Честь имею: Луи Гиле, парижанин, бывший учитель истории. Говорю бывший, имея в виду те десять веков, которые отделяют меня от первого моего земного существования и моей преподавательской работы в коллеже «Абе-Сийе» — ул. «Абе-Сийе» № 13, 38 округ. Этот коллеж находился под покровительством святого Франциска Ассизского и его ордена, и этим объяснялись до определенной степени либеральные порядки в нем, как и мое присутствие в преподавательском составе. Учителя по вероучению, литературе и социологии были францисканцами, а также и директор, любезный отец Ивронь, преисполненный всегда добрыми чувствами к бедным и к бургундскому. Но остальные преподаватели были все гражданскими лицами: учитель математики был тайным левым социалистом, учитель ботаники — тайным правым маоистом, учительница физики — тайной последовательницей Штирнера и Ницше, химичка тайной голлисткой, а учитель по философской пропедевтике- тайным мазохистом-центристом, то есть человеком, которому достаточно было получить пощечину для того, чтобы испытать неземное блаженство. (Объяснение слова «тайный», которое мы вынуждены употреблять так часто: в то время французы радовались исключительной свободе исповедовать идеи Президента, и любая попытка проповедовать другие идеи рассматривалась как посягательство на саму свободу). В пансионе был даже один тайный коммунист, которому мы все завидовали, поскольку подозревали, что он единственный участвует в какой-то организации и действует каким-то образом против режима. Его звали Морис де Сен-Сансез, он преподавал рисование. Что касается меня, я был тайным беспартийным гражданином, что также опасно для свободы, как и все остальное. Явно же я состоял в Патриотической лиге Президента. Это придавало мне в определенной степени ощущение безопасности. Кроме обязанностей носить значок с образом Президента, прикрепленный к лацкану пиджака, и присутствовать на литургиях во имя его долголетия и здоровья, я располагал своим временем. Его мне хватало и для того, чтобы воспитывать моего озорника Пьера в духе благочестия и лояльности к государству, в результате чего, он, неизвестно почему, систематически писал на стенах неприличные слова, затрагивающие как честь Президента, так и самой Восьмой республики. Это было более чем странно, поскольку я себе не позволял в его присутствии никаких восклицаний, кроме «мон дьо» и «мерд» — и то, когда бывал в особенно добром расположении духа. В таких случаях Пьер мне подмигивал не совсем почтительно, а моя прелестная Ан-Селестин прикладывала палец к губам, после чего я замолкал.
Ан-Мари-Селестин имела право делать мне замечания. Каждое утро она приносила мне кофе вместе с газетой «Виктуар», печатным органом самого Президента. После того, как я прочитывал газету, она напоминала, что следует вымыть руки. Впрочем, это делали все более или менее чистоплотные граждане Франции, независимо от того, какую газету читали, поскольку и остальные три, выходившие в ту эпоху, а именно «Орор», «Люмьер» и «Глуар» различались от «Виктуара» только шрифтом. Ан-Мари помимо того напоминала мне, что нельзя оглядываться на улицах, плевать в общественных местах, ходить слишком быстро, или слишком медленно, пить что-либо другое кроме святой воды из бутылок, на чьих этикетках изображена резиденция на Шан-з-Элизе и прочее, потому что любое необдуманное действие приобретало сомнительный политический смысл; так, например, слишком быстрая ходьба рассматривалась как злонамеренная попытка избежать ответственности перед ОТЕЧЕСТВОМ, а слишком медленная — как такое же злонамеренное желание принять на себя эту ответственность и тому подобное. По этому поводу де Сен-Сансез однажды нарисовал смешную марионетку, несчастного Буратино, опутанного нитками, концы которых, вопреки естественным законам, торчали вверх, и предложил нескольким коллегам в учительской придумать текст к рисунку — за самый удачный текст он обещал бутылку мартеля. И представьте себе, премию получил директор, отец Ивронь. Он случайно вошел в тот момент, увидел рисунок и воскликнул: «А, вот — истинный француз». Добрый францисканец быстро справился с содержанием бутылки, а мы тогда поняли, что Сен-Сансез — тайный коммунист.
Я выслушивал советы жены и садился в свой серый «пежо». По пути к коллежу я повторял про себя предстоящую лекцию о царствовании Асурбанипала или нашего Короля-Солнце, подыскивая наиболее сдержанные и нейтральные выражения, а также и моменты, когда бы с достаточным красноречием я мог возвеличить современную Францию. Это было крайне необходимо, так как однажды, в начале своей преподавательской деятельности, у меня случилась неприятность: проходя среди парт и объясняя государственно-правовые основы Ассиро-Вавилона, я, между прочим, отметил, что у вавилонцев был обычай завивать бороды, но это НЕ БЫЛО ОБЯЗАТЕЛЬНЫМ.
Тогда класс вскочил на ноги и воодушевленно заревел: «Слава Навуходоносору! Да здравствует теократия!..» О, господи! Представьте себе такого рода энтузиазм в первой четверти века, во времена процветания Восьмой республики, и вы поймете мой ужас. Потому что именно в ту эпоху большинство французских граждан, любящих свободу, ночью мечтали об абсолютной монархии. Когда я докладывал об этом поразительном случае отцу Ивроню, он вздохнул и воздел глаза к Саваофу.
— Мсье Гиле, — сказал он. — Я почувствую себя очень неудобно, если в министерстве возникнет идея исключить ваш предмет из программы, коллежа… Есть у вас таблетки от насморка?
Я дал ему таблетку, и с того дня перестал ему докладывать о чем бы то ни было. Отец Ивронь нашел подходящий случай, чтобы отметить мою интеллигентность, и похвалил меня. Сен-Сансез также начал относиться ко мне более благосклонно, утверждая, что я не принадлежу к самым никудышным членам Патриотической лиги.
Но это только детали общей картины Франции в ту знаменательную эпоху. Вот вам еще несколько штрихов, касающихся политической и социальной жизни: Национальное собрание как институт излишний и вызывающий смех было закрыто в самом конце XX века, то есть, за два года до моего рождения; министры назначались Президентом и имели право присутствовать на его утреннем одевании, за исключением министра просвещения, который, в силу функции, которую исполнял, почти всегда был в превентивной немилости; Президент сам себя назначал — конечно после необходимого конституционного согласия Трех фирм, которые управляли экономикой страны; интеллигенция вежливо улыбалась направо и налево, поддерживала все, что могло быть поддержано, и рассчитывала (тайно, естественно) на революционный дух пролетариата; у пролетариата было, что есть, получал он 0,000,000,001 процента от дивидендов Трех фирм и не имел никакого намерения спасать интеллигенцию; крестьяне спали по 24 часа в сутки; в стране было два университета, готовивших епископов и кадры для Управленческого корпуса и двухсот психиатрических больниц, оборудованных по последнему слову техники — для политических противников режима; полиция, исключительно гуманная и просвещенная, составляла половину населения; с целью внушения еще большего уважения к славному прошлому Франции на площади де ля Конкорд была смонтирована музейная гильотина, которая работала так же хорошо, как и два века тому назад. И так далее и тому подобное.
Не меньшие успехи имелись у нас и на международной арене.
Самыми значительными среди них были Девять железных занавесов между нами и коммунистическим Востоком, состоящих из стратегических ракетных баз и пропагандных трюков. Они были такими надежными, что никто уже не знал, что происходит за ними. Другим достижением был наш союз с Нибелунгией, с которой нас связывала надежда на Третью мировую войну. Этот союз был достигнут только тогда, когда мы согласились повесить портреты незабвенного фюрера рядом с портретами нашего Президента. С англичанами, пользующимися могущественной поддержкой Салазара (все еще живого в то время), нас разделял Ламанш и некоторые различия в моде — это было неизбежно, хотя и печально; они со своим британским упрямством не пожелали вовремя принять общий язык франангле, настаивая, чтобы он назывался инглишфренч — с чем ни один разумный французский Президент никогда бы не согласился. Но подлинные затруднения нам создавала только Испания; она угрожала своим плохим примером нашим государственным устоям, так как Франко на своем стопятидесятилетнем юбилее объявил ее государством парламентарной демократии.
Думаю, этих примеров достаточно, братья-земляне, чтобы вы поняли, как далеко вперед ушла Франция по сравнению, например, с Соединенными Штатами, которые ушли еще дальше.
Странно ли, что временами я закрываюсь в своей комнате и целыми днями хожу по ней взад-вперед, как сумасшедший, а Ан-Мари-Селестин должна мчаться в коллеж и извиняться за меня перед отцом Ивронем?! Я ходил тихонечко, чтобы не услышали соседи, — и страдал. Меня душило непонятное чувство вины, тоска овладела моими мыслями. В эти минуты я вспоминал о своем отце, все еще верящем в Робеспьера и Делеклюза, все еще надеявшемся на тех, кто давно уже покоился на кладбище Пер-Лашез. К концу его жизни кладбище это сравняли с землей, но он продолжал верить… Ан-Мари-Селестин в такие дни тихонько стучала в дверь и говорила мне: «Луи, возьми себя в руки, наконец, опять в тебе горит огонь Коммуны».
Тогда я приходил в чувство. Осматривался по сторонам и весь холодел от страха. Огонь Коммуны был опасным — в его пламени сгорели жизни тысяч прекрасных французов… Да и какой порядочный парижанин, если только он не брат Ротшильда или последний кретин из Патриотической лиги, не обжегся бы на этом огне?
Обжегся и я…
Знаю, вы ожидали такого оборота, мои братья-земляне. Боюсь, однако, что вам не хватит воображения представить себе, каким образом это произошло. Ну, хорошо, без лишних слов скажу вам: наступил день, когда я решил, что самое умное, что я могу сделать на этом свете в надежде быть полезным, — написать хорошо обоснованную «Историю грядущего века».
Это была, откровенно говоря, несчастная идея, которая мне стоила большого труда и нервов. Она стоила мне и репутации нормального французского гражданина, а это было хуже всего. Нашелся один журналист из «Орора», которого интересовали криминальные происшествия, и который однажды весенним вечером появился неожиданно в моем домашнем кабинете в Сен-Дени (забыл вам сказать, что я там родился).
На улице светило солнышко и пели птички. Я сидел за письменным столом. Ручка мирно покоилась в моей руке. Я смотрел на крыши за окном, стараясь представить себе, что делают под этими крышами парикмахеры и металлурги, для того, чтобы измерить духовные масштабы грядущего века, о котором собирался писать, и в это время кроткая мышиная физиономия заглянула в мою дверь. Даже не знаю, откуда этот дружище узнал название моего будущего труда. Он слащаво так улыбнулся и задал несколько вопросов. Пока я понял, что к чему, он уже убрал записную книжку в карман, вежливо поблагодарил меня и ушел.
На другой день в «Ороре» на двести восемьдесят третьей странице, куда попадали разные пошленькие сообщения о любовных историях, убийствах, случаях содомии, скандальных перепоях, отравлениях и пр., я обнаружил краткую заметку, напечатанную петитом, которая гласила: «Учитель истории Луи Гиле, проживающий на Рю де ля Гер (бывшая Рю де ля Пе) 22, Сен-Дени, ищет подходящего кретина, даже более безнадежного, чем он сам, который бы прочел его будущую „Историю грядущего века“. Читатели „Орора“, ждите продолжения. Оно не заставит себя долго ждать». Заметка была озаглавлена «Гений, чудак или..?» Первой моей мыслью было найти журналиста и отрезать ему уши. Но Ан-Мари-Селестин меня разубедила: как раз тогда-то, сказала она, весь Париж будет искать эту заметку, чтобы ее прочитать. К сожалению, именно те, кто не должен был ее читать, уже прочли. Соседи стали здороваться со мной слишком вежливо, обходя меня за версту. Ан-Мари-Селестин клала мне под голову теплые подушечки для того, чтобы вызвать прилив крови и активизировать мою мозговую деятельность. Отец Ивронь, добросердечный францисканец, не мог скрыть своего сочувствия. Он входил в класс внезапно, чего никогда раньше не делал, и тихонечко садился на последнюю парту, а после урока любезно меня приветствовал: «О, все было очень мило, очень благородно… Я рад за вас, мсье Гиле…». Даже мой сын Пьер, уже прошедший конфирмацию, засиживался со мной дольше обычного и пытался хоть чем-нибудь услужить: «Папа, говорил он, хочешь я куплю бутылку шартреза? Мама не заметит»…
Я отказывался от шартреза. Это — дамское вино. Я предпочитал саке, водку, греческую анисовую или, в крайнем случае, кальвадос.
По вечерам я начал пить один, запираясь в своем кабинете, чтобы не показывать дурной пример Пьеру. Алкоголь овладевал моей головой: стены кабинета раздвигались, и весь мир становился невесомым, как мыльный пузырь. В такие минуты идея моего труда, без которого человечество определенно бы погибло, приобретала более определенную форму. В сущности, эта идея была насколько проста, настолько и. трудно доказуема, и из-за этого я очень часто ощущал, что логика моя витает в иррациональных сферах. Я пытался написать мою «Историю грядущего века», задаваясь вопросом: что случилось бы с нашей планетой, если бы идеи нашего Президента овладели миром.
Этот вопрос рождал в моем сознании такие светлые картины будущего, что я едва сдерживал себя, чтобы не сделать из антенны телевизора элегантную петлю, свободный конец которой можно было бы прикрепить к люстре…
Одним словом, в то время, как я пытался представить себе грядущий век, исходя из величественной панорамы настоящего, перед моими глазами возникал веселенький апокалипсис: после еще нескольких перипетий в мировой политике и точно спустя две минуты после того, как всемирная конференция приняла окончательное решение о разоружении с целью спасти мир, со всех концов Земного шара во все концы того же Шара летят обыкновенные, мощные, сверхмощные и суперсверхмощные А-бомбы, и наша планета горит, как спичка, то, что остается от спичек, — обугленная фосфорная головка… Так, не достигнув еще своего совершеннолетия, человечество исчезало вместе со своим миром и цивилизацией, со всей своей историей, со всем своим блестящим будущим… Да, но эта идея казалась мне совсем уж примитивной. Газеты и радио давно уже ее муссировали. Кроме того, мое внутреннее чувство, обостренное знаниями из области истории и современности, подсказывало мне, что атомная война — далеко не единственная и даже не самая большая опасность. Особенно ясно мне это становилось после нескольких рюмок саке. «Нет, говорил я себе, настоящая опасность — витает в воздухе. Крики об атомной войне только ее прикрывают. Опасность — невидима, но она должна стать видимой — сначала для меня самого, потом для французов, потом для всего человечества. Естественно, если у него есть намерение спастись».
Я чувствовал себя, как человек, который уверен, что за его спиной кто-то стоит и смотрит на него страшными глазами, но, всякий раз оборачиваясь, как бы быстро я это не проделывал, — я не находил никого. Мысль моя катилась, как яйцо по наклонной плоскости. Где нужно было остановиться? Как закрепить это яйцо?
Роль Колумба совершенно неожиданно сыграла моя старая приятельница мадам Женевьев.
Между мной и мадам Женевьев существовала взаимная симпатия с того момента, как она поступила на работу в качестве привратницы нашего кооперативного дома. Мадам Женевьев явно выделяла меня из числа других обитателей шестиэтажного здания — может быть, потому, что я был одним из немногих глав семей, которые всегда возвращаются домой до десяти часов вечера, не теряют ключей и не будят ее, чтобы открыть им дверь. А когда она узнала, что мой отец был в свое время машинистом в метро, как и ее покойный супруг, она стала относиться ко мне совсем как к своему человеку.
— Ах, мсье Луи, мы с вами знаем, какое грязное дерьмо — жизнь, любила говорить мне она, что являлось выражением ее особого доверия.
Для своих шестидесяти лет мадам Женевьев была еще крепкой женщиной мальчишки, которые любили играть в подъезде и украшать стены неприличными рисунками, боялись ее довольно тяжелой руки. Она была человеком твердого характера и непоколебимых взглядов. С ней было нелегко разговаривать, потому что она всегда могла уличить вас в непоследовательности, в «увиливании» или просто в слабохарактерности — пороках, которых терпеть не могла. В таких случаях ее крупное мясистое лицо, которому бы, наверное, позавидовал в древности римский легионер, становилось непроницаемым, серые глаза презрительно сужались:
— Какие мужчины были во Франции когда-то, мсье Луи. Какие мужчины! Мой Этьен однажды сделал из двух агентов отбивные… И, думаете, за что? За то, что посмотрели на него не так… У людей было достоинство, мсье Луи. А сейчас? Улыбаетесь угодливо любому дураку из Патриотической лиги… А, мсье Луи, честное слово, не понимаю я, как еще женщины вас любят?!
Узнав, что я записался в Лигу, мадам Женевьев была потрясена…
Две недели со мной не разговаривала, и я избегал заходить в ее комнату под лестницей, несмотря на то, что это стало моей привычкой.
Потом решился. Однажды вечером постучал в ее дверь. Она открыла, долго смотрела на меня, качала головой. Потом указала мне на стул.
Какое-то время молчала, с явным отвращением. Наконец заговорила о новом подорожании рокфора, который был основной ее пищей, и о других вещах, не имеющих отношения к значку — только разве что слишком часто употребляла свое любимое выражение «мерд» (я, наверное, усвоил его от нее). Я не вытерпел и объяснил ей свои соображения: в Патриотической лиге — не все дураки, многие вступают в нее, чтобы иметь хлеб, в конце концов такова жизнь… Она махнула рукой и так улыбнулась, что я почувствовал себя последним болваном на Земле. Немного помолчав, она принялась рассказывать, как ее покойный муж участвовал в последней стачке во Франции. Это было сорок лет назад, когда я родился…
— ОКТ[1] была распущена и все другие профсоюзы объявили вне закона. Даже социалистам не помогло их политиканство… Наши ушли из метро. Два месяца Париж ходил пешком, потому что и шоферы бросили работу. Президент, первый французский фюрер, послал войска и полицию занять метро. Капралы научились нажимать на кнопки электровозов, а на распределительных станциях работали лейтенанты и полковники. Не обошлось и без катастроф, говорили, что десять тысяч парижан погибло под землей… Ах, мсье Луи, вы еще молоды, и не знаете, что значит сидеть дома без хлеба и без единого сантима в кармане. Соседи приносили нам понемножку еду, все-таки это был Сен-Дени, но и они вскоре заперлись у себя в доме, потому что в ответ на стачку пять фирм (тогда их было еще пять) объявили локаут. И заметьте, его объявили в самом конце месяца, когда люди получают зарплату… Что мы должны были делать?
Мадам Женевьев заново переживала те далекие события. Я молчал. На душе было скверно. Я чувствовал себя предателем, тряпкой, убийцей… Мадам Женевьев подняла на меня свои добрые серые глаза и, растирая ревматичные колени, вздохнула:
— А, мерд! Не мучайтесь, мсье Луи, значит иначе и не могло быть… Даже коммунисты, и те не смогли ничего сделать. Два раза они выходили на Площадь Бастилии, на Площадь Республики и на Площадь Конкордии, и мы тоже выходили вместе с ними, и Шан-з-Элизе проклятых буржуев и аристократов были полны народа. Толпа шумела и по Сен-Мишель отсюда и до моста, Латинский квартал трещал от криков и рева. Весь Париж вышел на улицы. И что? Эти верблюды подняли в воздух площади вместе с народом. Техника победила. У нас не было ни лучевых пистолетов, ни… как они назывались… атомных пушек… такических…
— Тактических, — сказал я.
— Да, этих самых… У нас были только наши души и наши руки… — Мадам Женевьев пожала плечами. Сейчас она выглядела развалиной. — Мы надеялись на солдат и капралов из президентской гвардии, они были нашими братьями, нашими сыновьями. Но они нажимали на курки и при этом смеялись. А? Что скажете? Это дерьмо было обучено, вымуштровано, превращено в машины. И наши люди горели, как факелы. Сотни, тысячи сразу…
Мадам Женевьев перевела дух. Она трогала свое лицо, точно проверяя, жива ли. Ее уже не интересовало, с кем она разговаривает и даже вообще есть ли кто-нибудь в комнате.
— Так окончилась последняя стачка парижан, мсье Луи. Мой Этьен и я чудом остались в живых…
— А потом?
— Потом Этьен умер.
— Он был ранен?
Серые глаза Женевьев посмотрели на меня снисходительно.
— Да, ранен. В сердце.
— Раны в сердце не может быть. В таких случаях умирают мгновенно.
— Его рана была другой. Он лежал в постели и повторял: «Это невозможно… Это немыслимо. Товарищи, где вы? Вы нужны свободе, друзья… Где вы?» И так целыми днями. Потом замолчал…
Мы сидели с мадам Женевьев и забыли, в какой Франции сидим.
В темном углу комнатки, наверное под железной кроватью, что-то царапалось и поскрипывало. Этот звук вернул меня к реальности.
— Мышка, — сказала мадам Женевьев. — Откуда они взялись, проклятые, не знаю.
— Тише, — сказал я.
Я вспомнил, как разгневался бы Президент, если бы услышал, что кто-то говорит о мышах. Газеты, радио и телевидение в один голос восторгались тем, что хотя во всем мире еще есть мыши, — главным образом за железными занавесами, — в Восьмой республике их не существует.
— Да, — задумчиво сказала мадам Женевьев. — Люди когда-то умели умирать за свободу, мсье Луи. Может быть, потому что знали, что такое свобода… И надо вам сказать, достойнее всех умирали коммунисты. Вот этого я и сейчас не могу понять. Они не кричали, они сражались. А когда тупицы-гвардейцы дали первый лучевой залп, стало ясно, что мы не устоим, они начали петь. И все забыли страх и тоже запели… Как можно не бояться смерти? А, мсье Луи?
Мадам Женевьев помнила все. Она ничего не сказала о моем значке с ликом Президента, но рассказала мне о последнем бунте парижан.
Таким человеком была мадам Женевьев. Воспоминания помогали ей жить. К будущему она не испытывала ни малейшего доверия.
«Эх, — говорила она о молодом поколении, — эти сопляки разве сделают что-нибудь? Они работают в перчатках, эти несчастные дураки, в неделю имеют три свободных дня для обжорства и пьянства, они обзавелась женами и телевизорами — чего можно ожидать от таких, кроме того, что они заполнят нужники?..» Она была единственной привратницей в нашем квартале из тех, кого полиции не удалось завербовать и, может быть, единственным человеком во Франции, который позволял себе громко ругать правительство: ей это сходило с рук, потому что она успела снискать себе славу «тронутой». К тому же квартальный агент, интеллигент, сын профессора из Сорбонны, любил пококетничать своим либерализмом. Он притворялся глухим, даже когда мадам Женевьев в лицо называла его «вонючий верблюд» и «маленький грязный крысенок» — ему даже доставляло удовольствие слушать ее ругань: таким образом он еще более убеждал себя в том, что во Франции только сумасшедшие не уважают власть. Да, но остальные жители квартала были другого мнения, и большинство из тех, кто не смел даже поморщиться, когда квартальный плевал им в лицо, — впрочем именно они, — смотрели на мадам Женевьев как на святую и называли ее между собой (шепотом, конечно, «наша старая Жанна д'Арк»).
Вот каким человеком была мадам Женевьев. А потом произошло событие, подсказавшее мне главную, связующую идею моей «Истории грядущего века». Оно произошло солнечным весенним днем, за два года до прекращения моего первого земного существования, и было настолько значительно, что позже описание его вошло в мою книгу отдельной главой, под названием «Сердце мадам Женевьев и пламя Коммуны».
На первый взгляд этот день был похож на все остальные. Солнце лениво садилось за белым сахарным видением Сакре-Кера. По нашей улице, как всегда, громыхали авто- и мотоколонны — ехали домой рабочие с предприятий Второй фирмы, в чьи владения входил и СенДени. Бистро выплескивали на улицу песни, джаз и юморески, проверенные и завизированные печатью цензуры, а группа сопляков, согласно терминологии мадам Женевьев, уже подпевала и топала на тротуаре. Две проститутки из патриотической организации «Все для отечества» расхаживали в своих трехцветных платьях с коробочками в руках: они собирали пожертвования на новую резиденцию Президента, которая должна быть построена на берегу Атлантики, недалеко от Кале, и такой высоты, чтобы ее видели даже из Нью-Йорка. Благотворительницами часто бывали супруги высших сановников; такйй образом они вносили свой вклад в дело возвеличивания Франции.
Вскоре сопляки, предварительно опустив таксу в коробочки, потащили девиц к ближайшей гостинице.
Я закрыл окно с намерением налить себе кофе из термоса и вернуться к размышлениям, когда в кабинет вбежала запыхавшаяся десятилетняя дочка. Сен-Сансеза.
— Дядя Луи, — закричала она. — Дядя Луи, Нерон пал!..
— Как так Нерон? Какой Нерон?
— Ну, Нерон, наш… Только что сообщили по радио.
— Как так по радио?!
В следующий миг, однако, я ударил себя по лбу. Ну да, конечно же, наш Нерон… Вот что получается, когда человек слишком занимается историей прошлого. Я совсем забыл, что Нерон, точнее Нерон II, в сущности, имя нашего любимого Президента… Для вашего сведения, братья земляне, как раз в эту неповторимую эпоху расцвет демократии заставил французов снова обратиться к античной древности, а их президентов — к звучным именам римских цезарей. До момента, о котором идет речь, во дворце Шан-з-Элизе уже скончались один Калигула, два Тиберия и один Нерон. Этот, как показывает цифра после его имени, был вторым. Еще одно пояснение: наши президенты уступали свои троны обычно только в случае смерти — вот почему глагол «пал», употребляемый в отношении Президента, всегда был синонимом «умер».
Мои дьо, Нерон Второй умер. Он, бедный, не успел попрезидентствовать и двадцати лет — двадцатилетие было бы только в следующем месяце. Я поспешил включить радио. Все станции республики уже сообщали о скоропостижной кончине Президента, но почему-то не прибавляли к его титулу эпитеты «любимый», «прославленный» и «незабвенный». Этот факт был весьма многозначителен. Я продолжал слушать. И вот начальник преторианской гвардии оповестил народ: президент подал в отставку, то есть принял необходимую дозу цианистого калия, после того, как гвардия окружила резиденцию и ему было дано три минуты на размышления, это произошло, потому что часом раньше стало известно, что вышеуказанный президент был негодяем и предателем, и по этой причине почти двадцать лет страдали интересы отечества, таким образом Три фирмы решили его сменить, этого мерзавца, сменить, исходя из патриотических соображений во имя и на благо народа; народ со своей стороны одобрил молчаливое решение Трех фирм за две минуты до того, как оно было принято, так что все было в полном порядке, и французы могли продолжать работать, как и раньше, и быть спокойными относительно своего будущего, которое после собачьей смерти подлеца Нерона II уже находилось в здоровых и чистых руках Тиберия III.
Моей жены не было дома. Пьер еще не вернулся из школы. Не с кем было разделить мои волнения. Я направился к дому Сен-Сансеза, который хотя и не состоял членом Патриотической лиги, всегда был хорошо информирован о происходящих событиях. Но на лестнице меня остановила мадам Женевьев. На ней было новое платье с воланами и она благоухала туалетным мылом.
— Мсье Луи, слышали?
— Слышал… — сказал я и приготовился следовать дальше, так как боялся, что она даст волю своему языку, а это было особенно опасно в начале правления каждого нового президентства.
Но мадам Женевьев схватила меня за рукав: — О, мсье Луи, наконец-то! Наконец, надежда!
— Что случилось, мадам Женевьев?
— Как, вы не знаете? — Она притянула меня к себе и зашептала. Говорят, новый Президент подписал свой первый указ. Восстанавливает право бездомных спать под мостами Сены. Под любым, каким хотят, мостом, понимаете? Свобода, мсье Луи, наконец, свобода! По крайней мере начало… И кроме того, зарплаты докеров и привратников, заметьте, и привратников, увеличиваются на один франк в месяц… что скажете, мсье Луи?
Я ничего не мог сказать. Лицо мадам Женевьев блестело от пота и ликования. Указ нового Президента и в самом деле был интересным, и я тоже разволновался, потому что подобные чудеса не случались во Франции уже полвека. Но волнение мадам Женевьев казалось мне чрезмерным.
— Ну подумайте сами, — продолжала она. — По одному франку в месяц — это двенадцать франков в год, мсье Луи. Это полкило кофе «арабика»… Вот увидите, этот Тиберий что-нибудь сделает!..
Я продолжал свой путь, смущенный оптимизмом мадам Женевьев. Сен-Сансез, однако, вернул мне душевное равновесие. Я застал его за вырезанием из картона фигурок животных для своей трехлетней дочери. Радио было выключено.
— А, коллега Гиле, — он кивнул и отложил ножницы. — Как раз вовремя. Коньячку выпьем?
Когда я начал говорить о переменах, он апатично пожал плечами.
Нерон II был отстранен, так как в последнее время публично угрожал Востоку атомной войной, то есть проявлял явные признаки дегенерации; даже Нибелунгия вела себя более сдержано по данному вопросу.
Что касалось Тиберия III, Сансез просто махнул рукой. Гораздо больше его разволновал неожиданный оптимизм мадам Женевьев.
— Значит так сказала ваша привратница? — Он запустил пальцы в свой поседевший бобрик. — Это плохо, очень плохо… Ходил я на завод 207 Второй фирмы. Там тоже ликуют…
Он встал и зашагал по комнате, заложив руки за спину. Темные глаза его были печальны, лоб нахмурен. Залпом выпил коньяк.
— Коллега Гиле, — тихо сказал он, всматриваясь в пустую рюмку, слишком долго все это продолжается и я не вижу конца. Эта духота, это прогрессирующее отупление… Иногда мне жить не хочется, коллега Гиле. Иногда кажется, что пламя Коммуны угасло в нашей Франции… Что свобода это химера, которая прежде чем умрет, проглотит всех мечтателей до последнего на этой Земле.
Никогда я не видел Сен-Сансеза таким мрачным. Он вертел рюмку в руках и тонкие черты его лица выражали бесконечное страдание.
Я непроизвольно прикрыл ладонью значок на лацкане.
— Сен-Сансез, вы выглядите усталым.
— А я на самом деле устал, Гиле. Беда в том, что все наше общество устало. Мы не можем прервать повторение циклов, не удалось нам вырваться из заколдованного круга… А когда это случится, люди начнут жить часом, минутой. Духовная усталость и полный желудок рождают примирение… наше общество спит, коллега Гиле, и этот сон может быть смертелен, потому что…
Он прервал фразу. Посмотрел на меня как-то виновато и начал одеваться.
— Извините, мне нужно идти. Нужно сообщить товарищам вашу новость.
— Какую новость?
— Об оптимизме мадам Женевьев.
Мы вышли. Он поехал на метро к центру, а я пошел пешком домой.
Улицы были празднично украшены. С балконов свисали огромные флаги. В толпе весело бросались конфетами и бумажными цветами. Дамы в трехцветных платьях и с коробочками в руках раздавали открытки теперь уже с ликом Тиберия III, и в глазах их светилась первобытная вера в величие Франции. Уличные репродукторы передавали клятву Президента перед Всевышним и Историей. Полицейские агенты зорко всматривались в лица граждан, оценивая степень их восторга, в руках у них позвякивали раскрытые наручники. В небе Парижа расцветали изумительные фейерверки. Они были так красивы, что я забыл печальное лицо Сен-Сансеза.
Вспомнил я его поздно вечером… Париж уснул с полным брюхом за спущенными занавесками окон, а я сидел и просматривал свои записи по «Истории грядущего века». Не знаю почему мне вдруг вспомнилось лицо мадам Женевьев, каким оно было, когда она подсчитывала, что сможет купить на дополнительные двенадцать франков в год…
Господи, так вот же она, главная нить! Лицо мадам Женевьев преисполненное благих чувств, обнадеженное, почти счастливое!..
Нет, конечно же, не атомная война была самой серьезной опасностью для человечества. Этой же ночью я с лихорадочным нетерпением набросал первые десять страниц.
Итак, братья земляне, я положил начало моему труду, который сыграл роковую роль в моей жизни. Естественно, тогда я и вовсе не подозревал, что каждая написанная строчка приближала меня к концу моего земного существования, тем более — что конец этот придет оттуда, откуда он пришел.
Впрочем, давайте не будем спешить…