Собрался воевать, так будь готов умереть,
Оружие без страха бери…
Сегодня стороною обойдет тебя смерть
В который раз за тысячи лет.
Не станет оправданием Высокая Цель,
Важнее, что у Цели внутри…
И если ты противника берешь на прицел,
Не думай, что останешься цел.
Добро твое кому-то отзывается злом,
Пора пришла платить по долгам…
А истина, обманщица, всегда за углом -
Бессмысленно переть напролом.
Пусть кто-то гонит толпами своих на убой,
Свои же и прибьют дурака…
Но можно дать последний и решительный бой
Тогда, когда рискуешь собой.
Собрался воевать, так будь готов умереть -
Мы смертными приходим на свет…
Судьба дает победу обреченным на смерть
В который раз за тысячи лет.
Но если чья-то боль на этой чаше весов
Окажется сильнее твоей -
Судьба, приняв решенье большинством голосов,
Отдаст победу именно ей!
Когда же было подготовлено место, собрал цесарь вельмож, и мегистанов, и магистров и начал обсуждать, где стоять стенам, и башням, и воротам городским. И велел размерить место на три стороны, и каждая сторона длиною в семь верст, так как было то место между двумя морями — Черным и Белым. И вдруг выползла из норы змея и поползла по земле, но тут ниспал с поднебесья орел, схватил змею и взмыл ввысь, а змея стала обвиваться вокруг орла. Цесарь же и все люди смотрели на орла и на змею. Орел же на недолгое время скрылся из глаз, и, показавшись снова, стал снижаться, и упал со змеей на то же самое место, ибо одолела его змея. Люди же, подбежав, змею убили, а орла у нее отняли. И был цесарь в великом страхе, и, созвав книгочеев и мудрецов, рассказал им об этом знамении. Они же, поразмыслив, объявили цесарю: «Это место «Седьмохолмый» назовется, и прославится, и возвеличится во всем мире больше всех городов, но поскольку встанет город между двух морей и будут бить его волны морские, то суждено ему поколебаться. А орел — символ христианский, а змея — символ мусульманский. И раз змея одолела орла, то этим возвещено, что мусульманство одолеет христианство. А так как христиане змею убили, а орла отняли, явлено этим, что напоследок снова христиане одолеют мусульман, и Седьмохолмым овладеют, и в нем воцарятся»[31].
— Утро доброе, сестра Мария.
— Доброе, сестра София.
— Как почивали, брат Иоанн?
— Благодарствую, сестра. Не жалуемся.
— Не мешал ли кто, сестра Ирина?
— Нет, сестра. В Акрополисе было покойно.
— У Харисийских ворот всю ночь соловьи пели.
— И что же, брат Георгий? Они нарушили твой покой?
— Нисколько, сестра.
— Спокойно ли на Триумфальной дороге, брат Андрей?
— Спокойно, сестра София.
— Во Влахерне на заре распустились розы…
Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить все, что принесет мне наступающий день…
Так молился инок. Бессчетное число раз слышала Она слова эти на заутренях и вечерях, в ектеньях и акафистах, в литургиях и песнях херувимских. Все люди были похожи друг на друга, как братья единоутробные. Впрочем, разве не братья они? Разве не одна и та же кровь течет в них, в людях? И вина ли братьев в том, что так жестоки они друг к другу? Все они равно молятся Богу, уповая на облегчение страданий своих и усугубление страданий ближнего. Как будто слышит Он их. Да и нужно ли Ему это слышать?
Дай мне всецело предаться воле Твоей Святой…
Многие молились здесь, и все они походили друг на друга. Перебирая бесценные сокровища из самых дальних тайников своей памяти, Она не могла припомнить, чем один из приходивших к Ней отличался от другого. Хотя нет, этого инока Она уже не забудет. Был он молод, огонь истинной веры горел в его глазах, хотя и был он увечен на ногу. Подобных ему Она знавала и прежде, но времена нынче наступили такие мрачные, что любой светлый лик сиял, как солнце, навечно врезаясь в память. Он молился ночью, один, в темном Храме, не для кого-то — для себя, и было Ей слышно биение его сердца. Ну что же, пусть оно согревает долгой холодной ночью то, что подарит Она иноку — вернее, даст на сохранение.
Во всякий час сего дня во всем наставь и поддержи меня…
Сильно хромал инок, с самого рождения, потому и молился он нынче во Храме да менял свечи, а не копал рвы и не мешал раствор на стенах. Иные — да и сам он — считали, что такие нынче Городу без надобности, ибо какая польза от калеки в бою? Однако не покинул инок столицу, когда была такая возможность. Был он родом из Дечан, с берегов Белого Дрина. О чем думал он в час молитвы? Вспоминал ли поросшие лесом предгорья да чистые горные ручьи страны своей? Или лица родичей своих, опаленные горячим солнцем? Недобрые ветры занесли его в Город меж двумя морями — Черным и Белым в такое страшное время. Тяжко было ему жить в каменном мешке, но еще тяжелее было вспоминать о том, что оставил он там, на берегах Дрина. Он никогда ни с кем не говорил об этом, но Она читала мысли его, ибо были души людские для Нее раскрытой книгой. Целый год присматривала Она за ним — сгодится ли, справится? Достанет ли сил? Но время торопило, сроки были на исходе, а черная туча накрыла уже своим крылом Великий Город. И Она решилась.
— Покоя просил ты, брат Димитрий, дабы достойно встретить то, что несет тебе день грядущий? Он дарован тебе.
Умолк инок, осмотрелся по сторонам, однако же вскорости вернулся к молитве своей. Почудилось ему, что тихий женский голос вроде бы доносится откуда-то из-под темного купола, но на самом деле нет ничего этого, просто он, брат Димитрий, переусердствовал в посте и молитве. Людям всегда хочется быть не такими, как все, быть особыми и избранными. А уж как сладки эти мечты в годину суровых бедствий, когда так хочется одним махом спасти свой народ и выехать вперед на белом коне, подобно святым воителям! Как хочется верить, что уж кто-кто, а ты-то не по зубам всякой там нечисти, обломает она об тебя ядовитое жало. Только все это мечты, пустые мечты… Инок уже смирился с тем что он самый обычный смертный — за исключением, пожалуй что, кривой ноги, из-за которой не брали его на стены. Сам калека, а туда же, в святые Георгии ладится! Жил он как все, и умрет, как все, когда турки захватят Город. И схоронят его в общей могиле, куда свалят все тела, не разбирая рода-племени. И ничего не случится из того, что указывало бы на избранность его. Уже почти убедил себя в этом инок Димитрий, а тут…
— Хотел ты всецело предаться высшей воле? Тебе дано это право.
Оторопел инок. Встал на ноги — криво и косо, уж как умел — и поднял глаза, всматриваясь в темный купол Храма, порой отвечавший на язычок свечи в руке его золотыми мозаичными всполохами. Почудилось иноку, что слышал он глас свыше. Привидится ж такое! Похолодело внутри у него — не из страха пред гласом неизвестным, а из боязни, что нет его, этого гласа, что это только ветер завывает в пустых хорах, где некому стало петь нынче — все певчие ушли на стены, а он, инок, опять ошибся, приняв желанное за сущее. Более всего страшился он потерять последнюю надежду, что так нежданно осенила его. Она ведала о том и была покойна — выбор Ее оказался правильным. И промолвила Она вновь:
— Во всякий час наставлю и поддержу тебя, брат. Не бойся. Верь мне.
Рухнул инок на колени и осенил себя крестным знамением. Глаза его, потемневшие от ужаса и нечаянной радости, смотрели ввысь с надеждой.
— Не бойся меня, брат. Ты избран.
Сколько раз говорила Она эти слова! И все они смотрели одинаково, тщась различить Ее черты в золотом мерцании мозаик, но так ничего и не видели пред собой, ибо нельзя было узреть Ее внешним взором, только внутренним.
— Что хочешь Ты от меня? Что должен я делать? Что? Подскажи!
Нет, он и впрямь был другим, не таким, как все. Быстро понял он, чего от него ждут! Видать, давно предчувствовал что-то. Не следует низко оценивать людей — среди них всегда найдутся такие, кто по праву поднимает главу свою выше других и кому открыто больше, нежели кажется на первый взгляд.
— Главное, брат, — это хранить тайну. А тайна эта в том, что ты знаешь обо мне и слышал мой голос. Об этом никому нельзя говорить, никому. Тайну сию хранили все, кто был избран до тебя. Сохранишь ли и ты ее?
— Всеми святыми клянусь, что сохраню, Божественная Премудрость!
Если бы мог он видеть Ее, то узрел бы улыбку на ее тонких устах.
— Сестра, просто сестра.
— Клянусь, сестра!
— Но это еще не все, брат…
— Если потребна Тебе жизнь моя — забирай! Скажи только — зачем? Зачем все это? Почему агнцы побиваемы, а душегубы благоденствуют? В чем смысл того, что зрим мы каждый божий день? И есть ли он, этот смысл? Дай мне знать!
Изумилась Она. Пришли в движение потоки эфира под куполом, затрепетало пламя одинокой свечи. Был инок сей готов к тому, что уготовила ему судьба.
— Я дам тебе смысл, брат. А пока — ступай, отдохни от трудов своих праведных. Доброй ночи тебе.
Он молчал, не решаясь двинуться с места. О нет, без надобности была Ей жизнь его. Она никогда не брала их жизней. Ныне намеревалась Она забрать не жизнь, но смерть его — так зачем ведать ему о том прежде срока?
— Ступай, брат Димитрий, ступай. Если пожелаешь говорить со мной — приходи в Храм, я отвечу тебе.
Встал инок с колен и пошел к выходу, прихрамывая. Но громом отдавался каждый шаг его под могучими сводами Храма, приближая неизбежное.
Через несколько дней цесарь с патриархом и архиереями, снова собрав весь клир церковный, а также весь синклит царский и множество народа на богослужение, вознесли молитвы, славя и благодаря в них всемогущую и живоначальную Троицу — Отца, и Сына, и Святого Духа, и пречистую Богоматерь. И предали город и весь народ в руки святой Богородицы Одигитрии, говоря: «Ты же, непорочнейшая владычица и Богородица, человеколюбивая по природе своей, не оставь город этот милостью своей, но, как мать христианскому роду, защити, и сохрани, и помилуй его, наставлял и поучая во все времена как человеколюбивая и милостивая мать, да прославится и в нем и возвеличится имя великое твое вовеки!»
— Утро доброе, сестра Мария.
— Доброе, сестра София.
— Как почивали, брат Иоанн?
— Благодарствую, сестра. Не жалуемся.
— Не мешал ли кто, сестра Ирина?
— Нет, сестра. В Акрополисе было покойно.
— У Харисийских ворот ночью трудились строители — углубляли рвы, чинили стены…
— И что же, брат Георгий? Это нарушило твой покой?
— Нисколько, сестра.
— Спокойно ли на Триумфальной дороге, брат Андрей?
— Спокойно, сестра София.
— Ах, как пахнут розы во Влахерне…
Какие бы я ни получал известия в течение дня, научи меня принять их со спокойной душою и твердым убеждением, что на все Твоя Святая воля…
На другой день люди пришли в Храм на литургию. Давно не видала Она в стенах этих так много народа. Светило по-летнему яркое солнце, и купол, изукрашенный мозаикой с Богородицей Перивлептой, будто воспарял над сиянием, льющимся через сорок окон. «Подвешенный с неба», «небо на земле», «второй рай» — так нарекли этот купол смертные. За тысячу лет Она привыкла к их изумлению и восторгу. В сей же час все они стояли с непокрытыми головами — друзья и недруги, православные и латиняне, старики и отроки, динаты и простолюдины, севастократоры и стратопедархи — и молились бок о бок, чего прежде не бывало, ибо никогда еще не сгущались вокруг Великого Города столь черные тучи.
Во всех словах и делах моих — руководи моими мыслями и чувствами…
Впереди стоял император Константин, базилевс базилевсин, в тяжелых златотканых одеждах. Талар его был богато шит жемчугами и самоцветами. Пурпурная мантия, изукрашенная золотыми тавлионами, с драгоценной фибулой на правом плече, устилала мраморные плиты, будто была на них кровь. Адамантовая стемма сияла на челе базилевса, двуглавый орел Палеологов расправил на ней свои крыла. Величественен и тверд был Константин, как скала, и мало кто знал, что поутру лишился он чувств от черного отчаяния, когда прознал, что христианские государи не придут на помощь осажденному Городу. Отправил он послов к наихристианнейшим престолам — но не получил от них ответа, а турки меж тем уже обложили Город с суши и с моря, и крепко заперли Босфор крепости их Анатолу и Румели.
Во всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что все ниспослано Тобою…
Немало автократоров повидала Она. Были среди них и хорошие, и плохие. Были и вовсе никакие. Но невесело стали жить в великой некогда империи в последние годы. Зело нагрешили базилевсы, упокой Господь их души. Предавались они всем грехам — ублажали плоть преизобильными яствами, и прекрасными женщинами, предавали отцов и убивали братьев своих, увешивали себя золотом так, что еле могли подняться с носилок, предавались праздности и блуду. Тратили они свое бесценное время на пиры и застолья, часами обсуждая, как правильно готовить те или иные блюда и в каком порядке подавать их к столу — про подробности сии застольные составлялись трактаты столь могучие, что отцам вероучителям впору.
Под ласкающий аромат благовоний вкушали правители великой империи запеченных целиком фазанов, обсыпанных корицей и начиненных оливками и бараньими языками, жаренных на углях пулярок, фаршированных устрицами и айвой. Жир лился с августейших пальцев на тончайшие шелка. Куропаток подавали с цикорием, а цесарок — с миндалем и тмином, и повар, нарушивший сей закон, претерпевал немалые поношения. Едали ли вы журавля в соусе из пафлагонского сыра? А истекающую нежнейшим соком зайчатину с ароматическими травами, привезенными из Индии, за которые на рынке давали золото по весу самих трав? А молочных поросят с фригийской капустой, плавающих в густом пряном жиру? А жаркое из медвежатины с тыквой?
Нежную лиманду принято было вкушать в вареном виде, с гвоздикой, осетрину — в копченом, таврийскую берзитику начиняли истолченной в порошок макрелью, а кефаль — дольками лимона. Омары щедро приправлялись майораном, а каракатицы — чесноком, хотя некий повар родом из Трапезунда имел наглость при дворе самого императора подать их с медом и горчицей, чем навлек на себя немилость августейшую. Завершались пиршества великих сладостной мусталеврией с лепестками роз и персиками в гранатовом сиропе, игравшем на солнце, как рубин.
После трапезы вкушали пирующие плоды из золотых и яшмовых ваз, кои вследствие непомерной тяжести своей спускались с потолка на увитых позолоченной кожей канатах. Вино самых лучших лоз рекой текло в кубки, выточенные из цельных кусков оникса и горного хрусталя. «Холмы хлеба, леса зверей, проливы рыбы и моря вин», возмущавшие святых отцов (впрочем, далеко не всех), затмили разум многим базилевсам, и не только им. Доваров назначали стратегами, а поварят — архонтами. Аристон плавно переходил в дипнон, а тот, в свою очередь — в вечерю, коя завершалась далеко за полночь, сменяясь предрассветными любовными утехами в благоухающих розами влахернских садах, под соловьиные трели.
Жили в просторных светлых дворцах из мрамора и порфира, украшенных бесчисленными статуями, фресками и мозаиками, с тончайшими, колышимыми слабым морским ветерком занавесями. Давали расслабление своим холеным и изнеженным телам в бассейнах с розовой водой. Возлежали на широких ложах, устланных атласными подушками лебяжьего пуха и ценными мехами, кои у европейских варваров шли на королевские мантии. Надевали на себя одежды из узорчатой парчи и цельнозолотного алтабаса. Ездили в золоченых колесницах — из-за их верениц во время больших празднеств в Городе нельзя было проехать по улицам. Их жены и наложницы облачали свои умащенные благовониями тела в расписные шелковые туники и водружали на головы венцы с расходящимися во все стороны лучами, что блистали на солнце жемчугами и каменьями драгоценными. Били копытами в их конюшнях (отделанных хоть бы и храмам впору!) лучшие скакуны — с упругими боками и вьющимися гривами, куда вплетались ленты, цветы и маленькие серебряные колокольчики.
Базилевсы жили как боги, динаты — как базилевсы, купцы — как динаты, а простые люди могли позволить себе почти то же самое, только через день. Даже нищие — те, кто палец о палец не ударил за всю никчемную жизнь свою, — всегда имели в пропитание хлеб, рыбу и фрукты, а уж в праздники для них по всему Городу накрывались столы, на которых громоздились туши жареных поросят, а вино выставлялось на площадях в огромных бочках. Последние гистрионы в цирке и актрисы с улицы Наслаждений облачались в пурпур — до тех пор, пока базилевсы не запретили им это под страхом смерти. Не было в Городе лачуг и развалюх, все сплошь дворцы да дома добротные, улицы же мощены были гранитной брусчаткой. Некий эпарх так усердствовал в возведении по всему Городу больших домов, что базилевс указом своим запретил ему строить здания выше десяти этажей. Повсюду журчали фонтаны и благоухали цветы, среди которых вальяжно вышагивали походкой, сделавшей бы честь императору, жирные пышнохвостые павлины.
В бесчисленных лавках крытой имполы на Средней улице можно было купить все на свете: были здесь шелка и фарфор из Китая, янтарь с берегов далекого Балтикума, тончайшее венецианское стекло, дамасские клинки, прочные стальные панцири из Страсбурга, персидские ковры, благовония из Индии, слоновая кость из Эфиопии и златотканые сирийские материи. Со всего подлунного мира везли купцы в Город Константина все самое лучшее. Столы торговцев на форуме Быка ломились от фруктов, свежих и сушеных, от белоснежной валашской брынзы, густого и терпкого египетского меда, диковинных сладостей восточных. В бочках дожидались своего часа изысканные критские вина, киликийский мускат и дешевый мареотик. Из открытых дверей таверн сочились неземные ароматы, заставлявшие ноги путников и моряков сворачивать по направлению к застеленным белыми скатертями столам. Нельзя было пройти мимо бесчисленных пекарен, где румянились в печах рассыпчатый белый с золотистой корочкой силигнитис и сладкие крендели на меду. И даже крибанон — черные лепешки для бедняков — были чудо как вкусны! А уж про константинопольские термы и ипподром так и вовсе ходили легенды.
Не было такого изобилия и процветания ни на диком, вечно кочующем Востоке, ни на грязном и нищем Западе, ни на обдуваемом холодными ветрами Севере, ни на жарком, ссохшемся Юге. Но куда подевалось все это? Бог ли плохо хранил империю ромеев или люди не уберегли ее? Осетры и фазаны были съедены, вина — выпиты, золото — истрачено да украдено, драгоценности — проданы или заложены генуэзцам (а это еще хуже, нежели украдены). Дворцы никто не чинил, плющ да дикие розы увили беломраморные колоннады. Юные прелестницы постарели, мужи поседели, стали слабы их десницы, и некому было взять в руки оружие. Пока жили-поживали себе автократоры великой империи, тратя накопленное, то мирно, то воюя друг с другом и с соседями, приходила в упадок благословенная страна, дичал народ. Заброшен был дивный сад, заколочен старый храм, и некому было зажечь там лампаду. Редко звучали в пышных чертогах детские голоса.
Как-то само собой вдруг вышло так, что жителей в Городе стало вдвое меньше, чем в прежние годы, да и то — было среди них немало магометан и латинян, коим все равно, кто восседает на древнем престоле — потомок благородных базилевсов, султан или черт лысый, главное — чтобы торг шел хорошо да наполнялась мошна. Многие окрестные земли давно уж отложились от столицы в поисках лучшей доли — правда, обрести ее никому покамест не удалось. А ведь когда-то все племена окрестные, все провинции страждали слиться с империей, стать частью ее. Не покоряла их империя огнем и мечом — сами они очарованы были красотой ее и мощью. Но потом вдруг оказалось, что столица высасывала из них соки, а они терпели, маялись, и восторженность однажды сменилась разочарованием.
Были времена, когда жизнь была понятной и размеренной и всегда можно было узнать, что и кого ждет на многие годы вперед. Нынче же все изменилось. Все бурлило и менялось каждый день, и, ложась спать, нельзя было быть точно уверенным, что проснешься. Если прежняя жизнь походила на прямую, ровную, мощенную камнем дорогу, то нынешняя все более напоминала болотную тропку: одно неверное движение, и угодишь в трясину. Мелкие случайности, на кои раньше и внимания не обратили бы, теперь стали превыше законов. В базилевсовой казне не осталось ничего, кроме воздуха, пыли да эпикуровых атомов. Богачи ходили подобно нищим, а уж нищие… Это только наживается добро столетиями — проедается оно быстро, за пару поколений, и случилось это задолго до Константина и отца его, императора Мануила. Начиналась когда-то великая империя с Города — Городом ей и завершаться.
Но последний император… Он был не таким, как его предшественники. Порода древних властителей проявилась в нем, хоть и мнилось Ей, что не будет уже у Византии достойного правителя. Но вот он, родился — не для того, чтобы начать, но для того, чтобы завершить начатое. Отец его, базилевс Мануил, слыл благородным и праведным государем. Один только был у него порок — слабость. Всю жизнь колебался базилевс, как щепка в море, — то на Запад глядел, то на Восток озирался, то латинской прелестью умилялся, то полумесяцем, то в Лондон наезжал, то к султану. Но сколько бы ни колебало его злыми ветрами, а все одно концы с концами не сходились: прибрали генуэзцы к рукам всю торговлю византийскую, губили они державу исподтишка, а что до турок, так те просто брали дань немалую — все равно что грабили средь бела дня. И те и другие убивали империю, но не было у императора сил, дабы помешать им.
Нет, не повезло базилевсу Мануилу с эпохой. Надо было родиться ему на пять веков ранее. Зато повезло базилевсу с женой. Красива была Елена, княжна благородного сербского рода Драгашей, красива и умна. Текла в ней кровь славных родов Неманичей и Деяновичей. Единственной из племени своего взошла она на престол константинопольский, да еще и в столь грозную годину. И почему не родилась базилисса, подобно супругу своему, прежде, когда блистала Византия под стать достоинствам ее? Блеск сей так подошел бы к ее тяжелым золотым косам и ясным, как лазурь Мраморного моря, глазам. Но выпала императрице иная доля — ежечасно умиротворять страну, укреплять супруга своего, дабы не предался он черному отчаянью, да провожать туда, откуда не возвращаются, тех, кто дорог.
Родила базилисса восьмерых сыновей. Старший сын Иоанн наследовал отцу престол. Был он благочестивым базилевсом, даром что Унией опозорил империю православную — за то и прибрал его Господь. Второй сын умер во младенчестве. Третьим сыном был Константин, что ныне носил адамантовую стемму с орлом Палеологов. Потом родился Феофил — всем братьям брат, математик и философ, да только и от него не жди подмоги в трудное время — не приведет философ к стенам осажденного города войско, не пришлет флот отогнать захватчиков от стен. Андроник тоже хорошим был братом, да только постригся он в монахи, и помощь теперь от него — токмо для укрепления духа. Шестого сына — Михаила — тоже прибрал Господь прежде времени. Димитрий и Фома, деспоты морейские, не сказать чтобы плохими были братьями, да только и от них не ждать базилевсу подмоги — перессорились братья, друг на друга ножи точат, да так увлеклись сим занятием, что турок проспали у границ своих.
Остался император Константин Драгаш один-одинешенек во всем большом доме Палеологовом. Некому было помочь ему в трудный час, некому было дать верный совет, некому было подставить плечо, дабы оперся на него уставший базилевс. Потому и молился он всегда по-особому, вкладывая в слова смысл, коего не было у иных. Потому и не надеялся он боле на помощь, что вдруг нежданно-негаданно свалится к нему с неба. Потому и подписывался он сразу двумя именами — отцовским и материнским, ибо любил свою мать и почитал род ее славный, хотя и от него тоже помощи особо ждать не приходилось — хоть сами бы от турок проклятых отбились!
Подле базилевса молились брат его Феофил и верный отрок Иоанн. Здесь же в скорби стояла инокиня Ипомони, некогда сама императрица Елена Драгаши, мать Константина, правительница Византии, постригшаяся после смерти супруга своего. Когда-то носила она скарлату, багряную атласную столу, пурпурную мантию и золотистый лорум, шитый богато жемчугами да самоцветами. Диадема базилиссы сияла на челе ее, тяжелые ожерелья и браслеты украшали лебединую шею и изящные руки. Златовидные косы ее, блестящие на солнце и мерцающие при свечах, кольцами вились вокруг головы. Но сменила императрица оперение райской птицы на простую белую фелонь, белое покрывало легло ей на голову и плечи, и не снимала она отныне траура до конца дней своих. Выпала ей горестная доля — быть последней императрицей и пережить многих из тех, чья смерть была для нее хуже собственной. Косы ее давно уже стали седыми, а глаза — мутными, как Черное море в бурю. И куда девалась их ясная синева?
Поодаль, среди латинян, стоял кондотьер Джустиниани. Был он предводителем генуэзцев и венецианцев, пришедших-таки на помощь братьям во Христе. Правда, не за спасибо пришли рыцари с Запада защищать Град Константина от османов — немало утвари церковной и драгоценностей Дома императорского пошло на переплавку, дабы заплатить благородным рыцарям за дело святое. А сверх того, по снятии осады с Города обещан был Джустиниани остров Лемнос. Намедни на совете увещевал он базилевса либо принять веру латинскую и уповать на помощь папы да государей христианских, воинство коих готово было при таком условии сразу прийти на помощь осажденному Граду, либо же сдать его без боя. Умным и своевременным был сей совет, но не лежало к нему сердце. Возблагодарил базилевс мудрого воителя, но к совету его не прислушался.
По другую руку от алтаря, в окружении соплеменников своих, молился и другой гость — Георге, князь сербский, деспот Косовский из славного рода Бранковичей, родич императрицы Елены. Высок был Георге и широк в плечах, глас его был громок, а нрав — тяжел. Как стукнет кулаком по столу — так стол и рушится, а ведь разменял князь уже седьмой десяток. И при Варне меч свой обнажал, и в крепости Шабац, и у Железных врат на Дунае — не брала его покамест сталь турецкая. И ныне пожаловал князь не с пустыми руками. На золото его залатаны были прохудившиеся стены Города — только б выдержали они! — углублены рвы да укреплены ворота. Привел он и воинство свое — пусть не столь многочисленное, зато не раз бывавшее в деле, а в Городе каждая пара рук была на счету. А еще привез князь хлеба в осажденный Город. Не забыл косовский деспот союзного долга, хотя и мог столкнуться в грядущем бою с соплеменниками своими, ибо немало было в войске османовом нынче христиан. Когда-то гордые византийцы почитали сербов за варваров, но прошло время, и глядь — а они уже чуть ли не единственные, на чью помощь можно рассчитывать. Слишком многое изменилось в этом мире.
Молился в окружении семейства своего многочисленного и мегадука Лука Нотар, богатейший динат византийский и стратег флота имперского — в алом плаще и раззолоченных узорчатых доспехах, которые ему, впрочем, были без надобности, ибо ни разу не видали мегадуку в бою. Зато громко раздавался глас его в собраниях высоких, и не забыл еще никто, как накануне громогласно вещал он, что предпочтет скорее, чтобы в Городе господствовала турецкая чалма, нежели папская тиара. Золото же, добытое базилевсом такой ценой и отпущенное на флот, чудесным образом затерялось в бездонной мошне мегадуки. Говорили злые языки, что нечист князь Лука на руку, а золотом от турок откупиться хочет. И были они правы — хотя как может быть правым злое? Не за спасибо выгораживал мегадука турок в глазах базилевсовых — а и много ли поимеет он от своих новых хозяев? Намедни на совете увещевал он базилевса принять веру магометанскую и склонить главу пред султаном, воинство коего готово было при таком условии уйти из-под стен константинопольских. Если же базилевс не желал делать это, то Город следовало сдать без боя. Умным и своевременным был сей совет, но не лежало к нему сердце. Возблагодарил базилевс храброго мегадуку, но к совету его не прислушался.
Молился подле базилевса на свой, латинский, манер и Франциск, рыцарь испанский. Прибыл он в Град Константина вместе с генуэзцами, кои объявились здесь для защиты его от османов, но пока все больше защищали негоциантов своих да торг их. Только все реже видели Франциска среди братьев по вере, в тавернах сидящим, и все чаще — во дворцах влахернских. Изумило рыцаря благородство базилевсово, покорило оно его сердце, ибо мнилось ему прежде, что не может быть в Византии достойных властителей, а те, что есть, — погрязли во лжи да в грехе. Вот до чего дошла великая некогда империя, что так думали о ней! Стал Франциск все чаще бывать подле императора во всех делах его, а после и вовсе стал тому другом — а и не бывало у императоров византийских друзей уже много поколений, не приживались они во влахернских хоромах.
Тихонько стоял за колонной человек в простом скаранике. Он не плакал и не молился — он смотрел. Нет, не латинский прознатчик то был и даже не османский. То был Лаоник Халкокондил, летописец. Жадно внимал он всему, что видел, ибо именно ему выпала честь описать падение Града Великого.
Был в Храме в тот день и апокрисиарий Фома Катаволинос, облаченный в богатый зеленый скарамангий, подпоясанный золотым поясом с большими изумрудами. Верой и правдой служил Фома базилевсам византийским. И к латинянам с посольствами ездил, и к османам. И верил ему Константин как самому себе — да напрасно. Давно уже переметнулся Катаволинос на сторону врагов, ждал только времени, когда выгоднее ему обнаружить измену свою. Отрекся от Христа дьяк Фома, тайно принял магометанство и стал верой и правдой служить султану Мехмеду под именем Юнус-бея. Она давно все знала, но не говорила, ибо никто не спрашивал.
Не все явились нынче в Храм. Не было многих воинов, ибо стояли они на стенах, вглядываясь в туманную утреннюю дымку, в которой шевелилось, как огромный дикий зверь, воинство османское. Не было генуэзцев из крепости Галат, что на том берегу Золотого Рога, — ожидали они вроде бы внезапного нападения турок с моря, посему и не оставили постов своих. Не было многих горожан и купцов, ибо покинули они Город. Не было в Храме и мастера Урбана. Сей искусный муж родом из Венгрии служил немало лет базилевсам в деле пушечном, да только оставил службу и к нехристям переметнулся. Говорили, что посулил ему султан вдвое больше золота, а мастер не стал раздумывать. Не было в Храме и патриарха Георгия Мамми, бежавшего в Рим, папскую туфлю лобызать — то ли со страху, то ли преисполнившись благости латинской. Вместо него вел службу митрополит Геннадий Схоларий, ученик неукротимого Марка Эфесского. Уж таких-то противников Унии еще поискать надо было, да только одна беда — страждал митрополит более всего занять престол патриарший, от того все беды его и приключались.
В этот день все они стояли с непокрытыми головами — друзья и недруги, православные и латиняне, старики и отроки, динаты и простолюдины, севастократоры и стратопедархи — и молились бок о бок. У всех были свои помыслы да дела свои. И настолько увлеклись люди бренным, что позабыли о вечности. А вечность такого не прощает.
Прислуживал митрополиту Геннадию инок Димитрий. Когда же завершилась литургия и покинули люди Храм, поднялся инок на солею и долго всматривался в сияющий купол. Видел он там одну лишь мозаичную Перивлепту, ничего более, но продолжал беззвучно звать, пока не услышал ожидаемого:
— Чего тебе надобно, брат Димитрий?
— Я пришел к тебе, божест… сестра, дабы спросить — не будет ли ко мне обращено каких твоих пожеланий?
— Нет, брат, ступай, укрепляйся духом. Доброго дня тебе.
Опустил инок голову и побрел вон из Храма, но уже у самых дверей окликнули его:
— Постой, брат! Слыхала я, во Влахерне расцвели розы… Хотелось бы мне… почувствовать запах… Ежели принесешь цветы, просто положи их на алтарь. Я буду благодарна тебе за это, очень благодарна.
Поэтому и непорочная владычица, мать Христа, Бога нашего, во все времена царствующий град хранила, и берегла, и от бед спасала, и избавляла от тяжких напастей. Вот таких великих и неизреченных благодеяний и даров пресвятой Богородицы удостоился город сей, с которым, думаю, и весь мир не может сравниться. Но так как по природе своей мы грубы сердцем и нерадивы, и, словно безумные, отворачиваемся от милости Бога и щедрот его к нам, и обращаемся на злодеяния и беззакония, которыми гневим Бога и пречистую его мать, и славы своей и чести лишаемся, как писано: «Злодеяния и беззакония разрушат престолы могучих», и еще: «Источат гордые мысли сердца их, и низвергнут могучих с престолов», — так и этот царствующий город бесчисленными согрешениями и беззакониями лишился стольких щедрот и благодеяний пречистой Богоматери и в течение многих лет страдал от неисчислимых бед и различных напастей.
— Утро доброе, сестра Мария.
— Доброе, сестра София.
— Как почивали, брат Иоанн?
— Благодарствую, сестра. Не жалуемся покамест. Ночью, говорят, галеры турецкие вышли в море…
— Не мешал ли кто, сестра Ирина?
— Нет, сестра. В Акрополисе было покойно.
— Подле Харисийских ворот ночью шумело воинство латинское.
— И что же, брат Георгий? Это нарушило твой покой?
— Ну… латиняне — это ведь не турки, правда?
— Спокойно ли на Триумфальной дороге, брат Андрей?
— Спокойно, сестра София.
— Сестра! А правду ли говорят прихожане, что Мехмед обложил Город ратью бесчисленной, как песок на берегу моря Мраморного? И что переволокой затащили турки в Золотой Рог корабли свои, а генуэзцы из Галата перешли на их сторону? Правда ли, что ни один из христианских государей не пришел нам на помощь? Что делать нам, сестра?
— Что делать? Что всегда. Стоять, братья и сестры! Стоять!
Научи меня прямо и разумно действовать с каждым членом семьи моей, никого не смущая и не огорчая…
По обыкновению стоял инок на коленях в пустом Храме и молился. Поутру пришел он с охапкой влахернских роз — кроваво-алых и девственно-белых, чуть тронутых розоватой дымкой восходящего солнца и багрово-пурпурных, нежных и величественных. Они распустились на рассвете, капли росы еще сверкали на лепестках, подобно адамантам. Она издали почуяла их аромат, аромат еще не умерших цветов. Он отличался от того елея, коим потчевали Ее каждый божий день. Запах роз… Она чуть не забыла, как он прекрасен. Инок положил цветы на алтарь и ушел, а когда вернулся к обедне — их уже не было. Тогда обратился он к Ней:
— Возлюбленная сестра моя! Раз владеешь ты сокровенным знанием — скажи, как случилось так, что вечная и непоколебимая империя, простоявшая тысячу лет, подобно скале, вдруг рушится в единочасие?
Она задумалась. Непросто было объяснить ему то, что не имело объяснения. Все беды одновременно обрушились на империю. Перевелось в ней золото, не стало хлеба, нечего стало есть, нечем платить за еду. Плохо управлялась империя — то одни базилевсы приходили, то другие, перстами водили все в разные стороны. Не было порядка должного, осмелели динаты с деспотами, каждый делал что хотел, ни на кого не оглядываясь. А тут с Востока да с Запада тучи ветром нагнало. Но такое бывало не раз, почему же только ныне начало рушиться здание тысячелетнее? Не потому ли, что не менялось оно со дня своего основания — хотя мир вокруг ох как изменился? Не потому ли, что не могло оно меняться, ибо были крепко-накрепко сложены его стены из глыбин гранитных, залитых густым раствором? Когда трясется земля, рушатся дворцы да колокольни высокие. Не могло сие здание быть перестроено, могло оно только рухнуть. А те люди, что возводили его, устали и выдохлись, не построить им теперь нового. Подумала Она так — и ответила:
— Она просто состарилась, брат мой. Империи старятся так же, как и люди.
— Но что делать нам, простым смертным? Как противостоять той черной мгле, что окутывает сердца наши? Поглотит ли она их? Или свет однажды пробьется сквозь тьму?
— А как бы ты хотел, брат?
Непривычно было иноку. Впервые слышали его там, наверху, — прежде-то все молитвы уходили под сияющий купол, как дым в облака.
— Я хотел бы, чтобы после долгой ночи наступило утро и солнце, вставая над Босфором, золотило бы кресты на куполах.
— А ежели ночь будет долгой, очень долгой?
— Да пусть хоть сто лет она длится — главное, увидеть рассвет!
— Сто лет, говоришь? А двести, триста, пятьсот? А целую тысячу? Согласен ли ты тысячу лет ждать рассвета?
— Я согласен на все, лишь бы это было не напрасно.
Она помедлила, хотя медлить было уже нельзя.
— Брат мой… Мнится мне, что готов ты постичь предназначение свое. Так слушай же. Есть в Городе святыня нерукотворная. В ней заключена частичка души всех живущих. Слыхал ли ты, брат, про Одигитрию?
— Да кто ж не слыхал о ней! — воскликнул инок. — Чудотворная икона Пресвятой Богородицы, небесной покровительницы Града нашего. Исполнена она, говорят, евангелистом Лукой, привезена со Святой земли императрицей Еленой, матерью императора Константина, который основал наш Город. Сейчас на сохранении она во влахернском храме Святой Марии. И вправду — нет у нас святыни более ценной и хранимой.
О да! Не было в граде Константина того, кто хоть раз не слышал бы об Одигитрии! Ей молились, оклад ее покрывали поцелуями, до блеска отполировав драгоценный металл. Но никто не знал о ней того, что знала Она. Великая сила сокрыта была не в самой иконе, а в хранящейся в ней Омофоре — куске белой ткани, что была, по преданию, нерукотворным покровом Богородицы. Стоило омочить полы Омофоры в волнах Золотого Рога и воззвать к высшим силам о спасении, как откликались они, поднималась страшная буря и сметала все, что угрожало Великому Городу, — но сам Город обходила сия буря стороной. Никогда не пыталась Она объяснить людям, что такое Омофора, откуда сила ее. Люди верили в Богородицу, им проще было думать, что Дева Мария защищает их. Она с этим смирилась, да и Ей так было покойнее. Но была Омофора не всесильна — могла она спасти только трижды. Дважды бушевала уже буря, вызванная ею. Теперь мог спастись Город всего один, последний раз.
Когда-то давно осадили Константинополь русы-язычники, приплывшие с Севера на ладьях, — все море вокруг, насколько хватало взгляда, было заполнено ими. Страшно бесчинствовали варвары у стен Города, грозясь превратить его в руины, жгли дома и истребляли люд ромейский. Вышел тогда на берег Золотого Рога крестный ход, и впереди патриарх Фотий нес Омофору в руках. Омочил он полы ее в волнах морских и воззвал к Богородице. Говорят дальше, что услышала его Богородица и накрыла город белым своим покровом. И пошел вдруг сильный снег — да такой, что в двух шагах ничего не было видно, а было то в летнюю пору. Говорят еще, что видели в тот день над заливом женщину со светящимися крылами за спиной и царским венцом на челе, всю преисполненную небесным светом, с белым платом в руках, что шла будто бы по воздуху. Ну и порешили с тех пор, что защитила Город сама Богородица. Она с людьми не спорила, для нее главным было, что был Город спасен. На спокойном дотоле море поднялась вдруг страшная буря — ладьи русов тонули, как скорлупки, раздавленные стеной воды. Не выдержал такой бури Скьельдольф, безжалостный конунг русов, и отдал приказ ладьям своим отойти восвояси. В священном ужасе повернул великий воитель свой непобедимый флот. Он, никогда и ничего не боявшийся и ни пред кем не отступавший, ушел вдруг обратно на Север, никем не гонимый. Так спасен был Город в первый раз.
С тех пор хранили бережно святыню, глаз с нее не спускали. Когда захватили латиняне Константинополь и бесчинствовали в нем, посадив на престол нечестивого Балдуина, Одигитрия чудотворная сокрыта была иноками, исповедовавшими истинную веру. А когда первый император из рода Палеологов, Михаил, снова занял дворец во Влахерне, вернулась Одигитрия в свой Город, чтобы уже не покидать его. Тогда и построили для нее церковь — Святой Марии во Влахерне, — дабы нерукотворный образ лучше сохранился в рукотворном, и никто об этом не ведал. Только блаженных изредка посещали видения, в которых преисполненная света крылатая женщина, принятая ими за Богородицу, протягивала к ним руки свои с развевающейся по ветру белой Омофорой. Она улыбалась, ибо блаженные, подобно другим, тоже ничего не ведали.
Прошли годы — и вновь сгустились черные тучи над Градом Константина. Почти полвека назад турки впервые вторглись в пределы благословенной империи и одолели союзное ромеям воинство царя сербского Лазаря на поле Косовом. Поклялся тогда нечестивый султан Баязид. прозванный подданными своими Молниеносным, всем чародейством своим, что возьмет Константинополь и воссядет на троне базилевсовом. И не только поклялся — осадил Город с моря и суши. Купцы генуэзские да венецианские пошли уже к султану на поклон — как мало изменились они с тех пор! Прямой и короткой была дорога Баязида на Град Константина — да только не судьба была ему пройти по ней. Вынес патриарх тогдашний во второй раз Омофору к берегу Золотого Рога, омочил полы ее в волнах морских и воззвал к Богородице. Ничего не случилось в тот миг — не пошел снег сплошной стеной, буря не разыгралась. И даже помыслили маловерные, что потеряла Омофора силу свою. Да только ошибались они.
На другой день ушли вдруг турки из-под стен городских, растаяли галеры их в дымке морской. А через некий срок узнали в Городе — поднялась большая буря далеко-далеко, на Востоке, поднялась — и накрыла поганое царство турецкое. Пришел по душу османскую великий и страшный воитель Тамерлан, прозванный Железным Хромцом. Не оставлял он после себя в захваченных землях ни одного живого человека, будь то муж, жена или ребенок.
Перед битвой при Анкаре встретились Тамерлан и Баязид на поле брани. Едва взглянул султан на пришельца с Востока, как смертельная тоска охватила чародея. На черном знамени Тамерлана расправил крылья свои золотой дракон, как бы попирающий когтистыми лапами весь мир. На зеленом же знамени Баязида красовался полумесяц. Не хотел Баязид верить в судьбу свою, хотя давно уже была она ему предначертана. Оглядывая знамя врага своего, сказал султан надменно: «Какая наглость думать, что тебе принадлежит весь мир!» В ответ, показав рукой на знамя султаново, произнес Тамерлан: «Еще большая наглость думать, что тебе принадлежит луна!» Ошиблись две рати, взял золотой дракон верх над полумесяцем. Поглотила черная буря с Востока Баязида со всем воинством его — и будто бы растаяла. А самого султана Тамерлан держал в клетке, разговаривая с ним подолгу, пока тот не испустил дух в страшных мучениях. Не помогло Баязиду его чародейство. Ему ли было идти против судьбы?
И не ведал никто, отчего это вдруг объявился Железный Хромец в такой дали от степей своих, почему шел он на Север — но свернул вдруг с проторенного пути. Только Она знала, в чем дело. Там, на Севере, почти дойдя до богатых сарматских земель, взял и сжег по обыкновению Тамерлан безвестный город, а в ночь после этого явилась пред войском его крылатая женщина с царским венцом на челе, идущая как бы по воздуху, вся в лучах солнечных, и держала она в руках белое покрывало, как бы простирая его над землями сарматскими и закрывая путь. Узрев ее покрывало, в священном ужасе повернул великий воитель свое непобедимое воинство. Он, никогда и ничего не боявшийся и ни перед кем не отступавший, вдруг ушел обратно в свои степи, никем не гонимый. И присыпал следы от копыт скакуна его снег, нежданно выпавший летом.
Погнала Омофора бурю туда, где не ждали ее, и обрушила ровнехонько там, где нужно было. И хотя не ведали ромеи про то доподлинно, но сходство жены, явившейся Тамерлану, с той, что показалась когда-то над Золотым Рогом, было несомненным. И укрепилась тогда в Городе вера, ибо поняли люди, что и на сей раз спасла их Одигитрия, укрыла своим покровом, подняла бурю на Востоке, сокрушившую врагов на Западе. Возносились в Храме похвалы Богородице, и Она была рада.
Но прошли годы — снова окутала Город черная туча, и посвященные тогда вновь обратили взоры свои на Одигитрию. Последний раз предстояло ей укрыть Город, последний раз сокрушить врагов… И спросила Она инока, помедлив какой-то миг:
— Только ли иконой славна Одигитрия? Не припомнишь ли, брат Димитрий?
— Конечно же, образом чудотворным! А чем же еще, сестра?
— Значит, не ведаешь ты… Ну так слушай. Сила заключена не в иконе. Икона — это только вместилище. Сама же святыня сокрыта внутри нее от жадных глаз людских. Это — Омофора, которую почитают как нерукотворный покров Богородицы. Обрели мы реликвию сию давно, очень давно. Императрица Елена, благословенная матерь императора Константина, по основании Города привезла ее со Святой земли, а уж как она ее там добыла, то долгий разговор. И настрого наказала всем перед смертию императрица — не отдавать Одигитрию в чужие руки, ибо сила в ней страшная и не всякому под силу совладать с ней. Понимаешь ли ты меня, брат?
— Понимаю, сестра. Должен ли я укрыть святыню от поганых?
Он не видел, как Она торжествует.
— И такая сила в Омофоре, что горы разгладит равниной, а равнину вздыбит горами, поворотит русла рек, небо опустит на землю, а море поднимет до самых облаков. Негоже, чтобы попала она туркам в лапы. Не миновать тогда беды. А время пробудить силу ее не настало еще. Не настало… Так слушай. Завтра пойдет крестный ход с Одигитрией. Поднимут ее на носилки пышные, вынесут из храма Святой Марии и двинутся по всему городу — по Влахерне, мимо Харисийских ворот и церкви Святого Георгия, по Средней улице, мимо форума Феодосия, до самых Друнгарийских врат, а оттуда — к берегу Золотого Рога. Там извлечет митрополит Геннадий из иконы Омофору, и полы ее омыты будут в воде с молитвою. Много людей прошествуют вслед за иконой, бережно будут иноки нести ее по Городу. Тебе же предстоит незаметно для всех взять икону, сдвинуть оклад, вынуть оттуда реликвию и сокрыть ее, а икону возложить на место прежнее, как стояла, дабы никто не заметил пропажи. Возьмешься ли за такое, брат?
Опешил инок. Впервой ему было думать о том, как украсть, да не кошелек у купца какого, а такую святыню.
— Но как можно сотворить такое на глазах у толпы?
— Ты ответствуй сперва — возьмешься иль нет. А ежели возьмешься, то будет тебе от меня помощь.
Изумился инок:
— Если во власти Твоей сделать видимое невидимым, то почему Тебе, сестра, не сокрыть сию реликвию? Ведь тогда не нужно будет Тебе полагаться на хромого и недостойного…
— Так ты отказываешься, брат?
— Нет! Как можно, сестра? Я сделаю все, что Ты пожелаешь. Разум мой слаб, как и любой разум человеческий — не может он постичь промысел высший, но должен только следовать за совестью, а маяк сей отныне ярко светит мне.
— Итак, ты согласен?
— Да!
— Так слушай же. Нет у меня ни рук, ни ног, не могу я взять Омофору и сокрыть ее. Но могу я сокрыть тебя вместе с ней. У всякой святыни должен быть хранитель. Святыня без хранителя все равно что книга без букв. Без хранителя Омофора — кусок материи, не слишком белой, не слишком чистой, в коей нет ни силы, ни ценности. Как хранитель мыслит о святыне — так и пребывать ей вовеки. Я не смогу быть хранителем — мне скоро покидать эти края…
— Навсегда?
— О нет, брат! Не бойся. Я вернусь. Правда… будет это не скоро. Тебе выпало дожидаться меня и сохранить реликвию к моему приходу. Но теперь слушай внимательно. Слушай и запоминай. Нынче ночью захворает инок в церкви Святой Марии. На рассвете придешь ты к отцу-настоятелю и попросишься у него нести носилки с иконой. Возрадуется он приходу твоему и сразу дозволит то, что просишь, на хромоту твою даже не посмотрит. Когда будете с другими братьями нести икону по Средней улице, жди удобного случая — как выпадет он, сразу поймешь. Едва случится это, незаметно для других возьми икону и достань то, что внутри нее спрятано. Укрой это под фелонью и не оставляй ни днем, ни ночью. А теперь — ступай…
Склонился инок в поклоне и тенью скользнул мимо мозаичных стен — хромота уже не мешала тому, кому был открыт смысл.
Так вот и ныне, в последние времена, по грехам нашим, — то из-за нашествия неверных, то из-за голода и болезней, то в междоусобных распрях, — утратили могущество свое сильные, и обнищал народ, и в уничижение впал город, и ослабел безмерно, и стал точно шалаш в саду и словно амбар посреди цветника. Узнав обо всем этом, властвовавший тогда турками безбожный Магомет, Амуратов сын, который жил в мире и согласии с цесарем Константином, поспешно собрал множество воинов на суше и на море и, неожиданно приступив к городу, окружил его большими силами.
— Утро доброе, сестра Мария.
— Доброе, сестра София. Только не такое уж оно и доброе…
— Что-то встревожило тебя, сестра?
— Неспокойно было ночью, я глаз не сомкнула. И слышала все время — турки били в свои барабаны…
— Я тоже слышал, сестра! Их неисчислимое множество! Мне слышны были даже говор чужой и ржание лошадиное! Прихожане слезами заливаются — жечь и убивать идут поганые. Вроде потребовал султан сдачи Города и посулил свободный выход из него жителям, но базилевс отказался…
— И что же, брат Георгий? Ты полагаешь, ошибся базилевс?
— Разве базилевсы ошибаются, возлюбленная сестра? Только чует мое сердце… Говорят еще, что турки взяли приступом две крепостицы в предместьях — Ферапию и Студиос — и всех пленных оттуда вздели на колья прямо пред стенами городскими…
— Богородица, сохрани и помилуй!
— Ох, что же будет-то?! Море все заполонили галеры турецкие. Узрели поутру парус белый на горизонте. Подумали было, что вот он, флот долгожданный, посланный нам на подмогу государями христианскими. Да только оказалось, что наш это корабль, и плавал он на Запад за помощью да вернулся ни с чем…
— Что поделаешь, брат Иоанн. Разве должен Запад помогать нам? Разве не самим нам отвечать за себя? Спокойно ли на Триумфальной дороге, брат Андрей?
— Всю ночь воины шумели, ходили туда-сюда, под утро громыхали повозки с камнями. Неспокойно было, сестра.
— Не мешал ли кто, сестра Ирина?
— Нет, сестра. В Акрополисе было покойно. Слишком покойно… Опустели дома и улицы, не слышен детский смех…
Господи, дай мне силу перенести утомление наступающего дня и всех событий его…
На другой день случилось все так, как и предрекала иноку Димитрию новоиспеченная сестра его. Едва поутру пожаловал инок в церковь Святой Марии во Влахерне — а отец-настоятель уж встречает его с распростертыми объятиями. Всю ночь трудились иноки на стенах, таскали камни, месили раствор — иные и поныне заняты были сим делом богоугодным. Один из иноков упал с лестницы, ушиб себе бок, лежать ему еще долго. Димитрий был хромым с рождения, посему не брали его на стены, но для того, чтобы нести носилки с иконой чудотворной, дано было ему достаточно сил. Не смутил калека-инок отца-настоятеля, на все была воля высшая.
Ясным было небо в тот день, лазоревым, ярко светило солнце, как будто и не было вовсе турок и латинян, Востока и Запада, а была лишь она, молодая и сильная империя, со священным Градом в сердце, а вокруг цвела вечная весна. Тихо вынесли иноки из церкви носилки пышные с образом, тихо прошли по Влахерне, ибо мало людей встречало их среди дворцов да хоромин заброшенных.
Когда-то легенды о неземной красоте чертогов императоров византийских ходили по всему свету, но дала слабину империя, сокрушили ее коварные латиняне, прошлись по ее величию коваными сапогами. Тогда порушен был Великий Город, сожжен и разграблен. Она не забыла, как выламывали «рыцари Гроба Господня» золотые кресты, усыпанные самоцветами, из алтарей, как лакали брагу из церковных потиров, как жрали, давясь, истекающее кровью мясо с дискосов храмовых и как бродили потом по улицам, пьяные аки свиньи, увешавшись драгоценными женскими уборами. Времени немало прошло с тех пор. Раны, оставленные Западом, затянулись слегка, но вылечить их было не под силу никаким лекарям. Потому и стояла некогда кичившаяся роскошью Влахерна в руинах и запустении. Зато разрослись в ней розы — а Она их очень любила.
Прошла процессия по пустой Влахерне, вышла к Харисийским вратам и церкви Святого Георгия — а уж там встречал ее народ. Воины, монахи, купцы, простой люд — все вышли просить Богородицу о заступничестве. Каждый жил здесь и сейчас, и тяжело было людям думать, что время для заступничества еще не настало. Толпы народа стояли вдоль Средней улицы, каждый хотел увидеть образ и поклониться ему, а иные — так и дотронуться. Но зорко охраняли святыню иноки, шли через толпу, как судно по волнам — прямо, гордо и никуда не сворачивая. Опасался Димитрий, что не выпадет ему удобного случая при таком-то скоплении народа сделать дело свое, но укреплял неустанно себя в вере и ждал знака. А ждущий всегда дождется.
Как дошел ход до пересечения Средней улицы с Триумфальной дорогой, затянуло небо белесой пеленой — почти такой же, что заставила некогда убраться восвояси жестокого конунга русов. Но недоброй была эта пелена, сердитой какой-то. Да и раньше положенного времени надвинулась она — не были еще омочены полы Омофоры в волнах Золотого Рога. А как дошла процессия до форума Феодосия, потемнело небо, как ночью, загрохотал гром, первый в этом году. Испугался народ, креститься начал. И понял Димитрий, что вот, настал его час. Как ступили они с форума на улицу, ведшую к вратам Друнгарийским, так полил ливень, да с таким крупным градом, какого не видели в этих местах. Вода текла со всех сторон, сверху и снизу, поднимаемая ветром. На узкой мощеной улице поднялась она выше колена, снося людей. Криками наполнился Город. Хотели иноки прикрыть бесценный образ от дождя хламидами своими, да только накренились носилки — и упала на камни икона чудотворная.
Недобрый знак это был. Не пришла еще пора Богородице защищать Город. И тогда обуял людей суеверный ужас, падали они в воду и рвали на себе волосы. Один лишь Димитрий не растерялся, ибо был он избран и ведомо ему было более, нежели другим. Пока братья его и простой люд стенали да руки заламывали, подхватил Димитрий икону, почти из воды ее выудил, укрылся с ней за носилками перевернутыми, раздвинул оклад и быстро сунул за пазуху то, что внутри нащупал. Никто не приметил этого, а когда носилки были-таки подняты, водрузил на них Димитрий спасенную от воды икону, как будто и не падала она. Тут буря и прекратилась — так же внезапно, как началась. Никакого вреда не нанесла она туркам — ни на воде, ни на земле. Недоброе это было знамение. Повернул ход крестный обратно в церковь Святой Марии. Опустилась на Город печаль.
Уже ввечеру еле-еле добрел Димитрий по залитым водой улицам до Храма. Тут и здоровому мужу несладко пришлось бы, не то что увечному. Вошел в Храм — и сразу к Ней.
— Сестра! Вот, я принес то, что просила ты!
И занес он руку, дабы вытащить из-за пазухи Омофору, но услыхал:
— Тише, не надо! Я уже чую, что здесь она, у твоего сердца. Благодарю тебя, брат Димитрий. Теперь сохрани реликвию — не говори о ней никому, не расставайся с ней и не выходи из Храма. Спать можешь на хорах пустых. Здесь смогу я защитить тебя. А как придет время закончить то, что начато, — оповещу тебя.
Говорила Она слова сии, и купол будто бы наполнялся сиянием. Не понял инок — то ли в глазах у него светится, то ли в паникадилах масла прибавилось. Только светло стало вокруг, и мозаика под куполом вся зажглась, заиграла золотыми искрами. Такова была улыбка сестры его. Но тут услыхал инок шаги. Кто-то вошел в Храм. Был поздний гость высок и закутан в темный сагион. Сразу узнала Она его, хотя и был он одет в плащ простого ратника. Узнала по особенной осанке и поступи — такая бывает только у багрянорожденных. Повинуясь знаку Ее, бесшумно скрылся инок среди колонн.
Руководи моею волею и научи меня молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать и любить…
К Ней обращал он молитву свою — хотя и не ведал о Ней ничего доподлинно. Она и прежде говорила с базилевсами — с теми, кто готов был слышать Ее. Хорош был последний император, давно таких не видала Византия. Не так важно, как жила империя, — важнее, как она погибала. Шептали губы его:
— Прости меня, Господи! Нет, можешь и не прощать — пощади хотя бы их! Много грехов вершилось, много ошибок было сделано. Пусть все на мне будут. Если б не я — процветал бы народ ромейский…
Наговаривал на себя базилевс. Делал он все, что возможно. И что невозможно — тоже делал. Все ждали голода в Городе осажденном, но отдал он последнее золото из казны, купил хлеба, и каждая семья получила себе пропитание — немного, но достаточно, как раз чтобы не голодать. Все ждали, что в осажденном Городе не будет воды, но загодя повелел базилевс починить древний резервуар — Цистерну Базилику, — построенный еще при основании Города и питавшийся подземными источниками. Располагался он под землей, вели к нему пятьдесят две ступени, по которым и днем, и ночью теперь таскали воду. Велик он был, на весь Город хватало. Поддерживали Базилику над ним триста тридцать шесть мощных колонн, по двадцать восемь в каждом из двенадцати рядов. Не схватили Город за горло костистыми лапами ни голод, ни жажда.
— Не виновен ты, Константин. Встань с колен, — был ответ.
Но казалось базилевсу, что это сам он говорит с собой.
— Не виновен, речешь? Сколько раз предлагали мне сдать Город — и султан предлагал, и латиняне, и Джустиниани, и мегадука… Не слушал я их, стоял на своем, как осел упрямый. А ныне погублен Город, ибо не сможем мы удержать его.
— Думаешь, изменило бы согласие твое хоть что-нибудь? Или веришь до сих пор в лживые посулы султанские? Те, кому суждено погибнуть, — погибнут. То, чему суждено сгореть, — сгорит. То, чему суждено прорасти, — прорастет. Веками стояла империя на перекрестье дорог с Запада на Восток и с Севера — на Юг, из Черного моря — в Белое, питая и защищая мир христианский от диких орд. Теперь приходит конец служению ее. Не устоять Городу, но не твоя в том вина.
— Я мог бы забыть о гордости своей и признать первенство папы — но я не сделал и этой малости для народа своего.
— И что, полагаешь — обошлись бы латиняне с ромеями лучше, нежели турки? Или забыл ты, как хозяйничали рыцари в Городе твоем? Варвары с Запада мало чем отличаются от варваров с Востока.
— Я был недальновиден. Доверял не тем, кому надо доверять, изгонял тех, кто говорил мне правду. Я не думал о том, что впереди, и не помнил того, что сзади. Вина моя тяжка.
— Всякий человек ошибается. Не ошибается только Бог. Будь покоен, нет в том твоей вины.
— А кто, кто ж тогда ответит за все?
— Кто виновен. Один раньше, другой — позже, но ответят все. Латиняне ответят, когда узрят зеленые флаги с полумесяцем под стенами Вены, турки — когда за то, что ты турок, будут убивать еще в утробе материнской. Всяк за свое ответит, а кто не успеет — за того детям ответ нести. Иль усомнился ты в этом?
— Но что же делать мне? Смотреть на гибель Города своего и веры?
— Вера бессмертна, ежели это истинная вера. А вот Город… Знаешь ли, базилевс, — умирают все, только живут немногие. Всему приходит конец — городам и империям, автократорам и простолюдинам. Пал Рим когда-то — падут и иные империи Востока и Запада. Никто не избежал еще смерти. Только по-разному умирать можно. Возьми хотя бы предков своих, базилевсов: кто от удара ножом в спину преставился, а нож тот в руке брата был, кто от яда, подсыпанного супругой любимой, скончался в страшных муках, кто задушен был по приказу сына родного. Даже те, кто умирал на мягкой перине своей смертию, — разве не страдали они? Твоя же смерть будет иной.
— Погибнуть базилевсу как простому ратнику…
— Так что с того? Это лучшая смерть для базилевса, мало кто заслужил такую. Но тебе она пожалована будет в награду за стойкость твою и благородство.
— Только кого выбрать мне — магометан или латинян? Запад или Восток?
— Не делай выбора там, где нет его. Выбор между восходом и закатом — разве это выбор? У тебя свой путь, ярко освещен он полуденным солнцем — так иди по нему!
— Может, лучше все-таки отворить врата туркам или отослать султану ключи от Города? Так я хотя бы спасу остатки народа ромейского.
Но молвила Она:
— Не нужно отворять врат, базилевс. Нам ли самим впускать нечестивых в Город?
Хотел император снова предаться молитве, но не мог, ибо завладел разумом его вопрос сей:
— Может, лучше все же отворить врата?
Но сказала Она ему:
— Не нужно отворять врат, базилевс. Пусть нечестивые сами войдут в Город.
И вновь приступил император к молитве своей. Но не стерпел и в третий раз вопросил:
— А может?
И сказала Она:
— Не нужно отворять врат.
— Разве не сломают они их все равно?
— Но зато не сами мы впустим к себе Тьму. Тем и спасемся. Побеждает всегда тот, кто сражается с оружием в руках до последнего. Тот, кто идет вперед к цели, не оглядываясь по сторонам. Ступай же! Смерть твоя да искупит жизнь твоих предков.
Встрепенулся базилевс:
— Кто здесь?! С кем говорю я?! Мой ли это голос призывает меня идти на смерть?
Но никто не ответил базилевсу. Тишина висела под куполом, лишь только эхо тихо шептало: «Кто здесь? Кто здесь? Кто здесь?» Слушал базилевс — но ничего не слышал, кроме гула ветра в пустых хорах. Выронил он из рук молитвенник в кованом переплете — гулким эхом прогромыхал он по мраморным плитам. И молвил Константин:
— Я слышал Тебя! Ты есть, Премудрая! Тебя не может не быть! Говорили мне, что Ты есть, — а я не верил. Давай же условимся, Премудрая. Если Ты есть — останусь я в Городе и исполню то, к чему влечет меня сердце, но чему упрямо противится разум мой. Если нет Тебя — я покину эти места, сяду на корабль и отплыву к братьям моим, деспотам морейским, а там, может, и до Рима доберусь. Выйду я сей же час из Храма. Если встретит меня полная луна, что светила, когда вошел я сюда, — значит, нет Тебя, и все это — морок. Если же луна будет сокрыта — значит, услышали мы друг друга. Прощай же, Премудрая!
Покинул базилевс Храм с неспокойным сердцем. Ну что же, прощай, последний и лучший из императоров. Было Ей грустно и легко. Она как будто видела — вот базилевс вышел на площадь, залитую светом лунным, готов уже он принять решение и покинуть Город, как вдруг… Тень закрыла луну! Сперва часть ее, будто откусив кусок от лунного диска, потом половину, потом — почти целиком, оставляя лишь месяц, столь любимый османами, а потом на Город пала тьма. Не ждал никто лунного затмения. Никому, кроме Нее, не было ведомо, что в эту ночь тень солнца закроет луну и погрузится Город в непроглядный мрак. Замер базилевс и встал посреди площади как вкопанный.
Видел затмение не только базилевс. Видели его жители Города и припали к стопам Богородицы, дабы защитила она их. Видели затмение и воины на стенах — и сжали они рукояти мечей своих да древки копий. Видели затмение и генуэзцы в Галате — и страх поселился в их сердцах, ибо клятвопреступление всегда будет наказано. Перекрестилась Елена Драгаши, а ныне инокиня Ипомони, увидев, как тень солнца закрыла луну, перекрестилась — и слезы потекли по ее щекам, более прекрасные, нежели адаманты из ее короны.
Запечатал Георге Бранкович перстнем своим гербовым послание к соплеменникам, стоявшим у стен Города под султанскими стягами, в котором просил он их не усердствовать при штурме, а в ответ обещал щадить нападающих. Как только скрылась луна, возрадовался князь сербский — верному человеку проще будет незамеченным проникнуть в лагерь турецкий. Запечатал и кондотьер Джустиниани перстнем своим гербовым послание к правителям города Генуи, в котором писал он, что бессмысленно отправлять на помощь Городу войско, а лучше выждать, когда турки ослабнут при штурме, и тогда… Но как только скрылась луна, адская боль пронзила вдруг шею кондотьера, и не знал он, что это с ним творится.
Пересчитал мегадука Лука Нотар все свои монеты золотые, а когда померк лунный свет, охватил его страх, что они ему уже не понадобятся. Видел затмение и мастер Урбан — и показалось ему, что по такой тьме не найдет он дороги домой. Видели затмение и турки — и мнилось им в сокрытии полумесяца что-то жуткое, пали они ниц и взмолились Пророку своему. Видел затмение и Фома Катаволинос, апокрисиарий базилевсов, и почудился ему в ухмыльнувшейся черной луне лик смерти его лютой — в шлеме с головой дракона. Видел затмение и Лаоник Халкокондил, летописец. Видел и тут же записал: «25 мая 1453 года от Рождества Христова на Великий Град Константина пала тень лунного затмения».
Она все ведала, но не говорила никому, ибо никто не спрашивал. И знала Она, что в кромешной тьме на площади пред Храмом подошли к базилевсу три темные фигуры. Нет, были это не тати ночные, а милые его сердцу брат Феофил, отрок Иоанн и рыцарь Франциск, Возрадовалось сердце императора.
— Что делаете вы тут, по времени ночному? — спросил он пришедших.
— Тебя ищем, — был ответ. — Негоже тебе ходить одному в такое время. И в пустой дворец идти негоже, разговаривать там с тенями умерших. Пойдем-ка лучше в кабак, здесь неподалеку как раз есть подходящий. Там подают вино из Моравии, терпкое, его настаивают на смоле. Выпьешь — так сразу забудешь обо всем, только наутро в голове шуметь будет.
Рассмеялся император — в первый раз за последние десять лет:
— И что — по-вашему, станет базилевс пить эту бурду, к которой во времена предков его не всякий простолюдин притрагивался?
— Будет тебе, Константин! Раз уж суждено нам быть пьяными — уж сделаем это вместе и с радостью.
— А и впрямь, — ответствовал император, — пойдем, сразимся с этим редкостным вином! Опьянеть лучше, чем отступить.
И так вместе, рука к руке, направились они к таверне. У Нее навернулись слезы на глаза. Мраморный пол поутру залит будет плавленым воском, но некому будет счищать его. Да и нужно ли? Засветились стены и купол Храма, освещая во мраке путь тем, кто шел один по темной дороге. Видели сияние это жители Города и припали к стопам Богородицы, дабы простила она их. Видели сияние и воины на стенах — и еще крепче сжали они рукояти мечей своих да древки копий. Видели сияние и генуэзцы в Галате — и зависть поселилась в их сердцах, ибо оставшиеся в Городе были избраны, а их, отступников, обделил верой кто-то свыше. Инокиня Ипомони перекрестилась, увидав, как воссиял купол Храма во мраке, перекрестилась — и улыбка тронула ее губы, более светлая, нежели когда-то парча на златотканом ее лоруме.
Видел сияние Георге Бранкович — и возрадовался, ибо счел сие знамением успеха непростого его предприятия. Видел сияние и кондотьер Джустиниани, и отступила боль в шее его, но недобрые предчувствия сжали сердце. Припрятал Лука Нотар свои деньги, а когда засветились стены Храма, пал он вдруг на колени и стал истово молиться. Видел сияние и мастер Урбан — и понял он, что не будет ему прощения, а дом его будет захвачен и разорен теми, кому служит он. Видели сияние турки — и снова пали ниц, молясь Пророку своему. Видел сияние и Фома Катаволинос, апокрисиарий базилевсов, и напомнил ему купол Храма голый череп, скалящийся в ночи. Видел сияние и Лаоник Халкокондил, летописец. Видел и тут же записал: «25 мая 1453 года от Рождества Христова Великий Град Константина озарился светом от купола Святой Софии».
К утру осажденный Город окутал густой туман.
А сам цесарь с патриархом и архиереями, и весь церковный клир, и толпы женщин и детей ходили по церквам Божьим и молитвы и мольбы возносили, плача, и рыдая, и возглашая: «Господи, Господи! Грозно естество твое и непостижима сила; древле и горы, познав силу ту, затряслись, и все сотворенное содрогнулось, солнце же и луна ужаснулись, и блеск их померк, и звезды небесные ниспали. Мы же, несчастные, всем этим пренебрегли, согрешали и беззаконничали, Господи, перед тобой, и многократно гневили и озлобляли тебя, Боже, забывая твои великие благодеяния и попирая твои заветы, и, словно безумцы, отвернулись от милостей твоих к нам и щедрот, и предались злодеяниям и беззакониям, и тем далеко от тебя отступили. Все, что навел ты на нас и на город твой святой, по справедливому и истинному суду свершил ты за грехи наши, и не можем открыть мы уст своих, ибо нечего сказать».
— Утро доброе, сестра Мария.
— Разве может оно добрым быть, сестра София?
— Что-то тревожит тебя, сестра?
— Что тревожит меня?! Разве это не тревожит всех сейчас? Турки, кругом турки, эти нехристи, и несть им числа! Ночью, говорят, протащили они волоком мимо Галата свои галеры из Босфора в Золотой Рог. Вышли наши корабли в залив под утро, вел их капитан Тревизано. Напали они на турок с тыла, но позабыли, что в Галате засели предатели-генуэзцы, кои принялись кричать и стрелять им в спину. Потопили наши немало галер турецких, пожгли их огнем греческим, но и одно наше судно ушло под воду, а моряков с него турки казнили. Разгневался базилевс и приказал казнить пленников турецких да выставить их головы на стены. Ужас что творится! А тут еще и Омофору злодеи похитили…
— Защити нас, Богородица!
— Уверена ль ты, сестра, что похитили?
— Разве могу я ошибиться в этом? Чую я — нет ее более. Уносили образ с ней внутри, а вернули — пустым…
— И кому же могла она понадобиться, сестра?
— Мало ли нынче охочих до добра чужого!
— А может, и хорошо, что взяли Омофору-то? Все ж туркам не достанется. А что помогать она не стала нам — так на то воля высшая.
— И что же, брат Георгий? Полагаешь ты, что это вышняя воля?
— А как же иначе, возлюбленная сестра! И то, что враги стоят у ворот, — это тоже она, родимая. Видать, провинились мы в чем-то, сильно провинились… Скоро, ох, скоро обрушится на нас буря. Я-то и сам ночью глаз не сомкнул, прислушивался к шуму из-за стен.
— Да-да, сестра! Слышал я, сегодня поутру базилевс с воинами своими сделал вылазку, и много турок полегло под стенами — да только их все равно что песка на берегу морском.
— Ох, брат Иоанн, ромеев тоже когда-то много было — да только куда подевались все? Спокойно ли на Триумфальной дороге, брат Андрей?
— И днем и ночью ходят по ней латники туда-сюда, гремят оружием. Не спасет нас на сей раз чудо, как спасало когда-то. Об этом печалюсь.
— А у тебя что, сестра Ирина?
— В Акрополисе тихо. Слишком тихо…
— Так что же все-таки делать нам, сестра?
— Что делать? Что всегда. Стоять!
Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить все, что принесет мне наступающий день. Дай мне всецело предаться воле Твоей Святой…
Молился нынче в Храме, стоя на коленях, без малого весь Город. Растаял белесый туман, обнажив правду горькую. В последний раз Мехмед потребовал сдачи Константинополя и посулил свободный выход из Города всем жителям. Базилевс же предложил ему выплатить дань боле обычного — а платил он ни много ни мало, триста тысяч серебряных монет в год! — только чтобы оставить Город под скипетром базилевсовым. «Отдать же Град невозможно ни мне, ни кому другому из живущих в нем. Духом единым все умрем по воле своей и не пощадим живота своего», — таков был ответ императора Константина. Передан он был султану через Фому Катаволиноса. С тем оный Катаволинос от базилевса своего и отложился. А уж как рвал и метал султан — так и не передать словами. Казнил он немало своих сподручных — за то, что проспали вылазки ромеев на море и на суше, — и поклялся, что по обычаям ислама отдан будет Город на три дня на поток и разграбление. Скоро, скоро обрушится гнев султанский на Град Великий!
В этот день многие друзья и недруги, православные и латиняне, старики и отроки, динаты и простые люди, севастократоры и стратопедархи малодушно молили Константина, дабы оставил он Город — для того якобы, чтобы вдали от опасности собирать войско, что однажды очистит Град Великий от нехристей поганых, которых намеревались они впустить. Но тверд был император, высоко держал он главу свою: «Немало героев, великих и славных, за отечество свое жизнь отдали. Мне ли не сделать этого? Нет, государи мои, если суждено мне погибнуть — погибну здесь с вами». Не было больше уныния и нерешительности. Прошло время страха. Наступило время стойкости.
Во всякий час сего дня во всем наставь и поддержи меня. Какие бы я ни получал известия в течение дня, научи меня принять их со спокойной душою и твердым убеждением, что на все Твоя Святая воля…
Едва рассеялся туман, полетели в сторону Города ядра, несущие смерть и разрушение. Супротив укреплений Феодосиевой и Ираклиевой стен стояли четырнадцать батарей, а недалеко от шатра султанского поставил мастер Урбан свою бомбарду длиной в сорок пядей, с жерлом в девять пядей и толщиной железа — в целую пядь.[32] Могла она стрелять всего пять раз в день — но какие это были выстрелы! Содрогалась и стонала от них земля. Хорошо еще, что наводчики у орудий были плохи, большая часть ядер не долетала до стен, а те, что долетали, падали не туда, куда направляли их. Повелел султан придвинуть батареи ближе к Городу — но напрасно, ибо погибали орудия из-за подкопов да вылазок ромеев. Повелел султан засыпать побольше пороха — да только начали рваться пушки, полетели осколки в шатер султанский, чуть самого не покалечили. Тогда повелел султан поставить пушки на галеры и стрелять по Городу со стороны Золотого Рога, там, где стены были тоньше и ниже. Но взволновалось море, полетели ядра мимо целей, орудия же сорвало и бросило в волны.
Тяжелые времена настали для защитников Города. Рушили ядра стены и башни, немало там людей голову сложило. От ударов своих же орудий турок гибло больше, много больше, но что им сей урон? Слишком мало осталось защитников у Города, все вышли на стены — не только воины, но и старики, и жены, и даже отроки. Все, кто мог держать оружие в руках. И стоило туркам пойти на приступ, как встречали их пули, стрелы, камни и огонь греческий. Заговорила пушка Урбана — и посыпались камни со стен, но выстояли стены. Летело раскаленное железо в город, и всякое ядро не падало на землю, но находило себе жертву — церковь, дом или плоть живую. И хотя сыпалась с неба смерть, как град стальной, никто не покинул постов своих, никто не побежал, только крепче сжимали оружие защитники Города.
Остался инок Димитрий один в опустевшем Храме. Все братья, кто мог на ногах стоять, ушли на стены — а и было там нынче не по-весеннему жарко. Сюда же не долетали ядра, посему и остались здесь только пара немощных старцев, женщины да калеки. Но звук… Звук падающих ядер терзал слух, и вздрагивали все, когда говорила пушка Урбана.
— Сестра София! Сестра! — позвал Димитрий Ту, которой обязан был надеждой. — Сестра, вышли все сроки. Что делать мне далее? Как сохранить святыню, как спрятать ее от нечистых? Ведь найдут ее турки. А ежели не найдут, так просто убьют меня да бросят в яму — калека им без надобности, меня и на рынке не продашь, никто не позарится. Или сгорю на пожаре. Погибнет Омофора, истлеет в огне, вымокнет в грязи да в крови. Как уберечь ее от напастей сих?
— Готов ли ты, брат?
— Зачем спрашивать — разве есть такое, на что я не готов?
— Тогда слушай. Когда турки ворвутся в Город, будь здесь, в Храме, вместе с людьми. Никуда не отходи, держи при себе святыню. Не терзайся понапрасну — не пропустишь ты, как откроется для тебя путь спасительный. Никто другой не сможет за тобой проследовать, ибо откроется сей путь только для тебя.
— А что там, на пути?
— Разве важно это?
— Нет, но… почему мы должны прятаться? Почему не омочить полы Омофоры в волнах Золотого Рога и не испросить у нее помощи? Неужто откажет?
— Не откажет, брат, не откажет. Но время еще не пришло.
Ясно стало Ей, что не смогли пока слова Ее убедить инока. И сделала Она еще одну попытку:
— Возлюбленный брат мой! Нынче гибель Города видится тебе концом света. Но это не так, далеко не так. Погибнет Город — но люди останутся. Греки, турки, генуэзцы, сербы… Много останется и других людей. Будут они рождаться и умирать, пить и есть, воевать и строить, радоваться и грустить. Но всему приходит конец. Погибла империя ромеев — погибнет и империя турок, и империя латинян. Никто не избежал еще гибели. Но однажды придет день, когда не Город ждать будет последнего своего часа, но весь род человеческий. Поднимется большая волна на Западе, но двинется навстречу ей такая же волна с Востока, вскипят валы с Юга — но встретятся они с такими же валами с Севера. Схлестнутся они, и ничто не устоит, а полю битвы снова быть здесь. И будет война сия уже не для покаяния, а для истребления. Где она пройдет, там людей не останется. Железо будет гореть, а камни — плавиться. Огонь и дым с пеплом поднимутся до неба, и земля сгорит. Вот тогда и скажет реликвия слово свое.
— Неужто и за это тревожишься Ты?
— А кому за это тревожиться, кроме меня? Я в ответе за всех, кто живет, кто умер и кто будет жить, ибо все люди — единое целое, хотя они про это и не ведают. Впереди у тебя, брат, много времени, подумай об этом.
Падали ядра на Город, и вздыхал он каждый раз, когда говорила пушка Урбана. Тяжко ранен был Город, но покамест жив и не намерен сдаваться. Были времена, когда стояла столица империи, колеблемая ветрами, и не знала, куда ей преклониться, но времена сии миновали. Теперь не боялась Она за Город. Земной Град построен для того, чтобы разрушенным быть, небесный же нерушим вовеки. Заботило Ее иное. Провидела Она все, что было и что будет, все было открыто Ей, посему жертвовала Она дорогим для Нее во имя спасения еще более дорогого. Черные тучи сгустились над Городом. Но когда те же тучи сгустятся надо всем живущим — на что уповать ему? И вот уже слышала Она голоса из прошлого, настоящего и будущего, и так они перемешались, перебивая друг друга, что сложно было Ей понять, откуда идут они.
Мы будем воевать с теми, которые не веруют в нашего Бога, покуда они не будут давать выкуп за свою жизнь, обессиленные, уничтоженные!
Сколько раз слышала они эти слова! Разными были имена богов, разными были имена людей — но главное оставалось неизменным.
Мы предупреждаем поклоняющегося кресту: ты и Запад будете разбиты!
И смотрела Она это с тревогой и болью.
Мы сломаем крест и выльем вино!
Все люди были похожи друг на друга, как братья единоутробные. Впрочем, разве не братья они?
Мы завоюем весь мир!
Разве не одна и та же кровь течет в них, в людях?
Мы перережем горло неверным, а их деньги и дети станут трофеями наших воинов!
И вина ли братьев в том, что так жестоки они друг к другу?
Мы говорим неверным: ждите того, что сокрушит вас!
Все они равно молятся Богу, уповая на облегчение страданий своих и усугубление страданий ближнего.
Мы продолжаем нашу священную войну!
Как будто слышит Он их. А впрочем — слышит.
Мы не остановимся до тех пор, пока знамя единости не пролетит по всему миру!
Только хороший слух у Него, и всегда по мощам воздает Он елей.
У вас не будет другого выбора, кроме как принять истинную веру или умереть.
Вставала, вставала черная волна на Востоке, но поднималась навстречу ей такая же волна на Западе, шли валы с Юга — но встречались они с такими же валами с Севера. Схлестнутся они, и ничто не устоит, а полю битвы снова быть здесь. «Покажите мне, что нового несете вы, и найдете злые и бесчеловечные вещи, такие как приказы мечом нести веру, которую вы проповедуете», — говорил император Мануил, отец Константина. Не убоялся он говорить так — открыто, при всех, хотя и пребывал он в те поры в плену Баязидовом. И уж ежели пленник не побоялся говорить такое — так разве пристало бояться взять в руки оружие тем, кто свободен? Поднимутся две волны — и схлестнутся. Кто тогда устоит?
Она вспоминала… Мануил тогда был молод и нерешителен, томился он в заложниках у Баязида, клонился то туда, то сюда, но едва услышал о кресте поломанном да детях, в рабство проданных, как иссякло смирение его. Забыл он про страхи свои и начал говорить правду и только правду, хотя были противники его сильны да злокозненны. Не прошло и полгода, как бежал Мануил от султана, взял в жены прекрасную Елену Драгаши, которую любил всем сердцем, а вскорости возложил патриарх Антоний на чело его адамантовую императорскую стемму с двуглавым орлом Палеологов, расправившим свои крыла. Она помнила это. Базилевс и супруга его в пурпурных, шитых золотом одеждах стояли пред алтарем, и солнечный свет падал на них так, что они, казалось, парили в сияющем эфире.
А потом, на вершине славы своей и могущества, нежданно для всех принял Мануил постриг и под именем Матфея ушел в монастырь Перивлептос. И составил тогда Мануил свое завещание — после плена Баязидова да после Собора Флорентийского не могло оно быть иным. Завещал император потомкам своим никогда и ни в чем не доверять ни Востоку, ни Западу и не полагаться на них. Жаль, что не указал он, на что полагаться и кому доверять. На свои силы, не иначе. Зашаталась империя без опоры.
Трон базилевсов занял тогда старший сын императора, Иоанн. Не передались ему таланты отцовские, зато достались они младшим, Константину и Феофилу, посему и было призвание их большим, нежели собирание останков великой некогда империи. Все империи рушились рано или поздно. Тяжкое это было зрелище. Гнили они изнутри, отравляя все вокруг своими миазмами, предавали правители свои народы, продавали врагам за гроши, делили на части, сквернословили и дрались за несуществующие ныне престолы, а народы в ответ убивали и предавали своих правителей. Смотрела Она на них с жалостью и презрением. Но эта империя отличалась от прочих. Она погибала с оружием в руках, на поле брани, непокоренная. Не потому ли, что и власть ее была разумна и не зиждилась на острие меча?
Тяжко говорила пушка Урбана, грозно вторили ей другие орудия османские, пробивало железо камень, разрывало плоть живую. Гул стоял над Городом, и крики отовсюду неслись предсмертные. Вот уже запылали пожары. Но не покинули постов своих защитники, крепко стояла стена Феодосия. Двинули турки на Город огромные осадные башни — да пожгли их ромеи огнем греческим. Прорыли турки подкоп под стены — да нашли его ромеи и взорвали ничтоже сумняшеся. Сотни воинов османских нашли под землей погибель свою. Но слишком мало защитников осталось у Города.
В ярости был Мехмед. Стояло войско его огромное у Константинополя, давно уже стояло, и конца-края этому стоянию видно не было. Желая смутить базилевса, отправил султан ему новое послание, предлагая на выбор — смерть или переход в веру магометанскую. И нашлись такие, кто предлагал принять сии условия. Были среди них и мегадука Лука Нотар, и кондотьер Джустиниани. Всю дорогу слыли они противниками рьяными, и куда только пыл их подевался? Только знал уже базилевс, что не надо выбирать там, где нет выбора.
Тщетно с башен обескровленного Города высматривали дозорные в дымке Мраморного моря паруса кораблей христианских. Препирались венецианцы с папой, ссорились с генуэзцами из-за каждого дуката. Ждал Город помощи — да не пришла она. Ввечеру зияли в стенах городских страшные бреши. Но не решились турки идти на приступ ночью, а как вышли к стенам наутро, увидали — нет в стенах провалов, будто и не было их вовсе.
Цесарь же объезжал весь город, ободряя людей своих, вселяя в них надежду на Бога, и велел звонить в колокола по всему городу, созывая людей. Турки же, услышав громкий звон, снова затрубили в зурны и трубы и стали бить в бесчисленные тимпаны. И была сеча яростна и страшна: от грохота пушек и пищалей, и звона колокольного, и воплей и криков с обеих сторон, и треска оружия — словно молнии, блистало вооружение сражающихся, — а также от плача и рыдания горожан, и женщин, и детей казалось, что небо смешалось с землей, и оба они содрогаются, и не было слышно, что воины говорили друг другу, так слились вопли, и крики, и плач, и рыдания людей, и грохот пищалей, и звон колокольный в единый гул, подобный сильному грому.
— Сестра! Господи, что творится вокруг! Это ад!
— Совсем плохо, сестра Мария?
— Мне-то еще ладно, слегка меня задело. Но что вокруг творится! Ядра летят, огонь всюду пылает, из-за дыма не продохнуть…
— Крепись, сестра!
— Сестра! Я весь в огне! Ядро… Оно поразило меня… Я умираю…
— Крепись, брат Георгий! Потерпи немного — скоро легче станет. Закрой глаза… Вот так… Поспи…
— Сестра! Вокруг обломки летят, все в дыму, люди обезумели и бегут, не разбирая пути. Что будет с нами всеми?
— На все воля божья, брат Андрей.
— Сестра! Турки — они везде! Кажется, вот-вот, и…
— Не бойся, брат Иоанн! Не бойся — и ничего не случится. Что может быть страшнее страхов наших?
— А в Акрополисе тихо. Только слышен гул издалека, и земля содрогается… Это конец?
— Конец — это всегда начало.
— Что делать нам, сестра?
— Что всегда. Стоять!
Во всех словах и делах моих — руководи моими мыслями и чувствами. Во всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что все ниспослано Тобою…
Наутро турки собрались было идти на приступ в пробитые накануне бреши — ан глядь! — уж и нет проломов. Стоят стены как новенькие. Всю ночь жители Города не спали, таскали глыбы каменные, раствор месили, всю ночь клали кирпичи и камни. Осерчал султан, затопал ногами, приказал Урбану снова расчехлить пушки да проучить хорошенько строптивых. Снова подала голос бомбарда, и сотни малых орудий вторили ей. Опять заполыхали пожары по всему Городу — но стоял он, не шелохнувшись, только плыл над ним тревожный колокольный набат.
Изумились турки. Опустили оружие. Но молод был султан, молод и горяч, как жеребец, которого некому объездить. Был Мехмед Фатих, что значит по-турецки Завоеватель, образован, владел он латынью и греческим, знал философию и астрономию. Но не пошло это впрок султану, ибо был он жесток, хитер, лжив и вероломен. Приказал он как-то обезглавить слугу, дабы некий живописец италийский увидал, чем отличается гримаса отрубленной головы от того, что рисовал он на картинах своих. Велел султан как-то вспороть животы сотне слуг, желая найти похитителя дыни из сада султанского. Было у султана два гарема — один из женщин, другой из мальчиков — для любовных утех, коим предавался султан при всех денно и нощно. Даже в этот поход взял он с собой для услады чресл томных широкобедрых красавиц, увешанных драгоценными каменьями, и молоденьких красивых мальчиков. Помышляя о военных подвигах, а еще более завидуя лаврам губителя турок Тамерлана, поклялся Мехмет уничтожить Византию и создать на месте ее свое царство, коему не было, нет и не будет равных. Был скрытен султан, как и все государи Востока, держал замыслы свои в тайне и усыплял бдительность ромеев ложными уверениями в дружбе да подарками дорогими. Истинные намерения его вскрылись слишком поздно.
Махнул султан нечестивой рукой своей — и пошло войско его на штурм. Поднялся черный вал вдоль стен, всколыхнулись люди, собранные сюда злой волей с разных концов света. И сами не ведали они, что творят, только не могли остановиться и повернуть назад, ибо за это ждала их верная и мучительная смерть. Первыми шли на приступ башибузуки. Слыхал Димитрий, что набирали их повсюду, где прошлись нехристи проклятые своей тяжкой пятой. И в родных его краях сгоняли селян и пастухов гуртом в войско башибузучье, как на бойню. Вели их в бой не турки — вели свои воеводы, то ли убоявшиеся гнева османского, то ли до золота османского охочие, не разберешь их. Были башибузуки в плохих доспехах, а то и вовсе без оных и вооружены никуда не годным оружием — куда им супротив закованных в панцири латников Константина да рыцарей Джустиниани?
Только жесток был Мехмед, но не глуп. Не уповал султан на башибузуков, были они для него как волы тягловые — коль издохнут, так невелика потеря, и кормить не надо. Шли позади башибузуков палачи султанские в черных одеждах — следили за ними, не давали бежать с поля боя, убивали сразу же, едва те поворачивали назад. Бросил султан на стены башибузуков, дабы проверить, крепко ли держат оружие защитники Города. Оказалось, что крепко. Не по зубам башибузукам. Через два часа затрубили турки отбой. Немногие вернулись с приступа. Где-нибудь в Боснии да в Болгарии зажгутся свечи поминальные, многие жены станут вдовами, а дети — сиротами. Но кому об этом расскажешь? Кто станет слушать?
Изумились турки. Опустили оружие. И замер султан, а за ним — и все его воинство черное. Вздохнули жители города полной грудью. И вышел вдоль стен городских ход крестный, а после много людей собрались в Храме. Давно не было здесь столько народу. Пробивалось закатное солнце сквозь дымы пожарищ, и купол казался парящим над сиянием, что проникало через сорок окон, но багрянцем окрасилась золотая мозаика с воздевшей руки Перивлептой в тот вечер. Все они стояли с непокрытыми головами — друзья и недруги, православные и латиняне, старики и отроки, динаты и простолюдины, севастократоры и стратопедархи — и молились бок о бок. У всех были общие помыслы да дела единые. Повернулись люди к вечности, только поздно. Впрочем, вечность незлобива, и поздно лучше, чем никогда. Плакали люди, обнимали друг друга, просили прощения и прощались.
Впереди стоял император Константин в сагионе простого воина. Был невыразимо красив он сегодня. Не отяжеляли его плеч златотканые одежды, не переливался в лучах солнечных талар самоцветами и жемчугами, пурпурная мантия не стекала на мраморные плиты, не сияла адамантами стемма на челе. Кроток и прост был нынче император, и тянулись к нему сердца людские. Немало базилевсов повидала Она на своем веку. Были среди них и хорошие, и плохие. Были и вовсе никакие. Но таких еще не было. Последний император, как и первый, не забывается.
Здесь же стояла в скорби инокиня Ипомони. Златовидные некогда косы ее были седыми, а глаза — печальными, как у Богородицы с мозаик. Многих пережила она, но многих еще предстояло ей пережить. О, как понимала Она мать базилевса! Сама была такой же. Все они были Ей как дети, и всех провожала Она из этого мира со слезами на глазах. Это только кажется, что умереть — самое страшное. Самое страшное — это остаться жить. Она жила уже давно, Ей была знакома эта тяжесть.
Стоял среди латинян и Джустиниани, кондотьер генуэзский. Был он мрачен и зол. Отказался базилевс принять веру латинскую, отказался сдать Город без боя. Из-за этого не мог кондотьер покинуть Город — но не мог и отстоять его. Загнал он сам себя в капкан, как зверь дикий, — а из ловушек таких разве спасаются?
В окружении людей своих молился Георге Бранкович, деспот Косовский. Был он тверд и спокоен, хотя и столкнулся уже в бою с соплеменниками. Едва завидели башибузуки князя — тотчас ослабили натиск, ибо немало было среди них сербов, черногорцев да босанцев. А и сам князь не лютовал — весь кусок стены Феодосия от Пигийских до Золотых ворот, что был под началом его, невредим остался, откатились от него волной башибузуки после атаки, и среди них потери были невелики. Мудр был Георге, понимал, что не нужны сербам стены константинопольские и что не охота их вперед влечет, а неволя сзади подгоняет.
Подле молился мегадука Лука Нотар, стратег флота имперского — в алом плаще и раззолоченных доспехах. Впрочем, были они ему без надобности, ибо Луку еще никто не видал на стенах. Золото базилевсово и все ценное имущество, кое удалось ему нажить непосильным трудом, погрузил он на галеры в гавани Элевтерия в надежде улизнуть, подкупив турок, стерегущих Город с моря. Об успехе сего предприятия и молился Лука. Она его не судила. Всяк свое получает, и князь, и простой человек, — только не всякому дано понять, что и почему он получил.
Молился на свой, латинский манер и испанский рыцарь Франциск. Был он теперь всегда подле Константина и не отходил от него ни на шаг. Ведала Она, что забыл он и про истекающий кровью Город, и про ворота Романа, где сильнее всего был натиск, и про османов проклятых — а помышлял только о том, как бы сделать так, чтобы император, поступая согласно чести своей, все же остался в живых. Знал рыцарь, что не получится увести его со стен, не пойдет Константин по своей воле. Так может — унести, если император ранен будет или оглушен? Спрятать на галере, поднять парус и отплыть подале от горящих развалин? Никто не кинет камень за то в императора. Никто не кинет камень за то в рыцаря Франциска. Она бы с этим не согласилась, но объяснять это рыцарю не стала. Скоро сам он все увидит и поймет. Она не судила его — ошибался он из любви, а не из ненависти, а за любовь не судят.
Тихонько стоял за колонной Лаоник Халкокондил, летописец. Он не плакал и не молился, не с кем было ему прощаться. Жадно внимал он всему, что видел. Повесть его о падении Града Великого станет историей. Не повредят сему манускрипту ни огонь, ни вода. Переживет летописец штурм, допишет свой труд под защитой нового патриарха, а потом примет постриг в монастыре на горе Афон, откуда и разойдется повесть его по всему свету. Помышлял же нынче летописец только об одном — как бы не пожгло его рукопись пожаром. Замыслил он упрятать ее в железный сундук, поглубже в подвале. Пожелала Она ему попутного ветра.
Много пришло в Храм людей в тот вечер, яблоку негде было упасть. Но не все, далеко не все, кто должен был. Не было Фомы Катаволиноса, принявшего магометанство и служащего теперь султану под именем Юнус-бея той же верой и правдой, какой он служил императорам. Поступал Катаволинос аки падшая женщина с улицы Наслаждений, а по мощам, как говорится, и елей. Трепать его роскошный бархатный скарамангий злым валашским ветрам. Не было в Храме и патриарха Георгия, коему папская туфля показалась благостнее откровения. Не было и мастера Урбана, пушкам которого скоро стрелять по дому его. Она не думала о них, ибо сей день не предназначался для пустомыслия. Службу вел митрополит Геннадий, о патриаршем престоле уж и не помышлявший, а помогал ему инок Димитрий. У всех были когда-то свои мысли да дела свои. Но все оказались на одном корабле без руля и паруса, посреди бурного моря, и бежать было некуда.
Причастился базилевс святых таинств и испросил у всех прощения. Она давно простила его. Первый и последний императоры носили одно и то же имя — Константин, матери их звались тоже одинаково — Еленами, а такое не может быть просто случаем. Закон — это то, что люди помышляют о Боге, случай же — то, что Бог помышляет о них. Она научилась читать эти мысли, и прихотливая, как разводы на сирийских тканях, вязь времен не была для Нее непознанной. Закончив молитву, опустились все на колени, и молвил базилевс:
Вы, доблестные архонты и славные демархи, воины и храбрые соратники и весь наш верный и честной народ, хорошо знаете, что пришел час и враг нашей веры стремится любыми средствами и ухищрениями сокрушить нас мощным натиском с суши и моря всеми своими силами, дабы излить на нас свой яд как змей и пожрать нас как свирепый лев.
В тот же час говорил султан Мехмед своим воинам под стенами Города такие слова: «Если кто из нас и будет убит, как это обычно случается в войнах, ибо каждому своя доля, то будет это не напрасно…
Поэтому говорю вам и прошу вас стать мужественно и с твердым духом, как вы всегда это делали прежде, против врагов нашей веры.
…Вам хорошо известно, что тот, кто умирает на поле брани, переносится целым и невредимым в рай, где возляжет с детьми, прекрасными женщинами и девами на зеленом лугу, благоухающем цветами, и омоется чистейшими водами, и все это в том месте у него будет от бога…
Вверяю вам этот славнейший и знаменитейший город, родину нашу и царицу городов земных.
…Здесь же от меня все мое войско и вся знать моего двора, если победим, получит жалованье вдвое против того, что получает каждый, и так будет до конца их дней…
Знайте же братья, что есть четыре вещи, за которые нам должно предпочесть умереть, а не жить: прежде всего за нашу веру и благочестие, во-вторых, за нашу родину, в-третьих, за царя, помазанного на царствие, и, наконец, за родственников и друзей.
…Если же найдете и захватите драгоценности золотые или серебряные, или платье, или же пленников, мужчин или женщин, больших или малых, никто не сможет отнять их у вас или причинить вам иное беспокойство…»
Итак, братья, за одну из этих четырех вещей надлежит сражаться, не щадя жизни, а наш долг намного больше, ибо мы теряем их сразу все.
Эхом под сводами Храма звучали слова базилевса. Блеснул закатным сиянием купол, и Богородица с мозаики будто простерла ко всем свои руки. «Ваше поминовение, и память, и слава, и свобода вечно да пребудут!» — будто и не император говорил сии слова, а Она сама. Рыдания людские заглушали слова базилевса. Каждый хотел жить и хотел, чтобы остались жить дети его. О, если бы люди задумались об этом хотя бы чуточку ранее! Они подходили к базилевсу и целовали ему руки, ноги и край его сагиона. Он же был спокоен, как и положено последнему стражу Великого Города. Светел был лик его. Прямо из Храма ушел он на стены городские, ибо там было отныне место императора. Ушел не для того, чтобы вернуться. И воины следом за ним покинули Храм.
Махнул султан нечестивой рукой своей — и снова пошло войско его на штурм.
Научи меня прямо и разумно действовать с каждым членом семьи моей, никого не смущая и не огорчая. Господи, дай мне силу перенести утомление наступающего дня и всех событий его. Руководи моею волею и научи меня молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать и любить. Аминь.
Осталось теперь разве что молиться. Ввечеру вновь поднялся черный вал у стен, и вновь посыпались ядра на Город, и вновь, не дожидаясь, пока пушки кончат стрелять, погнал султан на штурм Города войско свое, как баранов на бойню. Нетерпелив был султан, а набранные среди побежденных воевали плохо, посему нынче пустил он в ход отборные части. Худо стало защитникам Города. Тяжелее всего пришлось у ворот Святого Романа — стены там были старше и ниже, и много уже было в них прорех, много пожаров пылало вокруг. Когда ядро из бомбарды Урбана разбило заграждение, что ночью воздвигнуто было в бреши, бросились в пролом сотни турок с победными криками. Ждали они легкой победы, куражились и горланили песни бесовские. Но встретили жесткий отпор. Полетели в них пули и стрелы, посыпались камни, полилась смола кипящая. Крепко стоял и князь Бранкович у Золотых врат.
Не смогли османы взять верх и на сей раз. Сам император обнажил свой меч и ринулся навстречу врагам, и воины его последовали за ним — как тут устоишь? Тела же убитых падали в ров — и был он до краев полон крови. Безуспешны были атаки. Скомандовал султан отход. И те, кто шел на приступ с песнями, ныне бежали в страхе, оставив гнить во рву и периволосе сотни трупов. Не мог поверить никто, что одерживали ромеи верх над турками, но знала Она, что они просто делали то, что выше сил человеческих. И снова крепость стен городских и сердец защитников Города стали проверять пушки.
Не расходились люди из Храма. Горели все свечи в паникадилах — уж и не передать, как Димитрий расстарался, дабы засветить махины эдакие. Здесь и сейчас была его стена и его ров, ибо желающий найти свою стену всегда да отыщет ее. Когда доносился издали гул рвущихся ядер, вздрагивали люди в Храме и начинали молиться еще истовее. И в этот миг снова услыхал инок Димитрий столь ожидаемый им голос. Он звучал будто внутри его, и никто более не слыхал его.
— Брат Димитрий, слышишь ли ты меня?
Тихо, как будто в молитве, чтобы не тревожить других, ответствовал инок:
— Слышу, сестра. Все стало так, как предсказала Ты. Но что делать мне теперь?
— Ждать, только ждать. И хранить святыню. Я укажу тебе путь.
— Сестра… Я все сделаю, только выслушай меня! — инок осекся и огляделся по сторонам: не слышит ли кто? Казалось ему, что весь мир следит за ними, подслушивает их разговор. Но нет — не было никому дела до бормочущего себе под нос псалмы инока. — Сестра, страшусь я представить, что будет. Там, за стенами, такое неизбывное зло, такая тьма кромешная… Не устоять Городу. Но Ты… Тебе больно будет, когда проникнет сия тьма сюда и окрасятся пол и стены Храма кровию невинных жертв. А потом бесы, сбежавшие из преисподней, посрывают с Тебя кресты, замалюют золотую мозаику штукатуркой да развесят повсюду богомерзкие свои знаки. Они изуродуют Тебя, и не мирную проповедь и херувимские песни слышать тебе каждый день — а завывания дьявольские. Как же оставаться Тебе тут, сестра? Может, успею я еще добежать с Омофорой до Золотого Рога? Может, настало время ее?
Изумилась Она. Никто прежде не думал о том, что Ей может быть больно. Все считали зачем-то, что Она не чувствует ни боли, ни радости. Людям удобнее было думать так. Она не спешила раскрыть им глаза, ибо незачем было кому-то знать о муках ее. Но этот инок… Он первый догадался — сам, без помощи. Видать, и вправду пришло время меняться этому миру — Бог думал об этом так громко, что сложно было не расслышать.
— Брат мой… — нелегко давались Ей объяснения. — Никто еще не говорил Мне слов таких. Для Меня они — как дуновение легкого ветерка на рассвете, как шепот волн в горячую звездную полночь, как аромат роз, распустившихся после грозы. Слова твои ласкают слух. Но не пришло еще время Омофоры, поверь же Мне. Ты избран затем, чтобы сохранить, а не затем, чтобы использовать. Впереди у тебя еще много веков, чтобы подумать об этом. И однажды согласишься ты со Мной. Храни же ее! Я укажу тебе путь — только не покидай пределов алтаря.
— А с ними что? Им кто укажет путь?
— Не тревожься за них. Их выведут разными путями. Одни из них будут темны и извилисты, другие — светлы и прямы. Не твоя это забота. Заприте только двери Храма получше и не отпирайте никому. Будь покоен. Никто не заблудится на темной дороге.
Гулко захлопнулись двери Храма, звякнули прочные железные засовы. Затворился Храм от тьмы ночной, ярче воссияли свечи, отпугивая тени. Чем гуще тьма, тем ярче луч света. Не было более страха в людях — ни в тех, кто молился в Храме, ни в тех, кто стоял на стенах.
Наступила полночь. Махнул султан нечестивой рукой своей — и в третий раз пошло войско его на штурм. На сей раз выставил Мехмед отборные полки любимцев своих, янычар. Всю ночь напролет бились янычары, но напрасно. Крепко стоял Град Константина. Но видать, и вправду пришло время меняться этому миру.
Сильнее всего кипела сеча у ворот Святого Романа. Но напрасным был бы натиск османский, кабы не стрела, пущенная рукой какого-то турка безвестного, — видать, сама судьба направляла ее. Пронзила стрела шею кондотьера Джустиниани — не вовремя поднял он забрало. Тяжко ранен был предводитель генуэзцев. Знаками повелел он людям своим, чтобы вынесли его со стены и перетащили на галеру. Великое смятение случилось от того среди генуэзцев, многие бежали со стен, а многие побросали оружие да на сторону османов переметнулись. Смотри, Франциск, что бывает, когда предводитель покидает войско свое и уходит со стен во время битвы, пусть даже и смертельно раненным. Разве этого хотел ты для своего императора? Хлынули в прореху янычары — но встали защитники Города у них на пути, и никто из прорвавшихся не прошел далее, все остались во рвах да в периволосе. Но случай в ту ночь перестал быть случаем.
Была во влахернской стене дверь, Керкопортой называлась. Через нее обитатели дворцов веками покидали Город. Через нее же возвращались они, не замеченные никем. Кто открыл эту дверь туркам? Подручные ли Катаволиноса? Луки Нотара? А может — купцы генуэзские? Или ее вообще забыли запереть? Кто знает! Разве так уж важно это теперь? Важно, что через Керкопорту вошел враг в Город. Когда увидали это на стенах, было уже поздно. Кинулись воины базилевса от ворот Романа до Керкопорты, ан глядь — уж со всех сторон янычары кишат да ятаганами машут. Там, где все давно решилось, ничего нельзя изменить.
Остался на стене последний император Византии, базилевс Константин Драгаш, дравшийся, как простой воин. И подошли к нему среди всполохов пожарищ три темные фигуры. Нет, были это не янычары и не башибузуки, а милые его сердцу брат Феофил, отрок Иоанн и испанский рыцарь Франциск. Всего четверо против целого войска. Возрадовалось сердце императора.
— Что делаете вы тут, среди смерти разящей? — спросил их Константин.
— Тебя ищем, — был ответ. — Негоже тебе ходить одному по стенам в такое время. И на галеры следом за Джустиниани идти негоже, разговаривать там с тенями былого величия. Вот, мы принесли твое любимое вино из Моравии, на смоле настоянное. Выпей — головам нашим все равно наутро не болеть.
Рассмеялся император — в первый раз за последний день, — откупорил бутыль да отхлебнул вина:
— Вот уж не думали летописцы, что станет базилевс пить сей благородный напиток, к которому во времена предков его не всякий простолюдин прикасался, да еще и на стенах гибнущего Города.
— Будет тебе, Константин! Раз уж суждено нам погибнуть — сделаем это вместе и с радостью.
— А и впрямь, — ответствовал император, пустив бутыль по кругу, — пойдем, сразимся с этими варварами! Умереть лучше, чем отступить.
И так вместе, клинок к клинку, бросились они в самую гущу битвы. Мраморный пол Храма поутру залит будет расплавленным воском, но некому будет счищать его. Да и не нужно, ибо сверху покроет его кровь. Четверо защищали они ворота и пали на поле чести. Пал вместе с ними Великий Город. Закрыла наутро небо черная пелена, заволокли дымы пожарищ. Закончилась страшная ночь, но не было в Великом Городе более рассвета.
Как словами можно поведать и рассказать о тех бедах и страданиях, ибо убитые с обеих сторон, словно снопы, падали с заборол, и кровь их ручьями стекала по стенам. От воплей же и криков сражающихся людей, и от плача и рыдания горожан, и от звона колоколов, и от стука оружия и сверкания его казалось, что весь город содрогается до основания. И наполнились рвы доверху трупами человеческими, так что через них карабкались турки, как по ступеням, и сражались, мертвецы же были для них как бы мост и лестница к стенам городским. И все ручьи окрест города были завалены трупами, и устланы ими берега их, и кровь, как могучий поток, текла, и залив Галатский, то есть Лиман, весь побагровел от крови. И рвы, и низины наполнились кровью, настолько ожесточенно и яростно бились. И если бы по Божьей воле не окончился тот день, окончательно погиб бы город, ибо совсем изнемогли горожане.
— Сестра! Спаси нас! Мы гибнем!
— Совсем невмоготу, сестра Мария?
— Огонь, сестра! Огонь повсюду! Тяжело дышать…
— Крепись, сестра!
— Сестра, они пришли! Они срывают кресты, набивают мешки утварью церковной. Они рубят иконы и выкалывают глаза святым на фресках. Они нашли образ Одигитрии… Нет, не случайно это, за ним и шли, его и искали. Но Омофоры там не было, слава Богу! Порубили они образ да пожгли в костре. Господи, что творится!
— Терпи, сестра. Бог тоже терпел. Брат Георгий! Слышишь ли ты Меня?
— …
— Брат Георгий?
— …
— Боже мой, он не отвечает!
— Брат Георгий, где ты?
— До встречи, брат! До скорой встречи!
— Сестра! Мы все умрем? Говорят, базилевс погиб, и столько тел вокруг навалено, что не нашли его. И все, кто защищал город, тоже погибли. Что творится на улицах! Кровь течет по мостовым, как потоки дождевые. Я ранен. Мы все тоже умрем?
— Нет, брат Андрей. Ты же знаешь, мы не умираем — мы просто уходим на покой.
— Сестра! Мне, должно быть, повезло больше других. Вошли в Студион башибузуки, но оказались они — и кто бы подумал! — истинной веры. У нехристей руки-то до нас не дошли. Кинулись они грабить богатые дома и дворцы, а про бедные окраины позабыли. А эти выпустили из Города всех людей князя Бранковича и тех, кто мог и хотел бежать, вошли в дома и храмы и защитили их от разграбления. Мы теперь — их добыча. На вид — ну вылитые турки, однако ж крестов не сбивают и икон не рубят, стоят, как обычные прихожане, никого не режут, крестятся. Иные даже исповедуются и причащаются.
— Неисповедим промысел Господень, брат Иоанн.
— Сестра! Я слышу их шаги! Они уже в Акрополисе! Они приближаются…
— Не бойся, сестра Ирина. Всем говорю — не бойтесь! Они не смогут причинить нам зло.
— Но как же быть нам, сестра?
— Быть! Просто быть!
Пал Великий Град Константина, колыбель тысячелетней мудрости и красоты. Долгая и страшная ночь закончилась, но утро так и не наступило. Со всех сторон хлынули турки в Город, заполонив его. Бои шли прямо на улицах. Да и не бои это были, а бойня. Иные защитники убиты были прямо на стенах, иные — уже в Городе. Каким-то людям повезло — успели они добежать до кораблей, поднять паруса да выйти в море, ибо по первости галеры турецкие не преследовали их. Бросив суда свои в порту, устремились турки в Город в страхе, что все разграбят без них. Но не все, далеко не все, кто хотел, попали на корабли. Сгрудились толпы на пристани, давили люди друг друга, отталкивали, лезли по сходням, подбирались к бортам на лодках, а то и вовсе вплавь, но корабли не могли вместить всех.
Судьба же тех, кто остался в Городе, была незавидна. Люди в тот день перестали бояться смерти. Никому не нужных детей, стариков и калек убивали турки на месте, остальные становились рабами. Выламывали воины Мехмеда золотые кресты, усыпанные самоцветами, из алтарей, лакали брагу из церковных потиров, жрали, давясь, истекающее кровью мясо с дискосов храмовых и бродили потом по улицам, пьяные аки свиньи, увешавшись драгоценными женскими уборами.
Плачевна была судьба и храмов прекрасных. Иные были сожжены, иные — порушены. Ограбления же не избежал никто. Уцелело лишь несколько храмов — взяли их под покровительство свое христианские вассалы Мехмеда. А сколько было порублено да пожжено икон? Выдирались они из окладов, как и книги бесценные, да летели в огонь. Пал Город Великий. В одно только место не ступила еще нога нечестивых — в Святую Софию. Затворились в Храме люди, заперли тяжелые двери, железом окованные, и стояли как будто в забытьи, ничего не видя по сторонам, внимая лишь словам литургии:
Подвига почесть от Создателя приял ecu, мучениче доблественне, Палеологов светоче, Константине, Византия царю крайний, темже, Господу ныне спребывая, моли Его, мир даровати всем и враги покорити под нозе людей православных.
Нараспев читал молитву митрополит Геннадий, прислуживал ему инок Димитрий. Сильно билось его сердце, ибо чуял он, что вышли все сроки и скоро потребно будет служение его. Страшный стук прервал песнь херувимскую. Будто требовал он, дабы отворили двери Храма. Собрался было Геннадий сказать служкам, чтобы подняли они засовы, но молвил инок Димитрий:
— Не нужно отворять, святой отец. Нам ли самим впускать нечестивых в Храм?
Махнул рукой митрополит, остановил служек и вновь приступил к молитве. Но недолго было ему читать ее. Во второй раз страшный стук прервал песнь херувимскую. Умолк митрополит, задумался. Но сказал ему инок Димитрий:
— Не нужно отворять двери, святой отец. Пусть нечестивые сами войдут в Храм.
Снова поднял руку митрополит, запрещая служкам поднимать засовы. И вновь приступил к своей молитве, но тут уже в третий раз страшный стук прервал песнь. И сказал инок Димитрий митрополиту:
— Не нужно отворять двери, святой отец.
— Разве не сломают они их все равно?
— Но зато не сами мы впустим к себе Тьму. Тем и спасемся.
Собрался было ответить митрополит, но стук повторился — и уже не стук это был, а грохот топоров да таранов, коими ломали двери. И застыла кровь в жилах у всех, кто был в Храме. Отдавался стук в тишине, как будто был это звук шагов самого Сатаны. Страх сковал всех. Один только хромой инок не убоялся, ибо знал, что видимое не есть сущее. Стоял он тихонько в алтаре, держась рукою за грудь, на которой под фелонью была спрятана главная святыня Великого Города, а может — не только его одного. И почудилось ему, что прямо в сей миг мог бы он, слабый и хромой, безоружный, в одиночку выйти против силы темной, что рвалась нынче в Храм. Выйти — и одолеть ее. Одно лишь удерживало его — данное Ей слово. Да и не пришло еще время. Побеждать Тьму надобно, когда возьмет она власть надо всем живущим, растечется по городам и народам, заползет в каждую открытую ей душу, набухнет и разжиреет, решив, что весь мир уже подвластен ее тлену и ничто уже не помешает ей пожрать его.
— Готов ли ты, брат Димитрий?
— Готов, сестра София!
Со страшным скрежетом рухнули тяжелые, железом окованные двери, ворвалась Тьма в Храм Божественной Премудрости. Задул ветер пламя свечей, и погрузился Храм во тьму кромешную — только в алтаре ясно горели светильни. И кинулись турки на свет, рубя всех на пути, как будто знали доподлинно, что нужно им здесь искать. Вот схватили они митрополита Геннадия, сорвали с него клобук и величественные одежды митрополичьи да бросили старца оземь. И других иноков валили турки, а простых людей убивали на месте, одних только молодых женщин хватали и вязали, как овец, отшвыривая прочь детей их. Страшными воплями наполнились своды, и эхо, привыкшее к песнопениям благозвучным, многократно отразило их. Те, кто слышал этот вопль, никогда, до самой смерти, не забыли его.
Отступил инок Димитрий назад, ближе к стене мозаичной, на которой в окружении архангелов император Константин, основатель Города, с семейством своим и матерью, императрицей Еленой, приносил дары святые. Не сразу заметили турки в суматохе инока. А когда заметили, то встали вдруг как вкопанные и обратили лица (ежели можно было назвать так страшные их морды) ко входу во Храм. Там, освещенный светом факелов, восседал султан Мехмед на огромном коне. И заорали янычары, приветствуя своего Господина, потрясая при этом ятаганами окровавленными. Забыли они на миг о враге своем, что затаился и ждал.
Всего миг оставался у инока — а он и не ведал до сих пор, как ому исполнить обещанное. Поднял он глаза к сотрясающемуся от криков куполу и вдруг почуял запах роз. Не сразу понял инок, к чему это, покуда не упал ему прямо на лицо сухой лепесток, потом еще один, и еще, и еще… Кроваво-алые и девственно-белые, чуть тронутые розоватой дымкой и багрово-пурпурные лепестки сыпались откуда-то сверху. Только были они бледными и сухими, адамантовые капли росы на них давно уже высохли. Наслаждался инок их ароматом, пусть это и был аромат уже умерших цветов. Узнал его Димитрий, ибо не было в Храме иных роз, кроме тех, что рвал он поутру в мирно спящей еще Влахерне целую вечность тому назад. И понял он, что знак свыше ему подан. Не ведали ничего турки ни о розах влахернских, ни о бледных лепестках, рассыпанных по полу, ни о промысле высшем. Видели они только внешнее, но не прозревали внутреннего.
Пали лепестки на мрамор.
Шагнул инок за ними следом.
Заметили его турки.
Пали лепестки на мрамор.
Шагнул инок за ними следом.
Кинулись турки к иноку, будто знали, что прятал он.
Пали лепестки на мрамор.
Шагнул инок за ними следом и уперся в стену.
Некуда было дальше идти ему.
Пали лепестки на мрамор.
Протянули турки к иноку руки.
Не спастись от них, не спрятаться.
Но разверзлась вдруг стена и поглотила инока.
Застыли турки в оцепенении.
Не могли они сделать ни шагу дальше.
Пали лепестки на мрамор…
Но не привыкли нечестивые упускать добычу. Рванулись они вперед, топча лепестки, но наскочили на стену и далее уже не смогли пройти. Сомкнулась стена — ни трещинки не осталось на ней, как будто и не открывалась вовсе. Остались турки ни с чем. Видели они только внешнее, но не прозревали внутреннего. Клацали они зубами, рубили стену ятаганами, стучали по ней копьями, колупали мозаику — но была не по зубам им стена Храма. Затупились ятаганы, сломались копья. Сокрыта была святыня от них на веки вечные, до тех пор, пока не придет время извлечь ее на свет божий да погрузить в волны Золотого Рога.
Она была покойна. Выбор Ее был верен. Время вышло, и запела Она свою прощальную песню.
Радуйтесь, избавленные от бед, возносите победные и благодарственные песни! Держава ваша необорима, от всяких напастей свободна она.
Вспыхнул ярко свет под куполом, разгорелся так, будто само солнце спустилось в Храм посреди ночи.
Радуйтесь, радостью всех озаряя! Искупили вы проклятие Града Великого. Падший будет восстановлен на высоте, недостижимой для мыслей человеческих.
Столп яростного света пронзил Храм до самых небес. И увидели в нем люди будто бы женщину со светящимися крылами за спиной и царским венцом на челе, всю преисполненную светом, что протягивала к ним руки, приглашая последовать за собой.
Радуйтесь, ибо звезда, предваряющая Солнце, уже взошла на небо. Близко уже новое воплощение, чрез которое обновляется жизнь.
Узрели столп сияющий жители Города и возрадовались, Узрели его латиняне — и опечалились, узрели турки — и страх объял их.
Радуйтесь, посвященные неизреченным советом! Долго молчали вы о том, что требует веры. Отныне указываю я вам лестницу небесную, которою шел Бог и которой можете идти вы. Вот он — мост, переводящий земнородных на небо, каждый может пройти по нему, кто получил знание, но никому не открывший сего таинства.
Расколол столп света небо, остановил время и повернул его вспять.
Радуйтесь, прогнавшие врагов, не открывшие им дверей! Небесное сорадуется земле, а земное воспевает небесное. Непобедима храбрость мучеников, облечена она славою.
И узрели сей столп души тех, кто пал нынче в Городе безвинно, восстали они и полетели на свет, струящийся из купола, подобно мотылькам, летящим в ночи на свечу. И было их много, тысячи и тысячи, но каждый находил дорогу. Рванулись к свету и неправедно умершие, но будто наскочили они на стену невидимую и далее уже не смогли пройти.
Радуйтесь неминуемому исправлению людей и низвержению бесов! Напрасно обольщали они вас лживыми своими идолами. Это говорю я, камень, напоивший жаждущих жизни, я, огненный столп, путеводящий бывших во тьме, я, покров мира.
Уходили души вверх по столпу, и покидала вместе с ними сила Ее Великий Город.
Радуйтесь цветам нетления, плодоносящим свет, тенистым деревам, под которыми укрываются в полдень!
Но покидала Она его не на веки вечные, а для того, чтоб однажды вернуться.
Радуйтесь, вмещая невместимое и соединяя противоположное воедино! Придут однажды в чувство лишенные разума.
Начало отныне будут искать в конце, а конец — в начале.
Радуйтесь блистанию незаходимого Света, радуйтесь молниям, озаряющим души, и грому, устрашающему врагов, радуйтесь многоводным рекам и аромату благоухания роз!
Такова была сила Божественной Премудрости.
Радуйтесь, ибо не навсегда отлучаюсь! По возвращении каждый получит то, что заслужил. Как только зазвучит в стенах Храма молитва — так и ждите меня.
Закончила сестра София свою песнь. Померк столп света яростного, переполошивший турок. И наступила тьма кромешная.
И так случилось и свершилось по грехам нашим: беззаконный Магомет воссел на престоле царства, благороднейшего среди всех существующих под солнцем, и стал повелевать владевшими двумя частями вселенной, и одолел одолевших гордого Артаксеркса, чьих кораблей не вмешали просторы морские и чьи войска занимали всю ширь земли… Но да познай, о несчастный, что если свершилось все, предвещанное Мефодием Патарским и Львом Премудрым и знамениями о городе этом, то и последующее не минует, но также совершится. Пишется ведь: «Русый же род с прежде создавшими город этот всех измаилтян победят и Седьмохолмый приимут с теми, кому принадлежит он искони по закону, и в нем воцарятся, и удержат Седьмохолмый русы, язык шестой и пятый, и посадят в нем плоды, и вкусят от них досыта, и отомстят за святыни».
Три дня лилась кровь невинных в Константинополе, три дня грабили неимущих и насиловали не грешивших. Стал пустыней Град Великий: ни человека, ни скота, ни птицы каркающей или щебечущей. В иных местах из-за множества трупов самой земли не видно было. Когда же грабить и убивать стало некого и порядок был восстановлен, первым делом повелел султан принести ему голову базилевса. Искали тело последнего императора Византии на поле брани день и ночь, не переставая — но так и не нашли. Горы трупов перерыли — а и не было среди них искомого. И тел спутников базилевса тоже нигде не было. Узнал об этом султан, затопал ногами, повелел казнить всех, кто искал, но не нашел, и отправил на поиски других рабов своих.
Другие рабы оказались догадливее. Отыскали они тело человека, по стати походившее на последнего императора, отъяли ему голову да надели на ноги ему сапоги базилевсовы — пурпурные, с золотом шитыми орлами двуглавыми, что раздобыты были во дворцах влахернских. А к телу приложили изуродованную голову невесть кого. И так принесли все султану. Возрадовался Мехмед, повелел насадить голову на шест и выставить ее на форуме. Потом же голову сию набальзамировали и возили по дворам мусульманских владык, дабы узрели они могущество султана и трепетали пред ним. Про императора же говорили одни, что вовсе и не погиб он, а живехонек и где-то в далекой Венгрии собирает армию — Город свой у турок отвоевывать. А другие говорили, что не погиб Константин, но превратился в статую, которая и по сей день стоит где-то в Городе, и что как только истекут положенные сроки, оживет статуя, сдвинется с места — и уж никто тогда ее не остановит. И что подле императора снова встанут брат его Феофил, отрок Иоанн и рыцарь Франциск.
Когда прежние властители великой империи перестали быть опасны, озаботился новый владыка и другими делами. Унесены за город и сожжены были все трупы, оставшиеся в живых враги — казнены или сосланы на галеры, женщины были поделены по гаремам, дома и золото розданы войску, повсюду сами собой открылись базары, потянулись к городу корабли с товаром и повозки с провизией.
Сам же султан занял дворцы влахернские, окружив себя всей роскошью византийской. Приказал он принесть себе фазанов, посыпанных корицей и начиненных оливками и бараньими языками, жаренных на углях пулярок, фаршированных устрицами и айвой, куропаток с цикорием, цесарок с миндалем и тмином, журавля в соусе из пафлагонского сыра и истекающую жиром зайчатину с ароматическими травами, привезенными из Индии, за которые на рынке давали золото по весу самих трав. Привели к султану пышногрудых жен и красивых мальчиков, прекрасные тела которых, умащенные благовониями, облачены были в расписные шелковые туники и увешаны жемчугами да камнями драгоценными. Только слишком светлы были для нового хозяина дворцы базилевсовы, и взирали на него со стен совсем не те лики, что хотелось бы ему. Посему приказал султан построить себе новый дворец, на свой вкус — с низкими потолками и черными стенами — и назвал его Сараем.
Но мало было этого султану, мнившему себя хозяином половины мира. Потребна была ему и духовная власть над новыми подданными. Церкви превращены были в мечети, повсюду пронзили плоть их иглы минаретов. Но хотелось султану управлять и душами тех, кто не принял магометанства. Нужна была ему новая патриархия — не из любви к вере православной, а чтобы Рим позлить. Посему приказал он первым делом отыскать патриарха. Но сказали ему, что патриарх византийский, Георгий Мамми, бежал в Рим. Затопал султан ногами, повелел низложить его и поставить нового патриарха из числа митрополитов. Но и тут ждали его трудности. Не смогли рабы султанские отыскать ни одного из митрополитов: кто немощен был, кто погиб от рук турецких, а кто и вовсе делся невесть куда. Однако же после долгих поисков нашли-таки Геннадия Схолария — был почтенный старец захвачен во время последней службы прямо в Святой Софии и угнан в Эдирну. Купили его на невольничьем рынке и доставили обратно в Константинополь. Так и стал митрополит Геннадий новым патриархом, по-турецки — милет-баши. Исполнилось его заветное желание, но не прибавилось счастья, только скорби, ибо был патриарх в то роковое утро во Храме, все видел он и все помнил.
Всяк получил то, что причиталось ему. Низложенный патриарх так и ползал на коленях пред папой до конца дней своих — да только получил от него жалкую милостыню.
Деспот Косовский Георге Бранкович вместе с остатками войска своего добрался до родных земель и затворил намертво крепость Голубац — Железные ворота Дуная. Не было туркам туда ходу, покуда был он жив.
Получили свое и латиняне, что покинули когда-то стены Города, а то и вовсе к туркам переложились. Был султан жесток, но не был он глуп. Не пощадил он предателей, а то глядь! — и самому в спину ударят. Как только открыли ворота Галаты генуэзцы, встречая своего нового повелителя с радостными лицами, повелел Мехмед изловить и перебить их, и всякое обещание, которое прежде давал он им, ни во что не вменил султан. Джустиниани же вывезли из пылающего Города на галере. Умирал он долго и, видит Бог, завидовал последнему императору. Остальные же венецианцы да генуэзцы поспешили присягнуть султану на верность. Не зря, ох, не зря поместил их один поэт в самый последний круг ада, поближе к пеклу! Бойкую торговлю открыли они на захваченных турками торжищах, ударяли по рукам да заключали сделки. И так увлеклись содержимым кошельков своих, что не заметили, как появились флаги с полумесяцем под стенами самой Вены — ну да это уже отдельная история.
Получил свое и Юнус-бей, он же Фома Катаволинос. Отправил его султан на Север, с посольством к господарю валашскому — а уж этот-то господарь знал, как учить послов честности при помощи кольев позолоченных, и достиг он в сем непростом деле известных высот.
Получил свое и мастер Урбан. Не смог он вернуться на родину, ибо после взятия Константинополя объявил султан войну королю венгерскому. Стал Урбан врагом для соплеменников своих, и даже родичи отреклись от него, как от отродья сатанинского. И настал тот час, когда жерла пушек его повернуты были в сторону дома его. Жалким был конец Урбана. Возлежал он на роскошных диванах в окружении наложниц, но даже райские гурии не могли облегчить его страданий, ибо не был он более мастером. Проклят был Урбан и дело его.
Свое получил и мегадука Лука Нотар. Сперва привечал его Мехмед за то, что ползал мегадука бывший пред ним на коленях. Сохранил за ним султан его владения и казну, даже на службу взял — и не кем-нибудь, а эпархом константинопольским! А потом в один прекрасный день прослышал султан, что есть у мегадуки сын любимый, тринадцати лет от роду, красивый настолько, что ходили об этом легенды. Распалился султан да повелел доставить мальчика в гарем свой. Но отказался мегадука, за что и был казнен вместе с сыном и другими мужами из рода его. Та же судьба постигла вскорости и иных динатов, что султану поклонились, а состояния их обширные забрал тот себе. Ну что, мегадука, впору оказалась тебе чалма турецкая? Не жмет ли?
Получил свое и Лаоник Халкокондил, летописец. Удалось ему покинуть пылающий Город — на корабле, что вез инокиню Ипомони в Морею, к сыновьям ее, морейским деспотам, и спасти самое ценное — манускрипты свои. Добрался он до Афона на корабле и в одном из монастырей тамошних описал то, чему стал свидетелем: «И так пострадал благоверный царь Константин за Божьи церкви и за православную веру месяца мая в 29-й день, убив своей рукой, как сказали уцелевшие, более шестисот турок. И свершилось предсказанное: Константином создан город и при Константине погиб. Ибо за согрешения время от времени бывает возмездие судом Божьим, злодеяния ведь, говорится, и беззакония низвергнут престолы могучих».
Султан же въехал в Святую Софию на коне, повелел сбить с нее крест, водрузить на его место полумесяц и обратить Премудрую в мечеть, самую большую во всем подлунном мире. Замазали фрески и мозаики в Храме раствором, намалевали поверх словеса магометанские, понатыкали минаретов вокруг. Думали они, что станет так Премудрость служить иным владыкам. Но остались турки ни с чем. Видели они только внешнее, но не прозревали внутреннего. Под раствором, никем не замеченная, жила себе мозаика, где в окружении архангелов изображен был император Константин, основатель Города, со всем семейством своим и с матерью, императрицей Еленой, приносящим святые дары. И проявился на мозаике сей некий инок, коего ранее тут не было. Держал он в руках полотнище цвета белого — непонятно: зачем, почему? Погибли все братья, и некому было опознать инока. Да и под штукатуркой кто его увидит?
Совсем иные молитвы возносились теперь из Храма к небесам. Совсем иные — и вместе с тем похожие. Все люди одинаково молились Богу, надеясь получить от него облегчение своих страданий и усугубление страданий ближнего. Как будто слышал Он их. Да и нужно ли Ему было все это слышать? Про столп сияющий, что прорезался из купола Святой Софии прямо в небо, и про женщину крылатую, исполненную света, запретил Мехмед упоминать под страхом смерти — был султан не глуп, но страх поселился в его сердце.
И писал Лаоник Халкокондил, летописец: «Когда-то давно пришла Азия в Европу, но встали на пути беснующихся орд Спарта и Афины. При Фермопилах, Саламине и Марафоне показали они завоевателям, что не всесильны те, дабы через полтора века родился Александр Великий и изгнал Азию в пыльные степи, откуда и вышла она. Прошли века. Думали люди, что никогда не повторится единожды свершившееся. Но снова пришла Азия в Европу, и вставшие на пути у нее так же, как тогда, показали беснующимся ордам, что не всесильны они. Но где тот Александр, который изгонит Азию в ее пределы?»
— Сестра! Слышишь ли Ты? Кабы сказали мне тогда, как оно будет, не поверила б я ушам своим. Каждый день приходят ко мне толпы людей с разных концов света, а турки ничего сделать им не могут, ибо люди эти несут туркам деньги. На месте брата Георгия теперь мечеть, а вокруг колонны Константиновой — сараи какие-то. Впрочем, у этих и сараи за дворцы сойдут. А роз во Влахерне больше нет… Да и самой Влахерны… Турки молятся по пять раз на дню — неужто думают, что спасет это их?
— …
— И не говори, сестра! Через Золотой Рог теперь перекинут мост в Галату, а на месте Триумфальной дороги нынче улица, вся в яминах — при базилевсах и то лучше дороги мостили. Едут по ней вонючие железные повозки и днем, и ночью. Да и самого Константинополя теперь уже нет — вместо него Стамбул.
— …
— Сестра! Мы скучаем по Тебе! В Акрополисе теперь стоит богомерзкий султанский дворец — даже динат средней руки постеснялся бы сделать себе такую конюшню! На месте форума — базар. Базары теперь повсюду, повсюду мусор и нищета, грязь течет прямо по улицам. Эти варвары повадились брать воду из Цистерны под Базиликой, и туда же они сливают нечистоты свои. А что они сделали с Тобой, сестра! Как изуродовали облик Твой! Айя София теперь звать Тебя…
— Айя София?
— Сестра?! Это ты?!
— Слышишь ли Ты меня, сестра? Это я, айя Ирина! Сестра Ирина!
— Слышу, сестра.
— О Господи!
— Скоро, скоро мы встретимся. Погодите, недолго уж осталось.
— Несчастливым оказался конец, да?
— Конец? Бог с тобой, сестра! Это только начало.
Что ни год — лихолетие,
Что ни враль, то Мессия!
Плачет тысячелетие
По России — Россия!
Выкликает проклятия…
А попробуй, спроси -
Да была ль она, братие,
Эта Русь на Руси?
Эта — с щедрыми нивами,
Эта — в пене сирени,
Где родятся счастливыми
И отходят в смиренье.
Где, как лебеди, девицы,
Где под ласковым небом
Каждый с каждым поделится
Божьим словом и хлебом.
Леса под Володимиром горели. Тлели и иссохшие за лето торфяники. Поутру сизый дым казался туманом, сквозь который проступали сухие горячие стены. Солнце катилось по небу красным раскаленным щитом и тонуло в крови, уступая место багровому месяцу. Разразившаяся в Симеонов день гроза сожгла древний дуб на Болотовой горе и снесла крест с колокольни Кронида Великого. Стекавшиеся со всех сторон в Володимир странники рассказывали кто о рожденном в полночь двухголовом жеребенке, кто о поющей петухом курице, кто о седом волке, что средь бела дня вошел в божию церковь и задрал попа с дьячком. И все громче звучал ропот — не жить человеку без головы, а Руси — без государя… И верно, не жить.
— Воля твоя, Степан Никитич, — боярин Богунов потер красные от дыма и бессонных ночей глаза, — тебе и решать, только не тяни! Убивай, так сразу.
— Не могу я, Денис Феодорович, прости! — Воевода князь Алдасьев-Серебряный глядел в пол. В пол, хотя не опускал взора ни пред покойным Кронидом Васильевичем, ни пред палачами его, ни пред горбачом Митиным, что пробудил стыд и дух воинский в отчаявшихся русских. — Не по чину мне венец и не по силам, да и кому я его оставлю? Сам знаешь…
Денис Феодорович знал, как никто иной. Когда Алдасьева схватили по навету Шигорина, не забыли ни про жену его, ни про детей, ни про братьев и племянников. Их смерть не была легкой, но в сравнении с тем, что готовил Кронид Васильевич самому воеводе, казалась милостью.
— Если в стремя ногой да на поганых, я еще пригожусь, — голос защитника Плескова звучал виновато, но твердо, — только не тяни коня на колокольню. Не влезет, а и влезет — толку-то…
— Ты Киевой крови, — в сотый раз напомнил Богунов, уже зная, что за ответ последует.
— Не я один, — отрезал воевода, сутуля богатырские плечи. — Киевичами не один Володимир красен…
— Верно, — подтвердил Богунов, заходясь кашлем. Дым и сушь рвали горло не хуже елового корья, что совали в глотки узникам опричники Завреги. — Прости, княже, воды изопью…
— Зачем же воды? — Все еще гнущие медяки пальцы сомкнулись на ручке изукрашенного чудо-птицами кувшина. — Медовухи испей, а там и обед поспеет…
— Думаешь, сытым отвязчивей стану? — усмехнулся в кольчатую бороду думный боярин. — Не стану, друже, не надейся. Ты на иных Киевичей киваешь, дескать, много их. И впрямь немало, только каковы они? Иоанн Меньшой, сколько б самозванцев на нашу голову ни свалилось, в могиле, Ейский — в монастыре, и хвала Господу! Каморня четырех государей предал и пятого продаст, Мицкой честен, да глуп, Чемесов — младенец, Древецкой — старик, Солонецкие удавятся, а под руку к Волохонским не пойдут, Волохонские в омут сиганут, лишь бы Солонецким не кланяться. Забецкой сам знаешь где… Черницкие с Долгополыми да Короткими никому и через порог не надобны. Не признает их никто: друзья не обрадуются, враги не убоятся. Нет, Степан Никитич, кроме тебя — некому, а что вдов ты, так то исправить недолго. Пятый десяток — не осьмой. Я старее тебя, а года нет, как меньшую в купель опустил…
Алдасьев не ответил, только брови свел. Тяжелое дыханье в жаркой тишине казалось странно громким и хриплым. Денис Феодорович незаметно утер лоб и замер, боясь спугнуть надежду. Князь должен согласиться, потому что больше на ошалевшем от смуты Володимире никому не усидеть — скинет, как скинул обоих Лжеиоаннов и лукавца Ейского. А если и четвертый раз, упаси Господь, не сложится?
— Не жить нам, — отчего-то вслух произнес Богунов. — Север немцы со свеями отгрызут, запад — ляхи, на востоке татарва воспрянет, а что останется, само себя изъест…
— Не начинай сначала, друг дорогой, — устало произнес Алдасьев, — сам все знаю.
— Нет, Степан Никитич, — уцепился даже не за хвост, за подкову Богунов, — не все ты знал, но узнаешь. Не своей смертью умер Кронид Васильевич. Грех на мне, да не один, ибо не стыжусь содеянного, но стыжусь того, что тянул. Видел, к чему идет, что безумие государя губит Русь… Кровища хлещет, соседи руки потирают, прикидывают, когда накинуться, воеводы кто на дыбе, кто — в царствии небесном, а я разумом понимаю, а боюсь! Сам не ведаю, чего жду…
— Лукавишь, Денис! — рявкнул, словно на поле боя, Алдасьев. — Напраслину на себя взводишь! Что государь от удара преставился, то всем ведомо. Знаю, взъярил ты его, так не ты первый. Я да Чемесов, покойник, еще и не то ему сказывали, как Заврега под Желынью войско положил…
— Что взъярил, то вершки от бурака! — Девять лет ни попу, ни жене, ни подушке не сказывал, да и сегодня не гадал, ан придется… — А корешки в том, что была у меня отрава фряжская. Не всем, как тебе да старцу Финогену, душу да совесть вперед тела стеречь. Нагляделся я на орлов Заврегиных и сказал себе, что лучше грех на душу да в пекло, чем на дыбу или к ливонцам по следу Забецкого…
— Не мне судить тебя, — хрипло произнес воевода. — Знал бы, что в застенке ждет, Заврегу б на месте порешил да рубился б, пока опричные числом не задавили…
— Не все саблей махать горазды. — Богунов шевельнул покалеченной в юности рукой. — Носил я отраву в кольце, что Кронид Васильевич от щедрот своих у стен Хазари с руки снял.
— Помню то… Не раз гадал, а ну как бы сберег ты пальцы, а не государя, к худу то стало б или к добру?
— По той поре к худу, а другой могло б и не случиться, ты дальше слушай. Был у меня осман, золотых дел мастер… Выдолбил он яхонт да назад посадил, а государю и невдомек. Видел, не расстаюсь с его подарком, стало быть, горжусь, а в день тот…
— Осьмнадцатое березня…
— Осьмнадцатое березня… За шахматы мы с Кронидом Васильевичем сели, а Шигорин мальвазию наливал да наушничал. Тогда и сказал государь, что на Великой неделе конец тебе, а как Пасху отгуляем, на ливонцев пойдем и сам он полки поведет. Тут я и решился…
— Как же? — Алдасьев шумно втянул воздух. — Как же ты…
— Так! — Денис Феодорович поймал взгляд князя и уже не отпускал. — Шигорин на Древецкого поклеп возводил, а я, как тот от стола отходил, на него… Дескать, больно уж Григорий Алексеевич языкаст, негоже такого до государевой мальвазии допускать. Государю много не надо было. Поставил Гришка кубки, я в свой отраву и кинул, а государь усмехнулся, умирать буду, вспомню… «Коли ты, Дениска, такой верный, — говорит, — возьми мой кубок и дай мне свой. Помрешь — быть Гришке на колу».
— В свой кубок, Денис Феодорович? — Алдасьев приподнялся, опираясь руками на столешницу. — Не ослышался ль я? В свой? Не в государев?! А ну как самому бы пить пришлось?
Богунов опустил взгляд.
— Мало ты государя в последние месяцы видел, князь Степан. Мышь зашуршит — а ему лучник бластится. И отравы боялся, и ножа. А уж как любил ближних своих стравливать. Стоило мне помянуть мальвазию, мол, берегись, великий государь, так он за то прямо ухватился. Ох, ох, Степан Никитич, вот опять как сейчас его ухмылку взвидел… — Боярин тяжело вздохнул, пальцы сами коснулись образка, что висел на распахнутой груди. — Не сомневался я, княже. Поверишь ли, нет — знал, как станется. Словно на ухо кто нашептал…
— Не говорил бы такие слова, Денис Феодорович, сам знаешь, кто нашептать может…
— Знаю. Но и на Суде Великом, Суде Последнем от содеянного не отступлюсь. Ибо верил — себя гублю, многое и многих спасаю. А мой кубок… Не в тот день, не в тот час испить мне его. Уж больно, как говорено уже, государь шутки про яды любил, а дальше и вовсе просто вышло… Знал я, что жить ему меньше часа, часы альбиенские у меня перед глазами были…
Алдасьев молча и хмуро кивнул. Оба надолго замолчали.
— Потому ты их и выкинуть велел? — наконец разлепил рот воевода. — Часы те?
— Потому… Выждал я сколько надо да поддался, вроде как ладью проглядел. Кронид Васильевич в довольство пришел, шахматы отставил, велел Древецкого с Кишиным кликнуть, те вошли, тут я и скажи, что нельзя государю полки вести. Воевода, дескать, он никакой. Порубят, потопчут нас ливонцы… Государь вскочил да за горло схватился. Лицо страшное, красное, на губах пена… Шагнул ко мне, упал да и отдал душу. Уж не знаю кому…
— Выходит, жизнью я тебе обязан, — с усилием произнес Алдасьев, — и не я один. Все, кого на Великой неделе не растерзали, все те, кого ливонцы не посекли… Только из дурного зерна доброму злаку не вырасти. Не прошло и трех лет, как Самозванец нагрянул.
— Оттого и нагрянул, оттого и подтолкнули его, что начали мы из ямы Кронидовой выползать. Плесков с Островом назад отобрали, к Угрени присматриваться стали… Тут-то он и подоспел, Ивашка… Да и Ейский с Богдановым-Сошкой воду мутили, а Симеон Кронидович, царствие небесное, добер был…
— Царствие небесное, — эхом откликнулся князь. — Сказал уже, боярин, не мне тебя судить. Хотел ты доброго, а лучше б сталось, не тронь ты государя, хуже ли, того нам знать не дадено.
— О том мы еще потолкуем. — Говорить, так до конца. Если Степан Никитич грехи отпустит, никакой поп не нужен. — Не все я еще рассказал. Стерпел бы я и казнь твою, и полки порубленные, коли б не Сенька мой. За него я грех на душу взял, за кровь свою, не за други своя…
— За Арсения?! — воевода сжал кубок, словно сабельную рукоять. — Неужто и его… на Великой неделе? Какую ж ему вину приторочили?
— Не в вине дело… Сенька отбить тебя задумал, как на казнь повезут, да к желынским полкам отвезти. Сам понимаешь, куда ни кинь — везде клин. Кабы не вышло, сидеть бы нам всем на кольях, а кабы вышло?! Полк на полк бы пошел, брат на брата?
— Я б не дал, — раненым зубром взревел Алдасьев. — Не дал бы!
— Ты сейчас не дай, — неожиданно спокойно произнес Денис Феодорович. — Сенькина затея — дело прошлое, а нам сегодня жить. И враги наши за те девять лет не сгинули.
— Не сгинули, — лесным эхом повторил Степан Никитич, — и не сгинут… Прости, Денис Феодорович, прогоню я тебя. Подумать надо… Завтра отвечу.
Когда ушел думный боярин, солнце стояло высоко над поблекшими от жары березами, теперь же сквозь черные ветви просвечивал ржавый, не к добру, месяц. Спустилась ночь, а воевода и не заметил — как пришел со двора, проводив гостя, как рыкнул на челядь, чтоб и носа не казала, так и рухнул на лавку.
Не в первый раз приходили к князю со словами, от которых в голове мутилось, но в первый раз не знал он, что отвечать. Просто сказать на молоко, что оно бело, а на сажу, что черна, а что про зеркало скажешь? Каково оно? А про булат? Денис Феодорович про совесть помянул, дескать, не все ее вперед тела ставят, как ты, друг дорогой… Полно, да так ли? Совесть что одежа, на лавке сидючи не измараешь, а в бою или в походе много ль от парчи да бархата остается? Богунов одежд своих не жалел, где кланялся, где лгал, где молчал, а сколько людей да городов уберег? А ты, княже? По осени шестой десяток разменяешь, а чем славен? Татар да ляхов лупил, немцам прыти поубавил, так то просто. Впереди — враг, позади — своя земля да свои полки, либо ты одолеешь, либо тебя. Третьего не дано, да только третье сие нас и давит. Кого во сне, кого в радости, кого — в печали…
Воевода поднялся, повел плечищами. На коня б сейчас и вон из Володимира! Ветер в лицо да стук копыт и не от такого лечат, только слуги не отпустят, сзади увяжутся, и еще жара, что даже ночью не спадает. Жара и дым, словно сама земля горит, а первые искры уж не в твоей ли горнице двадцать с лишним лет тому полетели?
Смотрит с образов Спас Ярое Око, тоже ждет ответа. Под таким взглядом не слукавишь, не с того ли Лжеиоанн сжег хоругвь чудотворную да образа, с нее списанные? И не с того ль заполыхал тот костер на Червонной площади, что Алдасьев-Серебряный в обиды ударился да от столицы отъехал? Сидел в своем углу, как бирюк, да выл по семье да по молодости сгинувшей, а полки на Самозванца иные повели? И ведь, поди, никто вины твоей не помнит. Ни горбач Митин, ни Богунов, ни ратники с ополченцами, что за тобой, как в старые времена, пошли. Только ты и знаешь, что была измена. Не та, про которую Заврега наплел, иная. Забыл ты про Русь, княже, когда беды по колено было, а теперь озеро натекло.
Ржавый месяц за окном поднялся выше, но не побелел. Тихо, не скрипнув, отворилась дверь, вошел в горницу кто-то высокий, в дорожном платье. Князь Михайло Забецкой! Друг сердечный да лучший воевода земли русской… Бывший друг и бывший воевода. Ни единого седого волоса в русых кудрях, ни единой морщины на красивом лице, только шрам от сабельного удара рассек левую щеку — память о взятии Хазари.
— Здрав буди, Степане, — поклонился гость, — давненько не видел я тебя.
— И ты будь здоров, Михайло, — пробормотал Степан Никитич. — И впрямь давненько не видались. Я — старик уже, а ты все молодешенек, словно вчера от стен хазарьских.
— Невместно мне стареть. — Забецкой, не крестясь, сел у стола. — Налей мальвазии, княже. Выпьем тебе во здравие, мне — за упокой.
— Так ты умер? — отчего-то это известие не вызвало ни страха, ни удивления. — Не знал, прости…
— Коротка у тебя память, княже. Ты и убил меня в дому своем. Я, как письмо подметное получил, что зарежут меня по приказу государеву, к немцам уйти решился да проститься зашел. Ужель запамятовал?
Степан Никитич молча покачал головой. Он помнил ту ночь до последнего слова. Князь Михайло, хмурясь, пил чашу за чашей и не хмелел. Вспоминал то как они по младости с Кронидом Васильевичем в одних рубашках от убийц бежали, то Хазарьский поход, то наровскую победу. Не было у Кронида Васильевича друга ближе да воеводы лучше, чем Михайло Андреич…
— Помню, как ты пришел, — выдавил из себя Алдасьев, наполняя кубки, — и о чем говорил, помню, и как на коня садился. Нет на мне твоей крови, князь, это ты в нашей крови купался, новым хозяевам угождал.
— Ничего-то ты не понял, Степане, — жутковато усмехнулся Забецкой, — ни тогда, ни теперь… Не хотел я бежать, душа не хотела. Головой решился, не сердцем. Не со страху — с обиды. Отплатить хотел Крониду, а совесть не пускала, вот и пришел к тебе. Думал, отговоришь али убьешь на худой конец, а ты отпустил, ровно в прорубь кинул. Вошел к тебе живым, вышел — мертвым… Хуже, упырем. С того и кровь пил, да не сыскалось мне кола по сию пору, с того и старости мне нет. Так и вою, ровно волк, как ветер с востока поднимется. Худо мне, Степане, ох как худо…
— Вижу, что худо, — жестко сказал Алдасьев, — только не перед тобой моя вина, а перед теми, кого заместо тебя схватили. Не верил Кронид Васильевич поклепам, пока ты к супостату не перекинулся. Убить хотел тебя, то правда, только не за крамолу… Видел он, что у царевича твое пятно родимое, а потом шепнули ему про тебя да про государыню…
— Много грехов на мне, Степане, — перебил Забецкой, — вовек не отмолюсь, но все они поздние. Чист я был до измены. Было б чем поклясться, поклялся, а что до пятна родимого, то мы с Кронидом одного деда внуки.
— Так государю Ейский и сказал да о победах твоих напомнил. Дескать, всем ты, княже, взял. И девки тебя любят, и люди воинские, и народишко подлый. Захотел бы венца, носил бы уже. Государь и запомнил, только не знаю я, Михайло, что прежде случилось — ты ли сбежал, государь ли избыть тебя решился. И никто теперь не скажет, разве что на том свете ключарю Пресветлому.
— Ладно, Степане, — махнул рукой Забецкой, — дело прошлое. Не за тем пришел… Меня добил, Русь не добивай. За нее, родимую, пью…
— За нее, — повторил Степан Никитич, поднимая кубок. Присутствие Забецкого не пугало и не удивляло. Михайло должен был прийти и пришел. Сколько волка ни корми, а он в лес глядит… Сколько ни засыпали Михайлу Андреевича немецким золотом, тот на Болотову гору косился. — Много ты говорил, княже, что ж о том, как стравил свеев с ляхами да с границ наших увел, не сказал? Что о том, как Млавенец ляшский ливонцам заместо Плескова скормил, молчишь?
— Того и молчу, что, в ключевой воде замаравшись, в болотине не отмыться. Ну, прощай, Степане. Не провожай, не знаешь ты дорог моих нынешних, не про таких, как ты, они торены.
Пустая горница да споловиненный кубок. То ли было, то ли привиделось…
— Опять полуночничаешь, горюшко мое горькое?
Аннушка! Жива… Вскочить бы, броситься к ногам, собакой ткнуться в подол да не сдвинуться с места, только и сил, что глядеть, боясь сморгнуть, чтоб не растаяла, не рассыпалась серым прахом. Заживо ж сожгли с детьми да слугами. Заживо! А ведь мог спасти, если б гордыню смирил. Знал ведь, что придут, упредили люди добрые. Во всем Богунов признался, одно позабыл. Молодицу у колодца, что детей спасать велела да кольцо с яхонтом показала. Памятное кольцо, государем дареное, государя и убившее. Не снимал его Денис Феодорович, ровно сросся с ним, а тут не пожалел!
— Да что с тобой, Степушка? — засуетилась Анна. — Молчишь, глядишь зверем, ровно и не ты жив, а я…
— Это я тебя загубил, — глухо произнес князь. — Гордыня моя. Дескать, невместно мне по следам Михайлы тащиться. Лучше свой государь за правду казнит, чем иноземный за кривду в шелка оденет. О себе думал, о тебе забыл.
— А ты всегда забывал, — улыбнулась молодыми губами княгиня, — не для себя жил — для Володимира. А теперь для всей Руси поживи, поздно тебе о винах думать да о сгоревшей траве плакать. Не меня жалей — тех, кто сейчас боится да плачет.
— Не то беда, что не для себя жил, — повторил Степан Никитич, — а то беда, что не для тебя. Не было тебе ни счастья со мной, ни покоя. Только раненым меня и видала…
— Все было, Степушка. И счастье, и несчастье, — белая рука потянула к себе тяжелый кувшин. — Ночи без дня не бывает, а зимы — без лета. Пьешь, гляжу, ну и я с тобой выпью. Долго же мы с тобой не виделись. Девять лет жду, да мне не впервой. Сколько надо, столько и живи. Для того и пришла, чтоб сказать… И спросить.
— О чем спросить, Аннушка?
— Да о чем сестра наша спрашивает? Только правду ответь. По любви ты меня взял или отцы наши сговорились, тебя не спросили?
— Сговорились, Анна Всеславна… Не было любви, да другое потом пришло. Не цветами — хлебом. Прирос я к тебе накрепко.
— Вот я и узнала, — вздохнула княгиня. — Что ж, что купила, то и ешь. Правды просила, а хотела иного… Нет в тебе жалости, Степане, только правда.
— Ты же сама…
— Сама. По дурости. Ну, прощай… Не до меня ведь тебе, сама вижу. И не иди за мной — не догонишь.
И вновь тишина, сторожкая, будто перед войной. Два кубка на столе, споловиненный да пригубленный, а третий, пустой, в руках. Налить бы, да прошлое топить в вине позорней, чем от врага бежать. Без памяти — ровно и не жил, только с памятью порой лучше б и не жить, а завтра придут и спросят, готов ли ты, княже, принять венец Киев, и что ответишь? Ейский душу за обруч с самоцветами загубил, да добро б только свою. Богданов-Кошка, даром что двадцатый год рясу таскает, за венец для сына-недоросля глотку хоть кому перервет, а тебе легче петлю вздеть, чем бармы.
Снова шаги в сенях! Легкие, быстрые, торопится кто-то…
— Кого Господь несет? — Полно, да Господь ли?
— Здрав буди, княже! Знаю, не рад ты мне…
— Государь Симеон Кронидович! Так ты…
— Где положили, там и лежу, — последний из сынов Кронида Васильевича улыбнулся робко и виновато, как и в последнюю их встречу. — Прости, княже, не своей волей тебя тревожу, да когда я что своей волей делал? Разве что пел, когда не слышал никто, только какой с певца государь? Воды испить дашь? Знаешь же, вина в рот не беру, худо мне от него.
— Сейчас, государь. Нет здесь воды, принесть надо.
— Коли так, не тревожься. И то сказать, зачем мне теперь вода, баловство одно… Вот когда Ивашка признать его велел, тогда тяжко без нее было. Думал, не выдержу — все, как хочет, скажу и крест на Лобном месте поцелую, да уберег меня Господь от свидетельства ложного, подкинул веревочку… Тоже грех, да только мой, а скажи я всему Володимиру, что холоп беглый Кошкин — племянник мой, чудом спасшийся? На всех бы ложь моя пала…
— Замолчи, государь! — то ли прошептал, то ли взвыл Алдасьев. — Сыном Божьим, матерью Его Пречистой молю, замолчи!
— Как скажешь, Степан Никитич, — потупился Симеон. — Прости, что опечалил, только вспомнилось… Мы в земле неосвященной лежим, вот и помним. Вода святая, землю кропящая, сны навевает, доброму — добрые, лихому — лихие, чтоб совесть пробудилась, а самоубийцы, они бессонно лежат. Так ты принесешь воды, княже? Если будет ласка твоя, похолоднее, жарко мне…
— Сейчас, государь!
В окно мальвазию фряжскую — да с пустым кувшином в сени! Нет у Симеона Кронидовича зла на душе, так ведь и не было никогда. У отца да братьев старших было, а Симеон блаженным родился. Крови боялся, охотой и той брезговал, а не сломался. Душу загубил, а пса приблудного за родича не признал, а тому пол-Думы на верность крест целовало…
В дубовой кадке дрожит вода, а в глубине ровно горит что-то. То ли месяц ржавый, то ли свеча… Совсем рехнулся ты, княже. Сам ведь свечу и держишь, в своей руке, и дрожит она чуть ли не впервые в жизни. Алдасьев сжал зубы и разбил дрожащее зеркало изукрашенным птицами кувшином. Тихо плеснула вода, потекла в серебряную глубь. И то сказать, какой с кувшина спрос — что нальешь в него, то и будет, нет у него выбора, а у человека есть. Выбрал Михайло Забецкой чужбину, выбрал Степан Алдасьев застенок, выбрал Симеон веревочку, только конец той веревочки к чужой гордыне приторочен.
Ухнула, лупнула желтыми глазищами сова — и откуда только взялась? Пожары, что ль, из лесов выгнали? Подняли ветер, едва не скользнув по щеке, крылья, метнулась ночная хозяйка вон из сеней, в серые сумерки, оставив боярина одного. Совсем одного.
Ни друга бывшего, ни жены, ни государя, только три кубка на пустом столе стоят, ровно на иконе, иноком Сергием писанной. Кубки есть, только ангелов не видать. Отлетели они с земли Володимирской. Пусто за столом, пусто в горнице, пусто в душе… Прошла заветная ночь, скоро зазвонят у Кронида Великого, скоро придут к боярину за ответом, а что отвечать? Нет силы у воеводы и не было никогда, такой не было. Не поднять Алдасьеву земель русских, как не поднять Царь-колокол, как не повернуть Царь-пушку, да и не один он от семени Киева, есть и моложе, и сильней, и достойней. Полно, есть ли?
Смотрят с божницы лики, тоже ждут ответа. Не ждут — требуют, а небо на востоке багровеет, будто кровью наливается. Всходит над Володимиром Великим недоброе солнце, начинается новый день…
Супит брови горбач Митин, красны глаза отцовы — не от дыма, не от бессонницы — от ожиданья непоправимого. Топчутся с ноги на ногу володимирцы, желынцы, нижегородцы, плесковичи, югорцы… Они еще думают умолить князя принять венец, как умолили саблю поднять, только одно дело — супостатов от Болотовой горы гнать, другое — на престол сесть. Страшное то дело, неподъемное.
— Как думаешь, Арсений свет Денисович, умолим Никитича?
Гаврила Кудряш, атаман казацкий. Борода да брови смоляные, а волосом сед как лунь. Когда Ейский с Шигориным к Самозванцу перебежали, не пошел с ними Кудряш и с побратимами своими Кустрей да Чехвостым врезал по тевтонцам. Многих порубили, совесть сберегли, а Володимир и государя — сил не достало. Сам Арсений Богунов того боя не видел: татар за Халзан провожал, — но наслышан был немало.
— Не умолим, Гаврила Козьмич, — не стал кривить душой Арсений. — Отец вчера туча тучей вернулся. Он не смог, мы и подавно не сможем.
— И то, — казак хмуро зыркнул на Патриаршьи палаты, — зато Кошка, поди, радешка…
Все носят крест, все братья, все должны чтить отца своего, и государя своего, и пастырей своих, только нет веры патриарху у тех, кто саблей незваным гостям путь от Володимира на Заход указал. Да и с чего быть ей, вере-то? Первый Лжеиоанн — холоп Богдановых, у второго патриарх с родней в плену жил, ровно у Господа за пазухой. Волоска из бороды не потерял…
Вышел на Красное крыльцо дьяк думный, завел всем ведомое. Про то, как бояре и воеводы писали во все города всяким людям, чтобы были к Володимиру Великому митрополиты, архиепископы, епископы, архимандриты, игумены, и из дворян, детей боярских, гостей торговых, посадских и уездных людей, выбрав лучших, крепких и разумных — по скольку человек пригоже, — для Земского Совета и для Государского обиранья прислали к Володимиру же…
— С Ивашкой, бабку его за хвост, за поганый, проще было, — заворчал Кудряш. — И со вторым вором, и с падлюками семибатюшными, а тут ровно в тумане…
— Не в тумане, — шепотом поправил одноухий Чехвостый, — в дыму… Тлеет, не гаснет.
— Не погаснет, пока государя не посадим, — откликнулся еще кто-то. — Хоть какого!
— Душа у земли болит… Блаженный-от вчера говорил…
Муторно. Муторно стоять и ничего не мочь. Только ждать, зная, что ждать нечего. Только просить, зная, что не пойдет Алдасьев против совести своей, как никогда не шел.
Помнил Арсений Денисович князя и за столом батюшкиным, и в бою, и у костра на биваке. Сколько себя помнил, столько и Степана Никитича. Как бывал в гостях, как подхватывал несмышленого Сеньку в седло, как шутил, что невеста ему растет, княжна Марья. Первая Сенькина сабелька Алдасьевым дарена, скоро сыну впору будет… была бы, случись все, как отцам гадалось. Марья Степановна в тереме сгорела вместе с матерью, с братьями да сестрами… Пятнадцатая весна ей шла, а Сеньке Богунову восемнадцать сровнялось. Два года в Володимире не бывал, из Млавы воду черпал, там и узнал, что зашевелилась Орда недобитая, перешла Халзан. А чего б не перейти — полки русские после прорухи ливонской раны зализывают, а государь своих пуще басурман стережется?..
«Мы били челом соборно и молили со слезами много дней государя Степана Никитича, дабы нас пожаловал, сел на государстве, так я вас, бояр и весь царский синклит, дворян, приказных людей и гостей, и все русское воинство благословляю на то, что вам великому государю Степану Никитичу в ноги пасть и молить его…»
Патриарх. Красно говорит. И отец красно говорит, и Митин-горбач. Воинским людям так не сказать. Ни Алдасьеву, ни Кудряшу, ни самому Арсению… Не держал Денис Феодорович единственного сына при себе, с тринадцати лет гонял то в степи халзанские, то в леса млавские, лишь бы от государя подальше. Мать плакала сперва, а после того, что с Алдасьевыми сталось, сама выпроваживать стала, только не наловчился Арсений Богунов бегать. И бросать тех, кто дорог, тоже.
Как услышал про казни на Великой неделе, так и понял — отобьет Степана Никитича со товарищи и к Желыни и дальше, за Халзан. Князь татарву уймет, не впервой. Глядишь, государь и образумится, а нет, так с Халзана и выдачи нет, разве что войной идти, да кому с Алдасьевым воевать? Не Завреге же!
«А у меня, Филоктимона патриарха, у митрополитов, архиепископов, епископов, архимандритов, игуменов и у всего освященного вселенского собора, у бояр, дворян, приказных и служилых, у всяких людей, у гостей и всех вернославных, которые были в Володимире Великом, мысль и совет всех единодушно, что нам, мимо государя Степана Никитича, иного государя никого не искать и не хотеть».
— Никак, кончил, — шепчет Кудряш. — Пошли, что ль…
Пошли. Пешими, по пахнущим лесным да торфяным дымом улицам. Епископы и игумены, бояре и дети боярские, гости торговые и люди посадские… И недалеко идти, только дым глаза ест, а тоска — сердце. Где удаль боевая, где отчаянье, что на самого Кронида Васильевича саблей замахнулось? Иссякли, одна тягота на душе и осталась.
Широки улицы володимирские, да не сегодня — почитай, со всех земель русских люди добрые съехались. Недолго рядили, недолго думали. Сошлись вернославные в выборе своем, только что с того? Все и дождя просят, а решать все едино Господу.
Патриарх с князьями да боярами уже у ворот алдасьевских, а югорцы только-только с площади убираются. Народишко надеется, а набольшие уже венец на себя примеряют. И чего им на колени перед Алдасьевым не стать, бескорыстие не выказать, коли тверд князь в отказе своем, ровно кремень. Видел Арсений, как выволакивали Степана Никитича на руках из темницы, сам и выволакивал… И на пепелище вместе были они — не стал Степан Никитич тянуть, сразу велел к дому нести. К бывшему дому…
— Помнишь?
Кто спросил? Кудряш — так не было его тогда в Володимире. Чужие валят ставшей тесной улицей, то есть не чужие — свои, вернославные, но не знает их Арсений Денисович, и они его не знают.
— Помнишь?
Шагает рядом тучный старик, вроде инок, вроде и нет. Суров лик и задумчив. Не он ли спросил? Заговорить? Не с кем заговорить, нет рядом старика, но он помнит… Помнит, как пошли слухи, что Иван, сынок Ивана Кронидовича посмертный, выжил. Схоронила, дескать, младенца кормилица, свое дитя в цареву колыбель положила. Не ведала того вдова, кинулась вместе с сыном с башни, чтоб душегубу-свекру живой не даться, а пред тем прокляла и Кронида, и всех присных его…
Может, и прокляла, только слухи те едва ль не двадцать лет спали и вдруг поползли червями по падали… А за слухами и Самозванец объявился, да не на Халзане, не в лесах югорских, а у магистров тевтонских. Те и помогли войском, казной и женой, а потом и ляхи кровь почуяли, только не вышло б у нечисти чужеземной ничего, кабы не измена и не слухи. Верили. Верили люди, что вернулся Иван Божиим соизволеньем и теперь расточатся все беды, ровно их и не бывало. Потекут реки молочные, уймутся мытари и разбойники и станет все как в старину, золотую да лазоревую. Сколько было обманутых, а сколько все понимало, да поживы искало?
Вот и березы алдасьевские. Березы старые, палаты новые. По приказу Симеона Кронидовича срубленные на чистом месте. Там, где стояли прежние, теперь храм Анны-великомученицы, тоже государем возведенный. Только ни дня при Симеоне не прожил Алдасьев в новом дому, ни единой свечечки в храме не зажег. Как смог в седло сесть, так и отъехал в вотчину, ни с кем слова не сказав, даже с батюшкой. Государь не гневался — не умел. Только раз и закричал Симеон Кронидович. На Самозванца, как он хоругвь цареградскую ухватил… А князя Алдасьева не отец вернул, хоть и дружны были, и не патриарх, а горбач нижегородский. Тогда внял князь.
Распахнуты ворота. Настежь. И стоит в них воевода Степан Никитич. Один-одинешенек. Спокойно стоит и неколебимо. Не стал ждать в горнице, не захотел, чтоб на колени валились, чтоб молили, ибо невместно и ни к чему. Такие, как Алдасьев, сами про себя все решают. Не нужны им уговоры и унижение чужое.
Оперся на свой посох патриарх. Утопил в бороде радость и призвал князя к повиновению. Истово призвал, чего ему? Пусть все видят, что молили строптивца, да не умолили. А потом кто-то шепнет про юного Данилу, сына Святейшего, что в монастыре дальнем безгрешно живет, из плена вынувшись. И поползут слухи, как ползли об Иване Меньшом…
— Против воли Господней кто может стоять? — возглашает Филоктимон. — И ты безо всякого прекословия, повинуясь воле Господа нашего, будь всем вернославным государем. О том пришли мы…
— Знаю, о чем пришли, — князь вытянул ладонь вперед, останавливая Филоктимона, — все знаю, не утруждай себя, отче. Невместно человеку идти против воли земли своей, невместно ношу свою на чужие плечи перекладывать, принимаю я венец Киев.
Громыхнуло — или охнуло в небесах? Или только тебе то слышно, окольничий? Тебе огнь небесный глянул в очи, тебе одному ветер взъерошил волосы, охладил виски? У тебя одного упал камень с души — или у всех? Ты один выдохнул — или вся Русь?
Потому что нашелся тот, что принял неподъемное? Встал тот, что, бондарному обручу подобный, скрепит распадающиеся, разбредающиеся досточки — русские кости? Что, покоробило? Бочка не понравилась, ни куполов тебе златоглавых, ни храмов белокаменных? Так ведь оно как выходит — бочка, она куда полезнее меча бывает. Не сберечь страну без меча, но и меч без бочки не прокормишь.
Встал князь, распрямил плечи, взялся за гуж. Неведомый раньше восторг сдавил окольничему горло, защипало глаза бабьей водой, и впервые в жизни Арсений Богунов не стыдился помокревших щек.
Есть государь на Руси. Прочен обруч бондарный. Встанем, выпрямимся, разогнемся. Сдюжим.
— Спасибо тебе, Степан Никитич, — прошептал окольничий, последний раз величая князя по-дружественному, по-родственному. — Спасибо тебе.
Они бежали цепью, след в след, скользя среди замшелых стволов бесшумными тенями. Отголоски доисторических времен, изначальные хозяева этих лесов. Остроконечные уши прижаты, глаза распахнуты, а носы жадно ловят запах.
Запах пищи. Там, впереди, ее много. Очень много. И ко всему — сейчас пища беззащитна.
Все живое спешило убраться с их пути подобру-поздорову, и только филины напутственно ухали с веток.
Из-под елей выныривали новые тени и присоединялись к стае.
Они бежали цепью. След в след.
Креста не было.
Простого четырехконечного креста, который с незапамятных времен высился на околице, отгоняя от деревни напасти и невзгоды. Такие кресты стояли на въездах во все Деревни северных земель Великого княжества Литовского. И у Любатыни стоял.
Вчера еще.
Ночная буря сорвала крыши на многих хатах, повалила немало деревьев и не пожалела крест. Сейчас он распластался в мокрой траве, похожий на подбитую птицу, и дождь наотмашь лупил по нему крупными каплями.
Проезжавший мимо Сымон, сын шляхтича-однодворца Карпа, не увидел лежащего креста — широкополая шляпа, надвинутая на глаза, закрывала лицо от дождя. Лишь мелькнуло у юноши смутное ощущение, что не хватает чего-то привычного и родного. Мелькнуло и исчезло, унесенное новым порывом холодного ветра. Сымона больше волновало, не случилось ли чего с отцом и родной хатой. Буря застала его в гостях у Хведара из Замошья, и поневоле всю ночь пришлось слушать завывания ветра в печной трубе. Едва рассвело, парень собрался в путь.
Первыми их заметили аисты, жившие над хатой одноногого Михны, любатынского старосты. Они заклекотали тревожно, закружились над хатой, будто надеялись белыми крыльями прикрыть дом от приближающейся беды.
Михна, столярничавший во дворе, отложил пилу и глянул в сторону леса. Глянул — и обмер. По едва-едва зазеленевшему полю вприпрыжку неслись мохнатые серые тени.
Не люди.
Не волки.
Волколаки.
— Беда! — истошный вопль рванул воздух над деревней. — Беда, люди!
Враз всполошились собаки, до того словно спавшие. Бешеное, взахлеб, брехание заметалось между хатами, ударяясь о стены и заборы. Спустя мгновение взвился многоголосый бабий вой и детский плач. А за ними — яростная ругань мужиков.
Михне в бойне под Грюнвальдом отсекли ногу по колено, и жив он остался лишь благодаря хладнокровию и выдержке. И сейчас он не позволил себе заробеть — подхватил с земли топор и быстро заковылял к хлеву. Рывком распахнул дверь, ухватил свинью за ухо и выволок визжащее животное наружу. Пусть пропадает! Люди важнее!
В соседнем дворе с крыльца скатилась перепуганная Ганна, держа на руках плачущего Янака. За ней выскочил хозяин — Зьмицер, с вилами наперевес. Его глаза безумно шарили по двору.
— Выгоняй свиней! — крикнул староста. — И к амбару! Бегом!!!
Сосед рванулся к хлеву. Раздался истошный визг, и на двор выскочили два кабана. Зьмицер безжалостно тыкал их вилами. Хорошо! Кровь привлечет волколаков.
Зьмицер несколькими прыжками догнал жену, выхватил у нее сына и, крепко держа Ганну за руку, помчался к амбару. Любатыньцы возвели его совсем недавно, на толоке — всем миром. Сложили из крепких бревен, глиной обмазали, крышу черепичную сделали — и зерно хранить можно, и в годину лихую укрыться.
Из дворов выскакивали люди, и Зьмицер, божась и ругаясь, гнал всех к амбару.
Михна оглянулся — волколаки достигли плетней, отделявших огороды от поля, а трое самых прытких уже были в его дворе. Коротко порыкивая, двое погнались за удирающей свиньей. Третий, вытянув когтистые лапы, ринулся к старосте.
Заученные с детства приемы не подвели шляхтича — он шагнул в сторону и ударил топором снизу вверх, под челюсть зверюге. Хрустнули кости, голова волколака запрокинулась, и серая туша рухнула в грязь. Михна сплюнул на труп и заковылял к амбару, загребая воздух руками.
За его спиной рекой разливался ликующий вой — волколаки дорвались до хлевов и курятников.
До людей нечисти пока не было дела.
Михна ввалился в амбар последним. Его тут же оттянули от ворот и заложили засов.
Староста перевел дух, выпрямился и обвел взглядом людей. Солнце еще не село, и свет проникал через десяток окошек под самой крышей. Его хватило, чтобы понять — селяне напуганы и растеряны. И в их глазах Михна видел множество вопросов, на которые у него не было ответов.
«Ну же, староста, — сказал он сам себе, — надо что-то делать. Люди ждут».
Михна откашлялся и спросил в толпу:
— Все здесь?
— Касика мово нету! — сразу же заревела растрепанная молодуха. — За околицей где-то бы-ыл!
Толком от нее ничего узнать не получилось, поэтому староста оставил женщину в покое, предоставив бабам утешать несчастную мать.
— Еще?
— Яни нету, — буркнул Василь-бондарь, молодой хлопец. — Она к колодцу пошла. Я сразу туда кинулся, но нашел только ведро.
— Ну, может, спряталась где. В погребе там или на чердаке. — Михна хотел поддержать парня, но наткнулся на холодный пустой взгляд и поперхнулся словами.
Староста нервно прочистил горло и продолжил:
— Еще?
Люди молчали. Значит, без малого вся деревня, семьдесят две души. Вроде и радоваться надо, что уцелели, да только нету радости. Рано еще.
— Что делать будем, Михна? — подал голос Карп, такой же шляхтич-однодворец, все богатство которого — тощая лошаденка да доспех посеченный, еще с Грюнвальда оставшийся. И ручница в нестарых, крепких руках.
— Я так думаю, — осторожно начал Михна, — до утра мы тут пересидим. Волколаки до нас не доберутся. Не до нас им, слышите?
Люди слышали. Тоскливое мычание убиваемых коров, истеричное кудахтанье куриц, пронзительный визг свиней, безумный лай и скулеж собак — и над этим сквозной нотой несся торжествующий, переливчатый вой и рык нечисти.
— Ой, худоба моя, Милка бедная-а, — запричитала бабка Гэля, — что ж с тобой будет?…
— Молчи, старая, — шикнул на нее муж, дед Антось, — самим бы живыми остаться.
— До утра мы всяко продержимся, — незнамо зачем повторил Михна, — а там, глядишь, волколаки и уйдут.
За воротами мелькнула серая тень, и селяне услышали хриплое дыхание. Дверь дрогнула от сильного удара — волколак пробовал ее на прочность. Недовольный результатом, он зарычал и отошел. Совсем недалеко.
Михна припал к щели между досками — волколак сидел на корточках в нескольких шагах от амбара и лениво вылизывал окровавленную шерсть на груди. К нему вразвалку подтягивались другие. У многих морды были измазаны свежей кровью. Некоторые тянули в лапах шматы сырого, дымящегося паром мяса и отгрызали куски прямо на ходу.
— Уйдут, говоришь? — протянул Кастусь, младший сын Гэли. — Не похоже что-то.
— Уйдут, — упрямо повторил Михна. — Не могут не уйти. Иначе…
— Смерть нам тут, — продолжил Кастусь, набычившись, — по твоей милости. Это ты нас сюда загнал! И теперь не выбраться! Только и остается ждать, пока они до нас доберутся. И доберутся! Не сейчас, так ночью, не ночью, так к утру!
— Ты что, Кастусь? — Михна аж покраснел. — Да я ж спас всех. Живность свою не пожалел!
— А никто не пожалел! Все ее там кинули. Все в убытке! И виноват — ты!
— Верно, — вдруг поддержала сына Гэля, — из-за тебя, латинянина безбожного, они сюда пришли! Это все ты виноват!
По толпе покатился недовольный рокот. Давно уже католики в княжестве Литовском заполучили себе привилегии и права, которые и не снились православным. Вот и тлела злоба, как торфяник летом: издалека не видать, а подойдешь ближе — так и пышет жаром. А если сделаешь лишний шаг — провалишься. И сгоришь заживо.
— Точно! — шумел народ. — Правду бабка говорит! Вот выкинем старосту нечисти на поживу, может, они и уберутся! Давай, мужики!.. На вилы его!..
— Только суньтесь! — рявкнул староста, прижавшись спиной к стене и бешено выписывая топором блестящие кольца. — Покрошу!
Толпа замерла в нерешительности. Снаружи оживились волколаки. Михна тяжело дышал, загнанно озираясь.
— Назад! — рявкнул кто-то сзади. — Назад, холера вас разбери! Живо!
Селяне обернулись — за их спинами стояли двое: Карп и его сын Сымон. Первый целился в толпу из ручницы, умостив ее на сошку, а второй сжимал широкую саблю.
— Отошли от Михны, — приказал Карп. — Ну!
Селяне враз поникли и быстро разбрелись по амбару.
Как и не было ничего.
Староста украдкой выдохнул и вытер вспотевший лоб.
— Крысы, — бросил Карп. — Надо думать, как спастись, а вы готовы друг другу глотки драть. Тьфу!
— Никак нам не спастись, — подал голос Кастусь, — только и осталось, что смерти ждать-дожидаться.
Карп молча развернул ручницу в сторону парня. Кастусь съежился и быстренько спрятался за спины односельчан.
— Что ж ты так, — прошамкал дед Антось, — малец спужался, а ты ему таким грозишь. Креста на тебе нет.
Шляхтич открыл было рот, чтобы возразить деду, но его опередил сын:
— Креста! Креста нету! — завопил Сымон, аж волколаки снаружи подхватились.
— Ты что такое говоришь, сын? Я ж отец твой!
— На околице креста нету! Понимаете?! Его буря ночью вырвала!
— А Боже ж, мой Боже, а что ж это делается! — ахнула бабка Гэля. — Вот отчего волколаки пришли! Ай, Боже-Боже!
— Гэля верно говорит, — кивнул Михна. — Креста нет — вот они и навалились.
— Надо поставить крест! — воскликнул Сымон. — И все!
— Все, да не все, — вздохнул Михна. — Кто ставить-то будет?
— Да я и поставлю!
— И не думай, — взвился Карп. — Не пущу!
— Батька! Нету у нас другого выхода! Только если крест поставим!
— Не думай даже! Другие пусть идут!
— Ты что, Карп? — вмешался староста. — Какие «другие»? Эти, что ли?
Карп глянул туда, куда указывал староста. Мужики усиленно рассматривали что-то в полу, бабы прятали лица в платках и ладонях. И только дети смотрели прямо и безотрывно. И глазенки их пронзали до самого дна.
— Нам с тобой не справиться, — продолжал Михна, — старые уже. На Сымона вся надежда.
Юноша закивал:
— Я смогу, отец, правда. Мне только до креста добраться и — поставить его. А там они меня не тронут.
— Михна, — не обращая внимания на сына, Карп заглянул в глаза старосте, — мы с тобой вместе возле Грюнвальда под одной хоругвью стояли. Одумайся! Ты ж моего сына на смерть посылаешь. Он у меня один на старости лет остался?! Нету у меня никого, кроме него! Нету!
— Батька, — ответил Сымон за старосту, — я сам иду. Просто по-другому нельзя.
— Молчи, дурень! — замахнулся на сына Карп.
Сымон перехватил отцовскую руку и, пристально глядя в глаза, отчеканил:
— Делай что должно — и будь что будет. Ты сам меня учил.
Юноша резко повернулся и бегом кинулся к стене амбара, где лежала лестница.
— Сынок!!! — Карп рванулся за сыном, но безучастные до того мужики враз повисли на нем. Михна отвернулся, чтобы не видеть, как они поясами связывают отбивающегося шляхтича.
Сымон торопливо, отчаянно вскарабкался по лестнице к слуховому окошку под самой крышей и, как в омут, нырнул в сгустившиеся сумерки. Он ни разу не обернулся.
Михна достал кресало, кремень и трут из мешочка на поясе и запалил подвернувшееся под руку тряпье. Когда немного разгорелось, осмотрелся.
Посреди амбара, не шевелясь, лежал крепко связанный Карп. Лицо его было в крови. Вокруг шляхтича топтались мужики.
Михна подобрал ручницу.
— Отойдите от него, — приказал он мужикам. — Если что — он обезумел и сам не понимал, что делал. Понятно?
Мужики закивали и заулыбались — им вовсе не хотелось участвовать в избиении шляхтича. А тут — никакого преступления, только польза. Для всех.
Михна оглядел односельчан. Горящее тряпье давало мало света, и он с трудом различал лица тех, кто был ближе всего. Зато глаза остальных, отражающие огонь, видел очень хорошо. Слишком хорошо.
— Будем ждать, — сглотнув, сказал староста. — Будем ждать. И — молиться.
Время тянулось медленнее, чем перед атакой рыцарской «свиньи», когда стоишь в первом ряду. То и дело снаружи раздавался вой и рычание. Волколаки не единожды пробовали попасть внутрь, но амбар был им не по зубам. Людям даже не пришлось отбиваться — стены служили надежной преградой для нечисти.
Ближе к утру где-то на околице зашумело-заревело, а потом волколаки завыли и скопом, как по команде, рванули прочь от амбара.
Когда немного рассвело, Михна, Василь и Зьмицер осторожно, выставив оружие, вышли наружу. Карп по-прежнему оставался без сознания, и, чего греха таить, Михна радовался этому.
Было тихо, только легонько шелестели ветвями сосны и березы. Единственную улицу Любатыни устилали наполовину изъеденные туши и тушки домашней живности. Редкие порывы ветра поднимали в воздух окровавленные перья и долго кружили в хороводе.
Мужчины направились к околице.
Крест они увидели издалека. Он стоял абсолютно ровно, но не это поразило Михну. Староста готов был поклясться тогда и никогда не отступал после — крест сиял. Сиял нестерпимо ярко, так, что жгло глаза. И в этой боли Михне на мгновение почудился упрек.
А потом сияние исчезло. Пропало враз, будто и не было. Михна протер глаза и переглянулся со своими спутниками. И они промолчали. Потому что слов не было.
Сымона они нашли сразу. Он лежал у самого креста, а чуть поодаль — два мертвых волколака.
А по кресту, сверху вниз, шла надпись. Кровью.
«Pan Jezus, ratuj nas!»
И буквы алели, словно подсвеченные изнутри.
Карп очнулся к полудню. Михна шел к нему с тяжелым сердцем, но терзался он зря — Карп спросил только о сыне. Про остальное он словно забыл. Михна соврал, что не нашли, мол. Карп больше ничего не сказал. Так и сидел до вечера в амбаре. И ночью сидел. Бормотал что-то, пел вполголоса. Те, кто проходил вечером у амбара, говорили, что старик пел колыбельные, «Рехнулся», — решили селяне.
Останки юноши закопали рядышком с крестом, но на девятый день могила оказалась раскопана. Карп, так и живший в амбаре, решил, что сын его переродился и стал волколаком. Все покивали согласно, хотя и дураку было ясно — не закопали как след, вот и отрыло зверье труп.
Карп самозабвенно верил, что Сымон в облике волколака горемыкается по лесам. И выходил ночью слушать волчий вой. Говорил — сын зовет. Старика не переубеждали. Пусть его.
Через месяц Карп повесился. Самоубийцу нельзя хоронить рядом с добропорядочными христианами, поэтому шляхтича схоронили за околицей.
На следующий день после похорон на могиле обнаружили следы. Почти как волчьи.
Крупнее только.
Он пришел, как всегда, за полночь. Оперся плечом на косяк и улыбнулся, тепло и нежно. Она улыбнулась в ответ и протянула к нему руки. Внизу живота стало тяжело и горячо. Так бывало всегда, когда она предвкушала его.
Он подошел к ней и, наклонившись, поцеловал холодными губами. Она ответила. Как всегда, с жаром.
И все пошло как раньше, когда он, ее муж, был жив.
В окно забарабанили.
— Батюшка Ян, батюшка Ян!
Ян Тарашкевич, священник православной церкви в местечке Оловичи, что на Витебщине, вскочил с табурета и подбежал к окну. Там белела голова Кастуся Рагойши — местного лекаря. Ян впустил хлопца.
— Ну?
— Ой, напиться сначала — запыхался.
Ян подал Кастусю ковш воды. Лекарь пил жадно, вода стекала на грудь. Опорожнив ковш, Рагойша удовлетворенно выдохнул и сказал:
— Я его видел. Он прилетел со стороны кладбища, как и вчера. Подлетел к трубе — и внутрь. А я — до вас.
— Что-нибудь еще было?
— Нет. Я, как увидел, что он в хату залетел, сразу побежал.
Священник присел за стол и подпер подбородок кулаком.
— Отец Ян, что это? — Кастусь нервно ерзал на табурете. — Я в первый раз такое вижу. И не слышал никогда.
Тарашкевич помолчал, затем встал и подошел к окну. Долго смотрел в глаза своему отражению.
— На Полесье это называют огненным змеем, — сказал он наконец. — Бесовское отродье…
— О чем вы, батюшка?
— Ни о чем, сын мой. просто думаю вслух. Не бери до головы.
Рагойша открыл было рот, но все же промолчал.
— Ступай домой, Кастусь, — продолжил Тарашкевич. — Завтра нас ждет ночное бденье, так что выспись как следует.
В глазах молодого лекаря запрыгали искорки:
— Ух ты! Неужели мы пойдем…
— Да, — кивнул священник. — Пойдем. На сумерках.
Рагойша азартно потер руки:
— Конечно, отче, конечно. Обязательно приду.
Коротко попрощавшись, он выскочил на двор и торопливо заспешил домой, едва не подпрыгивая от возбуждения. Проводив парня взглядом, Тарашкевич вернулся в комнату и подошел к полкам с книгами. Взял одну и долго листал, будто искал что. А когда нашел, отложил книгу и опустился на колени перед иконой. Молился жарко, жадно, словно в последний раз. Ближе к утру лег, не раздеваясь, и забылся в короткой тревожной дреме.
И сны, пришедшие к нему в предрассветном сумраке, никак нельзя было назвать добрыми.
Солнце уже село, но западный край неба еще алел затухающим пожаром. Звенели комары, лениво перебрехивались собаки, нещадно трещали цикады. Священник и эскулап шли мощеными улочками Оловичей, стуча подошвами о брусчатку. Они направлялись к дому Алеси, вдовы Адама Бочки, бондаря.
Крепкая хата на высоком фундаменте, окруженная невысоким забором, стояла в самом конце улицы, у прудика. Дальше начинались огороды, а за ними темнела стена елового леса.
Лекарь остановился и достал из сумки пару пистолей. Уверенно и споро — шляхтич же — снарядил их и подал один Тарашкевичу:
— Возьмите, батюшка, там серебряная пуля. Я сегодня днем отлил десяток. Все ложки перевел.
Священник кинул взгляд на оружие, потом мотнул головой:
— Мое оружие — крест и слово Божье. А ты — держи пистоли наготове. Кто знает, что нам встретится. Может быть, одолеем пулей и порохом. Если будет на то Божья милость.
Тарашкевич вытащил из-под одежды простой восьмиконечный крест без украшений и фигурки Христа. Сняв крест с шеи, священник крепко зажал его в руке.
— Хорошо, отче. — Кастусь один пистоль заткнул за пояс, а второй взял в руку. — Идемте. Я себе тут схованку сделал в кустах — оттуда весь дом как на ладони, а нас не увидать.
Они, стараясь не шуметь, осторожно пробрались в укрытие Кастуся. Там, среди кустов, было свободное утоптанное место. Рагойша даже приволок два пенька, чтобы сидеть. Тарашкевич, поблагодарив хлопца, опустился на колоду и перевел дух. Кастусь устроился так, чтобы сквозь ветки видеть дом Алеси. Долго он не просидел. Заерзал, потом поднялся, начал ходить. Несколько раз проверял пистоли. Священник уже хотел усадить его, но тот резко остановился и повернулся к Тарашкевичу.
— Слышите? — прошептал Кастусь, сверкая глазами. Батюшка напрягся, вслушиваясь, потом спросил:
— Что именно?
— У Бочки собачка была — гавкало малое. Как ни пройдешь мимо — облает на всю улицу. Отчего же сейчас молчит? Сбежала?
Тарашкевич кивнул, помолчал немного и сказал:
— Выходит, нелегкий труд нам с тобой выпал. Ох, нелегкий. Что ж, такова воля Божья. Будем ждать.
Кастусь в очередной раз вытянул пистоль и проверил заряд. Тарашкевич улыбнулся его нетерпеливости и, прикрыв глаза, стал беззвучно молиться.
Совсем стемнело, комары исчезли, цикады стрекотали все тише. На небо стала взбираться уже ущербная, но еще яркая луна.
Священник и доктор ждали. Молча, нервно, упорно.
Он появился за полночь. Кастусь заметил его первым и, схватив Тарашкевича за рукав, ткнул рукой на запад. Там, со стороны кладбища, летел огненный шар размером с небольшого пса. Разбрасывая искры и оставляя длинный извивающийся хвост, он спокойно и уверенно плыл к хате. И правда — словно змея.
Кастусь молча указал священнику на ветки. Тарашкевич проследил взглядом и кивнул в знак понимания — огненный змей летел против ветра. И абсолютно беззвучно.
Шар подлетел к хате, завис у трубы, стреляя искрами, и резко, толчком, нырнул в дымоход.
— Похож… — первым нарушил тишину Тарашкевич. — Что ж, Кастусь, теперь нужно узнать, что он там, в хате, делает. Идем.
Она ждала его. Предвкушала, надеялась и боялась. Предвкушала его крепкие объятия и страстные поцелуи, надеялась, что он сегодня наконец останется до утра, а не уйдет в предрассветных сумерках. И боялась — вдруг не появится?
Когда ее муж умер от неизвестной лихоманки, она себе места не находила. Жила как в тумане, ничего не замечая вокруг. Толком не ела, почти не спала. Все отказывалась верить, что ее заботливый, нежный, сильный Адам умер. Ходила по местечку, искала его везде, спрашивала у людей: не видел ли кто ее ненаглядного. Те мотали головами, мол, не видели, и она шла дальше. А они стояли и смотрели ей вслед.
Стали поговаривать, что она ума лишилась, но плохого ей не делали, напротив, жалели несчастную вдову кто как мог. Доктор вот несколько раз заходил, ползал по дому, простыни, на которых Адам умирал, себе взял — все пытался понять, что же с бондарем случилось. Она не обращала на него внимания. Алеся искала Адама. В церковь ходила, свечки ставила, молилась всем святым подряд.
И вымолила-таки.
Он пришел через девять дней после похорон. Появился у дверей и замер, с улыбкой глядя на обомлевшую жену. Она опомнилась, бросилась к нему, прижалась всем телом и зарыдала по-бабьи — в голос. Он молчал и гладил ее по волосам. А потом, когда она выплакалась, потянул к кровати…
Утром она проснулась одна. Выбежала на двор как была, кликала-звала, да без толку. Хотела в колодце утопиться — соседи не дали. Оттянули от сруба, завели в хату. Бабка Тэкля сидела с ней до самой ночи. Потом ушла.
А ночью пришел Адам. Так же незаметно и так же спокойно. Привлек к себе, погладил по волосам. Она спрашивала что-то, жаловалась, ругала его за жестокосердие. Он молчал и продолжал гладить. А потом взял ее прямо на полу. Нежно и страстно.
Утром она проснулась одна. Но уже не бросилась бегать по двору и голосить. Спокойно ждала темноты. И он снова пришел.
И на следующую ночь.
Через ночь — тоже.
Приходил, слушал ее, а затем брал как хотел. И она отдавалась ему вся, до донышка.
И была счастлива.
Он пришел как всегда — за полночь. Прислонился к косяку и улыбнулся. Она улыбнулась в ответ и протянула к нему руки. И ее совсем не смущало то, что свет беспрепятственно проникал сквозь его тело.
Кастусь взвел курок и повернулся к Тарашкевичу. Отец Ян кивнул:
— Давай.
Лекарь осторожно толкнул калитку. Она приоткрылась, тихонько заскрипев. Кастусь вошел на двор и немного постоял, прислушиваясь — в хате стонала женщина. Тарашкевич коснулся его плеча, и Рагойша посторонился, пропуская священника. Тот двинулся вперед, держа крест перед собой. Перехватив пистоль половчее, Кастусь последовал за ним.
Они остановились под распахнутыми из-за жары окнами. И заглянули внутрь.
Луна давала достаточно света, чтобы увидеть, как молодая женщина в закатанной под самое горло нижней рубахе упоенно отдается кому-то бледному и неясному, жадно стискивая его руками и ногами.
Лекарь и священник переглянулись.
— Не успела мужа похоронить… Кто же это с ней, батюшка?
Тарашкевич не успел ответить. Алеся выгнулась и закричала. Ее любовник приподнялся на руках и замер. Кастусь смог рассмотреть его лицо. И волосы на затылке лекаря зашевелились.
— Это же…
Он не успел договорить. Тарашкевич взревел и нырнул в окно, как в полынью.
— Изыйди, Сатана! — громыхнуло в хате. — Прочь, прочь!
Кастусь бросился за священником. Когда он вскочил на ноги, то увидел Алесю, забившуюся в угол кровати, Тарашкевича, размахивающего крестом и выкрикивающего слова молитвы, и — тающего в воздухе Адама Бочку. Его лицо кривила гримаса боли, а в глазах стояли слезы.
Именно глаза исчезли последними.
Алеся, увидев, что муж пропал, завопила и бросилась к дверям как была — в одной рубахе. На пороге споткнулась, упала, замерла без движения. Священник бросился к ней. Рядом на колени упал лекарь. Он быстро проверил дыхание, сердцебиение и сказал встревоженному Тарашкевичу:
— Это обморок, батюшка. И ударилась, когда падала, но ничего страшного.
— Давай перенесем ее на кровать, сын мой.
Они подняли вдову, и Кастусь не сдержал удивления:
— Надо же! Какая она легкая!
— Это плохо, — буркнул священник.
Они уложили девушку на кровать и вышли в сени. С улицы уже спешили соседи с топорами да вилами.
— Все хорошо, — поднял руку Тарашкевич, успокаивая местичей.[33] — Алесе Бочке стало плохо. На ее счастье мы оказались рядом. Пришлось прочитать молитву, и теперь с ней все хорошо. Может с ней кто-то остаться?
— Бабку Тэклю кликни, — сказал один из прибежавших сыну.
Мальчишка кивнул и убежал. Соседи тоже стали расходиться, негромко переговариваясь.
Тарашкевич и Кастусь дождались прихода старухи и отправились к церкви, рядом с которой, во флигеле, отец Ян и жил.
Шли они молча. Доктор несколько раз порывался что-то сказать, но, глядя на потемневшее, хмурое лицо священника, сдерживался. Наконец, когда они уже зашли во флигель и распалили лучину, он решился:
— Батюшка, так что же это было? Я ведь ясно видел Адама, я уверен в этом. Но как это возможно? Ведь я сам осматривал его после смерти.
Тарашкевич потер лицо ладонями:
— Отчего он умер?
— Не знаю. Я никогда раньше не встречался с такой болезнью. Он буквально сгорел за три дня. Хотя никакой лихорадки не было. Адам просто лежал и умирал. Я и кровь ему пускал, и отварами поил — без толку. Ему только хуже становилось. На четвертый день он умер. Зачах, как говорят старики. Я слышал про такие случаи. Где-то в Румынии было что-то похожее. В городке каком-то. Как же его…
— В Румынии, — медленно повторил за ним Тарашкевич. — Ох…
Священник опустился на скамью, держась за сердце.
— Отец Ян, что такое? — засуетился доктор.
— Ничего, не обращай внимания, — скрипнув зубами, с трудом улыбнулся Тарашкевич. — Сейчас отпустит. Сейчас…
Доктор бросился к ведру в сенях, принес ковш воды. Священник, поблагодарив, отпил.
— Все хорошо, — сказал он наконец заметно окрепшим голосом, — отпустило сердце. Спасибо за заботу.
Доктор сел рядом:
— Батюшка, так что же это было?
Тот ответил вопросом:
— Когда ты учился в Вильне,[34] в университете, слышал ли ты еще о таких случаях?
Рагойша задумался, потом сказал:
— Кажется, и в Венгрии было что-то подобное. Давно, правда, лет сто назад. Медики ни тогда, ни сейчас не смогли этого объяснить. А я сам и не знаю, что об этом думать. Вот был бы здесь мой наставник университетский, профессор Риальди, он бы живо во всем разобрался. А я…
— Когда я отпевал Адама, — пробормотал священник, — у него лицо совсем не заострилось, и трупных пятен не было… Господи, смилуйся над нами.
— Что такое, батюшка?
Священник повернулся к доктору:
— Не хотел я в это верить. И все не верил. До самого конца не верил. Пока Адама верхом на Алесе не увидел. Мы, сын мой, столкнулись с упырями.
— Кем? Я много сказок да баек слышал, но о таких — никогда.
— Просто они еще не добрались сюда. То есть раньше не добирались, а сейчас добрались, — поправил себя священник. Отпив воды, он продолжил: — Южнее Припяти их называют упырями. В Пруссии и Франции — вампирами. Этой заразе уже больше двухсот лет. И никто не знает, откуда она взялась. Одни говорят, что ее завезли генуэзцы, плававшие в Ост-Индию. Другие утверждают, что болезнь пришла из Португалии или Испании, вместе с первым вест-индийским золотом. Третьи доказывают, что зараза лезет с юга, от турок.
Тарашкевич немного помолчал, потом продолжил:
— Это болезнь, и ее, ты прав, не знают как лечить. Она не чума или холера, поэтому двигается очень медленно. Я не думал, что нас она коснется. Все надеялся, что обойдет стороной. Молился каждый день…
Кастусь недоверчиво покрутил головой:
— Возможно ли это, отец Ян? Чтобы была болезнь, а ее даже никак не назвали.
Священник промолчал, а Кастусь ответил себе сам:
— А вообще-то может. Ведь многие болезни еще сто лет назад не знали. А откуда вы знаете о них, батюшка?
— Я, — глухо сказал Тарашкевич, глядя в пол, — родился в Полесье, в маленькой деревушке. Сейчас ее уже нет, поэтому не важно, как она называлась. Когда мне было шесть лет, в деревню вернулся старик. Когда-то он сбежал в Запорожскую Сечь, был в разных странах, а закончить свой век решил на родине. Он прожил всего полгода, а потом тихо отошел.
Священник вздохнул, Кастусь внимательно слушал. Трещала лучина.
— Никто не заподозрил худа. Отпели, схоронили и забыли. А потом он пришел к дочке своей сестры. Не знаю, что он с ней делал, но девица вскорости сгорела, как свечка. Так же, как Адам.
Кастусь шумно сглотнул. Отец Ян с трудом поднялся и, сменив лучину, продолжил рассказ, опираясь на стол:
— Не знаю, как так вышло, но люди ничего не заподозрили. Схоронили девушку. Упырь стал приходить к ее матери, вдове. А. потом рядом слег еще один мужчина — к нему упырь не ходил, но тот все равно отошел. И они стали наведываться в деревню вдвоем.
Тарашкевич замолчал, прикрыв глаза рукой, словно вспоминая что-то.
— И что же, батюшка?
— Люди пошли на кладбище, чтобы отрыть могилы, но тогда случился паводок, небывало сильный. Вода стояла высоко, даже кладбище залило. Люди не смогли добраться до могил упырей… После этого осталось только бежать.
Кастусь молчал. Отец Ян тоже. По стенам ползали красные тени, отбрасываемые тонким огоньком лучины.
— Но бежать, когда здесь скотина и добро… Тогда на могилы опустили дубовые колоды — в народе говорят, что это не дает упырям подниматься, — и понадеялись, что это поможет. Не помогло. Упыри снова пришли, а утром от лихоманки слегла одна женщина.
— Что с ней сделали, отче?
Тарашкевич поджал губы, кашлянул в кулак, сказал бесцветным голосом:
— Убили, Кастусь. Не стали дожидаться, пока она превратится в упыря.
— Убили? Больную?
— Когда люди боятся за свою жизнь, — вздохнул священник, — они готовы на многое. После смерти той женщины мы все покинули деревню. Уплыли на челнах. Наш перевернулся. Я с матерью спасся, отец с моей сестрой — потонули. В деревню никто больше не вернулся. Говорят, упыри появляются там до сей поры.
Кастусь сидел, опустив голову. Священник молчал.
— А может, — подал голос Рагойша, — это не огненный змей?
— Понимаю, — посочувствовал священник. — Верить не хочется. Но ты же видел, что он сделал с женой? Кожа да кости! Под глазами круги темные, на ногах еле стоит. Еще несколько ночей — и она отправится за ним.
— А может, не в этом дело? — засомневался Кастусь. — Она ведь толком не ела с его похорон…. Да и плакала постоянно. Опять же горе, переживания. Немудрено, что она в таком состоянии. Я думаю, нормальная кормежка и хороший сон смогут…
— Да, — согласился Тарашкевич. — Если он перестанет приходить к ней, то Алеся скоро поправится. Но он не перестанет.
Кастусь прошелся по комнате, остановился у печи:
— Так что же нам делать?
— То, что не смогли сделать люди тогда, в деревне.
— Это значит — убить? — медленно проговорил Кастусь.
Тарашкевич кивнул.
— Но как же мы его убьем? Он же весь как из воздуха состоит!
— Это не он сам. Это его призрак, его дух. Адам, по сути живой, лежит в гробу и не гниет, а его призрак выходит и ищет кого-то, кто его накормит. Начинает с семьи, потом идет к остальным родственникам. Потом — к друзьям. Потом — просто к тем, кого знает. А у нас, — священник покачал головой, — у нас все друг друга знают. Один такой упырь может извести всех людей в округе.
— Выходит, мы должны отрыть гроб и…
— Поразить Адама в сердце. Тогда упырь перестанет приходить к Алесе. И она выживет.
— Но…
— Кастусь, — священник тяжко вздохнул, — ты сам все видел. Это дьявольщина, происки Злого.[35] С этим нельзя мириться. Ты жалеешь их…. Но можно ли жалеть гадюку? Надо ли пригревать ее на груди? Такая жалость — это искушение Сатаны. Он путает тебя, чтобы ты не смог убить его отродье. Если ты поддашься, он победит. Здесь, в нашем местечке, он — победит! Потому что один, без тебя, я не справлюсь.
— Да, — медленно кивнул Кастусь, — я понял. Может быть, сообщить в магистрат?
Священник махнул рукой:
— Не поверят. На Полесье, может быть, и поверили бы, а здесь — нет. Сделаем все сами. Идем.
Вскоре, неся лопаты, они подошли к ограде кладбища. Могила Адама Бочки белела свеженасыпанным холмиком у самых ворот.
А над могилой стояла Алеся, сжимая в руках маленький плотничий топорик. Лезвие топора поблескивало в лунном свете.
Священник и лекарь замерли.
— Как? — выдохнул Кастусь. — Почему?
— Видимо, смогла сбежать от бабки, — шепнул ему Тарашкевич. — Постой здесь.
Он шагнул навстречу к вдове.
— Дочь моя…
— Я знаю, — прошипела та. — Я знаю, что вы хотите сделать. Но я не отдам его вам. Только суньтесь!
Она взмахнула топором.
Кастусь сглотнул.
— Дочь моя, — священник медленно положил лопату на землю и сделал еще один шаг навстречу вдове, — твой муж умер. К тебе приходит его призрак, который питается твоей жизненной силой. Ты для него — всего лишь кормушка.
— Нет!!! — Топор рассек воздух. — Адам любит меня! Он приходит, потому что заботится обо мне!
— Ты погибнешь, дочь моя. — Тарашкевич сделал еще несколько шагов. — Он выпьет тебя досуха, и ты погибнешь.
— Нет!!! Мы всегда будем вместе!!!
— А потом он пойдет к другим. — Священник подходил все ближе.
Кастусь незаметно достал из-за пояса пистоль.
— Адам любит только меня! — взвизгнула Алеся. — Ему больше никто не нужен!
— Он всего лишь ЕСТ тебя. — До женщины оставалось не больше двух шагов. Батюшка протянул руку. — Дай мне топор.
— Адам — мой муж. Он заботится обо мне. Он увидел, как мне плохо, и пришел. Оттуда.
— Я помогу тебе. — Тарашкевич сделал маленький шаг. — Я помогу тебе выстоять. И спастись.
— Я люблю его. — В голосе Алеси послышались слезы. — Мне без него очень плохо.
Ее ноги подогнулись, и она опустилась на могилу. Заплакала. Священник присел рядом и осторожно коснулся ее плеча.
— Я понимаю твою боль. Мы понимаем. То, что мы хотим сделать, не радует нас. Но это нужно сделать.
Алеся дернула плечом, отбрасывая его руку.
— Мы сделаем это ради тебя и остальных, — продолжал говорить Тарашкевич. — Всего лишь один удар. Он не почувствует, но для него все кончится.
— Я люблю его, — сквозь слезы повторила Алеся, — зачем он меня бросил? Ведь он же знает, как мне плохо без него!
— На все воля Божья. Давай встанем. Нам надо начинать.
Священник почти поднялся, когда женщина резко толкнула его. Он упал, она взвилась и замахнулась на него топором.
— Не позволю!!!
Грохнул выстрел.
Алеся рухнула на могилу, распахнув руки, будто для объятия.
Тарашкевич вскочил и кинулся к женщине.
Кастусь трясущимися руками перезаряжал пистоль. Порох просыпался мимо, пыж никак не забивался, ствол ходил ходуном.
— Я убил ее, — всхлипывал лекарь. — Убил женщину. Убил…
Священник перевернул вдову на спину, ощупал ее голову.
На пальцах отца Яна Кастусь увидел кровь.
— О господи, — застонал эскулап и выронил оружие. — Что же я наделал…
Тарашкевич поднял голову и окликнул Рагойшу:
— Оставь, сын мой, успокойся.
— Как же так, — застонал Кастусь, — как же так…
Священник подошел к нему и, положив руку на плечо, заглянул в глаза. Он молчал, и под его пристальным взглядом Кастусь стал успокаиваться.
— Перестань, — наконец приказал отец Ян. — Ты не убил Алесю. Пуля лишь оглушила ее, чиркнув по голове.
Кастусь вздрогнул и рванулся к вдове. И правда, хотя кровь обильно заливала лицо женщины, она дышала, а рана была обыкновенной царапиной.
— Слава тебе, Господи, — перекрестился Рагойша, — не допустил греха.
— Не торопись, — сказал подошедший сзади Тарашкевич с лопатой в руках. — Все еще впереди.
— Что? О чем вы? — Кастусь медленно поднялся. — Я не стану убивать эту невинную душу.
— Я не о том, — священник воткнул лопату в землю. — Надо закончить то, зачем мы пришли. Давай отнесем Алесю с могилы и начнем.
Кастусь облегченно вздохнул, помог Тарашкевичу поднять вдову. Они отнесли ее на несколько шагов в сторону и аккуратно положили на траву.
— Как думаешь, — обратился священник к лекарю, — она скоро очнется? Не хочется, чтобы она видела, как мы…
Он не продолжил.
Кастусь кивнул понимающе, наклонился к женщине и приложил руку к ее горлу. Потом выпрямился и ответил:
— Сердце едва бьется, но бьется ровно. Она сильно ослабла, поэтому еще долго будет в забытьи. Думаю, мы успеем.
— Что ж, — отец Ян утер лоб, — тогда начнем.
Они вернулись к могиле. Священник прочитал молитву, он и врач перекрестились и принялись раскапывать землю.
Рассвет отец Ян и Кастусь Рагойша встретили недалеко от дома Алеси, неся женщину, которая все еще не приходила в себя.
Когда они подошли к калитке, из хаты выскочила растрепанная бабка Тэкля.
— Вой, вой, вой, — запричитала она, увидев кровь на лице. — Забилася моя Алесенька! Как же ж я, дура старая, заснуть могла?! Куда ж я смотрела! А Божа ж мой, Божа, а…
— Тише, тише, — взмахнул рукой Кастусь. — Она просто упала и сильно поранилась. Но ничего страшного. Отлежится и очнется.
— Да, — поддержал священник, — не стоит убиваться. Все хорошо. Теперь — все хорошо.
Тэкля не поняла его последних слов. Да это было и не важно.
Они занесли Алесю в хату, уложили на постель и вышли. Бабка Тэкля осталась внутри.
— Ну что ж, сын мой, — сказал Тарашкевич, — кажется, мы справились.
— Да. — Кастусь внезапно почувствовал, как сильно он устал. Ноги сами подгибались, тело ныло.
Лекарь опустился на завалинку.
Отец Ян присел рядом.
— Я хочу сказать, — начал он, но осекся, закашлялся, будто от кома в горле, после продолжил: — Спасибо, что не оставил меня. Один я бы не смог.
— Я бы тоже, — ответил Кастусь. — Я бы тоже.
Какое-то время они сидели молча, слушая, как потихоньку просыпается спасенное местечко. Уже пастух погнал коров на луг, где-то фыркали кони, которых запрягали в телегу. Начиналась жизнь.
Лекарь откинулся назад, закрыв глаза. Тянуло в сон. Священник покосился на него и поднялся:
— Идем, сын мой. Лучше спать дома.
Кастусь с сожалением потянулся, хрустнув суставами, и поднялся:
— Ваша правда, отец Ян.
Когда они немного отошли от дома Алеси, священник повернулся к лекарю:
— Я вот что подумал… Надо бы вернуться сюда вечером. Чтобы убедиться.
Рагойша замедлил шаг:
— Но ведь мы…
Священник перебил:
— Я просто хочу убедиться. Просто убедиться. Чтобы потом спокойно спать.
— Понимаю… Да, конечно, встретимся.
— Тогда я жду тебя на закате.
— Я буду, отец Ян. Я приду.
— Я знаю, сын мой. Я знаю. Они разошлись в разные стороны.
Кастусь поднялся с пенька, посмотрел на большие, как вишни, звезды и спросил у священника:
— Может быть, стоит уйти? Прежде он являлся гораздо раньше. Кажется, мы правда справились.
— Давай подождем еще. Я хочу быть уверен.
Рагойша пожал плечами, но опустился обратно. Стал ждать.
До рассвета они сидели молча. Когда солнце показалось над лесом, отец Ян встал:
— Все, можно идти. Господь явил свою милость — упырь не вернется.
Они выбрались из схованки и пошли прочь. Но не успели пройти и ста шагов, как из проулка выскочила женщина в сбившемся на затылок платке.
— Слава тебе Господи, — воскликнула женщина, хватая Рагойшу за рукав, — пан дохтур, идемте скорее, моему Язэпу худо. Я уж бегала до хаты вашей, стучала, да не открывал никто.
— Да-да, конечно, — пробормотал эскулап, спеша за женщиной.
— Как худо? — остановил их вопрос священника.
— Лихоманка у него, батюшка Ян, навалилась, значит, и грызет. Вчерась началася. Только странная она — жару нет, ознобу тоже. Вот и побегла я до пана дохтура.
Кастусь побледнел, глянул на священника. Тот поджал губы, нахмурился:
— Я с вами пойду. Может быть, молитва окажется сильнее снадобий.
Кастусь потер небритый подбородок и подошел к столу, на котором стоял гроб с покойником. Хведар Балыка умер третьего дня. Сгорел от непонятной лихоманки, как уже пятеро до него. И всего-то за полгода! Кастусь честно пытался лечить их. Ездил за советом в Вильню, к тамошним докторам, но те лишь разводили руками — в столице Великого княжества незнакомая болезнь тоже собирала пусть не богатую, но все же значительную жатву. Впрочем, как и в Менске,[36] в Полоцке, в Варшаве, в Кракове и других городах, селах и весях Речи Посполитой.
Лекарь тряхнул головой и поднес к носу Хведара маленькое зеркальце. Ждал долго — за это время успел трижды прочитать «Отче наш». Не торопясь прочитать, нарочито медленно. Зеркальце осталось незапотевшим.
Кастусь вздохнул и прикоснулся ко лбу мертвеца. Лоб был холодный. Как и полагается трупу.
— Ну пожалуйста, Господи, пожалуйста… — шептал эскулап, засовывая руку под спину трупа.
Парень замер на мгновение — и застонал. Под трупом было тепло. Не так, как под спиной живого человека, но все же — тепло. Хведар Балыка, переставший дышать три дня назад, уже посиневший лицом, продолжал греть. Сомнений нет — упырь.
Рагойша достал из печи раскаленную кочергу. Сегодня он решил попробовать новый способ — вдруг подействует, и человек проснется. Вылечится.
Кастусь взял руку Хведара — тяжелую, плохо гнущуюся, но вовсе не окоченевшую — и отвел ее в сторону. Закатал рукав нательной рубахи, оголяя руку выше локтя. Перекрестился и приложил кочергу к телу. Зашипело, пахнуло паленой плотью.
Но лицо Хведара не дрогнуло.
Доктор кинул кочергу на железный лист у печки и схватил зеркальце. Поднес его к ноздрям Балыки и замер в ожидании. Ждал долго — успел трижды прочитать «Отче наш». Не торопясь, нарочито медленно. Зеркальце осталось незапотевшим.
Лечение не помогло.
Кастусь выругался и швырнул зеркальце на пол. Оно разлетелось сотней осколков, но лекарь не обратил на это внимания. Он прошел к полкам, взял бутыль с водкой и сделал несколько больших глотков.
Сел на табурет. Сидел долго, глядя рассеянно перед собой, ломая пальцы.
Затем встал, вернулся к телу и распахнул ворот рубахи на нем. Взял со стола молоток и длинный гвоздь, приставил его к груди Хведара — прямо над сердцем. Сжимая молоток, перекрестился. Ударил.
Гвоздь возился в тело наполовину. Из раны побежала белая, как молоко, жидкость. Лицо Хведара не изменилось. Крови не было.
Кастусь ударил еще раз, и гвоздь полностью вошел в тело. Дело сделано.
Рагойша промокнул выступившую жидкость рушником и кинул его в печь. Там зашипело, комнату наполнил тяжелый, неприятный запах. Кастусь поморщился, сплюнул и запахнул рубаху трупа. Родные Хведара уже не будут его переодевать, а значит, не заметят гвоздя и ожога.
И упырь не станет приходить к ним по ночам. А значит, они смогут спать спокойно. Как спит сейчас Алеся Бочка, вдова Адама Бочки, который больше не навещает ее, не соблазняет, чтобы напитаться ее силой.
Кастусь прочитал над трупом заупокойную молитву, натянул кожух и шапку и вышел из хаты.
Он спешил в церковь.
Священник открыл сразу, едва Рагойша постучал. Наверное, ждал.
— Ну? — спросил Тарашкевич, едва доктор вошел в сени.
— Я забил ему гвоздь, — ответил Кастусь.
— Господи Боже, когда же это закончится? — простонал священник, привалившись к стене.
Постояв немного, он с трудом оторвался и, по-стариковски шаркая, пошел в хату. Лекарь последовал за ним. За прошедшие полгода отец Ян, и без того не молодой, сильно постарел. Каждый день он проводил в молитвах, обходил местечко с крестным ходом, ездил в епархию, чтобы молиться вместе с другими священниками.
Делал, что мог.
Войдя в комнату, Тарашкевич с трудом опустился на лавку, привалился спиной к стене.
Некоторое время священник и доктор молчали. Потом Рагойша нарушил тишину:
— Батюшка?…
— Да, сын мой.
— А правильно ли мы поступаем, отче? — быстро заговорил Кастусь. — Ведь они, упыри, суть больные люди. И я не убивать их должен, а лечить! А я грешник, батюшка, я убийца! Я… я… Мне людям в глаза стыдно смотреть — детям их, вдовам, матерям. Они же не простят мне никогда, если узнают!
Лекарь замолчал. Судя по тому, как заблестели его глаза в свете лучины, сдерживая слезы.
— Да, сын мой, — немного помолчав, ответил Тарашкевич глухим, полным боли голосом, — ты убиваешь их. А я благословляю тебя на это. И люди нам этого не простят. Ибо велик грех наш. Мы с тобой грешим, убивая людей. И то, что мы делаем это для спасения других — многих! — не оправдывает нас. Грех остается.
Кастусь дернулся, но сдержал рыдания — только две слезы покатились по щекам, отливая в свете лучины красным.
Тарашкевич тяжело вздохнул и продолжил:
— Я каждый день, каждую молитву прошу Господа, чтобы он сжалился над нами и защитил от мора. И когда-нибудь Господь услышит нас. А пока, раз мы не можем остановить болезнь, мы должны стоять на пути упырей и защитить людей от них. Убивая этих несчастных.
Кастусь спрятал лицо в ладонях. Священник продолжал говорить. Его голос скрипел, словно сухое, поломанное бурей дерево.
— Я, Кастусь, не смог спасти свою деревню. Но спасти это местечко мы можем. Поэтому — хоть мы и грешим и не наследовать нам Царствия Небесного — я никогда себе не прощу, если мы сдадимся и прекратим. Думаю, не простишь себе и ты. Мы должны стоять на пути этого зла.
Кастусь не ответил. Он отвернулся, но священник видел, что по щекам доктора ползут все новые и новые капли. Тарашкевич встал и положил руку на плечо Кастусю:
— Идем, сын мой. Помолимся, чтобы этот был последний.
Они подошли к иконе, висевшей в углу, опустились на колени и принялись молиться. Истово, отчаянно. С надеждой.
— Итак, — произнес генерал, в чьей смуглой коже и хитром прищуре угадывалась татарская кровь, — вы обвиняетесь в присвоении сокровищ литвинских магнатов Радзивиллов. По приказу контр-адмирала Чичагова, командующего Дунайской армией, вы обязаны были захватить их родовой дворец в Несвиже и вывезти сокровища в Москву. Однако приказ вы не выполнили. Что скажете, Сергей Алексеевич?
Названный, хмурый мужчина лет сорока пяти в генеральском мундире, пожал плечами и буркнул:
— То же, что и при аресте. Невиновен.
Пятеро остальных членов бригадной комиссии Дунайской армии переглянулись, но промолчали.
Смуглый дознаватель покопался в бумагах, достал несколько листов:
— Свидетели утверждают, что до вступления ваших частей в Несвиж никаких подвод из дворца не отправлялось. Значит, Радзивиллы не успели вывезти сокровища до вашего прихода.
Сергей Алексеевич потер лицо, покрытое испариной, хрустнул пальцами и ответил:
— Мы несколько раз тщательно обыскали дворец, но сокровищ не было.
— Однако и Радзивиллы их не вывозили. Куда же они подевались?
Сергей Алексеевич пожал плечами. Его лицо покраснело, на лбу выступил пот.
— Послушайте, — подал голос генерал Андреев, — Сергей Алексеевич, мы же с вами друг друга чуть ли не с детства знаем. Ну как могло пропасть такое множество сокровищ!
— Да, — подхватил дознаватель, — по словам очевидцев, там одного оружия с инкрустацией можно было на три телеги нагрузить. Я уж не говорю про драгоценности, золото, деньги. Если Радзивиллы ничего не вывезли, они должны были это спрятать. А вы — найти. Ну?
Сергей Алексеевич тяжело вздохнул, с трудом сглотнул и сказал, держась за сердце:
— Господа, прошу отвести меня обратно в камеру. Мне дурно.
Члены комиссии переглянулись, потом налили ему воды и кликнули врача. Полковой доктор, осмотрев генерала, порекомендовал немедленно прервать допрос и дать обвиняемому несколько дней отдыха. «Арест оказался большим потрясением для генерала и едва не вызвал апоплексический удар, — пояснил врач. — Думаю, вы сможете продолжить через три-четыре дня».
Конвоиры, поддерживая Сергея Алексеевича под руки, отвели его в камеру и помогли лечь. Генерал, тяжело дыша, растянулся на постели и провалился в забытье.
Ему снился Несвиж.
Дворец Радзивиллов раскинулся среди огромного сада. Проезжая по широкой алее, мощенной камнем, Сергей Алексеевич Тучков, дежурный генерал Дунайской армии, не переставал удивляться:
«Чего этим литвинам не хватало? Землю не отняли, гербы оставили, только войско личное императрица повелела распустить — и всего-то! Они богаче иных великоросских дворян были. И на тебе — к Наполеону переметнулись. Говорят, Доминик за собственные деньги полк улан в Вильне сформировал. И теперь с французами драпает к границе. Надеется успеть. И ведь успеет! Если я тут хоть на один лишний час задержусь и не попаду к Борисову вовремя».
Вокруг палаца суетились солдаты, сгоняя в кучу угрюмую дворню. К лошади Тучкова подскочил майор и вытянулся во фрунт:
— Разрешите доложить, ваше превосходительство?
Генерал кивнул.
— Ничего не обнаружено! — выпалил майор и, кажется, сам испугался.
— Ну-ка, — насупился Тучков, — повтори.
— Ваше превосходительство, — зачастил офицер, — палац заняли сегодня на рассвете, три часа назад. Сопротивления не было. Я задержал управляющего, каштеляна по-ихнему, и отрядил солдат обследовать дворец. Ничего ценного не нашли. Как корова языком.
Генерал помолчал. Свита притихла, ожидая взрыва, — Сергей Алексеевич бывал раздражителен. Майор застыл по стойке смирно.
— Вот что, — неожиданно мягко произнес генерал, — дворец обыскать еще раз со всей тщательностью. Управляющего — допрашивать по всей строгости, пока не признается. Остальных — примерно допросить и, при надобности, — высечь. К обеду доложить. Не будет результатов — зашлю служить под Оренбург. В степь. Ну, ступай.
— Сергей Алексеевич, вы уверены, что вам уже лучше? — поинтересовался дознаватель. — Сможете отвечать на вопросы?
Тучков кивнул:
— Да, я хочу быстрее покончить с этим балаганом.
— Зачем вы так, — обиделся дознаватель, — ведь мы…
— Затем, — перебил генерал, — что я ничего себе не присваивал и приложил все силы, чтобы найти сокровища.
— Но не нашли, — спокойно отозвался дознаватель. — Значит, кто-то их взял. И кроме вас некому.
— Вы думаете, я один это все вывозил? — тем же тоном парировал Тучков. — Один собирал, один грузил, один вывозил из города?
— Конечно, нет, — дознаватель откинулся на спинку стула, — вам помогали.
— Кто? — усмехнулся Сергей Алексеевич. — Ангелы?
— Отнюдь. Например, это могли быть офицеры вашего штаба. Согласитесь, выглядит странным то, что почти все они погибли после того, как вы покинули Несвиж.
— Это армия, — отрезал Тучков. — Воюющая армия. Мой корпус всегда шел впереди, на острие атаки, а французы, сами знаете, хорошие бойцы.
— Знаю. А как вы объясните гибель полковника Гранина?
— Да никак. Пьян был, свалился с лошади и сломал шею.
— Это потомственный кавалерист-то? Полно, не смешите! — дознаватель всплеснул руками. — Не мог он так просто погибнуть. Скорее, ему помогли. Может, ему было что рассказать.
— Не было.
— Возможно, но как вы объясните гибель майора Лазарева?
— Засада.
— Вот как? — вскинул брови дознаватель. — А может, кто-то из своих подкараулил майора? Чтобы убрать лишнего свидетеля.
— А может, я на дуэль вас вызову? — подался вперед Тучков. — Мне и повод выдумывать не надо — пристрелю вас за поклеп.
Дознаватель усмехнулся:
— Зачем вам еще одно обвинение? Если с сокровищами еще не все понятно, то уж про дуэль-то все узнают. Придется и за нее отвечать…. Лучше скажите, где сокровища.
— Да не было там никаких сокровищ!
— Господи, Сергей Алексеевич, — выдохнул генерал Андреев, — ну не могли же они просто так раствориться.
Тучков дернулся, но не ответил. Промолчал он и следующие полчаса, глядя сквозь распахнутое окно на серое небо Менска. В итоге раздраженный дознаватель кликнул солдат, и они отконвоировали генерала в камеру.
За большим окном, украшенным витражами, вечерело. В камине потрескивали дрова. Сергей Алексеевич стоял у массивного стола мореного дуба в рабочем кабинете Доминика Радзивилла. Кроме стола, в кабинете было еще несколько грубых табуретов, на которых разместились офицеры штаба Тучкова. И больше ничего. Пропало все: портреты, ковры, часы, подсвечники, книги, оружие со стен. И так везде, в каждой комнате, в каждом зале, в каждой клетушке и келье дворца. Вывезли все, что представляло хоть какую-то ценность. И все, что можно было сдвинуть с места. Даже богато отделанные кресла.
— Итак, господа, — Тучков обвел взглядом присутствующих, — каковы итоги сегодняшнего дня? Ничего ценного не найдено, дворня все как один утверждают, что еще вчера — я подчеркиваю, еще вчера! — все было на месте. При этом ни один обоз Несвиж, а тем более дворец не покидал. Итак, куда делись сокровища Радзивиллов? Я вас спрашиваю!
Офицеры переглянулись, но промолчали. Потом один набрал воздуха в грудь и выдавил:
— Управляющий….
— Управляющий уже дважды терял сознание под батогами! — отрезал генерал и, повернувшись к одному из офицеров, добавил: — Вы бы попридержали своих казачков. А то засекут немчишку.
Офицер кивнул.
— Как бы там ни было, — продолжил Тучков, — управляющий по-прежнему ничего внятного не сказал. Талдычит, будто дятел, одно и то же — знать не знаю, ведать не ведаю. Вряд ли этот немец так предан Радзивиллу. А отсюда следует, что он говорит правду. Но как, дьявол вас разбери, можно было вывезти такую уйму вещей, чтобы никто не заметил?!
— Мещане говорят, отсюда есть тайный ход под землей, — подал голос артиллерийский полковник Мамонтов. — Будто бы он ведет да самого Слуцака.
— Будто бы! — передразнил его Тучков. — Они говорят, будто бы он и до Менска ведет. Или даже до Вильни! А нашли этот ход? Может, дворня выдала его? Управляющий? Нет, нет и нет! Сказки это все! Нет никакого хода. Перестаньте придумывать себе оправдания! Проспали сокровища, тетери! Чтоб вас!
Генерал хлопнул по столу ладонью и стал мерить комнату шагами — от стола к камину и обратно. Офицеры, не отрываясь, следили за ним, слаженно ворочая головами.
— Вот что, — произнес Тучков, остановившись посреди комнаты, — времени даю до завтрашнего вечера. Искать. Если не найдете хотя бы следы сокровищ, то… Свободны.
Офицеры, стараясь не шуметь, быстро ретировались. Сергей Алексеевич достал кисет и набил трубку. Этот чубук красного дерева с затейливой резьбой был единственной находкой во дворце. Видимо, те, кто вывез сокровища, не посчитали его достаточно ценным. Или просто забыли — Тучков лично нашел трубку в ящике стола в этом самом кабинете. Генерал не спеша докурил, выбил пепел и положил трубку на стол, рядом с кисетом.
Тучков отвернулся всего на минуту — взять свечу, стоящую на камине, а когда повернулся — трубки не было. Кисет по-прежнему лежал на столе.
А трубка исчезла.
Сергей Алексеевич недоуменно осмотрелся, но трубки не заметил. Только краем глаза ухватил стремительно мелькнувшую у стены тень. Генерал поднял свечку и осторожно приблизился. Стена была абсолютно глухая, без малейшего намека на дверь или лаз. Сергей Алексеевич постучал. Звук глухой — вряд ли за ней потайной ход. Тучков прошептал молитву и трижды перекрестился. А потом — на всякий случай — крепко выругался.
— Сергей Алексеевич, — устало ворчал смуглый дознаватель, — ну сколько можно? Мы уже третий месяц на одном месте топчемся. Вон прочие члены комиссии уже устали присутствовать на допросах, только протоколы читают. Вы уж признайтесь, да и дело с концом. Сколько уже можно, ей-богу!
— Мне не в чем признаваться.
— Понимаю. — Дознаватель покопался в бумагах на столе и положил перед собой лист. — А что вы скажете, если узнаете, что государь-император повелел не наказывать вас сильно, если вы вернете украденное или хотя бы признаете себя виновным и укажете — хотя бы намекнете на местонахождение сокровищ?
— Что скажу? — Тучков потер усталые глаза. — Скажу, что странно мне признаваться в том, чего я не делал, и возвращать то, что не крал.
— Но ведь кто-то крал, — грустно напомнил дознаватель. — Вы, Сергей Алексеевич, явно что-то знаете. Я это нутром чую, можете не отнекиваться. Вот и скажите мне, что вы знаете? Допускаю, что сами вы в этом деле не замешаны, но ведь что-то вы скрываете. И покрываете кого-то. Кого?
— Никого я не покрываю, — ответил Тучков, мимо воли пряча глаза. — И ничего не скрываю.
— Скрываете. И я узнаю, что именно. Рано или поздно, но узнаю. Времени у меня много.
Сергей Алексеевич вздохнул и промолчал.
— Разрешите доложить, ваше превосходительство, — вытянулся в струнку поручик Уваров.
Генерал молча кивнул. Поручик дожидался его с утра. Офицеры штаба боялись показаться на глаза Сергею Алексеевичу, вот и послали Уварова.
— Есть предположение о пропаже сокровищ, ваше превосходительство.
— Надо полагать, ничего более существенного вы не нашли, — съехидничал Сергей Алексеевич.
Уваров смутился, но продолжил:
— Мой денщик — литвин. Из этих краев происходит. Говорит, знает, куда ценности радзивилловские подевались. Я ему не верю, чушь городит, но…
— Отставить. Зови его сюда.
Уваров кликнул денщика, и тот аккуратно протиснулся в кабинет.
— Как звать? Давно в армии?
— Томаш Гмыза я. Пяць лет служу, ваша прэвасхазицельства.
Генерал поморщился: несмотря на солидный срок службы, денщик все равно говорил с очень сильным литвинским акцентом, «дзекая» и «гэкая».
— Что ты хотел мне рассказать?
Томаш немного помолчал, потом заговорил.
Поначалу Тучков вспылил и чуть не выставил Уварова с денщиком за дверь. Но Томаш говорил уверенно, спокойно, и было в его словах что-то, что заставляло ему поверить.
И Сергей Алексеевич поверил.
Дверь глухо лязгнула и отворилась.
— Ваше превосходительство, — осторожно позвал офицер, — к вам посетитель. Изволите пропустить?
Тучков вздохнул и отложил перо. Кого там черти принесли? Родные вроде были вчера, сказали, мол, мы ничему не верим, не мог ты приказ нарушить и себе все забрать. Да и остальные вроде уже перебывали все.
Вошел Чичагов. Арест Тучкова бросил на него тень, по столице упорно ходили слухи, что это он помогал (а то и приказал) Тучкову вывезти сокровища из дворца. Но в опалу Чичагов попал по другой причине.
По крайней мере официально.
Сергей Алексеевич тяжело поднялся с табурета — Чичагов был младше по возрасту и мог простить, если бы Тучков остался сидеть, но генерал считал себя обязанным соблюдать субординацию даже в камере.
— Не надо, не надо, — замахал руками контр-адмирал, — оставьте, Сергей Алексеевич, не на службе.
Тучков благодарно вздохнул и опустился обратно. Чичагов присел рядом, на застеленную постель.
— Я, Сергей Алексеевич, по делу к вам, — начал он, доставая запечатанный конверт и показав его Тучкову. — Я хоть и сам в опале из-за Березины, но третьего дня удалось мне добиться, чтобы вас перевели под домашний арест. Хватит, насиделись уже в казематах.
— Спасибо, — растрогался Сергей Алексеевич, — спасибо.
— Не стоит, право слово. — Чичагов отмахнулся, тщетно пытаясь скрыть смущение. — Мне не сложно было.
— И все же примите мою благодарность, — настаивал Тучков, обрадованный возможностью вырваться из опостылевших стен.
— Лучше вы скажите им, что там с этими несчастными сокровищами, — не к месту выпалил Чичагов.
— Вы за этим пришли? — сразу погас Сергей Алексеевич.
— И за этим тоже. В самом деле, уже год расследование идет, а ни на йоту с места не сдвинулось. И самое гадкое — все знают, что лично вы не брали. И все знают, что вы что-то скрываете. Но ни оправдать вас, ни осудить не могут.
— Не могут, — эхом отозвался Тучков. — И, похоже, не оправдают.
— Ну так и помогите им, — подался вперед контр-адмирал, — расскажите как было. Ручаюсь, я сделаю все, чтобы приговор был самым мягким. Думаю, самое ужасное, что вам грозит, — это отставка и спокойная жизнь в имении. Вы только признайтесь!
— Я бы признался, — вздохнул генерал, — да только не в чем. Чист я перед всеми — пред Богом, перед Отечеством, вами, императором. Перед собой чист. Потому и признаваться не в чем.
— Мне другое доносили, — Чичагов поднялся, заходил по камере. — Говорили, что у вас там, во дворце, что-то произошло. Что литвин какой-то, из денщиков, в этом замешан был.
— Это про другое, — отведя глаза в сторону, ответил Тучков, — совсем про другое.
— Что ж, как знаете, Сергей Алексеевич. Увещевать вас не буду, чай, не ребенок. И все же подумайте. Я от слов своих не откажусь — постараюсь сделать все, чтобы приговор был помягче. Но и вы подумайте — стоит ли упорствовать.
Контр-адмирал кивнул на прощание и вышел из камеры. Тучков откинулся на подушку и прикрыл глаза. Задремал.
Ему опять снился Несвиж.
Томаш зажег несколько свечей в разных концах гулкого и пустого бального зала, расставив их без очевидной системы. Стал посреди зала, крепко, с шумом, потер ладони и развел руки в стороны. Постоял так немного и стал медленно поворачиваться против часовой стрелки.
Генерал внимательно следил за денщиком Уварова и думал. Днем солдаты прочесали дворец от чердака до подвалов и опять ничего не нашли. Вдобавок двоих придавило бочкой в винном погребе. Солдаты остались живы, обошлось даже без переломов. Самое странное, что оба были абсолютно трезвы и в один голос утверждали, что бочка покатилась не сама — будто толкнул кто. Но — они это точно знали — никого в погребе не было.
Время поджимало, а сокровищ так и не находили. Допросы, проведенные по второму кругу, ничего не дали. Вот и ухватился Сергей Алексеевич за безумное объяснение денщика. А что делать? Томаш — это последний шанс выполнить приказ. Пришлось выгнать солдат из дворца, строго-настрого запретив заходить, и остаться там вдвоем.
Гмыза совершил столько полных поворотов, что генерал сбился со счета. Его уже стало клонить в дрему, когда Томаш отчего-то двинулся в другую сторону и вдруг застыл. Глаза закрыты, дышит медленно-медленно, лицо, словно камень, застыло. Пальцы шевелятся, словно нитку теребят.
Тучков привстал с табурета. Томаш с закрытыми глазами сделал осторожный шаг, потом другой. Он словно нащупывал тропинку в болоте — не торопясь, выбирая, куда поставить ногу. Нащупал — и пошел. Руки в стороны, глаза закрыты. И Тучков следом. С фонарем в руках.
Денщик вел генерала через обезлюдевший и темный дворец, поднимаясь все выше и выше. С первого этажа на второй. С него на третий. И так до самого чердака. Возле узенькой лесенки наверх Томаш остановился и повернулся к Тучкову. В глазах солдата плавал туман.
— Ен там, ваша благародзие. Даставайце.
Тучков торопливо вытащил лист и карандаш и написал, как учил Гмыза: «Здесь я хозяин, а не ты».
Томаш облизнул губы и стал подниматься на чердак.
Там было сухо и темно. Слабый свет фонаря совсем не разгонял тени, а лишь отодвигал их чуть в сторону и делал плотнее. Выставив ладони вперед, словно что-то ощупывая, Томаш уверенно шел к печным трубам, которые четырьмя кирпичными колоннами стояли в центре.
— Сюды.
Тучков подошел и положил бумагу между трубами.
— Цяпер трэба чакаць.
Тучков кивнул и отошел в сторону. Да, надо подождать. По словам Томаша, сокровища спрятал домовой. Такая записка — лучший способ вызвать его, потому что «хатник», как его назвал Гмыза, очень злится, когда находит подобные записки, и непременно заявляется на рандеву с наглецом, осмелившимся оспаривать его права.
Ждать пришлось недолго. Мигнул фонарь, непонятно откуда дунул сквозняк, и Сергей Алексеевич в первый раз в своей жизни увидел домового. Больше всего тот напоминал полковой барабан, заросший огромной копной жестких волос.
— Крый Божа, — выдохнул Томаш, — яки ен валасаты! Ну и багацеи ж гэтыя Радзивиллы!
Тучков шикнул на солдата и присел на корточки, чтобы лучше видеть домового. Тот зыркал на генерала желтыми глазами и что-то раздраженно бурчал в рыжую бороду.
— Я — хозяин этого дома, — сказал Тучков. Слова появлялись неохотно — он все никак не мог поверить в реальность происходящего. — Я хочу получить все, что ты… спрятал. Это мое.
Домовой зашипел и почесался.
— Это мое, — повторил Тучков.
— Ты чужой, — заявил домовой. Голос у него был скрипучий, как старые рассохшиеся половицы. Но, что удивительно, говорил он без акцента. — Хозяин уехал, а ты чужой.
— Твой хозяин — преступник, он бежал отсюда. Теперь я твой новый хозяин, и ты обязан меня слушаться.
Домовой хмыкнул и демонстративно почесался.
Бессмысленно было требовать от него послушания. Ведь этот домовой — если правду говорят, что они бессмертны, — служил Радзивиллам не меньше двух сотен лет. А то и больше.
— Вот что, — Тучков решил сменить тактику, — хозяин твой сбежал, но обязательно вернется. Слышишь?
Домовой с интересом уставился на генерала.
— Да, твой хозяин вернется, и ему очень не понравится то, что он тут увидит. — Сергей Алексеевич выдержал паузу и продолжил: — А увидит он сожженный дворец. Потому что, если ты не отдашь мне сокровища, я прикажу поджечь все.
Домовой уселся поудобнее и ответил:
— Можешь жечь. Сокровища я отдам только хозяину. Ты — не хозяин.
— Я могу приказать разобрать этот дворец по кирпичику, — пригрозил Тучков. — Знаешь, что может сделать с дворцом полковая батарея или десяток бочек с порохом?
— Одни уже рушили. И ничего не получили.
— Шведы, что ли?
Домовой проигнорировал вопрос. Сидел и безразлично ковырялся в зубах.
— Взорву все к дьяволу! — закипел Тучков. — Слышишь, ты, башка дурная?!
Домовой повернулся и не спеша заковылял в темноту между трубами.
— Камня на камне не оставлю! — взвыл генерал.
Из темноты блеснули желтые глаза:
— Хозяину отдам. А ты — чужой.
И сгинул. Будто и не было.
Тучков рванулся за ним в темноту, но пальцы ухватили воздух. А где-то в стороне раздались осторожные шаги и тихий смех. Генерал выпрямился, тяжело дыша. Не миновать ему выволочки от Чичагова. И сокровищ не нашел, и француза можно упустить. Дьявол забери этих Радзивиллов!
За спиной кашлянул Гмыза. Генерал резко повернулся, подошел к нему и, взяв денщика за грудки, прошипел:
— Скажешь кому, сгною в Сибири.
Томаш Гмыза сглотнул:
— Паняу, ваша прэвасхазицельства…
Генерал отпустил его и пошел к лесенке. Где-то в стороне опять прошелестели шаги, но Тучков не обратил на них внимания. Сейчас все, что он мог сделать, — это поспешить к Борисову, дабы перехватить отступающих французов и хоть так реабилитироваться перед Чичаговым. Сокровища Радзивиллов Сергея Алексеевича больше не волновали.
Лето 1817 года выдалось жарким. В городе Тучкове, который Сергей Алексеевич на собственные средства десять лет тому назад основал недалеко от Измаила, спастись от зноя можно было только в беседке, увитой виноградом и стоящей подле воды.
Опальный генерал так и поступал.
Сергей Алексеевич потер небритый подбородок, снял нагар со свечей и вернулся к письму.
«…посчитал — уж пятый год тянется странное мое состояние. Я все так же числюсь на службе, но содержания и приказов не получаю. Сказать по совести, Господь с ним, с содержанием — свои деревни есть. Куда прискорбнее, что приказов нет. Выходит, не нужен я более государю и Отечеству?
Пусть я провинился (хотя вина и не доказана), ну так пусть бы сослали. Хоть в Оренбург, хоть в Сибирь — только бы к делу приставили! А то невмоготу уже тут сиднем сидеть.
Вот и раны старые стали беспокоить, и сердце шалит — все от того же. Дела, брат, дела хочется! Я тут, в Тучкове, конечно, руковожу, но пустое это, мелкое. Уж и не знаю, чем спасаться. Вирши не идут. Почти закончил писать свой «Словарь военный, содержащий термины инженерные и артиллерийские», но и он застрял у меня, словно обоз в распутицу. Перевожу Горация с Еврипидом, тем и пробавляюсь.
Дал бы Господь сыновей, учил бы их. А так — с местными мальцами штудии наладил.
А еще, скажу по секрету, стал подумывать — может, в Альбион податься? Хоть я русский, но бриттам могу пригодиться для дела. Коль здесь никому не нужен».
Сергей Алексеевич, вздохнул, поставил перо в чернильницу и процедил сквозь зубы:
— Черт бы побрал этих Радзивиллов с их дворцом…
Прикрыв глаза, Тучков откинулся на спинку кресла. Прислушался.
Хоть время близилось к полуночи, городок не молчал. Откуда-то издалека доносилось слаженное девичье пение. Совсем недалеко лепетал ребенок, и в ответ ему смеялся мужчина. Ближе к реке перебрехивались собаки. Оглушительно стрекотали цикады.
Среди ночных звуков Сергей Алексеевич уловил чужое дыхание.
— Надо же, Егорка, как ты подкрался, — похвалил Тучков. — Ужин, что ли, принес? Поставь на стол и ступай. Завтра, как обещал, стрелять пойдем.
Дыхание не исчезало.
Сергей Алексеевич открыл глаза и вздрогнул. На перилах беседки лицом к нему сидел хатник. Тот самый, радзивилловский.
Сергей Алексеевич моргнул. Домовой никуда не исчез. Тучков перекрестился. И перекрестил домового. Тот никак не отреагировал. Только погладил бороду дрожащей рукой.
— Ну, здравствуй, — выдавил наконец Сергей Алексеевич. — Чему обязан?
— Твой звал, — проскрипел домовой.
— Кто мой? — не сразу понял Тучков, потом спохватился. — Домовой? Ты о нем говоришь?
— Жаловался. Говорил, сохнешь. Просил очень.
Только сейчас Тучков заметил, что домовой изменился.
Волосы уже не торчали буйно в разные стороны, а свалялись местами в жидкие сосульки, рыжина поблекла, в желтых глазах появились грязные пятна. Домовой сидел сгорбившись, как старик, потерявший всю семью, до последнего правнука. Сергей Алексеевич видел таких стариков много раз — здесь, у Измаила, в Грузии, в Польше.
— Тебе, я вижу, и самому несладко, — мягко сказал Тучков. — Это из-за Доминика?
Домовой кивнул; голос его звучал так, будто в горле стоял ком:
— Он не вернулся.
Тучков отвел глаза в сторону:
— Почему — знаешь?
— Знаю. Погиб.
Они замолчали. Пенье девушек стихло, мужчина с ребенком молчали, собаки брехали вполсилы. Только цикады продолжали нещадно тарахтеть.
Первым заговорил Тучков:
— Что сокровища? Все стережешь?
— Стерегу, — безрадостно ответил домовой.
Сергей Алексеевич оглядел беднягу, замялся было, но все же спросил:
— Так, может, отдашь? Тебе ответ за них держать уж не перед кем, хозяина у тебя больше нет. С меня же опалу снимут, коль я передам все в казну государю. А тебя… Хочешь, к себе возьму? Построю еще дом, живи себе.
Домовой повернулся боком, пряча глаза, еще больше сгорбился:
— Ты — чужой. Нельзя.
— А кому можно? Дети Доминика в замок до сих пор не вернулись. И вряд ли вернутся. Что будешь делать?
Домовой шмыгнул носом:
— Ждать.
— Долго?
— Всегда.
— Почему? — удивился Тучков. — Хозяин твой сбежал, из-за него прямая линия несвижских Радзивиллов пресеклась, потомки его на чужбине. Сын Доминика к тому же незаконный. Так что заставляет тебя ждать? Почему ты хранишь верность им?
Домовой попытался непослушными пальцами распутать комки волос на животе. Не получалось. Он долго молчал под мерный стрекот цикад, прежде чем сказать:
— Я еще Лидзейке[37] служил. Из первой хаты в валенке выехал. До дворца доехал.
— Лидзейке? — изумился Тучков.
— Да.
— Выходит, — протянул Сергей Алексеевич задумчиво, — больше десяти веков с гаком… И ты готов им служить. Несмотря ни на что. Тебе худо, но других хозяев ты не ищешь. Почему так?
— Доля такая, — пожал домовой плечами. — Доля.
— Доля, — повторил за ним Тучков. — Служить и ждать. Не искать других хозяев. Не ждать признательности.
Домовой молчал, смотрел больными глазами куда-то в сторону и молчал.
— Послушай, ты это… — Сергей Алексеевич примолк, потом хрустнул пальцами, решился: — Ты не держи на меня зла, что просил у тебя сейчас сокровища. Не нужны они мне — не буду я оправдываться так. Служишь — служи. Оба будем служить. Ты как умеешь, я как умею. И вот что… Я теперь знаю, какое главное сокровище потеряли Радзивиллы.
Домовой выпрямился, в глазах мелькнул огонек.
— Возьми, — на широкой мозолистой ладони домового незнамо как возник чубук красного дерева с затейливой резьбой. Тот самый, который Тучков курил во дворце Радзивиллов.
— Почему? — удивился Сергей Алексеевич.
— Ты понимаешь, — сказал домовой. — Ты — понимаешь.
Сергей Алексеевич протянул руку за трубкой, и в тот же миг домовой исчез. Чубук упал на пол беседки, громко стукнувшись о доски.
Тучков вздрогнул и открыл глаза.
Свечи почти догорели. В округе было тихо, даже цикады стрекотали как будто вполсилы. От воды тянуло свежестью.
Сергей Алексеевич провел рукой по лицу, потер глаза большим и указательным пальцами, буркнул себе под нос:
— Приснится же.
Тучков передернул плечами и взялся за перо. Перечитал последние строки письма, чтобы вспомнить ход мысли. Задумался. Потом поставил перо обратно в чернильницу, еще раз перечитал письмо и, ухватив его за край, поднес к свече.
Пламя, быстро перепрыгнуло с фитиля на бумагу, жадно брызнуло во все стороны.
Тучков швырнул догорающий листок на пол, взял чистый и занялся новым, другим, письмом к брату.
Закончил Сергей Алексеевич уже ближе к рассвету. Запечатав конверт, Тучков встал и шагнул к выходу из беседки. Нога задело что-то, застучавшее по полу. Сергей Алексеевич опустил взгляд и от неожиданности выругался.
На полу лежал чубук красного дерева с затейливой резьбой.
— И чем же вы теперь намерены заняться? — княгиня Скавронская томно разглядывала Сергея Алексеевича поверх веера.
Он ответил не сразу. Прежде отпил дорогого французского вина, окинул взглядом танцующие пары, прислушался к музыке, пригладил волосы, обильно тронутые сединой, и только потом сказал:
— Известно чем — вернусь на государеву службу.
— Как? После того, как вас оклеветали и год продержали в темнице? После того, как расследование по вашему делу длилось десять лет?
— Почти четырнадцать, — поправил ее Тучков. — Меня арестовали в конце двенадцатого, а сейчас, Божьей милостью, двадцать пятый.
— Тем паче! Тринадцать лет под домашним арестом. И после того, как с вами обошлись, после этой ужасной несправедливости — опять служить?
Сергей Алексеевич допил вино, отставил стакан, внимательно посмотрел на графиню и ответил:
— Да.
После поднялся и, кивнув на прощание, отошел.
Сокровища Радзивиллов как в воду канули. Поиски во дворце какое-то время шли, но вскоре — после нескольких несчастных случаев — были прекращены. До наших дней они не обнаружены.
Сергей Алексеевич Тучков не обманул графиню. После того как его оправдали в тысяча восемьсот двадцать пятом году, он еще долго служил Российской империи верой и правдой, выйдя в отставку лишь в тысяча восемьсот тридцать шестом.
Потому что сны и сюжеты, черт возьми, не должны подтверждаться международными запросами!
Январь 1930, Северный Канал, побережье Шотландии
Я Бродяга. Светлячок, что у вас? Прием.
Я Светлячок. Иду на моторе, буду на точке через полтора. Прием.
Я Бродяга. Я через сорок. Может, меньше. Прием.
Я Светлячок. Мошку слышно? Прием.
Я Кобыла Мег. Через пятьдесят. Не слышно. Передатчик слабенький. Асгард здесь? Прием.
Я Асгард. Разбудили. Мошку слышу. Они там же. Сидят плотно. Прилив. В Портпатрике искровая[38]. Мэр послал грузовик. Будут через тридцать. Но там уступ в два слоя. Слезть и с нижнего спускать веревку. Прием.
Я Бродяга. Могут не успеть? Прием.
Я Асгард. Могут. Прием.
Я Кобыла Мег. Тридцать от Портпатрика[39]? Рифы же не пройти ни черта. Как они туда? Прием.
Я Светлячок. Занесло. Прием.
Я Асгард. Вижу проход. Кто первым, стучите. Наведу. Прием.
Я Кобыла Мег. Идиоты. Лов испортили. Отстучу. Прием.
Я Бродяга. Видимость гробовая. Асгард, наводите. Прием.
Я Посошок. Чей SOS? Что случилось? Прием.
Я Бродяга. Баркас на скалах. Сел плотно. Шторм идет. Координаты +54°50′ 3,92", — 5°6′ 28,64". Прием.
Я Посошок. Вас понял. Почти на месте. Не знаю берега. Прием.
Я Асгард. Водоизмещение? Прием.
Я Посошок. Пятьдесят восемь. Прием.
Я Асгард. Пройдете. Прием.
Я Посошок. Асгард, где вы? Прием.
Я Асгард. Над вами. Прием.
Я Посошок. Замечательно. Ведите. Прием.
В баре на Кингз-роуд редко бывают посторонние. Несмотря на близость доков, тамошние рабочие сюда почти не заглядывают. Этих чаще встретишь в барах на Маунт-стрит и Джеймс-стрит. А здесь заведение во всех отношениях респектабельное, тихое, в позднее время его обычно посещают одни и те же хорошо знакомые между собой джентльмены. Случается, что вечером в пятницу заглядывают и новые люди — но чаще вполне достойные военные с базы, нежели шумная молодежь.
Нынешних посетителей все мы знали в лицо, они сравнительно недавно, года три назад, стали время от времени заходить по вечерам в заведение мистера Брентона. Старший из офицеров, капитан-лейтенант, любил играть в шахматы, а потому мистер Уолтэм, наш библиотекарь, быстро завел с ним приятельство. Но поскольку моряки бывали здесь не так уж и часто, то весь запас рассказов мистера Хортона исчерпать не успели. А мистер Хортон, отставной военный, как раз в Девонпорте[40] и служивший, охотно делился со слушателями деталями своей богатой биографии — за пару кружечек пива или стаканчик виски. Мистер Хортон, не подумайте о нем плохого, — очень приличный житель нашего города. Но у всех есть свои маленькие слабости, а у тех, кто вышел в отставку раньше срока, даже по уважительной причине, — очень скромные пенсии, так что мистер Хортон изыскал весьма достойный способ пропустить по вечерам чуть больше кружечек или стаканчиков, чем позволяет ему доход.
Вот и сегодня, поскольку мистер Уолтэм покинул нас раньше обычного, сославшись на простуду, капитан-лейтенант заинтересовался историями мистера Хортона. После третьего стаканчика виски мистер Хортон почему-то решил рассказать то, чего никто из нас еще не слышал.
— А знаете ли, сэр, почему меня отправили в отставку? Из-за чудовищной несправедливости, сэр! Нет, вовсе не потому, что я слишком много пил. Это я уже потом начал. Из-за белого дракона, сэр! Я был оператором радиолокационной установки, уоррент-офицером первого класса. И в одно печально закончившееся дежурство я увидел дракона, сэр! Он летел над берегом…
— И в самом деле дракона, мистер Хортон? — интересуется капитан-лейтенант.
— В самом деле! Огромная такая зверюга, сэр! Не меньше «Стирлинга»-тройки. Я немедленно доложил — и наутро меня заставили пройти медкомиссию, а потом отправили в отставку. Чудовищная несправедливость, верно, сэр?
Капитан-лейтенант — человек вежливый. Он только головой покачал. А мистер Брентон, наш уважаемый бармен, отставил стакан, который протирал, и сердито уставился на мистера Хортона.
— Вы, — говорит, — мистер Хортон, портите репутацию моего заведения. У меня разрешено рассказывать только правдивые истории, а не байки. Вовсе вас не за то уволили со службы. За что — захотите, расскажете. А летающего дракона вы видеть не могли. На радаре, что ли? А если бы и видели, так не стали бы об этом рассказывать, если, конечно, не решились бы нарушить подписку.
— Какую подписку? — немедленно интересуется мистер Данхэм, ветеринар. — Опять власти от нас что-то скрывают?
— Такую, — объясняет мистер Брентон, — которую дают те, кто случайно узнает о военной тайне. Да и не было никакого дракона. Галлюцинация это была, мистер Данхэм. Вот мистер Уотсон вам расскажет, какие бывают галлюцинации, когда в шторм вас битком набито на яхте, а сверху прорва «джерри» и все палят…
— Галлюцинации, — отвечаю я и мистеру Брентону, и мистеру Данхэму, — разумеется, бывают самые разные. Кстати, я замечал, что чем больше людей, тем легче они случаются. Ну и дракон — это даже понятно… Но я представления не имею, о чем это вы, мистер Брентон.
— У меня, — очень неохотно почему-то говорит наш уважаемый бармен, — есть двоюродная сестра, а у Мэри есть муж. Он из Дюнкерка эвакуировался и, спасибо мистеру Лайтоллеру,[41] выжил. Вот там это и было, — мистер Брентон мрачно косится на мистера Хортона, — просто померещилось людям. Но у нас ничего подобного никогда не случалось.
Тут оживился молодой мистер Бретт, репортер городской газеты. Как всякий репортер, он питает пристрастие к загадочным и сверхъестественным явлениям, что в возрасте мистера Бретта даже позволительно. До тех пор он пил свою пятничную кружку в компании мистера Гамильтона. Мистер Гамильтон — писатель, года два назад перебрался в наши края, получив в наследство домик где-то в Пенникросс, но быстро стал завсегдатаем заведения мистера Брентона. Говорит, что у нас общество куда более приятное, чем в остальной округе.
— Но, — воскликнул молодой человек, — позвольте! Это же невероятно интересно! Это же настоящая загадка! Нужно же разобраться?
Вот так в тот вечер все и началось.
Не прошло и полутора месяцев, как наш молодой мистер Бретт явился в бар премного довольным, и едва успели разойтись случайные посетители, как репортер поделился сведениями из полученного им письма. Папку с бумагами он прижимал к груди, словно карту острова сокровищ.
— Вы, — заявляет на весь бар, — мистер Данхэм, были всецело правы! От нас действительно что-то скрывали. Разумеется, никакого дракона не было, но была засекреченная разработка нашего командования. Это самолет. Я написал очевидцам…
— Молодой человек! — возмутился мистер Уолтэм, библиотекарь. — Вы понимаете, какие нынче времена? Вы уверены, что никто здесь…
— Пусть рассказывает! — шумит мистер Данхэм. — Вы, мистер Уолтэм, не мешайте…
— А вы, мистер Данхэм, вообще марксист! — отвечает библиотекарь. Он слегка глуховат, так что говорит громко.
— Так что вам ответили-то? — спрашивает мистер Гамильтон, а капитан-лейтенант с военной базы тоже кивает — мол, ему тоже интересно.
— Что был самолет новой экспериментальной модели. И что сын покойного мистера Лайтоллера, Ричард, весьма признателен и экипажу, и командованию за спасение, и хотел бы, если бы это возможно, чтобы об этом подвиге стало известно общественности.
— Ну, — говорит капитан-лейтенант, — всему свое время. Но вообще интересно, конечно…
— Не могли бы вы, — наш репортер своего не упустит, — помочь мне узнать, что это был за самолет, и имена членов экипажа? К сожалению, из тех, кто был на борту, никого уже нет в живых, а Ричард Лайтоллер помнил только позывной. «Асгард».
Тут к спорщикам повернулись молодые люди из спасательной службы и двое из отставных военных — они по углам сидели, по отдельности. Они в наших беседах редко участвуют. А сейчас почему-то все смеются.
— Это, — говорит отставной полковник Джонсон, — над вами, юноша, подшутили.
— Точно, — хором говорят спасатели.
— Почему это? — обижается мистер Бретт.
— Потому что «Асгард», — объясняет полковник Джонсон, — это был гидросамолет спасательной службы на шотландском побережье, и как вы себе представляете его в воздушном бою? И было это уже с четверть века назад.
Мистер Гамильтон усмехается, глядя на своего приятеля — он-то, Гамильтон, как раз в войну в ВВС служил.
— На каком это шотландском?! — изумляется старший из спасателей, новичок у нас. — Какую четверть века? В прошлом году в Ярмуте! А так, конечно, гидросамолет, мы с ним не раз работали. Очень толковый там пилот.
— Господи, — расстроился наш уважаемый бармен, — вот как начал мистер Хортон сказочки рассказывать — так теперь не закончим до конца года…
Как в воду глядел — потому что мистер Бретт подпрыгнул выше прежнего и опять решил разбираться с настоящей загадкой. А мистер Гамильтон вместо того, чтобы молодого человека образумить, решил к нему присоединиться. Ему, дескать, как писателю, это весьма интересно.
Эндрю Бретт, которого пока что гораздо чаще звали Энди, был уроженцем Лондона, а в окрестности Плимута его семья вынуждена была переехать после войны. Энди закончил местный колледж, но средств для продолжения образования у семьи не было, и в возрасте восемнадцати лет молодой человек поступил в городскую газету Девонпорта на должность младшего репортера, где и служил уже три года. Он имел репутацию вежливого, исполнительного, но излишне увлекающегося и романтического юноши, что, впрочем, нисколько не печалило главного редактора газеты, поскольку младший репортер Бретт регулярно разнообразил колонку городских происшествий заметками об удивительных событиях и необъяснимых явлениях. Правда, в городе редко случалось что-то, чего не могла объяснить полиция. Это весьма огорчало Энди, который был не только романтичен, но и честолюбив и мечтал раскрыть какую-нибудь из величайших загадок Вселенной или хотя бы явить миру грандиозную сенсацию, которую в Лондоне будут обсуждать не меньше недели.
Вышесказанное является практически исчерпывающей характеристикой героя нашего повествования. Впрочем, можно добавить, что он был достаточно привлекателен, числились за ним кое-какие спортивные достижения, имелось достаточное количество обаяния, умение легко сходиться с людьми и вызывать у них доверие. Одним словом, Энди был совершенно типичным молодым представителем своей профессии.
Как с таким человеком сошелся мистер Гамильтон — загадка. Он был старше Бретта едва не вдвое, вкусов — старомодных, взглядов — неопределенных, но не вызывавших протестов даже у библиотекаря. Как все приличные люди его возраста, мистер Гамильтон воевал — и очень основательно хромал. В остальном внешностью он обладал совершенно непримечательной, но, когда говорил, что случалось довольно редко, становилось ясно, что за плечами у него Тринити-колледж и многолетняя привычка командовать людьми.
Должно быть, дело было в механизмах. Мистер Гамильтон очень любил все, что ездит, плавает и летает, да и вообще все то, что с мотором внутри. В баре он починил старую, еще с цилиндрами, музыкальную машину, собственно, после этого и стал одним из завсегдатаев заведения: зашел с улицы, спасаясь от дождя, увидел это антикварное сооружение и попросил разрешения посмотреть, после чего целую неделю разбирал, проверял, чинил, отлаживал. Потом механизм пошел, а мистер Гамильтон остался. А мистер Бретт очень любил автомобили, но своего не имел и потому с удовольствием проводил время, копаясь в чужих.
Когда завсегдатаи бара на Кингз-роуд затеяли спор о загадочном самолете, мистер Бретт немедленно почуял несравненный аромат сенсации. Увы, он прекрасно знал, что не может позволить себе самостоятельное расследование, а главный редактор городской газеты ни под каким видом не согласится оплатить ему поездку неведомо куда в поисках неведомо чего. Какова же была радость Энди, когда мистер Гамильтон тоже высказал определенный интерес к загадке и, сказав, что есть ли тайна, нет ли — а подобный опыт ему пригодится в работе над книгой, предложил репортеру стать его компаньоном в поездке. Энди, разумеется, удивился подобной щедрости, но мистер Гамильтон объяснил, что после ранения он не может подолгу управлять автомобилем, а также ему строго-настрого запрещено поднимать тяжести, и хотя запретом докторов он регулярно пренебрегает, в дороге это может грозить неприятностями.
Для начала Энди решил списаться с военными, в том числе со своими коллегами по перу, а уж получив несколько ответов, познакомиться с делом поближе. Для первой поездки были выбраны не слишком удаленные от Плимута города, где располагались спасательные станции и особенно военные базы. Мистер Бретт обоснованно сомневался в том, что станет там желанным гостем, но рассчитывал на мистера Гамильтона, ветерана и уважаемого человека. Ожидания его всецело оправдались, поскольку там, где на юного репортера с удостоверением девонпортской городской газеты смотрели без воодушевления, с мистером Гамильтоном нередко соглашались побеседовать.
В Портленде, на базе Серепта, с ними поначалу и вовсе не хотели разговаривать, но мистер Гамильтон умудрился отыскать человека, с которым служил кто-то из его знакомых, — и дальше они еще часа два обменивались всякими историями, даже до Великой Войны[42] добрались, а нужная информация выкатилась сама собой и безболезненно — правда, и пользы от нее оказалось немного. Знали на базе позывной «Асгард», и не просто знали, а в войну был у этого позывного очень высокий приоритет: сообщения передавать, предупреждениям внимать, помощь оказывать. А в 45-м приоритет сняли, что и неудивительно. Мобилизовали, видимо, какую-то гражданскую структуру под военные нужды, а потом обратно отдали. Позывной, впрочем, не исчез — периодически всплывал, по спасательным делам. Но на Серепте «Асгард» никогда не базировался, скорее всего, они у местной береговой охраны жили, у тех тоже база неподалеку, в Веймуте.
В Веймуте все было попроще: город курортный, люди доброжелательные. С Энди разговаривали охотно: знаем, но не наши и никогда у нас не были. Это к военным, на Серепту.
— Это… занимательно, — сказал мистер Гамильтон Энди, огорченному тем, что круг замкнулся. — Не проехаться ли нам чуть дальше по побережью?
Разумеется, мистер Бретт согласился. К тому моменту он уже понял, что его шансы самостоятельно справиться с загадкой невелики, да и не мог он оставить явно собравшегося ехать дальше спутника. Так что Энди отбил телеграмму редактору газеты и повел машину мистера Гамильтона, как уже привык.
Мистер Гамильтон оказался партнером не только полезным, но и весьма приятным, хотя его неразговорчивость Энди несколько печалила. Зато в остальном его привычки можно было назвать безупречными, к тому же он прекрасно знал побережье и умел выбирать недорогие, но очень приличные гостиницы.
В ночь перед прибытием в Пемброк Энди не спалось. Вместо того чтобы лежать в постели с купленным в дороге замечательным американским детективом, получившим в прошлом году премию Эдгара По, он сидел у окна и просматривал записи, сделанные по пути. Хлопнула дверь соседней комнаты, потом — наружная дверь. Энди высунулся из окна и увидел, что его спутник спускается с крыльца.
— Мистер Гамильтон? Уже ночь же…
— Я иногда страдаю бессонницей, — улыбнулся тот. — Еще с войны. Прогуляюсь по окрестностям…
Заснул репортер не скоро — все дожидался возвращения мистера Гамильтона, но потом его потихоньку сморило. Приснилось что-то непонятное, но отчетливо запомнившееся каждой деталью и неприятным муторным ощущением, какое оставляют по себе слишком реальные сны.
Человек стирает рубашку в ручье. Дегтярное мыло плохо мылится: холодная вода, сентябрь — осень есть осень, даже на юге Ирландии. Впрочем, это просто значит, что стирка займет чуть больше времени. Блеклый, серый человек, хлипкий и невысокий. По виду — сельский учитель или, скажем, телеграфист. Из тех, что очень следят за собой. Стараются выглядеть прилично и даже отчасти в том преуспевают. Но вокруг них всегда какой-то тусклый неуют. Мелкие хлопоты, излишнее внимание к подробностям, больная жена… Что он тут делает — в лесу, у ручья? Неправильное место, неправильная поза, неправильные — умелые, привычные — движения рук. И когда хмурый небритый тип — мятый пиджак, свитер, брюки заправлены в сапоги — спускается по склону и садится рядом на камень, стирающий не поворачивает голову.
— Рад тебя видеть, слышал, что ты вернулся.
— Я недалеко выбирался, на Валентию,[43] — говорит стирающий.
— Я знаю. Уже в газетах было. Чем тебе не угодил трансатлантический кабель, что ты ему жить не даешь?
— Пропагандистским потенциалом. Жертв никаких, ущерб, по существу, минимальный — они за пять дней все восстановят, — зато шуму на весь мир. Они должны привыкнуть, что неуязвимых объектов у них нет. И не будет. — Вот теперь можно и отполоскать.
— Ты чем расстроен?
— Пока меня не было, твои олухи половину шрифтов в болоте утопили. Как прикажешь номер издавать?
— Отступление, — пожимает плечами небритый.
— Вьюки нужно закреплять. И проверять. Ладно, не страшно. Сходим завтра в город. В местные «Ведомости» — у них должны быть подходящие.
— В город?
— Просто зайдем, возьмем шрифты и выйдем.
— Ты всегда так говоришь. — морщится человек в пиджаке.
— Когда мы не выходили?
— Под Галлиполи.[44] — В позапрошлую войну — за империю, с Германией — человек в пиджаке был старше званием. В прошлую — против империи, за независимость — много младше. Сейчас это не имеет значения.[45] Ты поднимаешься в должности, когда убивают того, кто над тобой. Рубашку в ручье сейчас стирает третий в военной цепочке командования. И второй в политической.
— Под Галлиполи я не отвечал за операцию. Я отвечал за вас. Я за вами тогда прилетел? Прилетел. Снял? Снял. Зайдем и выйдем. — Еще раз отполоскать. И выкрутить. Один раз. И второй. Ткань хорошая, легко отдает воду. Влаги остается совсем немного, через час рубашка высохнет. Если не пойдет дождь.
Это все пустяки. Рейды, облавы, утопленный шрифт, безалаберность, недостаток ресурсов. Это все мелкие хлопоты, подгоревшая яичница.
— За тобой охотятся, — говорит небритый. — Лично. Но это тоже ерунда. Мне не нравится эта война. Мы отдали инициативу. Когда мы дрались за независимость, у нас было мало шансов, но была ясная цель. Сейчас…
— Сейчас вопрос один — можем ли мы переломить ситуацию. Если нет, драться смысла нет и надо договариваться. Главное пока — не делать резких движений и по возможности не убивать людей.
— Если ты попытаешься договориться с правительством, тебя пристрелят с двух сторон. Не надевай, простудишься.
— Поживем. Увидим. Зачем надевать? Пусть сохнет. У меня запасная есть. У меня всегда есть.
Утром Энди обнаружил на дверях спутника записку «Все-таки принял снотворное, сплю. Поезжайте один. Прошу прощения. Искренне ваш, РГ». Действовать без поддержки было обидно и как-то уже непривычно. Репортеру, конечно, следует быть одиноким волком, но в компании мистера Гамильтона одиноким волком работать было как-то уютнее. Да и оставлять писателя в гостинице не хотелось. Что такое «бессонница с войны», Энди знал хорошо. Ему самому до сих пор иногда снилась бомбежка, хотя эвакуировали их рано, и сирену он слышал всего раз пятнадцать, а убежище во дворе засыпало только однажды и ненадолго.
В общем, Энди решил подождать и не ошибся. К часу дня мистер Гамильтон спустился, увидев спутника, улыбнулся — и через полчаса они уже ехали на базу летающих лодок в Пемброк-Док.
Поначалу обоих и вовсе не хотели пускать на базу, но, как обычно, мистер Гамильтон нашел каких-то общих знакомых, завязался разговор, потом их отправили к «коллегам по перу» — военным корреспондентам части. Слово за слово — и Энди задал вопрос про «Асгард». Молодой военный, от силы года на три постарше мистера Бретта, неожиданно рассмеялся.
— Репортерское чутье, не иначе. Вчера как раз у ребят тут было дело. А штука вышла знатная. Ночной паром из Росслера[46] на плавающую мину налетел — с войны еще. Оторвалась откуда-то. Она, представьте, у них в скуле застряла и не взорвалась. Они еще, молодцы, двигатель вовремя заглушили, чтобы эту мерзость не растрясти, и просто дрейфовали, пока наши не подошли и людей не приняли.
— А «Асгард»…
— Так это они на сигнал первыми отозвались и машину застопорить посоветовали. И нас подняли. Мы бы еще этот паром долго искали — их же без двигателя почти на мыс Святой Анны снесло, мимо фарватера… Но это не наш самолет, соседский.
Энди уже предчувствовал, что на окрестных базах они тоже ничего не найдут и услышат только совет спросить где-нибудь рядом. Так и оказалось.
— Ну вот, — сказал он уже на обратном пути. — Только даром ваше время потратили. Извините, мистер Гамильтон.
— Ну что вы, Энди. Это тоже совершенно замечательный результат. Неуловимый самолет — чем не сюжет?
Может быть, для мистического романа это и подходило, ведь писатель всегда может придумать какое-нибудь фантастическое объяснение, но мистер Бретт сильно сомневался в том, что его примут в какой-нибудь газете. Даже в девонпортской.
193? побережье Кента
Я Королева Анна. Слышу SOS. Прием.
Я Соня. Слышу SOS. Прием.
Я Береговая Охрана, город Дил[47]. Слышу SOS. Прием.
Я Асгард. Передаю SOS. Яхта «Солнечный день», порт приписки Рамсгейт. Сидят на Гудвиновской банке в трех кабельтовых от первого буйка. Два члена экипажа. Прием.
Я Береговая Охрана, город Дил. Как сидят? Прием.
Я Асгард. Так себе. Если не снять, на отливе переломятся. Прием.
Я Береговая Охрана, город Дил. Королева Анна, Соня, идите к яхте. Прием.
Я Королева Анна. Вас понял. Прием.
Я Соня. Вас понял. Прием.
Я Королева Анна. Вижу яхту. Пытаюсь установить связь. Прием.
Я Соня. Что со связью? Прием.
Я Королева Анна. Связи нет. Приступаем к эвакуации. Прием.
Я Соня. Подойдем через двадцать. Прием.
Я Королева Анна. Тут… двое детей. Мы их сняли. У них не было рации. Прием.
Я Соня. Что за дети? У них «Маркони»[48]? Прием.
Я Королева Анна. Тринадцать и одиннадцать лет. Яхта родителей. Да. «Маркони». Выключен. Прием.
Я Береговая Охрана, город Дил. Асгард, вы кого принимали? Прием.
Я Асгард. Принимал сигнал бедствия. «Солнечный день». Прием.
Я Береговая Охрана, город Дил. Черт-те что. Прием.
Я Асгард. Чем богаты. Прием.
Наших сыщиков-любителей мы не видели месяца полтора или два. За это время их несколько раз вспоминали — к моему великому удивлению, загадка вездесущего гидросамолета спасательной службы заинтересовала большую часть завсегдатаев заведения мистера Брентона. Пока Бретта и Гамильтона не было, остальные по вечерам припоминали то, что слышали когда-то сами, а заодно и делились тем, что узнали, расспросив знакомых. Признаться, я первое время не понимал, в чем тут дело, но наш ветеринар объяснил мне, как почти коллеге, что позывные, как и названия микроорганизмов, не повторяются. Так что либо один и тот же пресловутый самолет в разное время был приписан к разным базам, либо здесь и впрямь наблюдается некоторая странность.
Надо сказать, что первая версия, высказанная мистером Уолтэмом, показалась мне наиболее разумной, но наши уважаемые военные с ней не согласились. Отставной полковник Джонсон напирал на то, что тот «Асгард», с которым он лично — вот как с нами сейчас — разговаривал в 30-х годах на шотландском побережье, никак не может быть тем же, с которым имел дело мистер из спасательной службы в прошлом году в Ярмуте. Тут они друг с другом согласились, а поскольку ни у кого не было поводов подозревать собеседника во лжи, пришли к выводу, что все это — какая-то путаница и непременно разъяснится. Разумеется, нормальным разумным образом, а не в стиле американского мистера Лавкрафта, как большая часть завсегдатаев ожидала от мистера Бретта. Оставалось лишь надеяться, что, поскольку расследование ведется при участии такого благоразумного джентльмена, как мистер Гамильтон, мы все-таки не услышим никакой ерунды про призраков и послания с того света.
— Ну, и что же вам удалось обнаружить? — спрашивает мистер Данхэм. Он вечно ищет доказательства тому, что власти злонамеренно скрывают от общественности решительно все.
Мистер Гамильтон только руками развел, но молодой мистер Бретт стоял к нему спиной и не увидел. И немедленно принялся рассказывать. Папка у него за эти месяцы подросла впятеро, уже едва завязывается. И папкой этой он машет во все стороны. Очень восторженный молодой человек наш репортер.
— Во-первых, под этим позывным летало несколько самолетов. — Мистер Бретт переждал шум, помахал папочкой. — Да, да, да. Его же видели те, кто с ним работал, — и описывают они разное, от «Блэкбёрна» и «Морского Лиса» до… «Каталины». Да, «Каталины». А там, по идее, шесть-восемь человек экипажа… Во-вторых, с этим позывным сталкивались везде в наших водах, то есть — от Канала до западной оконечности Ирландии. В-третьих, он больше года-полутора, от силы двух, на одном месте не сидит, сдвигается. В-четвертых, этот «Асгард» завелся у нас около тридцати лет назад, может быть, чуть меньше. Во всяком случае, самое раннее по времени воспоминание, которое мне удалось найти, — 28-й год, Дерри. В теории… это может быть один человек и разные самолеты. Или одна программа.
— Значит, — хором говорят полковник Джонсон и молодые люди из спасательной службы, — одна программа.
— Как, в общем, мы и предполагали, — добавляет полковник. — Это прекрасно все объясняет: и протяженность по времени, и площади, и разные модели.
— А почему, — заводится мистер Данхэм, — мы ничего не знаем?
— А потому, — в тон ему шумит библиотекарь, — что времена нынче…
— Погодите, — останавливаю их я. — Времена, конечно, временами. Но спасательная служба, кажется мне, вовсе не невесть какая тайна. Так, полковник? — тот кивает. — Мистер Бретт, а вы не нашли никого из членов экипажа — ну, или тех, кто их видел? Наверняка летчики друг друга знают.
— А вот это следующий пункт, — торжествует мистер Бретт. — Никого никто и никогда не видел. Ни одна живая душа — ни одной живой души. И где базируется или базировался — никто не знает. Где-то рядом. Потому что всегда близко. Где — бог весть. И еще: рация у «Асгарда» всегда была в идеальном состоянии. Они всех слышали, и их все слышали. Кстати, из этого следует, что их там по меньшей мере двое, пилот и радист. Не дракон же хвостом по ключу стучал.
— Ну, знаете, юноша, — говорит полковник Джонсон. — Дракона я спишу на ваше богатое воображение, возбужденное рассказом мистера Хортона. Но я вам скажу кое-что, мне казалось, что это очевидно, но, может быть, это и не так… — вздыхает полковник. — Вот остальные, наверное, уже догадались, о чем я говорю. Понимаете ли, самолет — вещь, простите, прожорливая. Ему нужно горючее, запчасти, ремонт. Все это, извините, закупается, проводится по такому количеству ведомостей, что бумаги больше, чем того горючего. На каждую гайку есть наряд, печати, подписи. На одну рацию знаете сколько деталей нужно? — Полковнику, кажется, неловко слегка. Прописные истины мистеру Бретту объясняет. — Да и экипаж тоже не из-под холмов выходит и туда же уходит. Личные дела со всеми данными строжайше ведутся. Увольнительные, переводы, обследования, поощрения, взыскания — все записывается… Если вы на одной базе не нашли ничего, значит, на соседней отыщется.
— Армия, — встревает библиотекарь, — это вам не марксистский кружок!
— А откуда вы знаете, как оно в кружке? — язвит ветеринар.
Пока их уговаривали не шуметь и не перебивать, мистер Бретт слегка стушевался.
— Я опрашивал бывших военнослужащих… Тоже никто ничего не слышал, — грустно сказал мистер Бретт. — Я понимаю, могут молчать — а может быть, как раз они и не сталкивались. Но не знаю, как выяснить точно.
— Ну, — улыбается полковник, — не огорчайтесь вы так. Это же проще простого. Выберите какую-нибудь точку, где пресловутый «Асгард» видели недавно. Вот, скажем, те же Пемброк или Ярмут. Узнайте, какая это была модель. Уточните дальность полета. И получится у вас вот что, — тут полковник Джонсон взял у мистера Бретта его папочку и на обороте какой-то светокопии начертил план. — Вот, допустим, соседняя база, к которой самолет якобы приписан. Вот от сих до сих он и правда что может появиться. А вот здесь уже нет — горючего не хватит. Значит, где-то отсюда досюда он и базируется. Понимаете, мистер репортер?
— Да… и техобслуживание проходит. Разве что засекречено, тогда мне никто не скажет. Но зачем засекречивать-то? Летает, с гражданскими сотрудничает…
— Ну, — полковник молодого человека даже по плечу похлопал. — Вы репортер, вам могут и сказать. Собираете материалы для статьи о героизме нашей спасательной службы…
— Идея. Спасибо, сэр… ведь и правда юбилей, можно сказать, на носу.
После этого разговора репортер и мистер Гамильтон пропали до середины осени.
1 июня 1940, окрестности Дюнкерка
Я Странствующая Наяда. Вестерли, отзовитесь. Прием.
Я Асгард. Кто меня слышит? Яхта Вестерли, обстреляна противником, пожар на борту. Прием.
Я Посошок. Рад вас слышать, Асгард. Давайте наводку. Прием.
Я Асгард. Полторы мили на два часа от вас. Прием.
Я Странствующая Наяда. Спасибо. Мы уже под берегом. Прием.
Я Посошок. Наяда, не возвращайтесь, мне по курсу. Подберу. Прием.
Я Красный-2. Нужны паромы и маломерки. Прием.
Я Асгард. Красный-2, к вам идут Светлячок и Странствующая Наяда, ловите позывные. Прием.
Я Красный-2. Асгард, спасибо. Что на подходе? Прием.
Я Асгард. Посошок и Вайракей. Прием.
Я Красный-2. Проходимость? Прием.
Я Асгард. 5 и 4,6. Прием.
Я Красный-2. Направьте к восточному молу. Прием.
Я Асгард. Вас понял, передаю. Прием.
-
Я Посошок. Красный-3, я возьму 130. Прием.
Я Красный-3. Посошок, куда? Прием.
Я Посошок. Красный-3, какая вам разница? Прием.
Я Красный-3. Посошок, готовьтесь принимать. Прием.
-
Я Странствующая Наяда. Нужно горючее, не дойдем. Прием.
Я Асгард. Наяда, на четыре часа под молом шлюпка с канистрами. Прием.
Я Странствующая Наяда. Чья? Прием.
Я Асгард. Наяда, откуда я знаю? Прием.
После того как Энди проверил свои выкладки на завсегдатаях бара на Кингз-роуд и, разумеется, не был понят никем, кроме городского ветеринара, настоятельно просившего мистера Бретта вскрыть очередной заговор правительства, но зато получил дельный совет от полковника Джонсона, он вновь собрался в дорогу. На этот раз даже редактор газеты был к нему благосклонен — идея опубликовать серию репортажей о спасательной службе пришлась тому по душе, а то, что затея младшего репортера не будет стоить газете ни пенни, — вдвойне.
Местом начала изысканий был назначен Ярмут. Ярмут же и выбрали базой для дальнейших поездок по побережью, если таковые понадобятся. Поэтому почту свою Энди заранее перевел туда. И не прогадал. На третий день по приезде — в самом Ярмуте и на местных станциях береговой охраны про Асгард, естественно, слышали, но ничего толком не знали, — на главпочтамт пришло письмо: тоненький конверт, плохая коричневая бумага. Государственные учреждения на бумаге экономят всегда, а архивы — втройне. Содержание можно было пересказать в трех словах. Официально гидроплана или самолета с позывным «Асгард» не существовало никогда. А единственный «Асгард» в регистре — это яхта, порт приписки — Дублин. Принадлежит частному лицу, используется для коротких переходов на выходные и вообще ведет себя прилично с тех пор, как умер прежний владелец. Вот раньше список был пестрым — и контрабанда оружия, и рейсы по просьбе военного министерства. Но даже в те бурные времена шестнадцатиметровое гоночное судно никак нельзя было принять за гидросамолет.
Мистер Гамильтон на бумажку посмотрел и грустно кивнул:
— Это мы с вами должны были сразу сообразить. Яхта была, и знаменитая же яхта. И хозяина мы знаем. И я знаю, и вы знаете — и даже покойный Лайтоллер знал, потому что его перед последней войной в разведку посылали тем же самым маршрутом. «Загадка песков».[49]
Энди только рот раскрыл, совершенно недостойным одинокого волка образом. Ведь любимая книжка. И не у него одного. Да он и море полюбил еще в Лондоне — как раз читая о том, как некая яхта шла вдоль побережья северной Фризии…
— Да, — продолжил мистер Гамильтон, — и на гидросамолетах автор летал. Так что связь может быть прямой — кто-то мог назвать машину или проект в его честь. И если это 27-й год, то понятно, почему не назвали прямо. Тогда ирландские дела у всех еще были на памяти.
— А вы знаете, мистер Гамильтон… мне в Пемброке приснилось, — он наскоро пересказал то, что запомнилось. — Удивительно, правда?
— Да нет, не удивительно вовсе. Вы, вероятно, помнили что-то, только у вас любимый автор и его яхта, гражданская война у наших соседей и позывной самолета спасательной службы принадлежали трем разным мирам и в голове днем не увязывались. Это как если бы Винни-Пуха вдруг расстреляли за шпионаж, а он потом воскрес — абсурд же. Ну а во сне все можно.
1 июня 1940, окрестности Дюнкерка
Я Красный-3. Посошок, сколько у вас еще места? Прием.
Я Посошок. Примем еще полсотни на палубу. Прием.
Я Красный-3. Бомбят — сами видите. Не перевернетесь? Прием.
Я Посошок. Я был вторым помощником на «Титанике» — и живой. Какие там немцы… Прием.
Я Красный-3. Так держать. Прием.
Я Асгард. Ветер с Азорских, небо ясное. Видимость полная. Прием.
Я Красный-2. Нам бы облаков… Прием.
Я Асгард. Шесть дней была облачность 100. Грех жаловаться. Прием.
Я Посошок. Судно впереди, вы что? Прием.
Я Саусэнд Британия. Я речной паром. Прием.
Я Посошок. Так что вы делаете в Канале с такой осадкой? Прием.
Я Саусэнд Британия. Людей везу. А вы? Прием.
Я Посошок. Вас понял, Саусэнд Британия. Держитесь поближе. Прием.
Я Асгард. Посошок, Саусэнд Британия, у вас по курсу небольшая гроза. Прием.
Я Посошок. На мне пикировщик. Преследует. Уклоняюсь. Прошу прикрытия. Координаты. Прием.
Я Красный-1. Координаты переданы. Прием.
Я Посошок. Асгард, не валяйте дурака. Прием.
Статика.
Я Посошок. Ну, Асгард, вы даете. Прием.
Статика.
Я Посошок. Прием.
Статика.
Я Посошок. Прием.
Я Асгард. Извините, был вне зоны действия. Берег чист. Следуйте своим курсом. Прием.
Я Посошок. Святой Георгий и… Извините. Прием.
Я Асгард. Ничего страшного. Удачи. Прием.
Неподалеку от Ярмута, в Норидже, жил тот самый кузен мистера Брентона, бармена. Адрес Энди спросил у мистера Брентона заранее, когда оба сыщика-любителя определились с направлением поездки. Мистер Брентон скептически заметил, что ничего любопытного они там не услышат, но попросил передать привет сестре и ее мужу.
Мистер Брентон ошибся — Энди и мистер Гамильтон любопытного услышали немало. Кузина мистера Брентона оказалась весьма радушной хозяйкой, привету от брата была рада, а супруг ее, ныне владелец маленькой бакалейной лавки, поначалу был неразговорчив и от бесед о Дюнкерке все время старался перейти к другим, более приятным для воспоминаний эпизодам своей биографии, но волшебный напиток виски развязал язык и ему:
— О чем там говорить… Страшно было. До жути. Набилось нас, как сельдей в бочку не набивают. Сначала еще ничего, хотя ребята, когда узнали, что капитан у нас с «Титаника», — чуть за борт не сиганули. Тут кто-то сказал, может, и сам капитан, что если с «Титаника» ушел, так что уж немцы… А потом погода испортилась. И еще те самые немцы сверху. Не помню сколько. Помню, что стреляли бесперечь… ну, или показалось. Вообще там много чего показалось. Знаю я, что вас интересует. Дракон. Да не было никакого дракона… Мы на палубе сгрудились, страшно голову поднять. Да и гроза. И кто-то как заорет, что, мол, дракон сверху. Белый. Ну, тут все и увидели. Да и я увидел… не скажу, что дракона, а так… Что-то. Белое, сверкает, огонь, кружится… Самолет это, конечно, был. «Джерри» покрошил и улетел. Нам потом все нервы вымотали, чтоб не говорили про этот самолет. А про дракона — ну, можно, если хотите, чтоб смеялись…
— Есть у меня идея, — сказал мистер Гамильтон, когда они вышли из лавочки. — Сейчас не поздно еще, если поедем, до пяти доберемся. Тут милях в восьмидесяти есть один маленький городок с аэродромом. Темпсфорд.[50] Аэродром для обычных самолетов, но, думается мне, нам там кое-что могут рассказать.
— Почему?
— Судите сами. Гидропланы — обычно не очень быстрые и не очень маневренные машины. А чтобы небольшой гидросамолет разделал пикировщика, а то и двух, это вообще странно, хотя всякое бывает, конечно. Но это если о серийном производстве говорить. А есть еще прототипы и гоночные варианты, для соревнований. Тот же «Феликстоу-5» в виде прототипа серийную модель намного превосходил. Представим, что кто-то спроектировал отличную модель — быструю, маневренную и с хорошей дальностью. Но в серию она не пошла. Например, потому, что оказалась дорога в производстве. Что будут делать с такой машиной в военное время?
— Ну… привлекут к военным операциям?
— К каким?
— Там, где можно действовать в одиночку? — наугад ляпнул Энди, в отличие от многих своих ровесников, не слишком увлекавшийся военной авиацией.
— А таких очень немного. Зато есть служба, которой прототип такого рода очень пригодится. Разведка. Самолет хорош и для патрулирования, и для секретных операций. А с Темпсфордского аэродрома летали во Францию, в Норвегию и много еще куда. По ночам.
— Простите, а откуда вы знаете?
— А я там однажды садился.
Зеленая лужайка, зарастающие взлетные полосы, старый сарай на краю аэродрома…
— Темпсфордская стоянка такси, — улыбается мистер Гамильтон. — Это так называлось. Здесь ничего и не строили особенно, чтобы немцы не нашли. А они искали. «Найти змеиное гнездо и разбомбить». Мне рассказывали потом.
Найти знакомых в опустевшем гнезде оказалось сложнее: аэродром закрыт, последние самолеты перегнали отсюда в 47-м, на базе хозяйствовала служба тыла — к счастью, несмотря на «красную угрозу», к мерам безопасности тыловики были равнодушны, и до Темпсфорд-холла путешественники добрались беспрепятственно. Там хранился архив и сидели трехголовые и серые архивные церберы. И вот тут детективам повезло, потому что на церберий лай явился — явным образом изнывая от скуки — начальник архива…
И сразу же, как понял Энди, узнал мистера Гамильтона.
— Однако! Я и не думал, что еще вас увижу… — только и выговорил он. Подчиненные его тут же куда-то испарились. — А вы совершенно не изменились, даже удивительно, лет-то сколько прошло. Наделали вы тогда шороху, мистер… — сконфуженно покраснел пожилой архивист. — Простите, вот в лицо помню…
— Гамильтон, Роберт Гамильтон. Ничего удивительного. Вы видели столько людей, а время было…
— Ну, не все, не все ухитрялись так сесть, а потом еще и сбежать из госпиталя.
— Сбежал, — признался мистер Гамильтон под изумленным взглядом Энди, — о чем теперь жалею.
— Однако ж что мы здесь стоим? Прошу ко мне!
Оказалось, что мистер Гамильтон в Темпсфорде не садился, а падал, на брюхо. Вместе с чужим и совершенно дырявым «Галифаксом», который привел неизвестно как, потому что пилота убили еще на земле, а навигатора тяжело ранили на взлете. Подбирали у французского Сопротивления беглых пленных — и что-то, видно, пошло не так.
Узнав о причинах визита, гостеприимный хозяин только фыркнул.
— Да, конечно, помню. Это наша машина, сказочная совершенно вещь — пруд как раз для нее и выкопали. Ребята в ней души не чаяли. «Лизандерам» все же лунная ночь нужна, а «Асгарду» этому и минимальная видимость годилась. И полосы не нужно, лишь бы хоть какая-нибудь спокойная вода была. На девичью слезу приземлится, с чайного блюдца взлетит. Базировался не здесь. По рации вызывали. Пилотов не видели. И они наших не видели — незачем. Откуда взялся, не знаю — его майор Холланд из исследовательской группы приволок. И куда делся, не знаю — нас же, — капитан поморщился, — расформировали. За ненадобностью. Когда лорд Селборн[51] попытался объяснить Эттли,[52] что мы такое и что у нас по всей Европе есть, тот сказал, что ему не нужен британский Коминтерн. И разгоняли нас так, будто мы не британский Коминтерн, а московский. Ваш самолет куда угодно могли запихнуть, хоть к военным, хоть в МИ-5. Могли списать или выбросить. Или просто потерять…
— Неужели мы так ничего и не найдем? — горестно вопросил Энди, ведя машину по дороге из Темпсфорда. — Мистер Гамильтон?
— Должно быть, этот самолет теперь у военной разведки, — пожал плечами писатель. — Там, конечно, его найти трудно — но вот вам разгадка.
— Нет, это не разгадка! Этот конкретный «Асгард», вот тот же, что и над Дюнкерком, — ладно, у разведчиков. А остальные? Те, что в Ярмуте, в Пемброке? Вы сами сказали — внесерийный прототип. А что получается?
— Что получается? Самолет один и тот же, нестандартный. Принимают его каждый раз за то, на что он больше всего похож для зрителя. Вы репортер, сами знаете, что такое очевидцы. И получается у нас, что со временем модель как бы «сдвигается». А самолет патрулирует определенные районы, попутно оказывает помощь спасателям. Тридцать лет в строю — удивительно, но, если проект был хорош, сделали машину на совесть, а потом правильно ухаживали, это в пределах возможного. И никаких тайн с драконами.
— И постоянно переводят с места на место? И в реестрах нет ничего? И экипажа никто не видел?
— Ну, вы только что были на базе, о назначении которой местные жители и сейчас ничего не знают.
— Это-то обычное дело. Но вот помните, полковник Джонсон говорил — не бывает такого, чтобы не было сведений. А у нас получается — всегда у соседей и у соседей. Мы так весь остров объедем, и все будет у соседей.
— Может быть. А теперь представьте себе, что кто-то из наших информаторов… нам просто солгал. Как раз из соображений безопасности.
— Ну… тогда нужно вернуться в Пемброк. Его же там совсем недавно видели.
— Посмотрим, Энди, — сказал мистер Гамильтон, и молодой репортер подумал, что его профессии наглость даже приличествует, но все равно выходит как-то неловко.
Должно быть, из-за разговора с начальником архивов в ту ночь мистеру Бретту приснился еще один неприятный и запоминающийся сон.
Хриплый голос, прыгающий, резаный, насмешливый, бесконечно уверенный, знакомый — его обладатель ушел в отставку как раз в нынешнем году, но сейчас звучит моложе, как в записях.
— Неизвестное летательное средство белого цвета, позывной «Асгард»… Ну и ну. Впервые позывной использован в Ирландском море в 27-м. Не смешно. Ни разу легально не заправлялось горючим и не пользовалось техническим обслуживанием на территории Соединенного Королевства. Способно непрерывно находиться в воздухе не менее пяти суток. Способно поддерживать контакт с шестью объектами одновременно. Способно поймать сигнал бедствия с любого расстояния. Дышит пламенем. Скусывает головы вражеским самолетам. Ну это, допустим, драматическое преувеличение. И возможно, контролирует погоду. Не верю.
— Головы — это невкусно… очень, — собеседник, сидящий в высоком кресле, его и не видно, только слышно, явно усмехается. — Погода — очень сложно, почти невозможно. Просто слишком многие хотели… мечтали, точнее, чтобы так было. Остальное — чистая правда. Хорошая работа.
Голос тоже смутно знаком. Подойти ближе не получается, вообще сдвинуться с места невозможно. А из угла полутемного кабинета почти ничего не видно.
— Каков ваш радиус действия? Не нужно. Если вы пришли или прилетели сюда, значит, согласны работать.
— Я уже работаю. И не хочу, чтобы мне мешали.
— Координируете службы спасения? Предупреждаете о постановке мин? Я же не предлагаю вам слетать в Берлин. Я знаю, могли бы, уже слетали бы.
— Верно — не могу. Остановите расследование, сэр. Придумайте что-нибудь убедительное — секретную разработку, например.
— Что будет делать эта секретная разработка?
— То же, что и сейчас.
— Кстати, я вас не узнал.
— Меня теперь не узнают, сэр.
— Жена? — в хриплом голосе никакого сочувствия, только любопытство.
— Никто.
— Как это вас так?
— Случайно. Как обычно. Несвоевременные действия, непредвиденные последствия. Я не собирался бежать. Смысл война уже потеряла, а вот инерция осталась — и переломить ее не получилось. Чего я хотел — выйти из игры. Хоть в землю. А если удастся выжить — заняться чем-нибудь однозначно полезным. Надолго. И без выбора. Чтобы соблазнов не было. От сих и до сих.
— Вы получили, что хотели…
— Я получил, что хотел.
— Над Дюнкерком вылетали. Над Северным морем тоже. Это вы можете. Мы воссоздаем… министерство неджентльменской войны или министерство неограниченных неприятностей, как вы его, помнится, называли двадцать пять лет назад. В дополнение ко всему прочему вы будете возить людей, пуда и обратно, и оборудование. Хоть в кабине, хоть в когтях — им все равно, лишь бы тихо и надежно. И принимать сообщения. За это вы станете самолетом-разведчиком Управления специальных операций. Уникальной разработкой. А что демаскировались тогда под Дюнкерком, так на эвакуацию было брошено все…
— Только до конца войны, сэр. И возить людей, а особенно — оборудование, я согласен только в свободное время и по предварительной договоренности. И, поверьте, не по своей… прихоти.
— В полночь карета превращается в тыкву?
— Я как-то попробовал уйти на покой, — еще раз усмехается человек в кресле… человек? — Точнее, заняться не своим делом…
— Не объясняйте, — кашляет премьер-министр, — я, что ли, не пробовал?
— Я вам завидую, — серьезно кивнул мистер Гамильтон. — Воображение у вас замечательное. Если бы мне снились такие сны, я бы давно уже проснулся знаменитым. А мопс наш Уинстон и правда использовал бы такое диво, не задумавшись. И напрочь позабыв, какими словами называл и какие приказы отдавал. Не так обстояли дела летом сорокового, чтобы старое поминать… Но вы же понимаете, что это годится только для книги?
— А по-моему, — ответил Энди, — все совершенно ясно.
Мистер Гамильтон сидел рядом с водителем, кресло его было отодвинуто назад, до упора, чтобы можно было вытянуть ногу. Энди к этому уже привык, и к ночным отлучкам, и к странному расписанию.
— Не тот жанр, — сказал мистер Гамильтон. — У вас получается не тот жанр. В романе о войне или о шпионаже, даже в детективе, не могут возникнуть эльфы, треножники марсиан или сумасшедшие ученые и спутать всем все карты. Даже в Ирландии, уж на что там никакие правила не соблюдаются. Самое большее, что может сделать арестованный повстанец по законам тамошнего жанра, это нарисовать реку и лодку — и уплыть. И то, если его имели глупость запереть в подходящем месте.
— Вам, конечно, виднее, мистер Гамильтон, — улыбнулся Энди. — Но какой из меня писатель, я всего-то репортер. Кстати, а как это — нарисовать и уплыть? Я про такое не слышал.
— А это про многих рассказывали. Про О'Нила. Про кое-кого из фениев. И про Майкла Коллинза,[53] кстати. Он над этим очень смеялся. Потому что он-то знал, сколько усилий уходит на самое простенькое чудо. Да и вы тоже знаете — с тем же Дюнкерком. Говорят: пришли маломерки, сняли солдат с берега. А до того на побережье неделю никто не спал, собирали суда, проверяли, все перебирали, ставили флотские команды — владельцев-то там было немного, к операции допустили только тех, кто и в самом деле мог дойти туда и обратно под бомбами. Координировали, прикрывали. Расписание было. Теперь вспоминают: чудо, — усмехнулся рассказчик. — А в Ирландии и правда такое поверье есть, что существуют… места, откуда можно выйти, если правильно указать куда. Показать или нарисовать. Или спеть. Но нарисовать проще всего. И уйти домой или просто туда, где безопасно. Впрочем, говорят, что это распространенный мотив… Руль вправо!
Энди, который, раскрыв рот, слушал рассказ, успел выполнить команду, и, наверное, ровно поэтому оба пассажира «Бентли» не оказались в широком кювете, тянувшемся вдоль проселочной дороги, — в. компании лягушек и жаб. Впрочем, самому мистеру Бретту это не очень-то помогло — он и не понял, обо что ударился головой: то ли о руль, то ли о лобовое стекло. Сознание он потерял вполне надежно, даже не успев разглядеть, что причиной аварии стала выскочившая на дорогу овца. Но машина не перевернулась и даже не съехала с дороги.
— Я вынужден доложить, что смертный приговор, назначенный на семь часов утра, — в голосе докладывающего некая доля злорадства, — в исполнение приведен не был. Сначала потому, что рассвет запоздал, а приговоренный выражал желание его увидеть, а затем по причине отсутствия приговоренного.
— С-сбежал?!
— Не могу знать. Скорее, был похищен.
— Кем?
…темнота и тьма и это не одно и то же нет ничего и есть все нет предела и есть направление движение двери впереди скорости нет и времени тоже плотная тьма бесконечная вязкая размывает не отпускает шепот пение гул жужжание одиночество страх потому что боли нет потому что нет ничего…
— Скорее — чем. Начало рассветать. Мы направились за приговоренным. Он только что позавтракал со священником, мистером Уоллером. В момент, когда отперли дверь, он находился в камере с названным священником и обсуждал с ним кельтскую миниатюру. При этом рисовал на стене. Увидев нас, быстро завершил рисунок, встал, отряхнул руки. В этот момент стена выгнулась и сомкнулась вокруг него. Потом приняла прежний вид. Рисунок тоже исчез.
— Я… я знал, что это плохо кончится, — второй голос звучит почти легко, почти весело. Будто человек беседует с приятелем. — У них вся семья такая, чтоб им пусто было. Ни единой тюрьмы в Ирландии девственной не оставили. Хлебом не корми, дай откуда-нибудь сбежать. Его кузен, когда из Монтжоя дергал, записочку оставил, мол, комната безобразная, за багажом потом пришлет… мы все смеялись, дурачье.
— Прислал?
— Прислал. Когда мы войну за независимость выиграли. А тут… и время нехорошее, и место. Ну разумеется, ну как же иначе! Я так и знал…
— Простите?
…ничего нет и все есть неживое но разумное не понимает не слышит не отпускает говорит непонятно гул неразборчиво жужжание хор присутствие прикосновение лед чужое совсем чужое размывает плавит холодно холодно темно не пустота хуже чужое не понимает не отпускает меняет размывает перекраивает не отпустит пока не закончит сам придумал…
— Что у нас нынче? Новолуние ноябрьское? Вот то-то же. И казармы эти — там всегда невесть что творилось. С этого места контрабандистов нечисть выжила… Лефеврова проруха — она и есть проруха! Построил чуть не на холме, а там пять дорог перекрестком… Ладно, не можем же мы об этом сообщить. Позаботьтесь, чтобы священник молчал. И сами не вздумайте никому ни слова. Расстреляли его, и точка. И все! Придумайте там подробности, чтобы в характере. Вы же с характером столкнулись уже. Потом пусть сам доказывает, что не так все было… Может, и доказывать не станет. Может, ему вообще там понравится. Кстати, что за рисунок?
— Священник говорит, что он объяснял, как миниатюристы изображали реальные вещи. Нарисовал самолет, потом переделал его в дракона…
— Чтоб его самого кто-нибудь так переделал… со всеми изгибами.
…не отпускает меняет дверь близко далеко близко есть движение нет расстояния скорости времени направление наружу не выйдешь еще нельзя еще не все иначе смерть чужое слишком холодное растворяет размывает истончает наматывает нити шепот пение хор неразборчиво лепит собирает невозможное сам придумал сделал оно только ответило не могло иначе смерть…
— Не валяйте дурака… Какой рисунок, какая стенка? Ваша военная полиция арестовала моего кузена живым, не потеряв ни одного человека. В моем доме арестовала — все кроты в округе знали, что за домом следят. Все газеты удивляются, включая… — шорох бумаги, — «Нью-Йорк Таймс». Он поговорить пришел, а вы его к стенке прислонить попытались. И не за рейды, не за «железку», не за кабели ваши драгоценные — за ношение оружия. За пистолет, который ему наш же ныне покойный премьер в прошлую войну силой всучил и письменным приказом носить заставил. Стыд и позор. Ну, он и сбежал. Я бы на его месте тоже сбежал. А скорее всего, его ваши же люди и выпустили, чтобы безобразия такого на душу не брать, — выставили за ворота и не скрывают особо. Да, конечно, я буду молчать, пока он сам не объявится. Я же вам слово дал в самом начале, чего вам еще нужно?
Энди уже несколько раз доводилось терять сознание, но вот от собственного душераздирающего вопля он пришел в себя впервые. Говорить не мог — только хлопал глазами, трясся и пытался набрать в грудь хоть немного воздуха. Казалось, что легкие и горло намертво забиты липкой черной пустотой из кошмара.
— Головой не двигайте, — резко сказали над ним. — Где болит?
Энди вспомнил, как тренер по гимнастике учил его приходить в себя после особо неприятных падений, резко выдохнул через нос и обнаружил, что уже вполне способен говорить.
— Л-лоб… н-немножко. С-стенка… мистер Гамильтон…
— Стекло, вы хотите сказать?
— Нет. Мне п-поме… Я видел. Голоса… и… — Что говорили голоса, он запомнил, может быть, не полностью, но хотя бы общий смысл. А вот то, что было между ними — между и одновременно, — описать было невозможно. Для этого слов в родном языке, которым Энди владел весьма бойко, не находилось. — И… как похлебка в мясорубке.
— Вам опять что-то привиделось?
— Да. И… знаете, мистер Гамильтон. — Энди сел, ощупывая лоб. Шишка будет, но и все. — Вот то, что эти люди говорили, я точно не слышал и не читал. Место… дом на пяти дорогах. Лефеврова проруха. Он так и сбежал — как вы сказали. Только на самом деле. Это же все проверить можно!
— Так, — какое серое лицо у мистера Гамильтона, будто это он, а не Энди, головой ударился. А может быть, и ударился, кстати, — просто привык не кричать. — Перебирайтесь на мое сиденье. Я сяду за руль. Едем домой. Хватит. Вам нужно к врачу, и вообще эта история, я вижу, плохо на вас сказывается.
— Вовсе не плохо, — запротестовал репортер, уже успевший составить план проверки всех, несомненно ценных, сведений, которые содержал в себе жуткий кошмар. — Очень даже… ой. Извините, мистер Гамильтон. Я зеркало разбил… я заплачу за ремонт… но как же вы поедете?
— Не говорите глупостей. А зеркало — это не страшно. У меня запасное есть. У меня всегда есть.
Мы уже и не ждали увидеть наших героев, но в конце октября в очередной вечер пятницы они все-таки явились. Мистер Гамильтон был, по своему обыкновению, тих и сдержан, а вот репортер едва дождался, пока разойдутся случайные посетители. На месте ему не сиделось. Это, разумеется, приметили.
— Ну, — спрашивает мистер Данхэм, — раскрыли заговор?
— В смысле, — встревает библиотекарь, — все тайны комми выдали?
— Тут такая невероятная история, куда там коммунистам… — улыбается молодой человек.
И начинает выкладывать. Про позывной «Асгард» и его послужной список. Про Управление специальных операций и его «ночные такси». Про ирландскую яхту, ее хозяина и всю его бурную биографию: от нашей секретной службы до Ирландской гражданской войны, с заходом в литературу. Про мерещившихся драконов. Про сны и несостоявшийся расстрел. Про Лефеврову проруху, оказавшуюся старым домом в Дублине, на перекрестке пяти дорог. Домом, который снесли, чтобы достроить казармы, которые потом превратили во временную тюрьму. Про расстрел, рисунок, стенку и священника. В общем, два или три журнала за океаном такой рассказ купили бы с удовольствием.
Отставной полковник Джонсон и капитан-лейтенант Шарп сначала слушали с интересом, потом только плечами пожали, а когда дело дошло до перекрестка — начали смеяться. Остальные уже давно смеялись. Кроме бармена.
— Не стыдно вам, мистер Бретт, такие истории сочинять?
— Да какое там сочинять? Ну что вы, право? Вот на последнее у меня и свидетель есть. Мистер Гамильтон сам видел — я на дороге его заслушался и чуть в овцу не врезался. Стукнулся головой о стекло и провалился. И слышал чей-то разговор о том, как человека в стену засосало. Я даже не знал, что там за проруха. Я на нее две недели убил, пока выяснил, что это было за здание. Про него теперь даже в Ирландии разве что столичные старожилы знают…
Слушали мы, не отрываясь. Пожалуй, все это могло поспорить с новым телешоу мистера Хилла. Мистер Бретт еще что-то говорил, а потом как выдаст:
— Вот сэр Уинстон поверил, а вы! — Тут уже и я рассмеялся до слез. А юноша сам едва не плачет, к спутнику своему разворачивается: — Мистер Гамильтон, ну скажите вы им!
Тот только головой покачал, руками развел.
— Энди, я же вас предупреждал…
— Молодой человек, — сказал отставной полковник, — ну как вы себе это представляете? УСО — это УСО, про них я во что угодно поверю — там нашлось бы место хоть для дракона, хоть для покойного ирландского политика. Но эта история не с войны началась и на войне не закончилась. Скорее всего, мы имеем дело с розыгрышем. Тридцать лет — это много, но армейская жизнь в мирное время на семь десятых состоит из скуки. Чего только не сочинишь.
— Но я же сам видел и сам слышал!
— А вот это… плохо. Мистер Уотсон, это, кажется, по вашей части?
Мистер Бретт оглядел нас такими глазами, что я уже готов был согласиться с полковником — видимо, действительно сильно головой ударился. Кажется, он хотел что-то сказать, но удержался, вышел — и дверью хлопнул так, что едва косяк не свернул.
— Молодой человек папку забыл, — говорю я.
— Да господь с ней, с папкой, доктор Уотсон, — морщится мистер Гамильтон. Огорчился, видимо, что из-за такого пустяка его друг так расстроился.
Махнул рукой — и вышел вслед за нашим выдумщиком.
Эндрю Бретт чувствовал себя несчастным, как никогда в жизни. Мало что ему никто не поверил — во всех прочитанных им книгах так и случалось, мало что все завсегдатаи бара на Кингз-роуд подняли его на смех — такого и следовало ожидать, со всеми, кто исследует необычное, так и обращаются циничные, не верящие ни во что материалисты, — но мистер Гамильтон! Предатель! Ни словом не поддержал, не вступился, не подтвердил — а ведь они вместе… а ведь его бы послушали!
Так что когда кто-то быстро шедший следом догнал репортера и похлопал по плечу, Бретт менее всего надеялся — и менее всего желал — увидеть именно предателя мистера Гамильтона.
— Энди, — сказал писатель. — Вы были правы. От начала до конца. Простите меня за дурацкий розыгрыш.
— Да не издевайтесь вы! — репортер стряхнул с плеча руку. — Не было же ничего, правда? Я все сочинил. И вообще спятил! Галлюцинации у меня…
— Хотите доказательств? — Мистер Гамильтон улыбнулся. — Ну ладно…
Минут через десять после ухода мистера Гамильтона ветеринар и мистер Хортон вышли следом, так и споря по дороге, что это было, заговор или мистическое явление. К тому времени мы поняли, что излишне обескуражили молодого человека своим недоверием и нужно его утешить стаканчиком-другим за счет компании. Ни мистера Бретта, ни мистера Гамильтона «парламентеры» не нашли из-за тумана, но зато слышали голос репортера, который отчаянно ругал мистера Гамильтона. Как показалось мистеру Данхэму, слова «изверг» и «чудовище» звучали чаще прочих. Голос почему-то доносился откуда-то сверху, но из-за пролетавшего с ближайшей авиабазы самолета остального спорщики не разобрали. Разыскивать ушедших они не стали, побоялись в тумане споткнуться или угодить под машину, да и решили, что приятели сами помирятся.
Туман тем вечером и впрямь стоял изрядный.
Папку мы потом прочитали — и, признаться, ничего дельного, кроме огромной кучи расшифрованных радиопереговоров, местами внушающих большое уважение к мужеству наших военных, не обнаружили. Из-за чего такая шумиха? Молодежь, что тут скажешь…
Впрочем, одну заметку из провинциальной ирландской газеты, найденную среди прочих вырезок, я приведу, поскольку она проливает свет на большую часть загадок и тайн, связанных с белым драконом.
«Наши рыбаки верны традициям»
В четверг, 24 ноября, в 10 часов утра в порт Далки[54] вошел рыбацкий баркас «Белка» с крайне расстроенным экипажем на борту. По словам капитана, Патрика Салливана, на рассвете, когда «Белка» возвращалась с ночного лова, тридцатифутовый баркас был остановлен, а вернее, захвачен крупным белым — как подчеркнул капитан, «гербовым британским» — морским драконом. Каковой дракон сначала поинтересовался, какой сейчас день, а затем затребовал у раздраженных рыбаков подробный отчет обо всех политических событиях за последние пять лет, чем и задержал их на полтора часа. Все четверо членов команды — также жители города Далки — дружно подтвердили показания Салливана, дополнительно указав, что дракон разговаривал с ярко выраженным британским акцентом и вообще вел себя нагло. По утверждению достойного капитана, все участники столкновения, за исключением дракона, были трезвы. За дракона Салливан поручиться не может.
Наша редакция оставляет за собой право судить о том, сколько капель росы употребил каждый из участников. Выбирая между командой «Белки» и драконом, редакция скорее готова поставить на то, что трезв был дракон.
«Bray Herald», 25 ноября 1927 г.
Пить все-таки следует в специально отведенных местах, с расстановкой и в хорошей компании. Чтобы не мерещились потом глупости про занятых делом людей.
Мистера Бретта мы не видели почти полгода, а потом он стал опять появляться, но много реже, чем раньше, как и мистер Гамильтон. Последний объяснял, что они вместе с мистером Бреттом работают над книгой. Наш бывший репортер — газету он бросил и пошел учиться на авиаинженера — заметно остепенился: видимо, и серьезная работа, и литературный труд в обществе такого респектабельного джентльмена, как мистер Гамильтон, да еще и на солидную историческую тему — что-то там по Великой Войне — пошли ему на пользу. Вот и правильно, решили все. Нужно же когда-то браться за ум?
Посвящается деду
— Ты слышишь меня, я верю:
Смертью таких не взять.
Держись, мой мальчик: на свете
Два раза не умирать…
Автор благодарит за оказанную помощь Веру Камшу, Кирилла Назаренко, Юрия Нерсесова
— Таким образом, к окончанию следующих суток наступления мы должны выйти вот на этот рубеж. — Генерал провел карандашом по штриховой линии на карте. Комдив Федор Иванович Постников обвел внимательным взглядом собравшихся в штабе командиров полков.
Июньский день обещал быть жарким, солнце припекало уже с утра. Это ощущалось даже в штабной избе, но люди об этом не думали. Все их внимание было устремлено на генерала. Вот уже несколько дней, форсировав Свирь, войска Карельского фронта наступали на окопавшиеся в этом районе финские части. Решительно и неотвратимо вгоняли врага в землю ошеломляющими бомбардировками и артналетами, били бронированными танковыми кулаками, гвоздили свинцовым дождем стрелковых подразделений.
— Как видите, чем дальше мы наступаем, тем больше работы нас ждет. Необходима предельная концентрация усилий при выполнении поставленных задач. Этого от нас требует обстановка, фронт и верховное командование. От себя добавлю, — Постников выдержал паузу, — товарищи, наступать приходится в сложных условиях болот и густых лесов. Финны вгрызались в эту землю два года и просто так уходить не собираются. Ситуация может складываться так, что передышек на пополнение не будет. В связи с этим считаю крайне необходимым беречь людей и технику. Думайте о том, что после взятой высоты, может быть, придется тут же брать следующую. С какими силами это делать — зависит от вас. Вопросы есть?
Вопросов не было.
— Что ж, в таком случае все свободны. Сергеева и Круглова прошу задержаться.
Постников посмотрел на оставшихся офицеров, стоявших у стола, указал на стулья и сам сел.
— Сергей Петрович, — обратился он к Сергееву, — меня сильно беспокоит твое направление, а именно опорный пункт, который вашему полку придется брать завтра. Твои предложения?
— Федор Иванович, опорный пункт возьмем, — уверенно начал подполковник, — разведка боем, а также показания пленных помогли установить, что оборона опорного пункта Озерное включает в себя пять населенных пунктов, расположенных на высотах, что дает противнику хороший обзор. Местность здесь на глубину до трех километров открытая, хорошо пристреляна. Нам противостоят два егерских и саперный батальоны и артдивизион. Предлагаю. После артподготовки силами трех батальонов вверенного мне полка, при поддержке танков и артиллерии, обойти опорный пункт с северо-востока и юго-запада и таким образом выйти во фланг и тыл противнику, предотвратив его отход. Главную трудность вижу в поражении огневых позиций врага на обратных скатах находящихся перед нами высот. В связи с этим хотел бы услышать мнение артиллеристов.
— Что скажешь, Евгений Максимович? — Постников посмотрел на Круглова.
— Я согласен с Сергеевым по ведению огня вообще и по поводу обратных скатов в частности. Тут можно действовать следующими способами: во время артподготовки методично по квадратам накрыть весь опорный пункт или уже во время атаки корректировать огонь по активным огневым точкам. В первом случае мы потеряем время, во втором — людей. Есть третий вариант. Послать в тыл противника разведгруппу с задачей корректировки огня артиллерии во время всей операции, в том числе и по обратным скатам.
— Значит, действуйте по третьему варианту, детали уже без меня обговорите. Кстати, о разведчиках. Тут мне замену прислали твоему Никоненко, пусть земля ему будет пухом. Если судить по отзывам из училища, один из лучших в выпуске. Да, и не смотри, что молод. Парень только после ранения, а до него уже успел штрафниками покомандовать. Так что соображай, Евгений Максимович, и принимай нового бойца.
Постников поднял трубку:
— Свиридов! Где у нас там лейтенант вновь прибывший? У кадровика? Пускай ноги в руки и ко мне двигает.
Не прошло и пяти минут, как в сенях послышались быстрые шаги, дверь открылась, и в комнату, скрипя новым снаряжением, вошел молодой лейтенант. «Как с картинки», — подумал Круглов, окинув парня беглым взглядом. В это время «картинка» вытянулся по стойке «смирно», бросил руку к козырьку и отрапортовал:
— Товарищ генерал-майор, лейтенант Андреев по вашему приказанию прибыл.
— Вольно, лейтенант, — ответил Постников, подходя ближе, — знакомьтесь, ваш новый начальник, командир артиллерийского полка майор Круглов Евгений Максимович, поступаете в его полное распоряжение.
— Здравия желаю, товарищ майор! — козырнув, бойко отчеканил новичок.
— Здравия желаю, — поздоровался комполка и чуть дольше задержал руку у козырька в ответном уставном приветствии.
— Что ж, товарищи, — Федор Иванович направился к двери, — считаю на этом наше маленькое совещание законченным, если у вас ко мне больше ничего нет, то можете быть свободны.
Штаб артполка расположился в только что освобожденной деревеньке Громовое, что стояла километрах в трех от Озерного. За годы войны она уцелела только чудом. Три соседних деревни сгорели дотла. И в сорок первом, и теперь смертоносный молот бога войны по какой-то счастливой случайности обошел этот островок человеческого жилья среди лесов, болот и гранита Карелии.
— Значит, Андреев Александр Петрович. — Круглов оторвался от документов и взглянул на свежеиспеченного разведчика. Только алый мазок полоски за ранение на груди у парня говорил майору, что перед ним уже не пацан. А в остальном — мальчишка мальчишкой. Всю дорогу из дивизии в полк Круглов, сидя впереди, молчал и лишь частенько поглядывал в зеркало на сидевшего сзади лейтенанта, который решил, что все положенные расспросы будут по приезде, и оказался совершенно прав.
— Скажи, Александр Петрович, а Андреев Петр Сергеевич кем тебе приходится? — Майор посмотрел парню прямо в глаза и по-доброму улыбнулся.
— Это мой отец, — твердо ответил офицер, но что-то в его тоне Круглову не понравилось.
— Сашка? Сашка! — Круглов выскочил из-за стола. К черту субординацию, когда к тебе прибыл служить сын твоего лучшего армейского друга. — У меня еще там, у генерала, сердце екнуло. Ехали пока, все гадал, ты — не ты. — Майор стиснул Александра в объятьях, но радовался недолго.
Улыбка сошла с лица Круглова, когда он разжал объятья и поймал немигающий взгляд парня. Евгений Максимович понял все.
— Когда?
— В августе, дядя Женя, — совсем по-детски, по-домашнему, дрогнувшим голосом ответил Александр и уточнил: — Под Курском.
— Эх, Сашка, Сашка… — только и нашелся, что ответить Круглов. Он понимал, что нужно что-то сказать, но слова не шли, для него весть о смерти друга стала неожиданностью. Майор крепко, по-отцовски, стиснул парня и в самое ухо, почти как заговор, прошептал: — Держись, лейтенант!
— Есть держаться! — твердо ответил Андреев, освободившись от объятий, но подбородок дрожал, а глаза все еще блестели.
— Вот это правильно, разведчик, — уже совсем по-деловому ответил Круглов. — На обустройство тебе всего ничего. Понимаю, что с дороги, но отдыхать некогда. Наступление ждать не будет. Принимай взвод. Ребята толковые. Ты тоже, я слышал, командир боевой, так что, думаю, быстро притретесь. Становись на довольствие, знакомься с обстановкой, а к семнадцати часам вместе с радистом ко мне.
— Есть. — Андреев козырнул. — Разрешите идти?
— Иди… нет, подожди, — последнее слово Круглов добавил совсем не командирским тоном. Майор тяжело опустился на стул, достал три стопки, сделанные из колпачков от мин, плеснул из фляжки спирта, взял одну в руки, другую взял Александр, третья осталась стоять нетронутой.
— Помянем отца твоего, артиллериста, майора Андреева Петра Сергеича. — Круглов говорил с каким-то нажимом, и Сашка понял, что тот изо всех сил пытается не заплакать. — Пусть земля ему будет пухом.
Майор замолчал, молчал и лейтенант. Оба смотрели в стопки, будто пытались что-то разглядеть на дне. Каждый думал о своем. Круглов вспоминал своего друга. Как прощались на вокзале весной тридцать восьмого, когда он уезжал на Север. Тогда никто не думал, что прощаются навсегда.
Они всерьез обсуждали планы на будущее лето. А рядом стоял Сашка и улыбался… они все тогда улыбались.
Александр мельком взглянул на командира, перед глазами встала картинка: жаркий летний день в городе, где стоял полк отца… и Круглова. Залитый солнцем плац… нагретые лафеты орудий, на которых так здорово было кататься, когда их выкатывали на чистку! Как давно это было!
Выпьем за тех, кто командовал ротами,
Кто замерзал на снегу…
Сашка вздрогнул, посмотрел на майора, который запел тихим дрожащим голосом, и подхватил:
Кто в Ленинград пробирался болотами,
Горло ломая врагу.
Выпьем за тех, кто зимою холодною,
В мерзлых лежал блиндажах.
Бился на Ладоге, дрался на Волхове,
Не отступал ни на шаг.
Круглов резко и размашисто рубанул рукой воздух, обрывая песню. Соленая радуга угрожающе нависла на глазах.
— За тебя, Сергеич, — хрипло и тихо прошептал над стопкой майор и опрокинул в себя жгучую влагу.
В семнадцать часов, как было приказано, Андреев вместе с радистом постучались к Круглову.
— Лейтенант Андреев по вашему приказанию прибыл.
— Старший сержант Петрин по вашему приказанию прибыл.
— Это хорошо, что прибыли, — сбивая официальный тон, отозвался комполка, приглашая разведчиков к столу, пожал по очереди руки и поставил на стол еще две кружки. — Чай как раз поспел. Сухарями тоже угощайтесь.
Петрин, служивший в полку уже не первый год, знал этот обычай пить чай с командиром перед боевым выходом и вел себя как ни в чем не бывало, а вот Андрееву было неуютно в непривычной для него ситуации. В училище все было строго параллельно и перпендикулярно, а субординация воспринималась как нечто священное и незыблемое. Так было и со штрафниками, а тут вдруг целый командир полка вот так запросто гоняет чаи с подчиненными. Здесь все оказалось иначе, и Александру это еще предстояло понять. А пока он со своим новым сослуживцем, радистом разведвзвода Петриным, пил чай в штабной избе и слушал командира полка, которого теперь даже в мыслях не позволял себе назвать «дядей Женей».
— Дело вам предстоит особо сложное и важное. — Круглов развернул карту и вернулся к чаю. — Необходимо перейти линию фронта и к пяти часам утра выйти на Грозовой Зубец — господствующую высоту в системе обороны Озерного. Задача: на высоте развернуть наблюдательный пункт и по радио корректировать огонь дивизионов во время артподготовки и в ходе операции по захвату опорного пункта. Особое внимание обратным скатам высот. Вопросы?
Разведчики молчали, Андреев перестал жевать сухарь и отставил кружку с чаем.
— Хорошо, тогда я спрошу. Как думаете добраться до Зубца? На мой взгляд, быстрее всего пройти вдоль русла вот этого ручья, под самым носом у финнов, он как раз к высоте выходит, и местность там лесистая. Что скажешь, Александр Петрович?
— Не согласен, товарищ майор, — уверенно ответил Андреев и заметил, как на спокойном лице комполка мелькнуло легкое удивление, а в глазах появился интерес. — По имеющимся разведданным, единственный район, который слабо контролируется противником, — лейтенант ткнул сухарем в карту, — это болото между высотой 70,5 и самим Озерным. Вот по нему и предлагаю дойти до Грозового Зубца.
— Не выйдет так, командир! — взвился молчавший до этого Петрин, но тут же спохватился. — Извините, товарищ майор, но товарищ лейтенант, по-моему, не совсем представляет себе, что такое ходить по болоту. Я ж сам сибиряк, а у нас там этого добра, болот в смысле, навалом, там же шаг вправо, шаг влево — поминай как звали. Ручьем идти надо, ручаюсь.
— Ох уж мне это твое «ручаюсь», Аркадий Николаевич. С Никоненко ты тоже ручался, а что вышло?
— Виноват, — разведчик сказал это так, будто он и впрямь был виновен в гибели прежнего командира.
— Ладно, будет, — примирительно сказал Круглов, отпивая чай. — Идею с болотом безнадежной не считаю. Думайте, время, хотя и немного, еще есть.
Круглов замолчал, продолжая пить чай и смотреть на карту. Идея с болотом ему понравилась. Риск велик, но было в этом предложении что-то дерзкое и неуловимое, что давало шансы на успех. Но болото есть болото, Петрин прав, разведчики могут погибнуть, даже не пройдя и половины пути…
— Разрешите, товарищ майор? — от двери раздался низкий окающий голос. Это пришел пожилой старшина хозроты, принес необходимое снаряжение.
— А, Федосеич, проходи. Все принес?
— Так точно, товарищ майор, все, как полагается. Не в первый раз, чай, ребятишек собираю.
— Кстати, Александр Петрович, бывай знаком, наш «отец полка», — шутливо представил Круглов старшину. — А что? Бывают же сыны полка, а у нас, вот видишь, отец. Вторую войну вместе ломаем. Наше секретное оружие — весь тыл ведь, на самом деле, на нем держится. Может, чаю, Федосеич?
— Благодарствую, токмо я это… вот чего. — Старшина, не ожидавший такой рекомендации от командира, стушевался. — Не сердись, Максимыч, слышал я, об чем вы тут с ребятишками толковали. Вот. У меня, стало быть, соображение имеется. Есть. Есть дорога-то. Гать через болото, да напрямки. Запоминайте, ребятки. — Старшина обратился ко всем, но смотрел при этом на Андреева. — Как в болото войдете вечером, идите так, чтобы солнце все время в левый глаз светило. Светило, но не слепило, смекаете? Вот. А как спрячется оно, значит, за горизонт, держитесь чуть правее сухой сосны, так-то. Вообще там когда-то вехи были, да и сама гать не иголка, токмо от времени да от войны повредиться могла. Вот и весь сказ. Да, сосну легко найдете. Ее издаля видать — длинная, как тот дрын.
— Ай да Федосеич! — воскликнул Круглов. — Голова! Только откуда ты все это знаешь?
— Дык этоть, я ж тутошний, громовской. Мы по малолетству той гатью за клюквой бегали, да и с озерскими бодаться ходить было сподручнее, замечали нас, токмо когда уже к околице подбирались. А гать ту вообще барин местный наводил, еще при царе, так что смекайте, ребятишки, что с нею за эти годы немалые сталось. Так-то.
— Ну, спасибо, отец, — от всей души поблагодарил старшину Круглов. — Все, разведка, кончай чаи гонять! До прибытия на место сохранять радиомолчание. Первый сеанс связи в четыре пятьдесят пять. Жду от вас координаты целей на обратных скатах. Дальше — по ситуации. Помните, наступление ждать не будет. Думаю, вы сами понимаете, что произойдет, если мы отстреляемся «по кустам». Приступайте.
Круглов, старшина и разведчики вышли на воздух. Больше не говорили. Ребята молча козырнули, повернулись, как по команде, через левое плечо и двинулись.
«Ну, бог войны, не выдай», — подумал Круглов, глядя вслед разведчикам, и вздрогнул. Ему показалось или Федосеич действительно буркнул: «Не выдам»?
Болото встретило разведчиков настороженной тишиной. Казалось, хлюпающие звуки от двух пар ног разносятся на многие километры вокруг. Гать тут действительно была. Старые бревна проседали под тяжестью двух людей, но держали, как порой ощущалось, из последних сил. Местами дорога проваливалась, так что идти приходилось по колено в воде. Отсюда, из середины болота, были видны обе высоты.
То ли за этим направлением никто не следил, то ли наблюдатели у финнов оказались аховые, однако, судя по тишине, бойцы оставались незамеченными. Двигались не быстро, но уверенно. Сухая сосна на другом конце болота была хорошим ориентиром днем и обещала остаться таковым и ночью, которая летом в этих краях больше напоминала чуть сгустившиеся сумерки.
Когда солнце скрылось за горизонтом, болото, казалось, ожило, задышало. Александр часто останавливался и слушал новые неожиданные звуки. Иногда чудилось, что рядом кто-то тяжко вздыхает, стонет. «Бабушкины сказки!» — со злостью подумал лейтенант, отгоняя ненужные детские страхи про всякую нечисть, которая якобы водилась именно на болотах. Это все газы выходят да мошкара светится. Вон Петрин и в ус не дует, бдит и идет как ни в чем не бывало. Света белой ночи хватило, чтобы разведчики успели резко остановиться. Теперь Сашка понял, почему это место мало беспокоило финнов: перед ними лежало болото как оно есть — с кочками и обширными водяными окнами. Гать в этом месте обрывалась. Остатки бревен и обилие свободной воды были явно следствием разрывов снарядов или бомб. Конечно, можно пойти по кочкам, но куда?
— Пропадем, командир, — услышал он шепот Петрина, — зря старика послушали. Надо было, как Круглов советовал, вдоль ручья!
Андреев не ответил, только подобрался внутри. Нашел глазами сосну. Полярная тоже вроде была на месте. Над головами послышался мягкий шелест крыльев, а в следующий момент на стоявшее рядом хиленькое деревце опустился филин. Лесной охотник посидел немного, рассматривая людей, угукнул и неслышно рванулся дальше в сумерки, в сторону одинокой сосны. И тут будто какая сила потянула Сашку вперед.
— Не дрейфь, Николаич, прорвемся! За мной, — скомандовал он, как в атаку, и решительно прыгнул на ближайшую кочку.
Через полчаса такой скачки по островкам им уже было наплевать на жижу в сапогах. Тяжелые автоматы оттягивали шею, двойной боекомплект — пояс, а рация резала плечи. В какие-то моменты Сашку начинало одолевать сомнение в правильности происходящего, и тогда тревожное «гу-гук» приводило его в чувство, заставляло продолжать двигаться, выискивая новые и новые полусухие кочки. Наконец после очередного прыжка сапоги гулко стукнулись о бревна гати. Памятная сосна была совсем рядом.
— Уф-ф, вроде прошли, а, Николаич? — переводя дух, радостно подытожил лейтенант.
Радист только крякнул в ответ.
— Ну, спасибо тебе, дядька филин, — полушутя обратился Сашка к птице, которая и не думала улетать, а вновь облюбовала дерево недалеко от людей.
Услышав благодарность в свой адрес, неожиданный попутчик снова гугукнул, будто прощался, и исчез за деревьями.
— Чертовщина какая-то, — подытожил Андреев, поочередно выливая из сапог набравшуюся воду.
— Ручаюсь, — ответил ему Петрин, делавший то же самое.
— Ладно, двинулись, нам еще на высоту лезть, как раз обсохнем.
Зубец представлял собой нагромождение скал и валунов, поросших тощим лесом и возвышавшихся над Озерным. Казалось, будто какое чудище и впрямь пыталось прорваться из-под земли и сперва вспучило ее, а потом одним зубом таки прорвало сковавшие его тенета.
Склон со стороны болота оказался довольно крутым и густо зарос кустарником и деревьями, будто назло трясине. Разведчикам пришлось попотеть, чтобы забраться на него и не обнаружить себя шумом: ветки постоянно цеплялись за одежду, и их приходилось высвобождать, не сломав, чтобы противник не услышал ненужного треска. Старик не ошибся, гать вывела прямо к околице деревни, давшей название высоте и опорному пункту. После долгого карабканья первым желанием Андреева было встать во весь рост и перевести дух, но Петрин ловко подсек командира и для пущей надежности придавил к земле рукой.
— Там, — коротко шепнул радист, предупреждая недовольный возглас лейтенанта, и посмотрел в сторону и вверх.
Только тут парень заметил часового, стоявшего шагах в десяти от них и что-то высматривавшего на ночном болоте. Александр замер и почувствовал, как внутри у него все холодеет: подойди финн чуть поближе, да просто посмотри себе под ноги — провал неизбежен. Живыми, может, они и уйдут, а вот на высоту путь будет заказан. Щелчок взведенного Петриным затвора показался Сашке громоподобным. Когда он сам перетаскивал со спины автомат, подумал, что от него шуму больше, чем от слона в посудной лавке. Финн же постоял еще немного и, потеряв интерес к болоту, направился назад к посту на въезде в деревню. И когда уже Андреев хотел перевести дух и вдохнул побольше ставшего особенно прохладным воздуха, выдохнуть он так и забыл, увидев, что у ближайшего забора замер пес и смотрит прямо на них. Дворовый сторож, ему все равно, кто подобрался к его территории, фашист или красноармеец, облает любого. Андреев был готов грызть землю от обиды — провалить задание из-за какого-то пустобреха! Однако «пустобрех» постоял немного — Сашка готов был поклясться, что псина их увидела — и вместо грозного лая буркнул что-то по-собачьи себе под нос и потрусил вдоль забора по своим делам.
— Черти, ей-богу, черти нам помогают, командир, — быстро-быстро зашептал Петрин, то и дело утирая лицо от пота. — И болото прошли, и чухонцу глаза отвели, и псу этому пасть заткнули. Черти нам в помощь, ручаюсь.
— Отставить суеверия, Петрин, — также шепотом огрызнулся Александр, но заметил, что радист действительно напуган. — Нам просто повезло. — И вдруг поймал себя на мысли, что этим везением пытается убедить не только товарища, но и себя, и повторил чуть менее уверенно: — Повезло. Пф-ф-ф… Двинулись, уже немного осталось…
— Вот тут и будем, Николаич, — коротко бросил он радисту, когда они забрались на небольшую площадку, прикрытую с одной стороны скалой, а с другой — кустами, так что не вдруг разглядишь. — Сейчас развернемся, отдохнем чуток, а там уж и до утра недалеко. Готовь рацию, а я пока понаблюдаю.
Растянувшись на камнях с биноклем, Сашка понял, что очень устал. Напряжение дороги спало, и теперь приходилось отчаянно бороться с наваливающимся сном. Выручил Петрин.
— Александр Петрович.
— А?
— А куда тебя ранили?
— В голову. Осколок вскользь по кости прошел.
— Дела… в рубашке родился.
— Угу. Я от удара сознание потерял. Спасибо ребятам, вытащили.
— Хорошие, значит, у тебя бойцы оказались!
— Да. Штрафники.
— Суровые ребята. Видать, показался ты им, ручаюсь…
— Наверное… Николаич, а ты давно в разведке?
— Второй год.
— И что? Все это время у Круглова?
— У него. Как на фронт попал, сразу сюда определили. Эх, и давали нам жизни тогда эти чухонцы. Слава богу, остановили. А сколько времени мы с ними в прятки играли… поганая порода.
Они все-таки задремали. Александру приснился странный сон, в котором главной героиней была белокурая девушка в старинной кольчуге и шлеме, напоминавших броню русских былинных богатырей, но отчего-то парень знал, что доспехи не наши. «Богатырша», как окрестил ее про себя Сашка, звала его с собой, во сне он уже готов был сделать шаг за ней, но тут, будто кто толкнул его, и лейтенант проснулся. Очнулся от дремы и Петрин.
— Эх, Николаич, — потягиваясь, Александр обратился к сержанту, — какой сон мне снился…
— Баба, что ли?
— А ты откуда знаешь? — немного удивился случайной догадке Андреев.
— Да вам, салагам, только бабы и снятся. Дело молодое, и стесняться тут нечего. Сам таким был.
— Скажи, пожалуйста, какой старик нашелся, тридцатилетний, — отшутился Сашка и добавил серьезным тоном: — Николаич, а Никоненко ваш, он какой был?
— Какой? — переспросил радист и по-доброму усмехнулся. — Да вот такой же, как и ты, отчаянный. Только постарше.
— Значит, я, по-твоему, отчаянный? — Сашка оторвался от бинокля и улыбнулся Петрину.
— А то нет? Вспомни, что на болоте-то учудил.
— Да уж, самому теперь страшно становится… ладно, бери карту, помечай цели…
До начала операции оставалось полчаса, когда разведчиков привлек какой-то шорох. Александр хотел посмотреть, что там такое, но Петрин его опередил, мягко поднявшись с автоматом наготове. Сержант исчез за камнями. Несколько минут ожидания показались Сашке вечностью. Когда до его ушей снова долетел похожий звук, он полушепотом окликнул товарища. Ответом ему стала длинная очередь и отборная брань, а еще через секунду на площадку на полусогнутых влетел Петрин, злой как черт.
— Вляпались, Петрович, — прорычал он и снова добавил несколько слов из могучей части русского языка. — Все-таки они нас засекли! Одного я пристрелил, второй смылся, тварюга! Да даже если б и не ушел, выстрелы все равно в деревне слышали. Теперь жди гостей. Уходить надо, пока не поздно.
На этом месте Петрин запнулся, потому что посмотрел в глаза командира и понял, что они отсюда никуда не уйдут.
— До начала наступления двадцать минут. Занять оборону. — Сашка не узнавал собственный голос. — Через десять минут связь со штабом полка. Работаем.
Петрин с нарочитой неторопливостью стал раскладывать диски и гранаты, а Андреев яростно приник к биноклю, снова и снова внимательно всматриваясь в рассветный полумрак.
Круглов проводил разведчиков, отпустил старшину и сразу направился на узел связи полка. Он знал, что не заснет в эту ночь. Даже когда майор прикрывал глаза и со стороны могло показаться, что он спит, Круглов на самом деле просто думал о разведчиках, о почти родном Сашке. Мыслями он был там, пробирался по болоту, раздвигал непослушные кусты, так чтобы не хрустнула ни одна веточка, искал эту пресловутую сосну, а потом и гать, карабкался на самую верхотуру. Иногда казалось, что он видит и то болото, и сосну, и гать, даже площадку на высоте, на которой могли расположиться разведчики, но иллюзия проходила, и Круглов вновь обнаруживал себя за столом дежурного офицера.
Наверное, он все-таки задремал, потому что не сразу отреагировал на тревожный голос связиста:
— Товарищ майор, товарищ майор! Андреев вышел на связь! Передает открытым текстом!!!
«На пять минут раньше, — подумал про себя Круглов, глядя на часы, — что-то случилось».
— Включи на громкую!
Связист щелкнул тумблером, и в динамике захрипел знакомый Сашкин голос:
— Гнездо, я — Ворон. Гнездо, я — Ворон. Передаю координаты целей на обратных скатах. Пятнадцать — сорок один, пятнадцать — сорок два, шестнадцать — пятьдесят один…
Цифры лились потоком, связист едва успевал записывать, получилось всего чуть больше полутора десятков целей.
— Ворон, это Гнездо. — Круглов сам приник к переговорнику. — Почему открытым текстом? Почему открытым текстом? — Майор старался сохранить официальный тон, но Ворон, похоже, его не слышал или бессовестно игнорировал, принявшись по второму разу повторять координаты. — Саша, — не выдержал комполка, — что у тебя там происходит? Вас обнаружили? Вы ведете бой?! Отвечай же! Черт тебя подери!!! — сорвался на крик майор.
— Задание выполнено. — Андреев, видимо, понял, что его услышали. — Цели установлены. Мы обнаружены, ведем бой с превосходящими силами. Передаю координаты целей. Пятнадцать — сорок…
Майор щелкнул тумблер динамика, не в силах больше слышать этот родной голос. Они выполнили задание, но оказались в смертельной ловушке. Круглов взглянул на исписанный цифрами листок, на связиста.
— Чего ждешь?! Лукина и Кондратьева на связь! Передавай поправки на цели гаубичным дивизионам!
Десять минут — как десять часов, десять столетий. Приказы давно отданы, отлаженная боевая машина дивизии и его полка давно запущена и работает, отмеряя последние минуты жизни противника. Десять минут, и на головы врагов обрушится столько смертоносного металла, что от них останутся лишь пряжки солдатских ремней или того меньше. Так было на Свири, так будет и здесь. Десять минут. А что за это время останется от ребят там, на Зубце? Майор как прикованный следил за секундной стрелкой часов. Пятый круг… шестой… десятый…
— Огонь, — прошептал короткую команду Круглов, и, будто услышав его, рассвет взорвался орудийными залпами.
Майор заметил, как косится на него связист, похоже, вид у него сейчас был не из лучших. Круглов схватил листок с координатами и снова перечитал его. Евгений Максимович не видел перед собой карты, но отчего-то был твердо уверен, что последняя пара цифр — место, где сидели разведчики. Впервые за годы войны у майора закололо сердце. Круглов включил радио.
— Ворон, на связь. Ворон, на связь. Тишина.
— Ворон, на связь, это Гнездо. — Майор не имел никаких указаний для разведчиков, он просто понял, что сейчас сойдет с ума, если не услышит голос…
— Это Ворон. — Сашка наконец ответил. Господи, да он ли это?! Его ли охрипший низкий голос звучит сейчас в наушниках?! — По нам бьют минометы… мы держимся… старший сержант Петрин тяжело ранен, но ведет бой… я… я видел нашу работу… Трех дзотов больше нет. Их нет, слышите! Нажмите!!!
И тишина. Только автоматная очередь напоследок.
Круглов не сразу понял, что его теребят за плечо. Все тот же связист.
— Товарищ майор, вам плохо?
Ему плохо? Да, наверное, вот только права на это самое «плохо» у него сейчас нет.
— Ворон! Ворон!!! Сашка! Сынок!!! — Круглов закричал в молчащее радио. — Живи!!!
Голова раскалывалась, будто ее засунули в колокол и долго-долго били по нему. Сашка попробовал нащупать автомат, но руки плохо слушались, а ноги отказывались повиноваться вовсе, отзываясь на все попытки лишь слабым шевелением. На вопрос, жив он или мертв, боль во всем теле давала однозначный и исчерпывающий ответ. Где-то рядом гремело и ухало, артобстрел продолжался. Он помнил, как вызвал Круглова, помнил, как повторял координаты целей, боясь, что его не поймут или не услышат. Он не прервался, даже когда рядом свалился тяжело раненный Петрин, продолжавший, несмотря ни на что, отстреливаться. Рядом уже разорвалось несколько мин, а он, полуоглушенный, передавал, передавал, передавал… Потом был провал, из которого его вырвал голос Круглова в наушниках. Он ему что-то кричал, но главное из всего потока слов он услышал — «сынок». Он не мог не ответить…
И вдруг все кончилось. Боль ушла так неожиданно, что Сашка испугался. Он по-прежнему чувствовал свое тело, более того, кулаки послушно сжались и разжались, взор обрел ясность. Лейтенант попытался подняться. Это с легкостью ему удалось, но дальше началось что-то вовсе невероятное. Сашка почувствовал, что поднимается. Он будто оттолкнулся ногами от земли и теперь взлетал, как воздушный шарик на параде. Рядом вновь разорвался тяжелый снаряд. Разведчик ощутил его всем телом и машинально заслонился руками от летящих прямо в него осколков. Он почувствовал, как эти раскаленные куски металла летят мимо него… на полпальца, полволоса, но мимо. Он принял на себя и жар разрыва, и взрывную волну, но боли не было, а легкость все прибывала. Александру было настолько страшно и непонятно то, что с ним происходило, что этот страх съел сам себя. Остался интерес. Лейтенант уже с приличной высоты видел, как снаряды гвоздили по скалам, размалывая их в гранитную крошку. Он видел Зубец и Озерное, как на карте в планшете, где Петрин карандашом поставил метки по его наблюдениям. И сейчас ему казалось, что кто-то невидимый и могучий вот так же метит высоту, только вместо грифеля у него огненный металл тяжелых снарядов. Наших снарядов. Вот в сером цветке взрыва пропал памятный пост на окраине Озерного, лейтенанту показалось, что он даже услышал предсмертные крики. Ушла в небытие минометная батарея, что лупила по их с Петриным укрытию. Снаряды ложились кучно, его полк бил не «по кустам», а по его, Сашкиным, целям! Андреев видел это с высоты, и сердце его наполнялось радостью, к которой добавилась грусть и горечь, когда следующая волна накрыла Зубец и застрявших там финнов.
От созерцания обстрела его отвлекло хлопанье крыльев над головой. Сперва Сашка подумал, что это птица, и хотел отмахнуться, но замер, увидев ее. Она была такой же, как и во сне, дева в кольчуге, только теперь она сдерживала крылатого коня. «Богатырша» еще несколько секунд смотрела на воина, а потом в один взмах конских крыльев оказалась рядом, схватила его за шиворот, бесцеремонно перекинула через круп коня и рванула к налетевшим откуда-то грозовым облакам.
Тряски, как при обычной скачке, не было. Больше всего это напоминало качание в колыбели, так что даже в таком не самом удобном положении Александр понял, что засыпает. Он погружался в сон, от которого не хотелось просыпаться. Вися кулем на конском крупе, сквозь ласковую пелену сна и грозовые облака, он вдруг отчетливо увидел внизу яркий, но отчаянно мерцающий огонек — там умирал его боевой товарищ. «Он там, а я здесь. Меня забирают, а он остается». Последняя мысль показалась Сашке настолько несправедливой, что сорвала мутную завесу.
— Сынок! Живи!!! — последнее, что он услышал в наушниках от Круглова, теперь окончательно прорвало возникший барьер и вернуло парню угасшую волю, связало его ниточкой с миром живых.
Сашка слабо понимал, что творится вокруг: жив он, мертв, в рассудке ли, но точно знал, что ему надо назад, вниз, на землю, в грязь, боль и жару. Эта мысль огнем обожгла его усталый разум.
— Отпусти! — прошипел он своей пленительнице. — Отпусти! Я не твой, слышишь!!!
Разведчик дернулся раз, другой, изо всех сил пытаясь соскочить вниз, но его будто связали по рукам и ногам, невидимые путы держали крепко. Он бросил гневный взгляд на деву. Та удостоила его лишь кривой усмешки победительницы. И тут лейтенанта проняло. Он физически ощущал, как закипают в нем ярость и злость.
Сашка изо всех сил попытался разъять руки. «Будут в преданьях навеки прославлены под пулеметной пургой», — больше зарычал, чем запел Андреев слова, что настойчивым родничком били в голове после тех нежданных поминок по отцу, устроенных Кругловым. «Наши штыки на высотах Синявина, наши полки подо Мгой», — это дарило уверенность и новые силы. У него получилось. Парень рванулся раз, другой, — и путы не выдержали, он соскользнул с коня, но, вопреки всем законам физики, продолжал лететь вверх.
«Богатырша» заметила пропажу и развернулась, чтобы вновь забрать свою добычу, но теперь в ее взгляде уже не было надменной уверенности и насмешки. Ему показалось или в глазах девы мелькнул страх?! Облака неожиданно кончились, и по глазам полоснула яркая синь неба, такого, каким оно и должно быть летом.
Дева уже почти схватила Андреева, когда ее резко окликнули. Еще один воин в древних доспехах и островерхом крылатом шлеме уже не удивил Андреева, но вот лицо… да и голос тоже показались знакомыми, хоть слова были чужими. Сердце замерло. Совсем недавно Сашка видел этого человека. В другой одежде, без бороды и усов. Не может быть…
Пока лейтенант разглядывал явившегося, между девой и воином происходил разговор, и, судя по интонациям, не из приятных. Сашка понял, что они о чем-то договорились и, по раздосадованному взгляду девы, договор вышел не в ее пользу. Все так же молча богатырша приблизилась к Андрееву и одной рукой за грудки подтянула его к себе так, что их лица оказались на одном уровне. Александр твердо смотрел в серые глаза, не думая отводить взгляд. Он ждал чего угодно — удара, уговоров, ножа в грудь, в конце концов. Тем более неожиданным стал короткий, но жаркий поцелуй, подаренный ему.
Резко оторвавшись от парня, «богатырша» еще раз с сожалением посмотрела на него как на упущенную находку и с силой швырнула прочь. Александр почувствовал, что падает. Снова навалилась свинцовая рвань, пряча солнце и странных незнакомцев, вернулся ветер, взрывы, хлынул летний ливень. Земля была еще далеко внизу, но парень стремительно летел к ней. Он успел подумать, что если уже умер, то теперь умрет во второй раз, как спасительная темнота ласково приняла в свои объятья.
Разведчик чуть ли не обрадовался боли, снова сковавшей все его измученное тело. Он опять лежал на земле, чувствовал, как каменная крошка впивается в ладони, а крупные капли дождя холодят кожу, но одновременно ощутил, что он не один и лежит на чьих-то сильных руках. Сашка со стоном открыл глаза и увидел над собой улыбающееся лицо Федосеича. Руки старшины заботливо поддерживали Сашкину голову. Увидев, что тот пришел в себя, старик засуетился и запричитал:
— Сынок, живи, живи, сынок, слышишь. Живи.
Что-то соленое и горячее вместе с дождевыми каплями упало на щеки парня, и он понял, что старик плачет.
Старшина горячо обнял лейтенанта и зашептал что-то на ухо. Сашка не мог разобрать слов, но от них на душе становилось легче, голова уже не гудела.
— Кто ты, воин?
— Федосеич я, товарищ лейтенант, старшина, по снабжению я. А большего тебе знать не надобно, сынок. — Старшина качал Сашку, как маленького ребенка. — Забудешь ты и воина, и бабу ту неразумную. Ни к чему тебе. Ну вот и наши в атаку пошли, теперь и сюда доберутся, дай срок. А мне пора.
А в это время земля дрожала от танковых гусениц и сотен солдатских ног, а воздух сотрясало дружное «Ура!».
Андреев нагнал свой полк через месяц уже в окрестностях Лоймолы. Ушибы и ссадины прошли через пару недель, и на больничной койке его удерживала лишь полученная контузия, оказавшаяся легкой. Вспоминая свои ощущения на Зубце и видя удивленные лица врачей, которые лишь цокали языком, когда слушали историю его ранения, Сашка понимал, что случилось по меньшей мере чудо. Прав был Петрин, пусть земля ему будет пухом, когда сказал, что он в рубашке родился. Теперь о случившемся напоминала лишь вторая алая полоска, медаль «За отвагу» и виски, грозившие через пару месяцев стать совершенно седыми.
Он смутно помнил последние моменты на высоте, когда его нашел Федосеич. Старшина, видимо, за каким-то чертом рванулся вперед всех и нашел-таки полуживого парня. Сашка понять не мог, чем он так «показался» старшине, но зато хорошо понимал, что обязан ему жизнью. А потом старик исчез, растворился в своем тыловом хозяйстве, так же неожиданно, как и появился, а он так и не поблагодарил его.
Именно поэтому, прибыв в расположение полка, старший лейтенант Андреев в нарушение всех приказов первым делом завернул на склад. Улыбка засветилась на лице разведчика, когда среди стеллажей он заметил знакомую фигуру, деловито копавшуюся на полках, — старшина снова «собирал ребятишек».
— Федосеич! — окликнул старшину Андреев. Тот опустил мешок, медленно, по-стариковски, развернулся и несколько секунд подслеповато щурился, разглядывая гостя.
— А, товарищ старший лейтенант, — расплываясь в ответной улыбке, узнал парня старик. — С наградой, званием и возвращением в строй тебя!
Сашка больше не мог стоять. Он бросился к старшине и сгреб его в охапку, так что тот даже охнул. Этот «ох» Андреев справедливо посчитал притворным, потому что чувствовал, что стиснул в объятьях не трухлявый пень, а по меньшей мере кряжистый дуб.
— Федосеич, родной, прости, что только теперь тебе спасибо говорю!
— Да пожалуйста, пожалуйста, токмо за что?
— То есть как? — Сашка разжал руки и непонимающе взглянул в глаза старику, пытаясь понять, шутит тот или всерьез. — Ты же мне жизнь спас! Там, на Зубце, помнишь? Я ж тогда, можно сказать, второй раз родился!
— На Зубце? — переспросил старшина и удивленно поднял брови, глядя на ошарашенного парня. — Да я дальше командирского штаба отродясь не хаживал, у кого хошь поспрошай. Путаешь ты что-то, старшой, так-то.
— Но как же… — смутился Сашка, теперь и впрямь сомневавшийся в своих воспоминаниях. — Там… тогда…
— Контузило тебя тогда, — мягко перебил его старый вояка, — так бывает, когда контузит, что было, что не было — путаешь. Да ты не унывай, старшой! Нельзя теперь тебе унывать!
— Это почему это?
— А потому. — Старшина доверительно взял парня за локоть и продолжил дальше полушепотом: — Долго жить будешь, старшой. Чтоб во второй раз народиться, во первый раз помереть надобно, так-то… — Старик многозначительно замолчал и вдруг озорно, по-мальчишески, подмигнул Сашке. — А двум смертям не бывать!