Глава 5

ПЯТАЯ ГЛАВА.

На ее круговом протяжении богатство в разных обличиях гонит и гонится за наследником, а родной Город превращается в неведомый лабиринт всеобщего заговора

Наши с аббатом Алкуином единоличные, но поневоле хоровые молитвы о путешествующих придали попутному ветру излишнюю силу.

Казалось, снова переусердствовал я в гордыне своей. Северо-западный ветер яростно пихал судно, разрывая парус. Мы покрыли большую часть морской дороги почти вдвое быстрее обычного. Стал опасаться, а вдруг достигнем Второго Рима скорее, чем Карл – Первого, и примемся предлагать царице еще не сбывшуюся высоту. Однако в Эгейском море при развороте судна время потекло куда медленней, и ветер стал бить по щекам, а не давать подзатыльники.

С судна сразу удрал, едва пристали у Золотых Быков. Не обернулся и на строгий оклик герцога Рориго. Попрощался с ярлом и бардом загодя, не обещая скорой встречи с ними. Всем троим ясно было, что наши судьбы и так не обойдутся без новой общей встречи, куда ни разбегайся.

Им обоим мое бегство на родной берег виделось замолчанной военной хитростью – каждому, верно, на свой лад.

Запомнил: оба не смотрели с корабля на величие Города, заслонившего землю, не любопытствовали. Ярл стоял у борта, глядел с него вниз, словно собирался вновь нырнуть в прибрежные воды левиафаном за какой-то новой великой потерей. Бард, напротив, закинул голову в пасмурную высь. Он сидел прямо на борту, перекинул через него одну ногу, и в своем одиночестве, по обыкновению, казался вороном, ныне – скорбно вернувшимся на Ноев ковчег из безнадежно затопленных далей.

Едва же переступил родной порог – внутрь Обители, как распахнулась моя душа, словно ракушка, до ледяных судорог уставшая сжимать свои створки в страхе перед хищными рыбами. И тотчас промылась вся душа чистой, теплой водою благодарственной молитвы, уже не обжигаясь сухим пламенем молитвы обережной, к какой слишком привыкла в дорогах.

Прикоснулся губами к покрытой потоками крепких жил руке геронды Федора по его благословении. Стоять холодными губами на теплых костяшках руки учителя и моего крёстного отца оказалось куда вернее и тверже, чем молодыми ногами на твердой, грешной земле, не говоря уж о шаткой корабельной палубе. И тотчас сугубо замешанная и подваренная во время обратного путешествия по земле и морю моя исповедь стала извергаться из души оправдательной, ябедной жалобой на чужие края и чужих людей.

Вот не исполнил я веления геронды – святой образ вернулся со мною, а не остался обретенным в Силоаме. Вот и сам отец Августин пропал. Как же так? И где же чудеса силоамские, заранее обещанные герондой?

Геронда Феодор с фаворской радостью приложился к совершившему круговое путешествие святому образу, будто сам ждал его всю жизнь. Казалось, не он посылал святой образ монаху Августину в Силоам, а как раз напротив – сам монах Августин послал геронде Феодору грозный, как океан, но тихий, как небо бескрайнее, лик Христа Пантократора.

Во взоре моего учителя сияли яркие свечи, хотя ни одна еще не горела в спасительном сумраке придела и не могла отражаться в наших глазах.

- Как же нет чудес, Иоанн? – тепло, по-отечески пожурил он меня, дурня. – Ты еще не прозрел. То тебя, Иоанн, а вовсе не брата Августина, несет бурный поток, только держись крепче за святой образ. А брат Августин, невольно спасши тебя, обрел радость, кою и чаял обрести, хотя не знал, как придется.

Так и продолжал я стоять дурень-дурнем, разом забыл все грехи, кои принес на исповедь из-за моря.

- Тебе пока не пройти мытарств. Ты бы угодил в куда более гибельный водопад. А брату Августину взлететь из вод бурной реки в небеса – как невесомой цветочной пыльце с утренней росою. Что ж, холодное утреннее купание в детстве так бодрит. Разве ты отроком не прыгал по утрам в бассейн посреди атриума?

Как же! Так любил себе на радость и назло брату, не любившему воду, прыгать по утрам в наш порфировый бассейн – лишь бы холодные брызги разлетались по всему дому моей безвредной местью!

- Вот также и душа брата Августина с брызгами чистой горной воды взлетела в небеса, минуя мытарства! Не горюй о нем, о себе плачь. Зачем еще жизнь нам нужна?

- Геронда Феодор, вы оба с отцом Августином знали, что так будет? – шумело во мне невежество души.

- Окстись! Как можно знать неисповедимые пути Господни! – вновь прозвенел геронда Феодор радостью, мне не доступной и не ведомой. – А башня Силоамская на что! Как же не было чудес, простак ты эдакий! Ведь башня упала на сей раз во спасение душ, а не в простое назидание грешников. Вот и сам брат Августин порадовался вместе со мною тому, как, чая одного, сделал куда больше – уберег тебя для большего дела, как и сам нечаянно обогатился тем приобретением, о коем молил. Здесь, на земле, брат Августин был большим шутником. Так и сказал мне во сне словами апостола Павла к римлянам, только на свой лад: «Если же падение мое – богатство Иоанну (тебе то есть), а оскудение – богатство еретикам-иконоборцам, то тем более нынешняя полнота моя». И еще добавил из своего любимого псалма: «Возвышают реки, Господи, возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои… Но паче шума вод многих силен в вышних Господь». Брат Августин уже давно Тибр увещевал водосвятием…

В тот миг опасался я прозреть цену своего спасения – опасался возвыситься в глазах своих.

Геронда Феодор немного послушал мое исступленное молчание, потом бережно вложил святой образ в подпаленную суму и повесил обратно – мне через плечо.

- Верно, быть святому образу обретенным! – утвердил он.

- Где же теперь еще? – невольно обрадовался я нелепому отчаянию, понесшему в тот миг мою душу к неизвестным порогам: оказалось, геронда Феодор отталкивал меня от берега, а вовсе не тянул на него.

- Быть обретенным там, где он обратит, - беспощадно ясно отвечал геронда Феодор. – Еретик-граф – еще мелкий улов, а тебе поручен большой невод, Иоанн, не возгордись. Всякий проповедник нашего века позавидует твоему пути – лишь бы ты сам себе не завидовал. Не забывай о бесах, что еще стоят в сторонке.

Все мне стало видно, кроме завтрашнего дня и всех последующих дней.

- Наша смерть, Иоанн, - сказал геронда Феодор, - есть наш самый крепкий и спасительный завет с Богом. И если сами в том завете не ослабнем, то пожнем как раз в свое время, в свой срок. Раньше срока пожнешь незрелый и кислый плод смерти во спасение от большего греха – будешь свят, да не искусен. А позже, чем нужно, – куда хуже. То будет плод смерти уже сморщенный и усохший по запоздалому и не искреннему раскаянию, разбуженному старческими недугами.

Слушал геронду, развесив уши, и невольно продолжал чаять одного – не богатства и полноты, а оправдания себе. Тот ли бес стоял в сторонке, но неподалёку, о коем и предупреждал меня геронда Феодор?

Геронда же еще не гнал меня, а просил рассказать о язычниках и еретиках, кои повстречались мне на моем покамест малом пути. Словно нарочито отодвигал он мое покаяние в самых низменных и никчемных грехах, кои я, по глупости своей, воздвиг в самые ужасные и непреодолимые. Долгий рассказ, хождение по уже знакомым чащобам, принес мне столь полновесное облегчение, что даже я стал опасаться, не ушло ли все мое покаяние в те с прибаской и прикраской россказни, как вода нечаянного дождя в бесплодный песок пустыни.

- А ты, говоришь, не было чудес! – порой даже всплескивал руками геронда Феодор. – Глаза-то отверзи! Так ты и в своей жизни чудеса Господни легко забываешь, если вовсе не проспишь иной раз.

А ведь то правда – просил не раз я помощи у тебя, Господи, дерзал просить прямых чудес, когда оскудевала вера в сердце. И пожигают меня воспоминания: донельзя умные, пресыщенные рассыпчатым знанием земных наук дворцовые стоики и эпикурейцы, кои бесстрашно чаяли своего небытия в мелких утробах могильных червей и гордились своим бесстрашием, как укрощением бесов, легко ухмылялись мне в лицо. Посылал Ты, Господи, чудесные подтверждения – взбадривался я верой и тотчас забывал чудеса Твои, словно сам не в меру насыщенным вставал со священной трапезы. Не готова моя память удерживать высшее – только в смерти и откроется дарованная Тобою кладезь. Так, видно, немало исцеленных Тобою, прокаженных и увечных, утратив изъян и округлившись в телесном совершенстве, однажды, по новой сытости своей, сытости исправленной судьбы, вдруг напрочь забывали о Твоем благодеянии – не о самом выздоровлении, но именно о чуде, о воле Твоей, о Твоей любви, о Тебе Самом, Господи. Вот – так же, как я. Не так ли случилось с теми девятью из десяти прокаженных? Или вновь ошибаюсь, по своему суемудрому обыкновению?

Дойдя до конца, то есть, напротив, до покинутого не так давно начала, подобрал я с выдоха грех поменьше – и пожаловался геронде на короля франков: он, де, велел мне солгать в Городе о заговоре графа Ротари, а я обещал исполнить его волю, куда ж было деваться.

- Отчего же «солгать»? – укоризненно взглянул на меня геронда Феодор. – Господь попустил Карлу собрать столько земель, попускает ему и быть мудрым, пока он, как и сам царь Соломон, не обопрется лишь на свою волю. И тогда начнет дряхлеть и сохнуть прямо с верхушки своей мудрости, что посыплется сверху в самый низ, в скудоумие плотской похоти.

Содрогнулся я: страшная правда Твоя, Господи, одна из бесчисленных, открылась мне в тот миг. Разве Ты не покидаешь каждого из нас на самой верхушке возросшего в полноту кроны земного таланта? И вот – мы валимся вниз. Царь Саул – на вершине таланта воли разве не впал в безумие воли? Вот царь Давид-псалмопевец – он на вершине таланта любви и милосердия разве не ожестел и не осыпался той любовью прямо в ее искаженное отражение, в похотный грех? Впрочем, совершив покаяние свое в своем пятидесятом псалме – как бы каноном для грядущих родов. И Соломон, по итогу того покаяния промыслительный сын его, - на вершине десяти вырученных талантов мудрости разве не разменяет их, и вправду, на десяток чужих божков-бесов, каждый из коих – всего лишь кукла под подушкой той или иной его инородной наложницы?

А иных даров, кроме этих трех – власти, любви и мудрости, - и нет, поди! Выходит, то путь каждого, кто преумножая таланты, карабкается на вершину собранной им кучи серебра? Каждый изгоняется из полноты земной жизни, если достигает ее, по Твоему, Господи, промыслу или попущению, подобно Адаму из рая, ибо вкушает яблоко познания уже невольно, отнюдь не по евиной подсказке, а по своей гордыне. Чем тогда виноват тот, кто тихо сберег один талант, не пустив его в оборот? К кому теперь идти ему?

- Даже в лучшем нашем выборе не обходится без самоволия, ибо всяк человек ложь с тех пор, как польстился на вольное и вовсе безграничное для всякого самовольного дела пространство лжи, - только и заметил геронда Феодор. – Иначе мы справлялись бы сами, и не нужно было мучиться с нами Спасителю, дабы смыть Своей Честною Кровью не только наши грехи, но и очистить от грязи наши неизбежно траченные под исход души таланты, сколько бы их ни накопилось в нашем сердце или в нашей утробе, если таланты чересчур земные. Пусть и необходимые по случаю.

Слова геронды Феодора осветили в моей памяти и последние слова графа Ротари – те, что тоже можно было разуметь по-разному: о младенцах-мучениках и нечаянном обратном рождении не в Царство Божие, а в свою собственную тёмную утробу. Рассказал, заключив вопросом, не то же самое ли имел в виду умирающий граф.

- Вот тебе и еще одну чудо, Иоанн! – отвечал, словно давно ожидая той истории, геронда Феодор. – Лангобардский граф на исход души мудрость обрел, к вам обоим обращенную. Прямо как благоразумный разбойник, едва ли будучи таковым. Где Царство Божие? Верно, внутрь нас есть. Вот оно – в сердце. А преисподняя где? Ведь тоже внутрь нас есть! Верно указал граф путь в нее. Куда ниже сердца. В нашей утробе, и не далее. Пойдешь ложным путем – и вот куда! – Геронда ткнул меня перстом в брюхо, как кинжалом, и проткнул бы, не будь его палец свят. - Прямо в собственную утробу греха, где и будешь вечно перевариваться в темном мешке. А ведь беда в том, что не сможешь перевариться и выйти вон, как обычная пища – та, что нескверна. Душа ведь не может перевариться в кал и персть, и она не валится вниз, в кишки и вон из них на землю, а тянется вверх, вверх, снизу – заткнет горло! Вот в чем беда для конченого грешника!

Вообразил, ужаснулся – и тотчас прочь из утробы! Скорее вопросил о младенцах, ведь та же умственная мука за них всегда мешала мне обрести полноту и прочность веры в сердце.

В первые мгновения геронда Феодор даже устрашил меня своим весомым молчанием – будто сама изглаголанная тайна стала бы еще страшнее для всякого земного грешника, не вошедшего в полноту духовного возраста. Мы тогда уж давно присели на боковую скамеечку в южном приделе. В глазах геронды Феодора, когда он посмотрел на меня сбоку, я увидел долгий, нескончаемый путь к мудрости, искушавший смертельно устать заранее, еще не успев ступить на него.

- Иоанн! – тихо, по-отцовски позвал меня геронда Феодор, уже отвернувшись, и почудилось мне, будто уж далековато унесло меня от берега. – Пока не увидишь воочию своих грехов и не уразумеешь, что ты сам и убиваешь на пару с царем Иродом всех Вифлеемских младенцев, не уразумеешь и того, почему мучаются и умирают вокруг столько безвинных детей.

- Сам? – окостенело признавал я за собою любую вину.

- А кто же еще? – без обола осуждения указал геронда Феодор. – И я – тоже. И каждый из нас. Каждый день мы сами убиваем тех младенцев – по одному, а то и по дюжине. То не какое-либо искусное сравнение или метафора из Вергилия. Так и есть без обиняков. Именно мы убиваем их своими грехами, даже самыми мимолетными. Грозно кованого оружия не надо, чтобы убить младенца, его и перстом в родничок можно поразить. В самом явном виде. Мы всех безгрешных младенцев и детей, умерших в болезнях и муках – и в прошлом, и в будущем, – как раз сами и понуждаем умирать, даже не оглянувшись на них.

И не только младенцев, но – и всякую тварь земную. Почему теперь, после изгнания Адама из рая, вся тварь страждет, а хищник поедает кроткую лань? То воплощение нашей гневливости и гордыни, пожирающей все вокруг. Даже черви в выгребной яме – что они, разве райское создание? То воплощены наши суемудрые, наши дурные помыслы.

- Но ведь если такое уразуметь в полной мере, всем сердцем – разве не умрешь тотчас от ужаса и муки? – Так стал скорее отмахиваться я, грести прочь, в шум волн, от правды Твоей, Господи, даже и по скамейке невольно двинулся к краю, подальше от геронды Феодора. – От отчаяния и безысходности.

- А разве не умер за тебя Христос за тем, чтобы ты сам не умер от невыносимого ужаса, еще не успев покаяться? – вопросил меня геронда Феодор. – Ужас ведь затмевает покаяние. И разве теперь мы не убиваем каждый день своими грехами Христа, вставшего между нами и теми Вифлеемскими младенцами, вина в смерти коих теперь лишь на Ироде? Но и других младенцев немало рождается каждый день.

Страшна правда Твоя, Господи!

Невольно отвернулся я от безбрежного взора геронды Федора – и взгляд мой уперся в большой глиняный сосуд-водонос, пусто и выпукло молчавший вдали, у противоположной стены. Тотчас вообразил, что весь мир – тот же сосуд, и треснул он, раскололся в миг грехопадения Адама – по его, Адама, вине. А что делать с такой посудой? Клееная посуда уже негодна, хоть и не протекает, цены больше не имеет. Только по хозяйской скаредности можно употреблять ее подальше от чужих глаз, чтобы не стыдиться людей, увидевших трещины. Но вот мир-то не только склеен, но стал воистину новеньким. Склеен Твоей кровью, Господи! Потому и восстановлен без изъяна! Мы-то его сами склеить никак не смогли бы, а если бы и склеили, то вышел бы тот же битый кувшин.

И вот ругался я всегда на свою память. Но если бы открылась моя память, как того желал, до самого дна рода моего, а значит – до адамова грехопадения, тотчас бы пал я мертвым от ужаса, не успев покаяться во всех грехах, ибо пришлось бы глазами Адама заглянуть прямо в глаза сатане – как там случилось в раю с Адамом. Но Адам потому и мог выдержать тот взгляд змея, что еще в раю пребывал, пока не был изгнан своим грехом и не обрел одежд кожаных. А я кто, чтобы выдержать черную молнию того взора, павшего на землю? Ведь для сатаны нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего – потому и тот страшный взгляд его, он не в памяти, не далеко, а прямо – здесь и сейчас! Тотчас в любой миг, в коем мы пребываем душой, а порой – и телом.

- Чем еще ты искушаем? – помогал моей немощи геронда Феодор. - Не терпи тошноту рассудка, а то не успеешь собраться, как себя же окатишь блевотиной необузданного ума.

Тотчас пронзила меня мысль – как бы вовсе не моя. Не того ли, кто стоял в сторонке?

- Выходит, и египетских первенцев тоже я всех поубивал? А за них и Вифлеемские младенцы потом пострадали?

- Кому то ведомо? Только у моста два конца, иначе мост не годен, - тихо проговорил-пригвоздил меня геронда Феодор. – Твой брат искал глубину покаяния – теперь кайся и ты, пока душа проснулась и вновь не заснула, забывая грехи.

Как жалел я в отрочестве, что родился в наш век полуэллином-полуарабом в городе Константина, а не – в Фивах, не в далекой древности, не в Египте пленения. И мечтал я там родиться вовсе не евреем, а чистокровным египтянином. С какой подспудной радостью воображал я, что брат мой, тем самым, оказался бы в числе пораженных египетских первенцев! А я бы тогда остался жив и получил бы жизнь и наследство целиком. Как желал я, египтянин в мечтах своих, смерти брата моего – в числе тех первенцев! Так страстно желал, что позже напрочь забыл о черной молнии той мечты!

И вот слезы брызнули из глаз, кинулся я на колени, уткнулся геронде в огненный, путеводительный в пустынях жизни столп епитрахили, невольно мешая геронде поднять ее и положить мне на темя ради отпущения грехов.

- Выходят, выходят из-под кожи души твои клещи-бесы, задыхаются в тебе, - порадовался геронда, потянул епитрахиль вверх, справедливо обжегши ею мое лицо, положил на голову, отпустил мне и вдруг изрёк: - Теперь можешь войти в наследство брата своего.

И тотчас отшибло в моей памяти весь список прочих, ближних грехов, кои я легким весом вез домой из путешествия. Вот как справедливо обошелся со мною геронда Феодор, отпустив мне великий коренной грех! Оказалось, я – уже один, и дважды сирота. Брат мой в мое отсутствие скончался, не выдержав тяжести дворцовой тишины. Он не владел той тонкой отцовской улыбкой, способной пропускать ядовитую тишину, как рыбьи жабры грязную воду, отделяя для души чистую влагу. Он не перенял тот дар от отца. Так и не получил ту тихую улыбку в наследство. И вот тишина придавила брата моего всего – надгробной плитой.

А я и не узнал новостей на пристани. Ибо, только успев погреметь подошвами по доскам трапа, сразу пустился к обители известными мне узкими переулками, в самый дальний обход родного дома. Так желал, чтобы брат Зенон не сразу узнал о моем возвращении, а он, оказалось, уже не узнает о том никогда.

Геронда Феодор тотчас отпустил меня, а вернее выгнал из обители, благословив покаяться в остальных постыдных мелочах потом – после разговора с покойным братом. Теперь уже не кружным, а прямым, как копье, путем понесся я. И вновь – не к оставленному лишь для старой памяти дому, а на кладбище. И вот встал меж двух могил, меж двух одинаковых плит, как нищий на паперти.

Плита над братом оказалась точной копией отцовской плиты, словно – запоздавшим в утробе и уже ни кем не ожидаемым близнецом. Плита белого мрамора была новой и свежей, оттого – куда более мертвой, чем плита отца, уже начавшая оживать, как манной небесной, первыми лишайниками.

Приник устами к братниной плите, к ее зимнему, гладкому холоду, и мне почудилось, будто впервые в жизни лобызаю живую, но холодную и до смерти выбритую щеку брата моего Зенона. Так оказалось, что я любил его, сам о том не ведая, не меньше, чем отца, а он меня жестоко подвел – вторым отцом мне не стал, а я так ждал от него зова к трапезе хотя бы и свиными рожками. Плакал я на его плите не от потери, а от обиды и завершенного одиночества, в коем тоже предстояло, разжав зубы, каяться, ибо сам покойный отец передал меня новому отцу, отцу от неба, а не от земной плоти – крестному моему, геронде Феодору.

Новогодние, в тот день низкие и безветренные небеса, похожие на отражение бесплодной тверди, неторопливо, редкими и крупными, далеко разнесенными друг от друга каплями, соединял с землею словно бы уже уставший снисходить дождь. Слезами трудно было хвастаться под столь одиноким, утомленным небесной дорогой дождем. Но подсказывало сердце, что сам мой брат теми скупыми, но весомыми каплями принял меня – и отпустил прочь.

И вот еще одно чудо: лишь когда брат отпустил меня, обернулся я на мир и только тогда увидел могилу матери моей Феодоры. То был единственный страх, на который я не рвался, как лошадь на боль, а всегда закрывал глаза и делал вид, что не вижу его – не вижу могильной плиты над прахом матери моей Феодоры. Плита была новой, будто мать погребли сегодня. Новее могильной плиты над братом моим Зеноном. Плита казалась дверью нового дома, еще не знавшего ссор и дележа наследства.

И на плите была та же эпитафия, что некогда послал матери нашей весточкой отец мой Филипп. Вернее – она ему. Всего одна строка из письма Пенелопы Одиссею, руки нашего с отцом любимого Овидия.

«Не отвечай мне письмом – сам возвращайся, Улисс!»

Плиту поновил брат мой Зенон. Промыслительно: незадолго до своего ухода. То и было его наследство мне, его приношение. Мы были крепкой семьей. И мать моя Феодора теперь благословляла меня – уноситься без ропота и лишних брызг в бурном, каменистом потоке промысла Твоего, Господи! Ты, Господи, собрал нас всех воедино! Так, первый раз простился с матерью своей Феодорой без вины перед всей семьей – они все выкупили меня на свет Божий за слишком высокую цену. Дождя было довольно ради веса моих слез.

И вновь двинулся я не к дому, а – в обход, в дальний обход.

Чтобы долг не рос, а кстати и с просохшими глазами поспешил на улицу Золотой Сети, к дому Флора Косого – дому со столь значимым для моей скорбной миссии кровавым цоколем. Хозяина не было, он заботился о мокших товарах на пристани. Но меня, выходца из рода Феоров, к моему вящему, но бесполезному удивлению, управитель принял с поклоном, столь глубоким и почтительным, как если бы встречал не странника в нищенбродной рясе, а самого дворцового силенциария. В тот миг пришлось с грустью поверить в неотвратимую тяжесть наследства, кое торговой галерой, наполненной земным грузом до самого паруса, волокло меня из вод прямо по суше.

Сказал, что моему визиту обязан не он и не сам хозяин, а знатное лангобардское семейство, прибитое к этим берегам судьбою и вот оставшееся без мужчины. Оказалось, они живут в соседнем доме, купленным для них Флором Косым. Пришлось вестнику смерти в вороньих одеждах перелететь на другое крыльцо. Мой разум бился в муках, как соврать правдиво, но с первым же стуком бронзовым кольцом в дверь, просто помолился о том, чтобы Ангел подсказал мне нужные слова.

Мне сразу открылось во взглядах вдовы и обеих, стремительно повзрослевших дочерей графа Ротари Третьего Ангиарийского, что сам граф уже приходил к своим ночью во сне или наяву, чем и облегчил мой дневной и тоскливый postscriptum. Две бледнокожие дочки явились передо мной – и в глазах моих встали две одинаковые надгробные плиты-близнецы, я даже потряс головой, спасаясь от наваждения. Сама вдова, носившая древнее римское имя Корнеллия посмотрела на меня, как на давно запоздавшее и сильно подтухшее напоминание об уже свершившейся и ни чем не поправимой беде. Если граф и не приходил к ней во сне после смерти, то наяву и живой, верно, некогда предупреждал ее о том, что может и не достичь другого берега вслед за супругой. Видно, предупреждал давно и с такой настойчивостью, что вдова успела выплакать все слезы крупным дождем задолго до вдовства.

Передал ей заветный перстень – знак того, что моя история кончины графа самая правдивая, если только в глазах вдовы я не стоял извращенным мародером, снявшим этот перстень с пальца мертвеца, чтобы не продать его, а посмотреть на страдания семьи. На этот случай решил подтвердить правдивость сведений их краткостью.

- Придут еще разные, в том числе и баснословные вести. Вряд ли стоит впускать их в сердце, госпожа, и мучить ими душу, - сказал я вдове графа Ротари Третьего Ангиарийского. – Я был при самой кончине графа, а вашего супруга, и могу поклясться лишь в одном, поверите мне вы или нет: ваш супруг умер во Христе, с честью и полным мужеством истинного господина и воина, в своем любимом кресле. Он рек, что станет без мук и тревог ожидать вас на небесах и просил вас не торопиться уж слишком.

- Его убили? Скажи, монах, - едва двигая заледеневшими до синевы губами, вопросила вдова.

- Ваш супруг, госпожа, повторю, был истинным воином, а лучшей кончины славный воин не чает, - само вырвалось у меня.

- Значит, убили. У него ничего не вышло, - даже не вздохнув, сказала вдова Корнеллия и добавила те слова, что сразу освободили меня от всех велений и заветов графа: - Значит, мне не мучиться ожиданием его гибели вновь и вновь, а хуже – его казни.

Третий дом на кружном пути по родной земле был моим, на беду – отныне и присно весь моим. Но теперь, по возвращении в мир земной с кладбища, уже знал, что делать с домом, чтобы не оказался он смертельным якорем души. Тем якорем, что не позволит отдаться бурному потоку вполне – зацепится за камень на дне и мёртвым грузом потащит живое тело вниз. Желал только разок единый навестить дом и оставшихся в нем женщин, тоже – вдову и двух сирот, надо было что-то сделать с их нынешним страхом, как-то уврачевать его.

Однако своего порога мне в тот день так и не суждено было достичь: угодил в засаду. О чем меня со всей любезностью осведомили сами охотники, окликнув:

- Иоанн! У нас тут на тебя засада! Уж едва не околели!

Голоса Ксенофонта, старого моего приятеля по дворцовому детству, нельзя было не узнать, хотя не виделись с ним года три: он сохранил отроческую нежность гортани, а по виду – и нежность подбрюшья. С Ксенофонтом стоял и другой мой приятель – тёзка моего отца, Филипп. Тот обогнал нас всех ростом, хотя когда-то был мальком, и ныне поздоровался со мной по чину своего нового роста – приличным басом.

Мы обнялись, они пошмыгали носами – вовсе не от простуды ожидания или радости встречи.

- Тобой, как и раньше, занюхивать рыбьи потроха! – по своему обыкновению беззлобно пошутил Ксенофонт.

Одеты оба были скромно для дворцовых, но роскошно для мокрой зимы улиц: нетрудно было догадаться, что, хоть и учатся в высшем гимнасии, но уже метят на проторенную лестницу, по отцовским стопам, порядком истершим ее ступени.

- Соболезнуем, Иоанн! – сипло, но гулко вздохнул Филипп.

- Соболезнуем, но и поздравляем! – как всегда оставил за собой право на искреннее дружеское лукавство Ксенофонт.

Только кивал им, придерживая суму со святым образом.

- Ты теперь богат, - сказал Филипп, кивнув на суму и не зная, что в ней.

- Богат, - не соврал я по всем статьям.

- Ты теперь богаче нас обоих вместе взятых – как раз по такой твоей одежке, - беззлобно съязвил Ксенофонт.

Улыбаясь, они вперились хором взоров в полы моей рясы, внизу висевшей вороньими лоскутами.

- Почему бы тебе теперь не жениться на моей сестре? Еще богаче будешь. Ты же еще не пострижен, мы знаем, хоть и прикидываешься для важности, - сказал совсем без усмешки Ксенофонт.

- А если на моей, то – еще богаче, - тотчас перескакал его Филипп.

Зубы они мне заговаривали – что-то им нужно было от меня, какая-то тайная общая цель водила их согласными взорами. Но все равно мне было радостно встретить старых друзей, пусть и устроивших мне уличную засаду: это с ними бегал когда-то по дну заполненного бассейна. А сколько шалостей – невинных и опасных через одну – осталось в нашей памяти, не тревожа совесть, ведь детская память неподсудна. Как еще только стоит Дворец!

- Вот какого видите – таким прямо сейчас и пойду свататься, - принял я их предложение. – Только кости бросим – к какой сначала.

И добавил:

- А вы за сестер-то не боитесь?

Друзья мои завистливо переглянулись. Уж им-то были известны мои давние и давно отпущенные похождения. Их зависть и питала теперь мою всеядную и такую прожорливую гордыню.

- Ты всегда был куда хитрее нас, Иоанн. То мы с поклоном и признаем.

И вправду оба будущих вельможи поклонились драному монастырскому послушнику.

- Трудно богатому войти в Царство Небесное, верно? – куда-то целился издалека Ксенофонт. – А ты умно схитрил. Сначала пробрался в Царство Небесное, как мы видим, а уж потом внезапно стал богатым. Прозорлив ты, друг. Вот и думаем мы теперь поучиться у тебя чему полезному. А для начала первыми послушать о твоих приключениях. Сам видишь, нарочно мерзли и мокли тут по случаю.

- А как вы узнали, что я вернулся? – полюбопытствовал.

- А что, на причале вовсе не было никого, когда корабль с карловым значком приставал? – усмехнулся Ксенофонт. – О тебе после кончины брата твоего, пухом ему земля, не только весь Дворец, но и весь Город знает-судачит. История достойная…

Тот ли бес, что стоял в сторонке, покинул свое место? «Отгребай! Отгребай!» - как будто слышал я глас моего Ангела-хранителя. Зацепился я за корягу у берега – скорее надо было отцепиться и оттолкнуться от нее в бурный поток. Но как было обидеть сырым благочестием старых друзей – вот был бы еще один взмах гордыни!

- Пойдемте под крышу, просохнем. – Вдруг даже обрадовался я тому, что ввалюсь в свой дом нечаянным хозяином не один, а с веселыми друзьями. – Только вот понятия не имею, чем смогу угостить.

- Не станем пока тревожить твой грустный муравейник. А то по первому-то разу на то будет похоже, будто торжествующий истец-наследник заявился с двумя своими свидетелями праздновать только что удачно отсуженную собственность.

То сказал Филипп, метивший на должность законника во Дворце, - и здесь, на этом месте, попал в цель, как бы и не щуря око. Что можно было ему сказать в ответ?

Друзья уже знали, как выручить меня – с тем и засаду строили.

- А в «Три Оливки»? – И в глазах Ксенофонта сверкнули разом все соблазны мира. – Чуть дальше, чем твой дом, зато и куда теплее там, чем сейчас у тебя дома, за то ручаться можно.

И мы пустились по дождливой улице, едва ли не как в детстве – через полный бассейн.

В «Трёх Оливках» в тот час и в ту погоду было удивительно, если не подозрительно мало народу. Кроме застарелого духа пивных отрыжек и рыбного копчения, въевшихся в столы и стены, чудился мне еще странный железистый запах. Так, вспоминалось, отдавал мне в нос, когда я держал его, кинжал ярла Рёрика, хранимый им близко к потному паху. Впрочем, над собой смеялся: кому чудится заговор – тому и птичий кал, упавший на темя, покажется значимой метой, местом, по коему ударит за углом убийца. Вот и редкие посетители, мнилось, то и дело поглядывали на меня, как рыбаки на поплавок.

Угощали друзья – у новоиспеченного богача ни обола с пояса не отколупнуть было. Но уж и я постарался – мои честные, баснословные рассказы стоили куда больше маринованного осьминога (вот еще один знак!) с оливками и к нему сыра, который теперь жевался во рту дрянью после благословенного овечьего круга, прожеванного в Силоаме. А ведь «Три Оливки» сырами славились! Вино было приличным, но оно разбавлялось без остатка памятью о философском фалерно – как же ее вытравить, греховную память? Разве адским пламенем выжечь?

Друзья сверкали взорами, восхищались, завидовали.

- В театре такого не увидишь. А самому искать страшно, - лаконично определил смыслы и виды переделок, в коих я успел побывать, Ксенофонт. – Тебе так повезло, друг, что живым нам все это рассказываешь. А уж как нам-то повезло слушать тебя живого едва не первыми! Или первыми?

На ответ, что я успел побывать у геронды Феодора, он рассупонился и удивил меня тем, что уже успел на радости не старых лет забеременеть брюшком. Едва не посоветовал другу своевременно подыскать себе на голову и заодно на брюхо какое-нибудь безвредное, но на время лишающее аппетита приключение, чтобы подсобрать телеса.

Однако, оказалось, уже предлагал он, а не я:

- Иоанн, видим, ты уже во вкус вошел – уже вон кислый глаз, уже заскучал в тепле без приключений. Так мы тебе тут одно подготовили – прямо сейчас нужно попробовать, пока не остыло.

Оба подождали и удовлетворенно переглянулись: я не стал отнекиваться, упираться и расспрашивать. Без обиняков готов был дальше нестись в потоке, впрочем, лихорадочно соображая, какие там могут быть пороги впереди. Ничего в голову не приходило:

- Так засада еще не была, а только будет, как я погляжу.

Оба качнулись, как лодки у берега – от первой, еще легкой волны далекой бури. Мы поднялись. Двинулся было к выходу, но Ксенофонт полутайным жестом указал мне в другую сторону: выход из этого брюха был в противоположной от пасти стороне. Мы обошли хозяина таверны, который не только не заикнулся о плате за приличную трапезу, но еще поклонился и подал Ксенофонту зажженную лампу. Высокий и крепкий Филипп пристроился следом за мной, будто друзья уже знали свои роли – и Филиппу предстояло ухватить меня за шкирку, если смекну сбежать. Становилось смешно и вдвойне любопытно. Мне показалось, что за время одного путешествия успел стать куда старше своих друзей, кои когда-то мудро смеялись надо мной, слушая мои отроческие чириканья о свободе и воле за пределами дворцовых стен.

Ксенофонт отворил потайную дверь в угловой тьме, и мы стали спускаться в подземелье. Оно дохнуло в лицо холодной вековой сыростью, тем предупредив, что подземные кишки потянутся глубоко. Невольно пересчитал высокие ступени: двадцать четыре. Потом было насчитано столько же не коротких шагов: проход был достаточно широк, чтобы не по годам раздавшийся Ксенофонт мог спешить до новой лестницы – из загробного места его гнал испуг его эпикурейского животика.

На ходу я воображал стороны света и предположил, что мы переходим улицу по ее подземной изнанке, а не углубляемся в квартал. Если так, что лестница должна была поднять нас к двум складам седельных и мебельных кож и к белильне. Однако в помещении, куда мы попали, поднявшись, пахло не кожами, а недешевым мускусом и даже той непомерной цены амброй, кою можно найти лишь на альковных столиках патрицианок. То расстроило: выходило, совсем не могу похвалиться тайным знанием Города, чем всегда гордился перед дворцовыми.

Показалось даже, что друзья тащат меня в какой-то не известный мне блудный вертеп, но они-то знали, что тем меня не удивишь и не прельстишь, да и амбры такого качества в городских вертепах не найти, разве только – опять же, в дворцовых.

- Располагайся, друг, - сказал Ксенофонт, радуясь, что удалось удивить друга, успевшего повидать всякое.

Новая утроба до трепета сердечных жил напомнила мне малый триклиний графа Ротари – прямо пифагорейский круговорот времени настал! При свете двух бронзовых ламп и ярком жаре углей на широкой жаровне – окон тут не было вовсе – увидел невысокий столик, три небольших резных скамеечки отнюдь не для слуг, ибо все были из палисандра, и на возвышении – другой столик, а за ним, вплотную к стене, – кресло черного дерева с акантом.

Друзья уселись на две крайние скамеечки, оставив мне среднюю. Театр так театр. Расположился между ними и вопросил, не тратя сил на любопытство:

- Что за представление нам покажут?

Друзья переглянулись через меня и сдержанно шевельнулись взаимным смешком.

- Кто-то здесь наверняка будет представлен к высокой чести, - еще тише, шепотом, проговорил как бы в пустоту Филипп.

Послышался шелест, отворилась в боковой стене еще одна потайная дверь – а не потайных тут и не было, – и колыхнулись поклоном огоньки светильников.

Немалое удивление возникло у меня хором с разочарованием – и чудесным образом не смешалось с ним:ожидал я нечто невиданное, какого-то грозного незнакомца, а вошел человек, у коего я в далеком детстве не раз сиживал на коленях, а в отрочестве тягался в счете и проигрывал всегда. Он умножал и делил трехзначные цифры с быстротой курицы, клюющей пшено, и на счет три выдавал длину гипотенузы на предложенную длину катетов. Зато иноземными языками не успевал, как я. Так что мы уважали друг друга, несмотря на разницу лет.

То был Никифор – логофет геникона[1], главный мытарь и счетчик Нового Рима. Строгий и справедливый. Одна из колонн, поддерживавших портал Дворца. Живой звон денег. Архимедова мясорубка, всасывавшая мясо налогов. Провинциал, что благодаря своим талантам уже в ранней молодости так же стремительно, как высчитывал в уме длину гипотенузы, продвинулся во Дворце. Он видел в моем отце для себя образец скрытой и умной стойкости, отец же, посылая намеки своим сыновьям, хвалил Никифора за глаза, как юношу способного прислушиваться к советам и вовсе не подобного сильным, но глупым птенцам, так и лезущим глоткой на лишний кусок. А уж покойный брат мой Зенон – он и вовсе боготворил Никифора, хотя был старше того почти на десять лет. Прямые и долгие волосы логофета, удивлявшие и смущавшие природными завитками на концах, слегка повылезли к нынешним его сорока годам, а надо лбом, что был всегда раскален от расчетов,выжглись-выпали, оставив «поляну мудреца». Мы втроем встали и поклонились ему разом.

Склонив голову, на миг дал волю сытой улыбке: нового этот грешный мир мне ничего не предлагал – разве что некую, не выгодную для спасения души интригу.

Никифор поздоровался, пожелал мир («Он бы еще дверьми затворенными вошел, прости Господи!» - невольно съязвил я в себе) и сел наверху. Он смотрел с доброй улыбкой на меня, я – на него. И не удержался я, предложил наобум длину катетов. Никифор ответил на счет «два», посыл был серьёзен как никогда.

- Вот как бывает, Иоанн, - сказал Никифор. – Ты сейчас – биссектриса для всего государства.

И заодно сказал ее длину.

- Вот уж не чаял того, как и бывает, - честно вспотел я затылком и подсох языком.

- Что у тебя там? – словно пропустив мимо ушей мой намёк, кивнул Никифор на суму, что грела меня всего до корней души, а вовсе не близкая жаровня. – Не хлеб же такой тяжелый и чёрствый.

- Хлеб живой, живее некуда, - отвечал логофету.

Извлёк святой образ Твой, Господи, и без опасений встал и подал тому.

Никифор посмотрел благоговейно, но не приложился. Встал сам, сильным движением упер столик к боковой стене, и мои друзья кинулись подвинуть в ту же сторону, на должную биссектрису, кресло начальника.

Стал тогда творить молитву Иисусову, гоня прочь мысли о своем всесветном значении, прилипшем потным задом к скамейке из палисандра.

- Вот теперь и не надо будет говорить, что Господь – свидетель нашим словам, - рёк логофет, бережно приставив святой образ к стене. – Говорим как есть. Надеюсь, ты уже сыт с дороги? Слюной не поперхнешься? Тебе много говорить, Иоанн. Не люблю, когда слова застревают в куске, ты помнишь.

Помнил, помнил: Никифор не любил трапез, от роду довольствовался малым куском по разу в день, будто родившись без аппетита ради экономии жизни, не стыдился своей легкой и стремительной худобы. Быть бы ему без лишних трудов монахом, кабы не попутал его бес арифметики.

- Ты ведь теперь богаче нас всех – и хорошо живешь, не напоказ, - сказал логофет в ответ на мой вопрос, в какую сторону мне говорить, чтобы лишний раз не возвращаться к началу.

«И этот заодно с ними!» - Так и вспылил внутри, и тотчас захотелось безудержно врать.

- Знанием, знанием, Иоанн, богаче, не путай, - прозорливо упрекнул меня Никифор. – Зачем тебя посылал отец Феодор, я знаю, а вот зачем ты вернулся, знаешь ли сам? Расскажи для начала всю твою круговую историю.

Рассказал теперь будто наизусть заученный текст, успевая про себя творить молитву, чтобы не во вред неизвестно кому и чему пошел мой рассказ. Привирать или что-то скрывать не было выгоды – что бы ни сказал, все могло оказаться во вред неизвестно кому и чему. Никифор, тем временем, зорко постреливал в каждого из нас троих по отдельности – словно стремительно и с привычным сквозным недоверием, не тяготившим силы, сличал мытарские отчеты, дошедшие из провинции. Друзья мои кивали, подтверждая. Всё сходилось.

Никифор остался доволен моим отчетом:

- Уж верно сам Господь Бог послал тебя туда камнем, чтобы Карл споткнулся об него. Знал бы заранее, не тратился бы на стольких шпионов – тебя одного было бы довольно, и платить не надо. Итак, этот варварский князёк собрался взойти над западными горами и ослепить нас своим императорством ни раньше, ни позже. Он так и говорил, что, мол, женщина царствовать не может?

- Мне повторить? – нарочито обиделся я, не успев насторожиться.

Никифор повел плечами:

- А ты как сам считаешь, Иоанн? Как считает твой крёстный отец-настоятель, коему всякое земное благоволение известно откуда нисходит, мы знаем. Про небесное теперь не говорю, о земном говорим. Твое послушание беспредельно? Но ты ведь сам покуда не хочешь пострига, ведь так? Да к чему теперь, ты подумай хорошенько.

Логофет умел сбивать с толку. Так же он поступал, требуя устные отчеты от подчиненных и умело сбивая их с лестницы старательно возведенной ими лжи.

- Пока видим лишь те плоды, кои успели до срока созреть на смоковнице, - отвечал я, старался и его хоть не в тягость озадачить.

- Еще немного – и ты улыбнешься, как твой покойный отец, - сказал Никифор, отчего меня так и бросило в жар (вот уж точно бес гордыни теперь не стоял в сторонке!), а логофет все подбрасывал дровишки в мысленный огонь: - Твоему покойному брату это не было дано, и уж точно ты сможешь занять его место, только не гордись сейчас отказом. Помолчи. И разве геронда Феодор откажет тебе в благословении? Он тебя любит, ты ему и всей Обители никак не опасен. И покойный отец твой Филипп благословит тебя несомненно. Он сам мне говорил, - не во сне моем, а при жизни своей, – что рад бы увидеть тебя на своем месте, ты бы потянул воз без надрыва и страхов. Я помню, как ты умел бороться со страхами, отец гордился тобой. А помнишь ли ты, как он называл нашу великую хозяйку Дворца?

Хорошо, что не подали к беседе еды: верно, поперхнулся бы куском насмерть то ли на одном, то ли на другом слове логофета. Помнил, как же! «Саулия» - с улыбкой произносил отец, когда намекал, откуда грозит оползень.

- Тому царю Саулу в афинском пеплосе да такого бы пророка, как ты, - продолжал тянуть меня все выше на сухой берег логофет Никифор, – даром, что ли, тебя отец Иоанном назвал. Ты ведь смерти не боишься, потому и постриг откладываешь, что с постригом и вовсе смерти не станет. Любопытен ты был всегда, Иоанн, слишком любопытен для монаха.

Вот он заговор – и я в самой его гуще, как на трапезе-бойне у графа Ротари! Снова ковчег мира черпнул бортом. Черпнет и другим, предчувствовал то и вопросил:

- Так мне – в силенциарии или – сразу отсечённой головой на блюдо, да тогда в гордыне раскаяться не успею? На что благословение-то брать?

Никифор усмехнулся – как утренним зябким ветерком власы ему обдуло.

- Ты ведь успел подумать о том больше нас: что будет, если наша славная Саулия выйдет замуж за варварского князька, пусть и богатого землями едва ли всего старого Рима? – словно не услышал моего смущения логофет. - Тут во Дворце франки раскаркаются? Своих ворон мало – купола чистить некогда… Нам всем тогда – куда? Как потомкам Вергилия и Цезаря – в конский навоз? Кому кланяться, ты тоже успел подумать?

- Или же старый Рим снова на эллинском заговорит об умных вещах, а на латыни – про сор земной, - предложил на всякий случай другую дорожку судьбы, - А потом – и все скифы. Тогда Карл переплюнет царя Кира – тому скифов в окружение взять рук не хватило.

Никифор пригляделся ко мне остро, однако тотчас успокоился.

- Ева только один раз Адама одолела и то – всем на беду, - вздохнул Никифор. – Не спеши, Иоанн, спрашивай совета у отца. Знай, что без тебя тут теперь не обойдёмся. То и геронда Феодор ведает – он прозорлив. Ты с этим посольством, вправду как камень с обвалом, прибыл. Придется еще раз затесаться в него, прошу тебя. Нужны пока только уши. Только не проси пока на то благословения у геронды Феодора. Я лучше сам попрошу. Ты миру сему нужен, не торопись убегать из него, чтобы не пожалеть потом о мире, затопленном раньше, чем на ковчег успеем вскочить.

Разве говорил логофет Никифор нечто, от чего коробило бы меня всего до последнего, нижнего позвонка? Никак! Разве только не сам я в душе противился тому, что они, сытые, уже решили за меня мое предназначение. Но ведь и святой образ Твой, Господи, стоял здесь же ради смирения моего. Разве не так, Господи?

- Вот сей баснословный великан-варвар нам особо любопытен, - искусно отвлёк меня логофет. – Я бы сам послушал его россказни. Не каждый день видишь человека, зная и не веря, что перед тобой тот самый, настоящий Аякс.

- Он молчалив. За него другие рассказывают, - сказал правду, - а с ним тогда все само по тем рассказам случается.

- Как вижу, ты уже с ним дружбу успел завести, - проницал меня логофет Никифор. – И того ворона с арфой ты, верно, уже лучше знаешь, чем говорил. И зачем певец-язычник послан в придачу – тоже. Но не тороплю. Мы сами в больших сомнениях, а ты нам должен помочь. Осталось только хорошо подумать, как использовать промысл или попущение Божие.

Похолодел в тот миг, как в воду морскую упав с корабля: логофет говорил теми же нашими мыслями, из коих мы сами втроем некогда кипятили умную похлёбку перед кровавым пиром в замке графа и тщились уразуметь, зачем мы там и что же нам делать! Новые смыслы приотворились – и дохнуло в душу прямо тартарским холодом. Ведь по протекции моего покойного отца Никифор и достиг высот доверия нашей молниеокой царицы. А теперь заговор был налицо! Сам мой отец, выходило, участвовал в нем из дальней дали. Только как – вольно или невольно? Вот тайна, что стала жечь душу. Знать бы разгадку – тогда бы и знал, на чью сторону встать. И что же, разве не всё знал я о своем отце? Выходило, что – не всё и, возможно, не знал именно главного.

- Помучайся-ка эту ночь – хорошее дело для честного сына, - так и запустил руку в мою душу, как в дупло с медом, логофет Никифор. – Прошу тебя лишь об одном: окинь взором свое истинное наследство. Оно куда больше, ошеломительно огромно: будущее нашей страны целиком. Даже мне в пору завидовать. Возможно, именно твоё любопытство, а не выбор сильных мира сего…

Никифор вдруг замолк на полуслове, точно его сердито окликнула неведомая сила – судя по последовавшему тону логофета, сидевшая выше.

- Коротко говоря – так, - через короткий плевок молчания заговорил он уже иным, как бы шутливым тоном. – Птичка пролетала, какнула с высоты на глыбу, а она уж едва висела над жерлом вулкана. Сорвалась и упала глыба – и выбила затычку Гефеста в Везувии. Ты разумеешь.

Хотелось бежать не домой, а на кладбище – к отцу.

- Ты, Иоанн, отсюда домой не ходи, - слышал все мои мысли логофет. – Дёнек подожди, скрывшись. Отдышись. Подумай хорошенько, куда отсюда потом сначала пойти, куда птичкой лететь. К отцу ли своему кровному, пусть и покойному, или же к иному отцу, духовному? Да разве не донос бесплодный выйдет, если слишком поторопишься? Тебе же как раз в тот самый вред, коего ты с детства все бежишь и бежишь.

Знал, знал мою гордость логофет. Вот и из нее, гордости – моего налога на жизнь, - теперь польза ему была.

- Какую затычку выбивать пролётом… - продолжал он, по хитрой привычке перескакивая через фразы. - Теплая норка тут тебе приготовлена, отдохни с дороги. В твоем доме холодно, разве жаровню уже водрузили? Сомнительно. А если жаровня стоит, тени спать не дадут, сам знаешь. Хоть одну ночь будешь знать, что никто больше не потревожит – вот моя тебе плата за рассказ. Удрать из мира решишь – вспомни хоть об Ионе-пророке. Вот смотри на образ Божий и вспоминай, стоит ли оставлять пока безблагодатную Ниневию на произвол судьбы.

- Что, так уж плохи стали дела тут, пока меня не было? – выговорил, шкрябая языком, так пересохло во рту.

- Этот глагол имеет пока только форму будущего времени. И для тебя – тоже, - уклончиво, но до предела внятно отвечал логофет Никифор.

Он поднял свое лёгкое тело, будто оно и вовсе веса не имело.

Полагаю, в брюхе кита Ионе было куда просторней, нежели в той обетованной «теплой норке», куда меня отпустил размышлять логофет, а после короткого прощания с ним, препроводили друзья. Было и вправду тепло в близких и безопасных стенах тьмы, но, жаль, не хватало овец: уж так я привык думать о плохом, благостно погрузившись в густой жар их шерсти и тупое смирение.

Чудились новые картины: будто проглочен я китом вместе с самим кораблем. Да и там, в брюхе кита-левиафана, кораблик черпает обоими бортами, грозя утонуть уже в самих едких соках китовой утробы, тогда – уж двойная гибель и вторая, последняя смерть.

Ночь не спал – какое там!

Разыскивал в пыли памяти, словно кусочки смальты, оброненные на пол у стены или вовсеотброшенные как мусор художником-мозаистом, все слова, все намеки отца, кои хоть как-то касались кропотливо выложенного на той стене, сверкавшего новизною портрета нашей багрянопорфировой царицы, повелевшей славить себя мужским родом – великий василевс и автократор римлян.

О покойном ее супруге, василевсе Льве, отец говорил с улыбкой, как об изменчивой погоде, коя так и установилась ни на холоде, ни на жаре, ведь он правил всего пять лет. Его сына, Константина Слепого, презирал, считая, что страшное деяние его матери временно спасло страну от больших бед, а уж каждому суждено оплатить свой грех. Но в прозвище Саулия я никогда не слышал опаски, ненависти к узурпатору, вернее узурпаторше, или же – мысли о заговоре ради чаемого сокращения дней ее власти. Может, потому что еще мал был услышать?

Что говорил мне отец: «Постарайся не испортить Божий замысел о тебе». А как теперь насчет твоего замысла, отец? Он-то в чем? Вдруг уразумел к исходу ночи, что начинаю страшиться в памяти тихой улыбки твоей, отец. Значит, оставалось переть на тот страх, как лошадь на боль.

И уже на рассвете, невидимом в чреве кита, вопросил: а кого бы ты хотел видеть на троне, отец, и чьей же мудрой тишине служить?

Содрогнулся – и не поверил пришедшему в ум молчаливому ответу: слишком прямая и короткая получалась биссектриса. Значит, надо идти не на кладбище, решил, а – прямиком к геронде Феодору. Геронда Феодор возносил царицу каждым словом о ней, а раз отец исповедовался геронде Феодору, своему и нашему общему духовнику, то все тайное должно было стать явным. Уж геронде Феодору хватит прозорливости сказать мне верное путеводительное слово перед тем, как стремнина потока разделится надвое – и там уж не успеть с выбором, какому направлению отдаться.

Данное Никифору обещание без ропота и попыток к бегству продержаться сутки так и жгло затылок, но не известные мне обстоятельства менялись, и освобождение пришло раньше. Утреннюю трапезу делил со мной Ксенофонт – грузный гонец, не издалека принесший радостную весть.

- Мы подумали, Иоанн, жаль будет, если ты зароешь свои таланты весело пакостить во Дворце, как ты умел в те наши благословенные времена, - вздохнул он как бы между прочим(то есть между жареными заячьими ножками) и страшно проговорился: - Скоро можно будет развернуться.

Он запнулся и с опаской глянул на меня – имею ли я уши, чтобы слышать. Пришлось невинно кивнуть в ответ.

- Кто же это подумал в твоем числе? Какой сенат? – спросил и сам между прочим.

- Так ты уже повидал всех, разве таковых мало для «сената»? – Куда-то в сторонку усмехнулся Ксенофонт и сразу навёл на меня веселый глаз: - Помнишь, как ты из Кухни поросёнка украл, горящую паклю подвязал к хвосту и по Порфиру[2] пустил? – покупал он меня на самое, казалось ему, дорогое, - воспоминания детства. – По сию пору надрываюсь, как вспомню, даже жену пугаю. «Греческий огонь! Греческий огонь!» - мы тогда орали.

Он захихикал одним пузцом: оно премило задергалось, как собачья нога, когда псина млеет от почёса.

Картина и правда была тогда забавней некуда: мелкий хряк мечется шустрее мухи по роскошному Порфировому триклинию, занавеси поджечь норовит, дым – драконьим хвостом. За ним, кашляя, ругаясь, скользя на скользком парадном полу и падая, мечется едва не вся смена дворцовой стражи. Охота хоть куда, а порки я не боялся! Наконец, их верно надоумило: призвали лучшего лучника, главного врага дворцовых ворон, дабы самим не позориться. Он же меня потом благодарил за новое развлечение.

Наконец, друг Ксенофонт отпустил меня, выведя через кишки коридоров в том малом «ките» к низенькой дверце, отворявшейся прямо на улицу. Сам он не вышел, остался во мраке и тихо сказал:

- Сам разумеешь, друг Иоанн: и кто только тебя не ищет, и кто только тебя не хватился. Ты уж будь поосторожней, друг.

Огляделся, когда дверца уже закрылась. Со стороны улицы кольца на ней не было. Потянул носом: кожами действительно отдавала улица. Так что ж: мне и самому в волчьей шкуре уже довелось пощеголять! И вот впервые – и всего-то на несколько мгновений – Город показался мне ничуть не менее опасным, чем италийские чащобы. Раньше – только для души опасным, теперь – и для телесной воли. Раньше – засады грехов, теперь, пожалуй, - и настоящих хищников да еще в родных кустах!

Дурная прозорливость так и мучила меня. Надеялся успеть к отцу Феодору до или мимо новой засады – да куда там! Давно ждала она меня там, где и нужно было ждать всякого лакомку, падкого на мёд. В самом улье!

Едва увидел я врата обители, как сам геронда Феодор вышел мне навстречу. Тревоги на его лице не подметил, однако геронда, мимолетно приложил палец к губам. Судя по облачению, он выходил тотчас после службы, на которую я, увы, не успел.

- Дай мне святой образ Христов, - велел он, как только благословил. - Не пугайся так: на временное хранение. Тебе еще жить.

Геронда сам снял с моего плеча суму, а я уразумел, что сейчас лучше не вести никаких отчаянных расспросов. Город становился куда теснее.

- Вот, для чего и нужно было первое твое путешествие, теперь и узнаешь, - без всякого намека на доброе или злое грядущее изрёк геронда Феодор, и мы направились к близким вратам обители.

Врата были чуть приоткрыты – и оттуда, чудилось, уже наблюдали за мной глаза засадных хищников. Три десятка шагов имел я на разгадку всех чаемых тайн – и все же решился, о чем и пожалел уже на ходу. Невольно вспомнил про дымящего поросёнка – и не успел различить в том воспоминании бесовского искушения, как уже выпалил шепотом:

- Геронда, ведь мой отец не считал василиссу святой? Или это бес мне память гнёт?

- Уж и сомневаться начинаю, не поторопился ли брат Августин, не позволив тебе утонуть вместо себя, - не понижая голоса проговорил геронда Феодор, и ни обола укора не услышал я в его голосе. – Вот если бы брат твой Зенон скончался, отказавшись копить грехи, раньше, чем ты достиг Силоама… Разумеешь?

Напрочь отбил у меня геронда страсть плеваться лукавыми вопросами.

- И отец мне теперь не ответит, - заткнул я жерло своих вопросов клином досады.

- А ты молись за него крепче, горячей. А я – за тебя. И всё станется… - рёк геронда, а мы уж неспешным шагом и подошли к вратам.

Опять же, двое дожидались меня. Однако – не во дворе, у врат, а в гостевой келейного корпуса. Не знал обоих: оба одинаковые, лет тридцати, в одеждах дворцовых вестовых второго разряда. Сильно изумился, когда они отпустили меня одного по заданному ими пути, а сами остались.

Геронда благословил меня на тот короткий в сравнении с прошлыми дорогами путь, который показался мне куда холоднее пути по морю в чужую даль. А ведь шел в самое знакомое от истока дней место!

Без святого образа, однако, шел как ограбленный и раздетый донага разбойниками. Достиг условленного дома, в нем переоделся городским щеголем, каким и должен был бы слыть и тереться в толпе, кабы давно отдался не бурному неизвестному течению, а тихой, теплой сточной канаве дворцовой жизни. Или кабы жадно принял незаслуженное наследство…

Вышел, опять же, из какой-то задней, потайной двери – живо вертелся пифагоров круговорот воплощений! – и двинулся дальше, накинув на голову широкий капюшон: так полагалось по велению особых вестников, дабы мог я достичь цели как бы не узнанным кем-то, прохожими или некими неприятельскими соглядатаями. Не привык видеть перед собой только неуверенное движение собственных ступней и мостовую всего на пяток шагов вперед – но такова суть всех дворцовых послушаний.

Оба, разумеется, не сказали, на чью удочку, перекинутую через стену Дворца наружу, насаживают меня наживкой. Перебирал в уме фигур равных по силе логофету Никифору и остановился на Аэции, главном домоправителе царицы.

Во Дворец, где не был уже два года, входил через мусорные врата – и вход мой был весьма образен. Ибо тотчас вспомнил о том, что легче верблюду пройти «Игольные уши», нежели богатому – в Царство Небесное. Мусорные врата Дворца – почитай, те же «игольноушные» врата Иерусалима, о коих говорил Ты, Господи. И вот теперь я был не по своей воле и очень богат и даже весь разодет – и безо всякой натуги, особенно после постов, легким телом и сокрушенной душою проходил через «угольные уши» в карикатуру Царства Небесного на земле. А я то уж думал, когда достиг на голодный желудок Силоама, что привычные искушения кончаются и я при дверях чаемой жизни!

Внутри великой дворцовой утробы, кита соблазнительного и лукавого, меня вновь встречали двое, мало отличимые от тех, что караулили меня в Обители. Эти уж с большими приличиями повели меня, не отправляя в одиночку по тайному адресу.

Вдыхал знакомые запахи, бередившие душу, здоровался на ходу со знакомыми с детства мозаиками, приветливо мерцавшими в ответ, – и путь мой был не менее долог, но куда более приятен, нежели ранее – через весь мокрый и хладный Город.

Чем дальше двигались, тем стремительней таяло мое горделивое прозрение о срочном интересе ко мне управляющего Дворцом.

Когда едва не стремглав проходили не знакомыми мне комнатами, и вовсе потерялся в догадках. Поднимались все выше и выше по переходам. И наконец, мимолетно увидел на уровне взора и самого горизонта мира купол домовой церкви Богородицы Маяка – храма, возведенного всего-то полвека назад василевсом Константином Копронимом, свёкром нашей огнеокой царицы. Купол, пока не остыла память о грозном василевсе, чистили чаще остальных храмовых куполов – он и вправду сиял даже в зимний пасмурный день спасительной вершиной маяка. Картина в нечаянном окне промелькнула вещим знаком: у меня и вовсе дыхание сперло, хотя только что взлетал по лестницам легче чайки, а сопровождавшие запыхались.

И вот двадцать пять шагов по узкому и холодному порфировому коридору, коего мраморные стены искрились не смальтой мозаик, а каплями, что ночью спали инеем и лишь к полудню, верно, просыпались крупными, студёными слезами дворцового бытия. Чудилось новое подземелье. Но разве бывают подземелья на небесах, хоть и нижних?

Створки дверей – каждая вполовину уже моего худого тела – были обиты позолоченным рельефом вьющегося хмеля.

Знал теперь, что подумать, но первый раз в жизни испытал удивительный страх, коим хотелось дышать всей грудью, более не двигаясь. И уж вовсе – не переть на тот страх по-варварски, как лошадь – на боль.

«Двери! Двери!» - вдруг в нос прогудел один из проводников, на ходу сипло дышавших молчанием. Тотчас уразумел, что не ангелы меня вели, раз в сём псевдонебесном подземелье звучит неуместное эхо слов Литургии.

Один из сопровождавших неангелов, то есть тот же, ткнул ладонью в хмелевую шишку – и по ту сторону дверей раздался звук, словно бы рассыпался на мраморный пол кошелёк с серебряными монетами.

И вот спустя несколько мгновений я уже сидел в разогретой снизу печными каналами, весьма просторной в глубину комнате, посреди двух неангелов, на скамейке, обитой парчой поверх плотного пуха – перед занавесью, полупрозрачной, как пелена падающего в безветрии снега.

Она пришла и села за той занавесью на возвышении – автократор римлян, огнеокая царица Ирина. На ее стороне занавеси света было больше, там пылало с дюжину дорогих и потому очень ярких свеч, а не масляных язычков. Мы, вступившие в сей чертог, пали ниц.

- Здравствуй, Иоанн! – изрекла царица.

Узнал, узнал тот мягкий афинский говор, подобный роднику. Только то был высокий горный родник, падавший на камни чистейшим, но обжигающе холодным водопадом.

Приветствовал царицу самым витиеватым риторическим узором, какой только был способен создать в тот нежданный час.

Столь близко от правительницы Нового Рима первый раз очутился десять лет назад, в пору ее регентства – отец по случаю подвел своего малого отрока, и тогда мне даже почудилось, что она благословила меня, как священник. Страха не ведал, лишь волосы сами собой шевельнулись у меня на голове от прикосновения стрекочущей грозовой силы, потянулись к ней, а уж когда поцеловал царице руку, так словно крохотные молнии ужалили в губы. И все ее одеяния, помню, тихо стрекотали подобно металлу в сухую грозу. Но страха точно не было – одно онемение сердца внутри неизбывного любопытства. Нынче было то же самое, только, напротив, - некстати немел ум, предвидя немыслимое испытание, а сердце колотилось, заглушая всякое любопытство.

Когда поднялся на ноги по ее велению, занавесь уж прошла в сторону, как ушедший снег. Годы тоже проходили, а царица сохраняла ту же разящую красоту ночных молний, красу богини Афины – впрочем, с ликом округлым и даже мягким на первый взгляд издали.

- Твой покойный отец был верен мне, а ты, Иоанн? – вопросила василисса.

- Раб Господа Иисуса Христа и слуга твой, богоданный василевс. – Так и дерзнул разом и будто не по своей воле: назвать царицу как державного властелина по мужскому праву.

Царица присмотрелась ко мне – и мне почудилась на ее устах улыбка.

И та полускрытая улыбка до оторопи напомнила мне улыбку моего покойного отца.

- И что же, действительно этот варварский князь Карл считает, что женщине Бог воспретил управлять государством? Так он и сказал при твоих ушах?

То ум онемел, а теперь – и губы, уста до самой глотки. Не разумел уж тогда совсем, с какого конца попущения или Промысла начинался заговор и зрел ли он вовсе, густел ли еще не видным туманом, коему суждено скопиться в тучу над Дворцом, Городом и всем государством. Мои слова, мой рассказ мог передать василиссе лишь кто-то из тех троих, кто меня уже успел допросить вне Дворца. Ксенофонт? Филипп? Сам Никифор ли? Ради какой цели?

Царица как будто носом повела, что меня и вовсе сокрушило.

- Ты молчишь, Иоанн? Значит ли то, что вовсе таких слов не было, а дошел лишь слух бесовский? – вопросила она, выказывая немыслимое терпение.

Выбор был прост: либо чудовищно и беспощадно лгать, не останавливаясь во лжи ни на мгновение (а цель тому могла быть лишь одна – сдуть хоть ненадолго в сторону туман неясного заговора, не дать ему собраться в этот час, а там видно будет), ибо вес и цена правды показались мне страшными. Или же - бесстрашно сшибать лбами правду и мир противу слов псалма, в коем «правда и мир облобызались».

- Прости, автократор римлян, чистил от грязи дорог память, дабы передать тебе каждое слово в точности, - И вновь один из подготовленных наспех ответов выпал из моей души сам, вовсе не выбранный с тщательностью рассудка. – Вот как говорил князь франков Карл.

И передал царице в точности едва ли не оскорбительные речения Карла до самого упоминания им евиного греха: двинулся-таки на страх, как лошадь – на боль.

Царица выслушала, не полыхнула во взоре не единой огненно-ледяной молнией, лишь повела черной, всегда усмирённой молнией брови и вновь улыбнулась. Так – и вновь до гортанного моего удушья – напомнила мне, как улыбался мой покойный отец Филипп.

«Вот и посмотри на нее так же, как отец, и все поймёшь!» - крикнул мне кто-то беззвучно в душу, не ангел наверняка.

И задохнулся я вовсе, ибо нахлынула на меня сила невиданная. «Неужели, отец, ты был так влюблен в нее?» - помутилось во мне все разумение бытия.

Очутился в растерянности своей, как шатающийся пьяный на более него самого шатающейся палубе корабля, черпавшего перед гибелью обоими бортами. Да пьяному что – ему в самую беспечную радость и с палубой обняться, как с верной подружкой-фляжницей. Как не влюбиться в такую огненно-хладную, властную красоту, если она тебе еще и доверяет хоть на мизинец? В том, что василисса доверяла моему покойному отцу, я, с его же слов и по жару благословения, данного мне, отроку, ею самой, не сомневался. А раз уж такая взаимная, хоть и не равноценная беда – доверие царицы и чувство моего отца, - значит, отец не мог сеять семена заговора, урожай коего суждено было бы собрать уже не ему. Так мне увиделось. И в буре ошеломления ума вдруг успокоился сердцем – истинно как пьяный, коему уже не страшна буря.

И вот стало легко разуметь, где зреет заговор и почему огнеокая царица Ирина смотрит уж не на меня, а внутрь себя самой, в свою собственную душу, как и я – в свою, мы оба в тот час отвернулись друг от друга, уединились разумения ради.

Слова короля франков, а к тому времени, то легко было предположить, уже и императора Первого Рима, могли раззадорить василиссу и ныне истинного автократора римлян хотя бы по праву наследства, а именно – короны Первого Рима, презрительно брошенной на Восток последним победителем Первого Рима, варваром Одоакром[3]. Вот я передал слова Карла, кои и сподвигнут василиссу принять предложение новоиспеченного императора, дабы помериться с ним волей к власти. Что же дальше? Никифор, подобно Бруту, воззовёт к защите веры и славы отцов. В наше небрутово время – к защите эллинской славы, а заодно и Восточной Церкви от франкского воронья, грозящего заполонить Восток. И подобно Бруту, Никифор погибнет, не так ли?

И что же? Теперь я одним подтверждением слов Карла невольно поджигаю заговор и гублю логофета Никифора (если слова мои передал не он, а иной – другой щетины и окраса оборотень), коего уважал и поднимал мой покойный отец? А ведь как хотел я избежать болота дворцовых интриг и податься в монахи, дабы постыдить и покойного брата, и своих жиреющих друзей! Удрал – и что же: теперь одно знаемое мной и произнесенное в нужный час слово грозит обрушить само царство. Вот он бес гордыни, во весь рост до небес – победить его невмочь.

А что если мой рассказ о шатре Карла передал царице сам Никифор?

Напряг разум и, хоть не так силен был в счете, как логофет, легко вывел итог: от перестановки слагаемых сумма не менялась, если Никифор сам чаял трона. Тогда что же станет? По свержении василиссы вторжение войск Карла, гибель Никифора, едва занявшего трон, и – та же сумма в итоге.

Господи, как же не хотел я, зря грустную улыбку отца, мыслить теми же громадами власти, громоздить Оссу на Пелион, как титаны! И вот словно получил в невольное и неизбывное наследство не только дом и богатство, но и сами олимпийские мысли отца. Хотя и почитал себя уже чаемым ничем, стремясь на путь фиваидских отцов-пустынников.

Признаюсь, Господи, и каюсь: в те мгновения хотелось мне бежать за верным предвещанием не к геронде Феодору, горячо молившемуся за царицу, а к небезопасному язычнику Турвару Си Неусу. Он-то уж, верно, не мог стоять пока ни на чьей стороне – глядишь и предрек бы, как раньше, нечто стоящее о судьбах сильных мира сего.

Те ли бесы, что до поры стояли в сторонке, с радостью подступили ко мне? «Не жилица!», - крикнул один из них, кто же еще, когда царица легко, невесомо подняла с подлокотника правую руку и коснулась перстом виска, словно испытав внезапный приступ головной боли. Сладостная и презрительная лёгкость тела и души вдруг овладела мной.

Что же? Предвещания сияли просты, как смерть, коя имеет силу прийти в любой миг, а может в простоте своей и подождать, сколько придется, по велению твоему, Господи! В заговоре гибнет царица, потом, вскоре, гибнет в сражении с Карлом ставший правителем Никифор, даже не успев нагреть задом трон. Сумма опять не меняется.

Оказалось нестрашно, даже – с приятной прохладцей в сердце (если не переживаешь за свое имущество), стоять подобно бесу в сторонке и смотреть на бессмысленность великих потоков власти. Годом позже – когда пасмурные предвещания о низвержении царицы и ее кончине в изгнании уже превратились в холодно и бесплодно, как зимнее утро, прояснившееся прошлое – уразумел: бесы готовы вещать всесветную земную правду хоть на целый век вперед ради искушения даже одной мелкой души.

- Расскажи о своем путешествии, Иоанн, - повелела автократор римлян. – Геронда Феодор назвал его поистине необычайным.

Чувствовал себя совсем нагим сиротой, Господи, без святого образа Твоего.

Вот уж чего и в мысли не могло прийти: чтобы сам геронда Феодор успел передать василиссе слова Карла! Тогда где же заговор? Нет, не под силу и не по чину мне было разуметь, откуда и куда дуют вершинные ветры. Теперь знал: верно поступил здесь, на грешной земле, где малые сии куда хитрее Ангелов, когда говорил прямо в грозовые глаза василиссы чистую правду на счастье или беду кого бы то ни было, гори всё греческим огнем!

Сам себе напомнил некоего барда, раз за разом, от костра к костру, от очага к очагу повторяющего песнь о баснословных событиях, кои он сам видел и тому уже сам не верит, как чужим россказням, вследствие чрезмерного, многократного повторения песни. Повторенное не раз уже позволяло по мере повести думать о своем. Но о чем думать, больше не знал и не желал знать, потому, верно, и стал потихоньку забываться в песне, как и всякий вдохновенный певец.

И вот когда путь мой дошел до рокового пира в замке лангобардского графа Ротари, странное и ужасное принялось охватывать меня – бесы подкрались к прибранному жилищу и скопом полезли внутрь. Ради подтверждения правды рассказа смотрел я царице прямо в глаза – и вдруг плоть моя принялась дыбиться, как кипящая каша в горшке, до самой горловины. Уж, верно, мой отец никогда не смог бы так смотреть на царицу, как его искушенный в блуде сын – на ту арабскую служанку, не в силах ничего с собой поделать! И отвести взор не мог – то было бы провозглашением лжи! Адское вожделение поднималось последней гибельной волною на мой кораблец, и так уж вдосталь начерпавшийся обоими бортами.

Взмолился про себя, стал творить Иисусову молитву поначалу умом одним, не способным докопаться до тёплого сердца за помощью, но вскоре услышал, что кто-то дышит молитвой вслух, не признал своего голоса. Лик царицы вдруг стал затмеваться бледно-сивой тучей, почудилось, что передо мной задвигается занавесь.

- Что с тобой, Иоанн, не от голода ли гаснешь? Совсем уж запостился? В дороге лишнее, – донесся сквозь шум волн голос василиссы. – Кровь носом часто так идет?

Некое теплое течение и вправду стало отогревать губы, не позволяя им коченеть. Между тем свечи словно теряли свой свет кругом царицы – и успел смутно порадоваться, что сейчас скроется от меня она всем своим видом, отпустит мой взор. Однако сам успел весь целиком – с головы до колен – погаснуть быстрее дорогих дворцовых свечей.

В беспамятстве думал, что просто устал и заснул в дороге, застигнутый недугом, привычным для всякого путника, пусть даже смертный недуг тот.

И так заснув, упал на мягкое дно, с облегчением отказавшись от всякого вольного движения.

Так, наверно, изнемогает и отдается утопленник силе воды, закутывающей его в краткий и незлой недуг смерти. Но воды никакой не нашлось – и страх перебил заботливую силу смерти. Телу и душе не покоилось во сне. Ждал нутром стремительного тока с ласковыми завихрениями на луках реки – тому току и отдал бы всякий долг движения материи и судьбы, радуясь оправданной безответственности, а не дождался.

В глубине душевной тьмы стало мниться, что обознался рекой и отдался давно высохшему руслу, разлегшись на размолотых в пыль костях.

Ошибка стала мучить сердце посреди не текшей никуда каменистой материи, а там и вовсе худо стало, когда вспомнил, что кидался в поток спасать святой образ в холщовой суме. Завозил рукою, ища – да слишком гладким показалось дно, опустевшее, как старческий рот. Не за что тут было зацепиться суме.

Вздрогнул, глаза сами открылись от сотрясения безвольного тела – и узрел над собой глаз, но не волка или ворона, а барда Турвара Си Неуса. Кругом, как занавеси балдахина, свисали на меня его долгие тонкие власы.

- Лекарь сказал, что не умер ты, - изрёк он надо мной добрый приговор. – Обморок. Кровь носом выбежала на двор… Но не вся. Холодно на дворе, видать поежилась и – обратно.

Пригляделся к барду, чая установить по его виду, что в мире ныне происходит. Ни дурных вестей, ни предзнаменований не высмотрел.

- Принес бы ты мне такую весть туда, где я во сне умирал, - укорил его, замечая, что дышится легко, а глаз певца никуда надо мною не уплывает, - твоей вести цены бы ни было! А теперь и так нетрудно догадаться.

- И это награда! – взлетела надо мной голова барда на полный его рост, и взметнулись его тонкие власы. – Меня к тебе еле пустили. Хвала богам, позволил сей… как его?... большой здесь начальник… он, кажется, в той же чести, что твой покойный отец.

Словно сама собой тонко и надсадно, как жилка души, пропела самая короткая струна арфы – с ней, как и со своей душой, бард живым расстаться не мог.

Меня так и подбросило с просторного, по-патрициански накрытого ложа. Шнырять по Городу даже в разных обличьях, узнавать всякие необычайные тайны, узнать, наконец, о кончине родного брата, а в малом итоге так и не задать никому вопроса, ответ на который мог быть ключом к подземелью всех прозрений.

- Силенциарий?! – вопросил я барда уже в сидячем положении.

- Вроде не ошибся, - ответил бард, отступив на шаг и, кажется, радуясь, что одним словом восставил со одра полу-мертвеца.

- Кто он? – не терпелось мне узнать.

Даже не разумел: барда ли спрашивать о том, чужака в чужом дворце!

- Даже если бы знал имя сего человека, то не знал бы, кто он, и о том ли ты спрашиваешь в сей миг, жрец, - по-своему очень мудро ответил бард и добавил, неторопливо спустившись взором с моего лица до ног: - да и на жреца ты тут вовсе не похож, знатный какой-то весь стал, догадаться бы о том заранее. Теперь и о том, кто есть ты, никому не смог бы ответить умно.

Большое верблюжье одеяло, когда сел на ложе, съехало вниз и теплыми складками сложилось вокруг моих босых ступней. Прозрел, что, когда встану, поднимусь в рост и совершу первый шаг, начнется моего путешествия новая глава...

[1] Логофет геникона – высший дворцовый чиновник, ведавший казной, куда стекались поступления от налогов и где хранились податные списки.

[2] «Порфир» - Порфировый триклиний, зал дворцовых торжеств.

[3] Одоакр, свергнувший в 476 году последнего императора Западной Римской империи, Ромула Августула, сам отказался от императорской короны и отослал ее византийскому императору Зенону.

Загрузка...