, жил-то ты здесь незаконно. Никто тебе эту квартиру не давал. Тебя-то как культработника исполком должен квартирой обеспечить. Давай, собирайся. Ничего я больше не смог сделать.
— К вам я не пойду. Спасибо, дядя Антон. А эту комнату освобожу. И не волнуйтесь вы. Недолго я задержусь. Я уже все решил. Я скажу вам, сообщу, когда...
В „музыкальном классе" своем все надо почистить. И нотные листы, наброски свои, в папку собрать. Так: План мероприятий. Первое прослушивание участниц хора ветеранов. На полях тетради шутовской комментарий „Бабушки-старушки". — Значит, шутил.
Мелодии „Праздника урожая". Текст читают: Оля Сиротина, Таня Огородникова, Леня Кузнецов. (Пока знают нетвердо. Вялость. Эмоции наиграны). — На потом. Другому.
Э-т-то мы собрали... Э-т-т-о мы упредили... Отдадим.
Магнитофон — не мое.
Наглядная агитация: плакаты „Сбережем колхозный урожай" — дело совсем не наше.
Пианино...
Сергей откинул крышку, враздрызг от края до края с силой продавил клавиши — струны обиженно отозвались. Чтобы сгладить нанесенную обиду, Сергей подсел к инструменту и взял такты первого концерта Чайковского, вышел на мелодию полонеза Огинского, перекинулся на бурные и медленные попурри — музыкальную кашу мелодий, обрывков пьес, остановился на сфальшивившем звуке. Стал пальцем вызывать из дребезжащей клавиши звук — глох внутри. Он стучал, стучал по клавише, силясь ее оживить — звук не отозвался. Сергей, почти подпрыгнув на стуле, ударил кулаком по ряду белых плашек, пианино загудело. Сергей прижался лбом к верхней крышке и дослушал затухающее гудение. Все...'„Дорогие мои, хорошие"...
Закрыл замок „музыкального класса". Надо отдать ключ заведующей. Он знал, что Надя уже в клубе: несколько раз проходила мимо его открытой двери.
— Можно, товарищ начальник.
Сергей подошел к столу.
— Вот, оставляю. Может, пригодится. Сценарий наш. Все-таки я работал над этим. В общем... посмотришь. Ну и... естественно, ключ оставляю.
— Как оставляю?
— Уезжаю же.
— Как уезжаешь?
— Как я понимаю — слез горьких не будет.
— Насовсем?
Сергей рассмеялся.
— У тебя же направление?
— Нет проблем.
— И все. Больше не приедешь?
— Зачем?
— Уезжаешь. И все?
— А..?
— Ладно. Ты уж извини.
— Сережа, постой... Ну нельзя же так. Я хочу тебе что-то сказать. Очень важное, Сережа.
Она стояла растерянная, с откровенным испугом.
— Ой, ребята, и наловчились же мы. Ладно. Успеха вам...
Легко вышел из клуба.
Юрка Карелин согласился свозить его на мотоцикле в РайОНО. Он забежал на квартиру к Сергею прямо в шлеме.
— Космонавт. Каску-то сними.
— Ты побыстрей. Некогда.
Вышли.
— Вот тебе шлем. Надень. Пристегни у подбородка.
В райцентре пока туда-сюда: оформили увольнение, расчет получили, на часах — два. В два винный открылся. И очередь небольшая. По две на руки. Десятка без сдачи. Очередь бегом движется.
— Серега, твой отъезд отмстить надо.
— Надо, — сказал Сергей. — Давно душа подсказывает. Нет, Юрка. Отправное — это мое. Я у тебя сколько раз угощался, сколько кур поел. Ты не диктуй.. Сказал: сегодня я распоряжусь.
Сергей взял один раз две бутылки. Потом быстро обернулся — взял еще две. В кооперативном набрал два круга Кубанской колбасы, полкилограмма свиного окорока. Хлеб. Сырки плавленные. Вернулись домой нагруженные. Юрка приткнул мотоцикл к штакетнику. Каски скинули. Лицо и руки ополоснули — ветер глаза нажег. Сели за самодеятельный стол. Сергей налил полные стаканы.
— А ты что, ограничитель снял? Давно пора мужиком становиться, — сказал Юрка.
— Колбаса какая-то со шматками, не закусишь. Помидор бы твоих, — пожалел Сергей.
— А мы еще и у меня побудем. Хорошо, — доложился Юрка. — Вот когда как. Иной раз ее никак не надо, а иной — как сто пудов сняла. А я Надьку видел той ночью. Ну, на свадьбе. Она ведь тоже там стояла. Ее мать как телку домой, увела. Тут еще дело темное... Я думал, городские ребята на тебя накинутся: на всякий случай кол в ограде выломал.
Юрка отключился на время и признался размягченно:
— А мне с тобой было весело как-то, хотя ты и редко приходил. Честно...
И удивился:
— Серега, а ты смотри-ка, раздухарился — нс увиливаешь. Все-таки ты какой-то другой. С тобой надо иначе себя держать...
И зачем они еще в район поехали. Что их потащило на ночь глядя? Такие пьяные. Оба.
Нельзя сказать, чтобы темно было, а мотоцикл Юрка гнал уже с включенными фарами.
Они подпрыгивали на сиденьях. На колдобинах машина взлетала, а они ударялись друг о друга, плюхались в седла. Мотоцикл взревывал, летел от одной бровки избитого шоссе к другой.
У переезда уже шлагбаум вздрогнул: поезд, что ли, подходил. Конная повозка перевалила через путь. Юрка хотел обогнуть ее, пролететь мимо. Из-за нее женщина выскочила прямо под колеса. Юрка мгновенно бросил руль в сторону. Ажурный столб налетел сразу, и они на всей скорости врезались в граненые переплеты.
Сергей далеко отлетел в сторону.
У Юрки была сломана ключица.
А Сергей Корчуганов — насмерть.
По телеграмме приехали отец и мать Сергея. В город его везти не стали: похоронили на родном деревенском кладбище.
Дома. Может, и сами сюда вернутся.
Я еще раз приезжал в эту деревню. Все в ней было знакомо: и деревянный клуб под березами, и дорога в глубоких колеях с окаменевшими гребнями. Засохшие будылья опавших цветов в палисадниках. Наш сибирский пейзаж — родной и привычный.
И в первый же день я узнал, что в прошлом году разбился на мотоцикле баянист Сергей Корчуганов. На этом кладбище похоронен. „Да, он наш был, деревенский".
Тот мальчик. Сосед. Полынным веником крыльцо подметал. На баяне мне игру свою показывал и стеснялся.
И мне захотелось увидеть его могилу.
Я открыл воротца в деревенское кладбище. Кто-то над перекладиной этих воротец прибил деревянный крестик, неумело сделанный и растрескавшийся на солнце.
Среди пирамидок в металлических оградках, рядом с утрамбованной дорожкой, окаймленной бурьяном, я увидел его на самом краю крутого обрыва.
На крашеной пирамидке был прикреплен шурупами овальный портрет на керамической плитке. Смотрел он навстречу доверчиво и весело.
День был ясный. Далеко внизу, скрываясь за лесным поворотом, блестела Иня. Небо стояло высокое. Перовые облака в далекой дали были охвачены серебристым холодом. А под ними, в доступной земной яви, встречь убегающей на север реке, плыли наливающиеся хмарью низкие облака. И чувствовалось на небе какое-то нескончаемое живое действо.
— Сергей... — неслышно сказалось во мне. — Это... твои облака. Речка твоя... И твои ракитники по берегам в неоглядной дали. И твои избы. Вернулся ты домой к своим людям... Стучался... Стучался к ним... А они и не узнали, что это была бездомная душа их. И... не приняли... Значит — не востребовался.
Сентябрь 1990 г.