Розданы были дипломы: красные, с золотою каемкой — отличие. Наверху в овале — силуэт Лукича, монумента ему: стоит, руку вытянул — дело известное.

— А сюда,— Леоныч грустно вздохнул,— а сюда уж дорогу забудьте, настоя­тельно вас прошу. А случится мимо идти, особенно с кем-нибудь, посмотрите на магазин «Мясо — рыба — овощи — фрукты», на витрины замазанные; поворчать разрешается, покритиковать Моссовет: мол, да сколько же можно магазин ремон­тировать! И топайте дальше. Что касается меня, видеться с вами мы будем, но теперь уже изредка. У меня на данный момент намечается отпуск, а с осени — новый набор...

Он вздохнул о том, что здание магазина «Мясо — рыба — овощи — фрукты», по всей видимости, вообще скоро будет подвержено сносу: обветшало; по проекту реконструкции города на месте его намечается воздвигнуть тридцатидвухэтажное подобие небоскреба. Да и примелькалось оно, в ЦРУ его фотографий, из космоса снятых, уже целый альбом составили. УГОН будет вскоре функционировать где-то в новых районах.

— В Теплом Стане, возможно, или подальше. Обновляться надо, товарищи, всем и всему обновляться, потому что новые времена наступают...


ЧАСТЬ ШЕСТАЯ


Наступают новые времена, и теперь в бестолковых записках моих все смеша­ется окончательно: один стиль будет наезжать на другой, и взбесившиеся события, тесня и отталкивая друг друга, гурьбою помчатся к финалу — не особенно, по- моему, счастливому для одних, для других же чрезвычайно счастливому.

Мы, коллекторы-лабухи, ощутили наступление новых времен, вероятно, рань­ше большинства населения. Я-то что, меня кооптировали, и трудился я в месяц раза три-четыре, не больше. ПЭ, которую я наловчился давать за трое-четверо суток напряженной, изматывающей работы, оказывалась высшего качества, кате­гории «экстра»: ПЭ-Э. Человек, а особенно наш человек, советский, втихаря неизменно мечтает оказаться в чем-нибудь исключительным, выделиться; и ре­дакции газет, канцелярии министерств, президиум Академии наук и, конечно же, Комитет государственной безопасности завалены предложениями тех, кто при первой возможности готов быть отправленным на Луну, еще лучше на Марс, причем тут же присовокупляется что-нибудь о готовности погибнуть, и притом погибнуть в полнейшей безвестности. И все это пишется искренне, честно: людям важно выделиться; хотя бы и тайно, но вы-де-лить-ся. Стать исключением. Надое­ло влачить свои дни в толпе, с девяти до шести пахать у станка, за кульманом, флегматично бездельничать в бессчетных НИИ, толочься в очередях, а в июле — августе, прикопивши деньжат, пытаться пробиться в Пицунду и в Сочи и пускать там пыль в затемненные дымчатыми очками глаза таким же беднягам. И еще: тепла хочется. Тепла, ласки, причем ласки, полученной даже из суровых рук государства: пусть посмертной, но ласки.

Мне, скажу откровенно, порой тоже хотелось тайно слетать на Марс, хотя как бы то ни было выделиться мог бы я и менее эксцентрическим способом. У меня были разные хорошие мысли по части эстетики, но УМЭ не то место, где можно высказывать хорошие мысли. Молодежи, студентам эти мысли были, как говорит­ся, до лампочки, они рассматривали их как лишнее препятствие по дороге к экзамену. Это жаль, потому что моя эстетика в предмете своем имела святая святых: творческое сознание. А оно есть у Бога, ибо Он-то и есть Абсолютное; творческое сознание есть у гениального поэта, есть у народа, додумавшегося когда-то, к примеру, совместить улицу и... реку, делающего улицу как бы сухопут­ной модификацией реки с впадающими в нее переулками-ручейками. Образуется метафора: улица помнит о том, что прообраз ее — река; и в каком-то смысле самый невзрачный городишко представляет собою... Венецию, где река и улица, как известно, полностью совмещаются. Молодые самоуверенные бородачи и весе­ленькие наши красавицы просто-напросто не знали, что делать с диковинами, излагавшимися мною через бортик фанерной кафедры, походящей на вертикально поставленный гроб: говорящий покойник — неотъемлемый элемент эстетики со­циалистической жизни; и эстетика эта базируется на образах говорящих, глаголю­щих мертвецов. Не отсюда ли рискованные уверения в том, что Ленин живее всех живых? Бесконечные цитаты из Карлуши, из Фабриканта, из Белинского, которо­го наши лабухи-коллекторы звали Психом, переделав таким образом заданный ему современниками титул «Неистовый»; цитаты из Чернышевского, Добролюбо­ва, оглядки на прошлое... Там — покойники, от них-то и должно литься в мир просвещающее, вещее слово.

В редакциях специальных журналов от моих статеек шарахались, поучающе говорили: «Но это же ни в какие ворота не лезет!» Никому не приходило на ум: если нечто не лезет в ворота, ворота не мешало бы расширить, а то, глядишь, и сломать. Но ворота казались сколоченными на совесть. Их, как водится, опутали колючею проволокой, понаставили возле них всезнающих дам из редакций. И опять, и снова выслушав слова о воротах, в которые я не вмещаюсь, я трусил в свое обустроенное Чертаново, поднимался на одиннадцатый этаж, упадал на диван, дремал. И тогда возникали те, непонятные: пробирались в мою дремоту и что-то выведывали.

33-й отдел постепенно меня от них избавлял.

— Вы отзывчивы,— внушал мне Смолевич,— от коллектора же всего прежде именно отзывчивость требуется. Ваша группа вся сплошь из отзывчивых людей состоит, одна только девочка, Ляжкина у нее псевдоним,— настоящая Эолова арфа. Да-ле-ко пойдет! Коллектор не механизм, коллекторы могут быть и бездар­ными и одаренными. Вы же, прямо скажу вам, гений не гений, но похожее что-то. Прирожденное сердце открытого типа, это я вас уверяю; не я придумал, это нам давно уже кардиологи подсказали. Плюс отзывчивость. Психоэнергия, которую мы снимаем с вас,— сверхэкстра...

И Смолевич дружелюбно смотрел на меня. Дружелюбно и испытующе — в знак того, что здесь, в 33-м отделе, получил я признание полное. То, о чем втихомолку мечтают удрученные советские люди, совграждане: можно было счи­тать, что, восседая в массивном кресле и сутками изображая выдающегося русско­го драматурга, я пересекал межзвездные дали и мчался в сторону Марса.


— Суд идет, прошу, встать! — возгласила миловидная девушка в модных большущих очках, секретарь Московского городского суда. Почему-то под глазом у нее сиренево лиловел синяк; девушка прикрывала его ладонью, отворачивалась от сошедшейся в зале публики, неестественно смотрела на стену, будто снова и снова вчитываясь в цитату из Конституции: «Судьи независимы и подчиняются только закону». Но синяк все равно был заметен, его не скрадывали ни очки, ни слой пудры.

Встали: обе жены Сен-Жермена, Бориса,— выходя из графа, женщина, рассу­ждая логически, принимала его имя и титул; значит, жены были графинями. Встала Вера Ивановна; знойно в городе было, а она какою-то зимней выглядела, и была она по-вдовьи повязана темным платком. Где-то в задних рядах небольшо­го темноватого зальчика с лавки Яша вскочил.

Лето — время, когда Москву заполняют молодящиеся старушки, неумело и неуместно подкрашенные, в белых шляпках-панамках и еще почему-то в акку­ратных носочках, над которыми нависают венозные синеватые икры. В зале было несколько таких старушек, и одна из них расположилась неподалеку от скамьи подсудимых, прямо перед вместительной клеткой, будто в цирке, в зверинце. На коленях у старушки лежала тетрадка; она встала, тетрадка упала на пол, подни­мать пришлось, а там пыли полно, и чихнула старушка. Что ж, бывает.

Растворилась дверь, и как-то украдкою, боком не вошли, а, скорее, протисну­лись в нее судьи: пожилая учительница русского языка и литературы, а за ней... Боря даже не удивился: а за ней вошел... Тот, из XVIII века, непонятный, подмигивавший, кривлявшийся, угощавший Борю ароматными влагами («Подза­правиться надо бы!»). Боря понял: теперь непонятный ни-ког-да не отвяжется от него, до могилы будет преследовать. А сегодня он — судья городского суда — пропустил вперед пожилую словесницу, проследовал, кашлянув, за нею. А за ним поднялся на судейское возвышение инженер-железнодорожник в сверкающем белом кителе. Все они неспешно расселись, и Боря отчетливо видел, что судья незаметно подмигнул ему, ободряюще и ехидно: допрыгался, дескать.

Я узнал о ходе суда от всепроникающего Леонова: агентура у него была, несомненно, и в стайке старушек в носочках; ничего не стоило послать на процесс какую-нибудь пенсионерку их ведомства, отставную майоршу, поручить ей запи­сывать самое интересное, а к массивному судейскому столу из-под низа присоба­чить магнитофончик: на майоршу надейся, а все же... 33-й отдел регистрировал потоки психоэнергии, расточаемой, с его точки зрения, и понапрасну, в простран­ство; и как раз в судах ее расточали потоками плотными, на зависть, густыми. Расточать-то ее расточали, а как снять ее? Может статься, однако, что ее каким-нибудь образом уже начали собирать и там. Или ищут способов там ее собирать (я попутно замечу: заметки мои не претендуют на полноту описания деятельности 33-го отдела; знаю только то, что я знаю; а о том, как вообще собирают психоэнер­гию, я судить не берусь). Любопытно, в общем, было Леонову. А к тому же главный, хотя и неявный герой процесса — гуру Иванов-Вонави, а он... Кустарь он, конечно. Психопат, неудачник, как и многие в нашей стране, кем-то подловато обманутый. Но проблема психоэнергии — в его кругозоре; он, гляди-ка, почитает себя равноправным соперником Комитета государственной безопасности, а раз так — Комитету нелишне проследить за его судьбой. Стало быть, не мог наш Леонов пройти мимо отнюдь не рядового судилища; и какой-нибудь свой человек туда, в зал, был внедрен.

Что успел и сумел рассказать мне Леонов, снаряжая меня на задание — на сей раз постоять Маяковским, Облаком? Бегло и не без некоторого сочувствия, хотя и с усмешечкой, рассказал он мне всего прежде, что назначенный поначалу судья неожиданно заболел крупозным воспалением легких: «Понимаете, летом, в жару разболелся, искупался он, что ли?» И в последний момент судью заменили неизвестно откуда взявшимся... Тоже судьей, разумеется, но с юристами 33-й отдел напрямую не связан; и Леонов не знает, откуда же взялся судья. Прокурором была моложавая красотка с русой косой, веночком обвитой вокруг чела, а в защитники пригласили известнейшего адвоката, брата Гинзбурга, директора СТОА-10: сам директор расчувствовался и словчился братца уговорить.

— Да, комедия, короче, имела место,— явно Боре сочувствуя, рисовал нес­пешными словами Леонов картину суда.— На одном все сошлись: прокурорша заодно со свидетелями, адвокат — все дружно на Иванова указывали. На гуру. Одно гнули: он причиной всему. Прокурорша про него и говорила-то больше, чем про слабака-подсудимого: «мракобесие, мистика, социальная опасность, то-се...» Подсудимому: «Я же знаю, он вам вроде приятеля, мы все связи ваши просвечива­ли и об этом откровенно вас информировали»,— только лишь он речугой разра­зиться захочет, рта раскрыть не давали, все работали заодно, и прекрасно все понимали: ни к чему тут речи о величии Иванова. И о тайных происках американских парапсихологов не к чему распространяться особенно: старички наши в Политбюро, конечно, не тянут уже, так тому и быть. А зачем акценты на этом ставить, подчеркивать ихние слабости, на какие-то диверсии списывать их? Судья речи Гундосова и сдерживал. А судья этот странный, да. Нам теперь руководство не рекомендует в кадровую политику судебных органов вмешиваться, а проверить бы не мешало, вот так. Чудной очень судья! То серьезный такой, обстоятельный, а то вдруг не по делу пустится говорить: «Подсудимый, а не чувствовали ли вы себя крепостным? Вы на побегушках, как бы в услужении у гражданина Иванова не были?» Тот ярится: «Нет, не был!» А судья пристает: «А такого не бывало, что вы женщин приводили ему? Или девушек? А? Ну хотя бы одну?» А потом у работяг, у свидетелей, начинает допытываться: «Вы не замечали у подсудимого каких-нибудь садистских наклонностей?» Те, простые ребята, толь­ко зенками хлопают. Он опять: «Никого из вас подсудимый не бил когда-нибудь?» А они-то — рабочий класс, они дружные, гнут свое: «Подсудимый боролся за высокое звание ударника коммунистического труда... Производственный план выполнял...» Проценты, приводят. И совсем чудно стало, когда он, судья, обеден­ный перерыв объявил. С кресла встал, легкомысленно в зал подмигнул. «Подза­правиться,— сказал,— надобно!» Тут старушка одна, из публики, возле самой скамьи подсудимых пристроилась, вдруг чихнула, пыли она наглоталась, по полу шарила, тетрадку свою подбирала, что ли. И: «Ап-чхи!» А судья ей: «Будьте здоровы, почтеннейшая!» Не пойму, откуда таких судей берут.

Я покоился на стерильном топчане, покрытом клеенкой. В вену мне отвердитель вливали: охватило блаженство. В стороне, на вешалке,— костюм лучшего, талантливейшего поэта нашей, советской эпохи: пиджак, широчайшие брюки, расклешенные («...достаю из широких штанин»). Разумеется, темное все, стилизо­ванное под бронзу, на которую поэту было, по его заверениям, наплевать. А Лео­нов выдавал мне перед выходом моим на ответственный пост свежесобранную информацию: знал же он, что вовсе не безразличен мне Боря. И рассказывал он мне, что женщина-прокурор требовала для подсудимого пятнадцати лет заключе­ния, адвокат просил десять. Суд посовещался недолго, вышел. Возвращаясь в зальчик с приговором в руках, судья как-то неприлично икнул, подмигнул: дали двенадцать лет.

Я впадал в предусмотренную для первых минут вхождения в образ нирвану, провалился в дремоту, а очнулся уже как бы бронзовым. «Вира!» — слышалось где-то рядом. Меня подняли — так щенков поднимают за шиворот. А потом и: «Майна помалу!»


В электричке Вера Ивановна едет.

С нею — Катя. Кате дремлется, и все тело у девушки блаженно болит. Да и как не болеть? Милый, трогательный, заботливый Байрон, как он тихо и плавно раздел ее: шоколадные руки скользили по груди, опустились ниже, ниже — живот.

Было больно, она простонала: «О-о-о!» Над лицом ее — яростное, искаженное, но и нежное лицо арапа ее, поэта. А потом лицо его радостным, просветленным сделалось.

Общежитие аспирантов УМЭ жило своей жизнью, ночною УМЭ делал моло­дых людей «совами»: днем они жили-поживали так-сяк, слонялись по коридорам, дремали, а в хорошую погоду нежились на травке под жиденькой сенью березок. Почитывали Канта, Бердяева, Шпенглера. А к вечеру они заводились: одни усаживались за свои диссертации, другие собирались в холле у старенького телевизора, лениво спорили, пререкались беззлобно.

Сейчас была ночь, но откуда-то все-таки доносилось хрипловатое пение Высоцкого. Где-то гулко хлопнула дверь.

Утомленный, благолепно расслабленный темнокожий человек из Америки высказывал дочери императрицы Екатерины II что-то заветное для него, уютное. Говорил ей о том, что поедут они куда-то в Кентукки, там есть домик, сад, там есть и мама, а зовут ее миссис Ли. Байрон станет преподавателем колледжа, и у них родится веселый сын. Катя будет гулять с сыном в саду, ждать отца после лекций.

И опять было больно, но уже не так, как сначала.

Утром Байрон ловил такси, и салатные машины неслись мимо них, даже как бы сквозь них. Тогда Байрон выразился чисто по-русски, порылся в бумажнике и достал бумажку — зеленую, но чуть-чуть потемнее, чем нахальные «Волги». Поднял руку, в руке — бумажка.

Тотчас взвизгнули тормоза, и могутный хмырь-шоферюга, сонная морда, изогнувшись, настороженно опустил стекло правой двери. Рявкнул: «Десять зеле­неньких!» Байрон: «Пять!» Шоферюга: «Лады, поехали!»

Они мчались к проспекту Просвещения: скоро будет приторно-сладкий запах ванили, разоренная квартирка в доме с подтеками на фасаде, опустевшая кухонь­ка. Вера Ивановна очень уж просила сегодня заявиться домой: надо съездить в Столбы, разрешили передать передачу — письмецо да продукты.

«Волга» взвизгнула тормозами возле дома гуру. Байрон Катю проводил до двери квартиры, целовал необыкновенно. Сказал: «Жди!» И спустился бегом, было слышно, как хлопнула дверца поджидавшего его кара.

В электричке — Катя и Вера Ивановна.

Ни о чем не говорила пришелица Байрону, арапу чудесному: ни о том, откуда она, ни о том, кем, по слухам, была ее матушка. Все неправда, наверное, не могла бы государыня-императрица тайно родить близнецов-сестричек, спрятать их от придворных, каждый шаг ее карауливших; после — от дотошных историков.

А вдруг все-таки?.. И откуда мы знаем, сколько же пришельцев из иных, не наших времен между нами толчется? Если Катю вытащить из XVIII столетия сумели так просто и буднично, то ее ли одну?

Катя твердила заученное: по лимиту она в Москве, ранее проживала она в Симбухове. Байрон — милый! — ни во что не вникал: по-американски наивный, верил он в Симбухово, хотя что-то неладное, возможно, и чувствовал. Неспроста же он Кате не раз говорил, что оба они — и она, и он — из рабов, что их прадеды и прабабки в прошлом столетии одновременно получили свободу, и отсюда каким- то образом следовало, что судьба ведет их в Кентукки, в домик с садом и к старею­щей миссис Ли.

Но Кентукки за океаном, а Белые Столбы Павелецкой железной дороги поближе. И в украшенной красивой картинкой сумке у Кати две упаковки кефира фруктового в бумажных пакетиках, потому что бутылки в скорбный дом приво­зить не велено; пачка скучного печенья «Привет», мармелад, зеленые огурцы и короткое письмецо с нескладным описанием суда над Борисом.

Они ехали, а я возвышался на площади Маяковского и всемерно изображал неуклонное шагание к светозарному будущему («...чтоб брюки трещали в шагу»).


Ныне уже и до Маяковского добрались, и лабать его, Облако, становится почти так же опасно, как изображать Лукича.

ПЭ внефабульна. Люди беснуются, проклинают, ярятся, кулаками размахива­ют, а энергия льется да льется, и нет разницы между самым нежным, доверитель­ным монологом, обращенным к объекту, к памятнику, и проклятиями, сыплющи­мися на него вверх. Странно, может быть, но проклятия даже лучше: важно только количество психоэнергии; и проклятия, которыми в годы наглого расцвета тотали­таризма втихомолку порой осыпали повсеместно торчавшие статуи Сталина, никакого вреда не чиня ему, шли, напротив, ему, кровопивцу, на благо.

Ныне, в дни, когда я заканчиваю записки мои, Маяковского рьяно поносят. «Сталинист!» — то и дело кричат ему. Или даже: «Фашист! Прославлял тиранию, тоталитаризм укреплял!»

Но тогда, на излете застойных лет, я стоял на обширной площади, поглядывая на парадный подъезд ресторана «София» и чувствуя себя превосходно. Правда, кто-то принялся выкрикивать у подножия:

— Пастернак значительно лучше! И Цветаева — тоже, а этот — тьфу!

— Очень грубо писал...

— Я бы всех их, модернистов-то, авангардистов...

Но какие-то девицы за меня заступились. Налегали они на то, что надо быть плюралистами: и Цветаева, и Пастернак, и Маяковский. И Есенин опять-таки. А из новых Пригов и Жданов. Еще Бродский, конечно.

Выручали экскурсии провинциальных школьников: начиналась пора их лет­него нашествия на Москву; и учителя, поглядывая на свою голоногую паству, мысленно пересчитывая ее, уже сорванными голосами читали подросткам про звонкую силу, безраздельно отдаваемую поэтом атакующему рабочему классу. ПЭ струилась, по-нашему выражаясь, кисленькая; но от этого монумента 33-й отдел ничего другого особенно и не ждал. И еще — иностранцы; те — просто прелесть: выкарабкивались, пьяновато пошатываясь, из «Пекина», на меня поглядывали едва ль не влюбленно. Почти непременно подходили китайцы в одинаковых добротных синих костюмах, соловьями щелкали на своем экзотическом языке. Благодарный народ: написал о них Маяковский два-три стишка, они помнят его и ценят.

Как спокойно мы жили тогда!

Да, но ужас...

Ужас чтения по ночам Бердяева, Лосского, Флоренского, а то даже и Солжени­цына: я, какой бы то ни был российский интеллигент, должен был читать своих национальных мыслителей в полусбитой машинописи, украдкой, уложив в по­стельку сыночка, рассказав ему сказку; в аспирантском общежитии и то запрещен­ные книги читали смелее. А еще был ужас оттого, что я тайно крестил двухлетнего Васю: с Ирой мы тогда жили вместе, и привез я в свое логово, в Чертаново, почтенного батюшку, о. Александра. И Ирина принарядилась, причесалась краси­во — стояла у купели, у посудного тазика, со свечкой в руке. Хорошо, а если узнают?

Нынче кажется: смехота, чего было бояться? Крестил сына? Правильно сделал! Теперь думают так и не верят уже, что могло быть иначе и что жили мы в катакомбах, таясь и запрятавшись...


Вера Ивановна и Катя вышли.

Как сойдешь с электрички в Белых Столбах, сразу в сторону от железной дороги, по тропинке цепочкою тянутся люди.

У окошка «Прием передач» печальная очередь: номер корпуса, номер пала­ты — написать все это надо крупно, разборчиво. Не впервой нашей Вере Иванов­не, написала шариковой ручкой; сама думала о том, что теперь сколько же дней бесконечной чередой поползет, сколько лет...

Там, в утробе номерованных корпусов, уже знали, конечно, что ее Валерий, Валерочка, гуру ненаглядный, как бы даже преступник, подстрекатель несостоявшегося убийцы. Но неверно это, неверно! Это все оттуда, из-за океана насылают неведомые лучи: они, маги заокеанские, все и подстроили.

И хотя формально все сходится, хотя получается складно и действительно Боря-Яроб шел на психиатра, как сибирский мужик на медведя в тайге с ножом, и чуть было психиатра не ухайдакал, есть какой-то другой критерий всего. Да, другой! И Вера Ивановна его знает, да, беда, сформулировать не может его, в слове выразить, чтобы стало понятно и Петрову, усталому следователю, и кри­вляке судье, и железнодорожнику в кителе, и всем людям... Он несчастен, ее Валера, Арелав; он прежде всего несчастен, вот в чем дело-то. Да нешто поймут?

По тропинке, протоптанной многими-многими, брели Вера Ивановна с Катей обратно, на станцию.


Хоронили правителей, одного за другим; их везли на орудийных лафетах, и увядший прах предавали земле.

Громыхали в центре столицы салюты; и теперь уже громыхали они безошибочно, справно: столько раз, сколько надо.

ПЭ текла да текла, граждане становились болтливы, у объектов слетались стайками; по ночам, как водится, тоже к монументам наведывались.

Мне Повеса, Пушкин, рассказывал, что всю ночь у подножия валял дурака хмырь какой-то, чудак, наизусть декламировал куски из трагедии «Борис Году­нов», смаковал особенно фразу: «О Боже мой, кто будет нами править?» Скажет фразу, задумается. Из «Ревизора» кусочек: «Ну что, брат Пушкин, как?» Помол­чит и опять заведется: «О Боже мой...» Про убитого младенца, конечно, да про самозванцев чудило гундел. Стоял Пушкин, потупясь, главу опустил; задумчив. А чудак всю ночь колобродил. После, днем, закатили митинг. Их тогда еще милиция разгоняла, а они: «Поэта бы постеснялись!» — орут. Соблюдения Консти­туции требовали.

Мне Повесу не доводилось изображать, хотя и влекуще хотелось. Поначалу роли нам по жребию доставались, после стала участвовать в их распределении секретная ЭВМ. Доставались мне все больше представители социалистического реализма: Маяковский, Горький, Толстой Алексей Николаич. Отработал однажды смену и в паре: Минин — Пожарский. Ванькой был, первопечатником Федоровым.

Наконец мне доверили лабать Лукича. И не где-нибудь в глухомани Москов­ской области, не в Царицынском парке у музыкальной школы, малахольного, хиленького, а на горке, на Октябрьской, бывшей Калужской, площади — архи­главного Лукича.

Трудно, тяжко лабать Лукича, а особенно в пору реставрации демократии и невнятных толков о социалистическом рынке. После смены снимали психоэнер­гию, ее набралось предостаточно, потому как чего-чего, а апатии и равнодушия к Лукичу никто не испытывал. Подбегали, пересекая площадь под неистовые свистки лейтенанта-регулировщика и под визг тормозов, возлагали (демонстратив­но) цветы. Иль, оставшись благоразумно поодаль, возле выхода из метро, поруги­вали. Микродиспут по поводу моего сочинения «Государство и революция» длился десять минут, а дал чуть ли не тысячу эргов. Эти эрги сняли с меня, аккуратно перекачали в аккумулятор. И теперь я переодевался в гражданское, собирался домой.

Когда выбрался из лаборатории снятия ПЭ, носом к носу столкнулся с... Лианозян. Та обрадовалась мне несказанно.

— Сколько времени я не видела вас! — с придыханием сказала особенным, страстным голосом.

— Да,— я буркнул,— давненько мы... это самое... не встречались.

Она:

— Дорогой мой, как вам работается?

— Ничего.— И я высморкался,— Стараемся. А’хи ста’аемся.

Улыбнулась:

— Лукич? Ой, а я...

И затараторила дама: ее приняли в штат, присвоили звание, и теперь она офицер государственной безопасности, получает надбавку за звездочки. Трудно, вкалывать приходится много, но она нашла свое место, была Зоей Космодемьян­ской, в Ленинграде была, на почетном посту, государыней Екатериной Великой, а теперь намекают ей на загранку.

— А сейчас я со смены.— И смотрела маслеными глазищами-черносливом.— Так, конечно, пустяк, Скорбящая Мать...

В переулочке, неподалеку от секретной лаборатории, приютились мои «Жигу­ли». Предложил подвезти: ничего другого не оставалось. Вставив ключ в замок зажигания, полюбопытствовал:

— Вам, Лиана Левоновна, в какие края?

Усмехнулась, сказала, что таксисты не имеют права спрашивать пассажира, куда ему ехать.

— Да,— заметил я,— но это ежели пассажир еще не в машине. А когда, как говорится, пассажир произвел посадку, то как же...

— Как же, как же,— передразнила меня.— К вам поедем! Понятно? К вам!


Яша тоже в Белых Столбах побывал, и не раз: отвозил передачи. То фрукто­вый кефир да печенье, то колбаскою разжился полукопченой. Писем Яша учителю не писал: сознавая свою патологическую неграмотность, справиться с ней не мог и стеснялся ее, хотя, кажется, чего бы тут и стесняться, не владели фараоны российской грамматикой, обходились они какою-то там своей пиктографией или клинописью. Но умел он пошептать на пакетик кефира, закодировать сигнал: «Помню, люблю». До учителя сигнал доходил.

Так случилось однажды, что на трое суток зарядил окаянный бескрайний дождь, фараон промок, в разбитых ботинках хлюпал он по тропе, ведущей к скорбному дому от станции. Нес коробочку конфет «Клюква в сахарной пу­дре» — развернувшие сомнительную деятельность кооперативы одно время напе­ребой взялись сыпать сахар на клюкву; клюква стоила дорого, но надо же было развлечь учителя чем-то неординарным, да конфеты и заговорены были, обшептаны.

Дождик? Ладно, переживем, беда только, что рядом сын, Антонин: увязался, упросил взять с собой.

И идут они рядом, школьник-сын и отец. Отцу трудно идти, тропа скользкая, шлепнулся. Встал Яша — сначала на четвереньки, потом во весь рост; пытался счистить со штанов налипшую грязь, водил по штанам ладонями, грязь от этого только впитывалась в набрякшую потертую ткань.

Когда Яша, опираясь на худенькое плечо Антонина, доковылял до окошка «Прием передач», оно было уже закрыто. Он пытался стучать, затем стал бараба­нить неистово; и откуда-то сбоку появился пьяноватый верзила в синем халате. Посмотрел на Антонина, взгляд тяжелый поднял на Якова-Тутанхамона.

— Ты что барабанишь?

— Да вот,— окрысился Яков-Тутанхамон,— передача больному.

Оглядел детинушка фараона, небритого, грязненького, рыкнул:

— В темпе вали отсюдова!

Шли обратно отец и сын, доставали из коробочки клюкву, сосали.


Уж не знаю, как и кому, а мне бурные ласки Скорбящей Матери не пришлись по душе.

Отвердитель у Лианы еще не растворился как следует; обнимая ее, я чув­ствовал под рукою металл.

— Понимаю, милый; все-все понимаю,— лепетала Лиана.— Тебе, может быть, и неприятно, даже противно, но ты верь, что на самом-то деле я совсем не бетонная...— хохотала,— Я совсем не бетонная, я живая, я очень люблю тебя, ничего мне не надо, поверь, только руки твои... только губы... Ты целуй меня, ты не бойся... Ты делай со мной, что хочешь!

И сквозь пленку как бы бетона светилось тело — тело женщины, внушившей себе, что любит.

Поутру Лиана по-русалочьи шумно плескалась в душе. Вышла свеженькой, бодрою. Хохотала:

— Это надо же, Владимир Ильич да Скорбящую трахнул! Рассказать — не поверят. Понимаю, трудно было тебе со мной. Но и ты не подарочек. Никогда меня памятники не трахали, да еще и такие идейные, вожди мирового пролетариата, основоположники первого в мире социалистического государства... Я теперь как бы Крупская, да? Или Инесса Арманд? — Пила кофе, отламывала маленькими кусочками печенье.— Нет, я Нина Андреева. Даже больше, чем Нина Андреева, ей такое и во сне привидеться не могло бы. Хранить ленинские принципы — это абстрактно, одни слова, а я дальше пошла...

На прощание Лиана подставила щеку:

— Целуй, милый, отвердитель я уже смыла дочиста. Хорошо нам было с тобой.

Оглянулась в поисках зеркала. Не нашла: никак не обзаведусь им, почему-то откладываю.

— В Гегеля посмотрись,— бросил я.

— В Гегеля? Это как же?

— А так. Видишь, Гегель, «Лекции по эстетике» за стеклом. Переплет у диа­лектика черный, я тебе сейчас стекло протру, будет вроде бы зеркало, смотрись хоть до вечера.

— Нет, до вечера не могу. А хотела бы! Ах, да что там, мало ли чего мы хотели бы!..

В коридорчик вышла — помахала рукой.


В УМЭ смятение.

1 сентября начинается не ритуальной приветственной речью Frau Rot, обра­щенной к вновь поступившим, а стихийно возникшей тусовкой: митинг не митинг, так что-то...

Все студенты в вестибюле не умещаются: тесно. Забрались повыше, толкутся на верхней балюстраде, облепили лестницу. Часть вообще кейфует на улице: слоняются, курят, переругиваются лениво, греясь на остывающем солнышке перво­го осеннего дня.

Там и сям плакаты колышутся: «УМЭ, поумней!», «Ума УМЭ!», «Не хо­тим!» — причем последняя буква «м», крест-накрест зачеркнута. Смысл такой: не хотят в аббревиатуре «УМЭ» буквы «м» — марксизма, сиречь, не хотят.

В апельсиновой «Волге» подъезжает; к ней не то чтоб кидаются, нет, но степенно подходят:

— Вера Францевна, требуем митинга!

— Вера Францевна, мы на митинг вас приглашаем!

— Из спецхрана Флоренского вызволить!

— И Бердяева!

— И Шестова!

— Вера Францевна, вы скажите!

— Вере Францевне слово!

Вера Францевна поднимается из-за стола. Говорит спокойно и взвешенно: да, название нашего УМЭ устарело, им канонизируется монополия одной только методологии, мы должны обратиться в правительство с просьбой о переименова­нии Alma mater. Но не так-то все просто; отцы наши погибали на фронте, и рядом с комсомольскими билетами в карманах их гимнастерок находили студенческие билеты УМЭ. Посмотрите на мраморную доску при входе, сколько было их, отважных умельцев. Через многое придется перешагнуть! Как университет назы­ваться должен? Тут все надо взвесить спокойно, без крика.

— Хорошо, а если просто «Московский»?

— МЭУ? — мяукают в зале.

— Да чего там: «Русский»! Или: «Российский»! — это юноша из россиян-патриотов, неизменно выкрикивающих свои лозунги и предложения надрывно, истошно.

— А грузинам в него нельзя?

— А узбекам?

Вера Францевна пережидает:

— В общем, надо подумать,— размышляет она, и в зале становится тихо. Говорит она и о том, что с нового учебного года начинает работать комиссия по пересмотру программ. В нее вводятся и представители от студенчества. Что еще? Про картошку. Да, поехать придется. Но работу будут оплачивать...

Побурлили, и пыл угасает. Догорают разговоры в разрозненных группках:

— А мы все-таки нашей Alma mater крестины устроим...

— Найдем прилагательное!

Мать, бывало, крестила детей, даровала им имя. Нынче все наоборот: дети думают о том, какое имя они дадут матери.

— А статую куда? — горячится пухленькая, в очках.— Ильича родного и тех, что у входа?

— В ре-ку!

— Лопухи, козлы! Уважать историю надо, свою собственную; раз уж понаста­вили их, пусть и внуки любуются!

Постепенно разбредаются по аудиториям, а я ковыляю в профессорскую. Здесь, конечно же, оживление: маг рассказывает, не скрывая негодования.— Он недавно возвратился из Праги; там из вестибюля Карлова университета бюст Ленина вынесли, он стоял во дворе, под дождем. Мага слушает мой завкафедрой, разводит руками: «Нет, но Ленин же... Конечно, были ошибки... И к тому же надоело повторение затверженных истин, но все-таки... Ленин — это... Это на-у-ка!» — Пухлый палец маячит предупреждающе.

Маг — единственный, кто всерьез озабочен очевидным крушением ужасов, воплощенных в одной-единственной буковке, в «м». Он-то отдал этой буковке жизнь: и служение теням таинственным, посещавшим его по ночам; и талант проникновенного общения с вещами, с предметами обихода; и неизъяснимую горечь постижения тайны времени. Все — марксизму. Все — за служение леденя­щей, безжалостной скуке, выполняющей роль барьера, забора, преграждающего досужим умам доступ к вовсе не нужным им знаниям. Знаниям, частица которых открыта ему, посвященному. Его магия марксизму не противоречила; марксизм к ней и вел неуклонно, хотя это не все понимали. Но уж он-то... Он понимал. А теперь, теперь ему как?

— Как бы нашего Ленина убрать не потребовали,— опечаленно потупилась молодящаяся дама с кудряшками, доцент кафедры западноевропейской эстетики.

— С них станется...

— А вы слышали, Frau Rot уходит от нас?

По весне Вера Францевна была избрана в академию, стала членом-корреспондентом, и теперь ходят слухи: покинет свой пост в УМЭ, уйдет в академию. Ах да, кстати, дельце к ней у меня имеется, совсем было запамятовал за неожиданной суетней.

Направляюсь в Лункаб.

Перед входом неизменная фигурка молодящейся секретарши.

— Здравствуйте, с новым учебным годом вас. К Вере Францевне можно?

— Сейчас выясню.

Вскочив, исчезает в дверях Лункаба.

Жду ее возвращения. Нагибаюсь, смотрю в окошко: так и есть, дама в темно­-красной комбинации с черной кружевной оторочкой там, в окошке соседнего дома,— варит, варит свое неизменное варево.

И помешивает его поварешкой.


— Я хотел бы на минуточку вас задержать...

Оборачиваюсь: Смолевич! Здесь, в УМЭ? Какими судьбами?

— Так, хожу. Молодежь наблюдаю, вдумываюсь. Знал, что встречу вас, давно пора поговорить.

Мы — в другой аудитории: окна — ромбы. И выходят окна на юг; столы, стулья изукрашены разграфленным на ромбики солнцем.

Сели. Покровитель мой принимается за свое: достает таблетку — зеленень­кую,— глотает с ладони.

— Все переворотилось и едва только начинает укладываться,— подступает к разговору Владимир Петрович; поправляется тут же:— Нет, укладываться не скоро начнет, созерцательная мы нация, философическая. Как работается-то?

— Да так,— говорю,— так как-то все... Кому как, а для нас, гуманитариев, благодать наступает. И свобода информации полная. И свобода высказывания. Кто б предвидел?

— Да-а, пришли времена. А тени не беспокоят?

— Нет, отстали. Давно отстали. А кто это были?

Пожимает плечами:

— Мы и сами толком не знаем. Не исключено, существа из иных миров. О них много пишут сейчас, говорят еще больше. То там появляются, то здесь. Похищают людей, выспрашивают, вызывают сенсации. Только я в сенсации особо не верю; отвлекающие маневры, не больше. Они буднично действуют — так, как с вами бывало. Облюбуют, наметят человека посодержательнее, начинают вне­дряться в сознание. Да Бог с ними, я не о них; вас от них мы, как могли, оградили, и ладно. Я о вас, назрело давно...

Дверь открылась, просунулась в аудиторию добродушная патлатая голова. Повела очами, исчезла: нерадивый студиоз кого-то искал.

— Смятение УМЭ, так я понимаю? И везде смятение; значит, опять за монументы возьмутся! Уж, казалось бы, воздвигают какой-нибудь монументище, века бы ему стоять, а он десять годков проторчит, а потом трос потолще на шею, прицепили к трактору, и пошел! Потащили! И вы лучше меня должны знать, что всегда так, всегда: христиане ломают языческих идолов, коммунисты крушат царей, полководцев. Теперь очередь коммунистов настала. А потом свои, новые монументы ставить учнут, я заранее знаю, какие...

— И я знаю. Христианские, это во-первых. Сергию Радонежскому уже, гово­рят, спроектировали.

— Во-во, христианские. А во-вторых... Во-вторых, широко говоря, либераль­ные, борцам за права человека. Академику Сахарову неужели же не воздвигнут? Солженицыну. При жизни, возможно, и нет, тут властитель дум рыкнет демон­стративно, возбранит, а настанет время, натыкают. И в Ростове, над Доном: на реку-де смотрит, тут метафора будет, река жизни. И в Москве — возможно, перед Союзом писателей. В Казахстане, в Экибастузе, даже если и отделится Казахстан. И еще собирательные пойдут монументы, скажем жертвам репрессий. Основной же поток — и его в 33-м отделе особенно ждут — монументы-метафоры. Гений Эрнста Неизвестного наконец повсеместно признают, тут мы тоже постараемся, руку приложим, а то не могло наше ведомство мракобесов преодолеть, реалистов; оказались они посильнее всех нас, выжили великого художника за бугор да еще и на нас свалили. А теперь... Его дело, где будет он жить, а поставит он веку нашему памятник. Разуму. Древо жизни опять же, а на древе — фигуры, лица...

— Коллекторы? Значит, нашего брата, лабухов, на древо повесите, и висеть они будут, аки ангелочки на елке? То-то весело!

— Неизвестный — гений, стало быть, человек простодушный. Невдомек ему, что за каждым его проектом у нас в 33-м отделе следят, собирают эскизы, фотографируют, видеофильмы снимают. Ведем новые разработки: собирание пси­хоэнергии не с каких-то там гипсовых Лукичей, а с метафор, с великого сокрови­ща человечества. Тут все ново, все неведомо тут. Но на Западе опыт кое-какой накопился, с композиции из таврового железа энергии набирается предостаточно, только, сами знаете, снимать ее трудно, да... Композицию из железных полос коллектором никак не заменишь, а с железок психоэнергию поди-ка сними. Пропадает она, распыляется...

Проглотил таблетку, на этот раз желтенькую. И продолжил, покосившись на дверь, за которой шумел УМЭ — прилагательное искали:

— Российский! РУЭ! — рокотало из коридора: шла какая-то группка, спорили.

— А может, УМЭ оставить? Только «эм» пусть означает «международная». Университет международной эстетики!

Пререкаясь, дальше пошли. Голоса стихали, Смолевич прислушался, улыб­нулся:

— Ладно, я не о том хотел с вами потолковать. Дело странное и страшное вам хочу предложить...

— То, что страшное давно назревает, я чувствовал. А что именно?

— Да не знаю, как и сказать. Но хотите — не верьте, а такого я еще не предлагал ни-ко-му...


Яша сына проводил до порога развеселой, флажками украшенной школы.

Яша нес цветы, гладиолусы,— достал где-то: алые, жгуче-оранжевые. За спиною у Антонина ранец с учебниками. Пишет грамотно, грамотнее отца, хотя тройки бывали, но достигал и четверок. Иногда говорил, что научится писать совсем без ошибок. Тогда станет писателем и напишет большую-большую книгу. «Про что?» — Яша спрашивал. «А про все!» — цедил Антонин запоздало щерба­тым ротиком.

Яша радовался. Гордился наследным принцем, хотел видеть в сыне юного фараона. А вернется из Белых Столбов великий гуру Вонави, выждет время, впадет в ежегодный транс и признает он в Антонине... Уж кого-нибудь да признает!

Ребятишек построили. Чинно, по классам, втягивались разноголосые щебечу­щие цепочки в школьный подъезд. В дверях Антонин обернулся, рукой помахал отцу. Хорошо!

Беспокойство, однако, владело Яшей. Стал в последнее время он как-то внутренне ерзать. Всего прежде враги. Те, заокеанские, они-то, конечно, главные. Шлют да шлют икс-лучи, разрушают, ломают, крушат Россию. Дезорганизуют традиции. Потом эти, которые из УМЭ, маг и прочие. Дальше что? Наступает, надвигается хаос. Началась конкуренция. Книжный рынок освободился от согля­датаев — повалило, хлынуло: «Практическая магия», «Управление психикой». И некоронованной королевой выплыла черная лебедь Елена Блаватская. Штейнер. Все, что было монополией гуру Вонави, пересказывалось им шепотом при зашто­ренных занавесках, когда окна загораживались листами жести, дабы не могли подслушать их люди в «Волгах», якобы окружавших дом у кондитерской фабрики, выползало, вываливало на прилавки. Вся таинственность растворялась в насту­пающей будничности: что-то не так!

Брел он вдоль какой-то железной дороги, Здесь ее полотно уходило как бы на дно глубокого рва, по бокам шли крутые откосы, устало зеленела трава.

Яша сел на траву, жевал да жевал травинку.

Из кармана выпал значок, раскрашенная железка: «Свобода — равенство — братство». К предстоящему двухсотлетию Великой французской революции, что ли? Антонину хотел подарить в честь начала нового учебного года, да забыл, память стала совсем дырявой.

Меж откосами со стоном и взвизгиваниями неслись электрички. Из Москвы — полупустые, в Москву — набитые: на работу люди поспешают из пригородов.

Яша знал, что можно раствориться в толпе, стать не то чтобы совсем уж невидимым, нет, но стать незаметным. Человека будут не видеть видя. Он у всех на виду, но его как бы нет: исчез.

Что ж, попробовать?


— Да, не предлагал ни-ко-му.— И Смолевич в окно посмотрел; тень от тучи, на солнце надвинувшаяся, наползла и на резкое, морщинами изборожденное лицо,— Дело в том, что имеется у нас важнейший источник психоэнергии, ПЭ чистейшей воды, сверхэкстра, государственное и общенациональное наше богат­ство.

Опять группка неунимавшихся студентов проходит мимо. Возле двери нашей аудитории тормознулись.

— Свободной эстетики, братцы! Сво-бод-ной! УСЭ!

— Да оставьте вы аббревиатуры, ребята. Я так предлагаю: «Логос». Понимае­те, «Логос»? Университет «Логос». То есть «Слово», «Идея». По Евангелию от Иоанна Логос был в начале всего; и таинственно, и красиво.

— А что? Мысль!

— Чудно как-то. МГУ есть. МАИ, МАДИ и МИИТ. Уже ухо привыкло, а тут «Логос» какой-то. У студента спрашивают: «Ты в каком институте учишься?» Он сейчас отвечает: «В УМЭ». «А! — говорят,— В УМЭ!» Сразу умное что-то рисуется, а «Логос»? Ни фига не понятно! Несолидно!

Кто-то глубокомысленно успокоил:

— Привыкнут!

— А как с Лениным быть? Уберут? В УМЭ Ленин куда ни шло, а тут... Ленин в «Логосе»?

Погалдели студенты, дальше потопали; голоса в отдалении уже только невнят­ным гулом коридор наполняли.

— Да, а Ленина уберут,— задумчиво подхватил Смолевич,— Уберут, дело-то, что ж, привычное. Такелажников с вечера подошлют да распилят, разрежут, раскрошат. По кусочкам вытащат.

— Не нравится?

— Да нет, почему же. Молодежи, наверное, так и положено: «Логос» вместо УМЭ. А когда принимаются взрослые люди... Один вышел на трибуну, умный он субъект, образованный. А о чем говорил? Ему, видите ли, Ленин в Мавзолее мешает. Убрать требует. В Ленинград, в Питер, значит. На Волково кладбище. Тоже мне, реформатор. Спаситель отечества. Преобразователь России. Тут импе­рия рассыпается, все, как я вам предсказывал,— помните о нашей первой беседе? — только, правду сказать, я масштабов развала предвидеть не мог. И тем­пов: подозрительно быстро распад протекает. Жрать опять же скоро нечего будет. А народному избраннику аттракцион подавай: вынуть Ленина из Мавзолея, грузить в поезд, в Ленинград его мчать и в могилу, в болотную тамошнюю жилу зарывать бригадой пьяных могильщиков. Везут Ленина в поезде, а навстречу в другом поезде везут мощи Серафима Саровского. Анекдот! А последствия? Тело Ленина — это традиция: во-первых, Египет, а с Египтом мы, русские, возможно, и поныне внутренне связаны, хотя сами об этом и не догадываемся. Тут тебе и матушка Волга-кормилица в роли Нила-кормильца, тут тебе и...

— Фараон? — я догадываюсь.

— Именно, Фараон. Оккультисты-гуру серийное производство всевозможных фараонов наладили, на Руси сейчас фараонов хоть пруд пруди — и Рамзесов, и Тутанхамонов. Мы считать их пытались, на двадцать пятом Тутанхамоне сбились; в Омске где-то его обнаружили, в кружке тамошнего гуру, агентурные сведения к нам поступили. Раньше фараонами полицейских звали, городовых; теперь, эвон, есть даже один кандидат наук фараон — в Туле, если не ошибаюсь,— только он фараон довольно-таки разумный, никому о своем фараонстве не говорит, помалкивает. Бред собачий все это, но и бред что-то значит: тянет русского человека к Египту. К Нилу. К мумиям. Это во-первых. И опять же паломничество, не нами оно придумано. Спародированная, конечно, традиция, только все же... Люди едут, идут к святыне. Уж простите, как бы ко гробу Господню тянутся. К мощам. К нашим, советским, мощам. Совмощам, партмощам. А не станет мощей, им, паломникам, куда же податься? На Волково кладбище? Да, они, разумеется, туда хлынут, потянутся вереницами. Из-за упрямства. Из-за принци­па, как говорится. Уж к Есенину тянулись, к Пастернаку тянулись, теперь к Высоцкому тянутся. А тут — Ленин. Всего проще, волочить не дадут, воспроти­вятся. Соберутся толпы на Красной площади, день и ночь стоять будут. Но, допустим, разгонят толпы. Закопают сердечного. Вокруг кладбища таборы будут стоять, костры жечь. Споры, диспуты, знаете не хуже меня; если уж вокруг истукана на площади толкались, то что же у могилы начнется!.. Нам бы, русским мечтателям, что? Нам лишь бы не работать, не вкалывать. Не пахать. Не гор-ба-тить и не ишачить. И кипеть, кипеть водовороту на Волковом кладбище; чудеса пойдут, явления всевозможные. Из могилы будет Ильич вставать, восставать в сиянии, светлым облаком, призраком вещим носиться, витать над городом. И толпы его узрят. Ох, хорошие люди демократы наши, но чего у них нет, так это чувства реальности. Атрофировано оно. И не говорю уж о том, что важнейшего источника психоэнергии государство лишится.

— Что же вы предлагаете?

И тут самое интересное: то, о чем я лишь смутно догадывался, запрещая себе догадки, считая их пошлостью, потаканием анекдотам, нелепейшим слухам. Похо­дивши вокруг да около, поворчавши на демократов, покровитель мой набрал воздуху в легкие да и брякнул:

— Предлагаю вам в сверхэлиту войти, дорогой мой. В сверх-сверх-элиту. Не торчать Островским, Грозой, у Малого театра, не маячить Эрнстом Тельманом с поднятым кулачищем у метро «Аэропорт», у автодорожного института, а... при­лечь, понимаете? Прилечь и зажмуриться. Смежить веки, дремать преспокойненько, а тем временем сердцем вашим необычайным...

И представилось мне: в назначенный день, под утро... Обряжают меня в за­щитного цвета френч. Гримируют. И тихо-претихо кладут под стеклянную крыш­ку. «Майна! Майна помалу!» — шепотом говорят. А в урочное время, в десять, кажется, включается музыка — о, гроб с музыкой! И в открывшиеся двери чинно втекает толпа.

Грех, какой же, Господи, грех! Стоять памятником Маяковскому, Горькому, Пушкину да хотя бы тому же Тельману — так, забава. Это розыгрыш. Мистифика­ция, которая даже делает государство хоть немного живым, придает ему озорство и лукавый задор. Бог ему судья, государству: учинило целую отрасль промышлен­ности, засандалило ее в подполье, навербовало матросов, бухгалтеров, музыкан­тов, девчонок-аристократок да ищущих приключений дамочек — работайте!

Но лабать упокойника? Усопшего то есть?

— Я не буду вас торопить,— проглотил очередную таблетку Смолевич,— И... полнейшая добровольность. Пол-ней-ша-я!

— Грех же это,— промямлил я.

— Разумеется, грех. Вы крещеный, я знаю. У вас исповедник будет. Не высшего сана, но не в сане тут дело, иеромонах один есть, к нему-то коллекторы экстра-класса и ездят, под Козельском он где-то в скиту обитает. Я не знаю, о чем они с ним говорят, но уж коли они продолжают работать, он, выходит, не возбраняет им. А на том, чтобы место на Красной площади занимали только крещеные люди, мы настаиваем, это знаете, от кого повелось? От отца народов, семинариста!

И Смолевич рассказывал. Число суперколлекторов колеблется, их в России должно быть не менее трех и не больше семи. Сейчас кризис: самый старший полгода назад тому умер, причем умер он на посту, отказало сердце — положили его, был живехонек, дремал тихо и («Вы себе представляете?») не проснулся. Вздохнул («к изумлению посетителей, разумеется!») и угас («тут как раз делегация бразильских коммунистов шла мимо гроба!»). Только к вечеру вытащили беднягу, а на третий день на Ваганьковском кладбище хоронили, хотя есть уговор с Моссо­ветом: суперлабухов хоронят на Новодевичьем.

— Другой... Я уж вам как есть все скажу! Другой, значит, с катушек сошел. Выпал в осадок, как студенты, ваши, кажется, говорят. Короче, в уме повредился. Понимаете, шли мимо диссиденты молоденькие. Подошли, взглянули и, надо же, непристойность какую-то выдали. К концу дня дело было, смены его. А его, видать, еще с утра донимали. День-деньской он терпел, а тут сердце взыграло, не выдержал. Рявкнул им что-то вроде: «Сами вы сволочи!» Когда смена кончилась, стало ясно: плохи дела у коллектора. Стоном стонет. То Дзержинского призывает, то Крупскую. Монологи целые им произносит, жалуется, плачет навзрыд: «Обижа­ют меня!» Психиатры в ведомстве нашем, как известно вам, собственные, засекре­ченные, только руками разводят: они, даже они не знают всего; они думают, старик просто лабал монументики Лукича где-нибудь в городке районном. «Пер­вый раз,— говорят,— мы встречаем такое... Чтоб коллектора обида настолько задела... Серьезное дело!»

И Смолевич еще одну таблетку достал из флакончика, хотел было ее прогло­тить, но взглянул на часы, раздумал и таблеточку обратно во флакончик вложил, сверху ваткой прикрыл.

Положение, насколько я понял, архикритическое: один умер, другой в секрет­нейшем скорбном доме — уж не в Белых Столбах, разумеется. И работают двое, чередуясь с оригиналом, с подлинником: он — третий; он, как может, и после кончины своей уже седьмой десяток мировому пролетариату пользу старается приносить.

Условия были сказочными: увеличенная, повышенной комфортабельности жилплощадь в Москве, в тихих-тихих кварталах у Никитских ворот. Под Москвой пожизненно, с правом передавать по наследству, дача. Особняк на Черноморском побережье Кавказа, в Гульрипши. Иномарка-машина с регулярным обслуживани­ем. Посменная оплата в валюте.

— Это вам не спецзаказы Леонова, Леоныча нашего.— Передразнил: — Колбаска, балык копчененький. Ни о чем не беспокойтесь, обставить сумеем: в лотерею выиграете, а работы ваши неожиданно станут издаваться за рубежом... Я же знаю, вы, как и многие, не реализовали себя. Вам не слава нужна, не популярность. Вы хотите, чтоб вас у-слы-ша-ли. Мы вам все недоданное постара­емся, как сможем, восполнить. Соотечественники подумают: «Повезло человеку!» Никаких вопросов у них не возникнет; вы же чувствуете, ваше время приходит, и без нашего содействия вас, как творческую личность, рано или поздно увидят и на Западе, и на грешной Руси. Мы всего лишь ускорим естественный ход вещей. А уж сколько бы там, на Западе, скупердяи-издатели вам ни начислили, мы доплатим; гонорары этих издателей нам для прикрытия только и будут нужны. Да, еще: гимназии, лицеи пойдут, так о сыне вам беспокоиться не придется, он способный мальчик. Придет время высшее образование получать, куда вздумается ему, туда и поступит, уж не знаю, УМЭ это будет или «Лотос» какой-нибудь.

— «Логос»!

— Да я нарочно. «Логос... Лотос...» Тоже славно, незаурядный цветок, цветок мудрости. Вы умнее меня, и вы понимаете, я не просто перечень благ каких-то перед вами развертываю. В этих благах и духовность заложена. Государство кого-то хочет... лелеять, я бы сказал. Оно право на милость, на каприз реализовать пожелало. Полагаю, понятно? Все я вам изложил. Разумеется, тайна пол-ней-ша-я. В любом случае, если даже и не дадите согласия. Но мне кажется...

Мимо двери снова топочут студенты:

— Старик, слышал? А Вера Францевна уходит от нас!

— Не свисти, куда ей от нас деваться?

— А она и не денется, будет античку вести да свою германистику, а вообще в академии ей чтой-то такое светит.

— А кого нам подсунут?

— Не те времена, не подсунут, а выборы будут. На альтернативной основе.

И уходят студенты, удаляются голоса.

— Соглашайтесь, а? — почти умоляет Смолевич.— Месяц вам на раздумье. Два, может быть. Вы, как мне говорили, женитесь? Превосходно! Свадьбу справи­те и решайте!

— Гм, занятно: из-за свадебного стола и — во гроб.— И потом у меня вдруг срывается: — А на свадьбу заглянете?

— Что ж, я ждал приглашения. Но и вы мне позвольте подумать, предоставь­те свободу...

— Я-то вам предоставлю...

— А я вам не предоставляю? Повторяю, думайте, взвешивайте...

И исчез Смолевич Владимир Петрович: профессионал высшей пробы; как и наши преподаватели в подземелье, в УГОНе, он умеет появляться и исчезать, словно призрак, хотя уж кто-кто, а он ни к какому дурацкому оккультизму не расположен; тренировка, и только...

— А от нас Веру Францевну забирают,— почти плача, грустят в коридоре.


Наша с Людой свадьба — в день св. Людмилы.

Настояла Людочка, верней, жизнь настояла: через день-другой после моего разговора в УМЭ со Смолевичем покатили мы с Людою в лес, в тверские края. Глухомань там еще осталась. Можно съехать с разбитого грейдера, свернуть на лесную дорогу, на полянке какой ни на есть притулиться.

Я костры недолюбливаю: в них надуманное что-то, искусственное. Выпивон, шашлычок (речь идет, разумеется, об интеллигентских междусобойчиках, об игривых вылазках на природу). И костерчик у нас был интимный, маленький. Все же суп с грибами варил я — пару подосиновиков удалось отыскать.

Мы хлебали суп, а Люда сказала:

— Знаешь, кажется...

Можно было ни словечка не продолжать; сразу вспомнилось: две недели тому назад была в сауне, брякнулась в обморок. Рассказала мне, я мимо ушей пропу­стил: сама медик, лучше меня должна знать, отчего такое случилось. Нагнетали бабы пару пожарче, русский шик: чем больше плеснешь на каменку, тем считает­ся лучше; так и слон обалдеет, и слониха в обморок грохнется. Две недели прошло, и: «Знаешь, кажется...» И потупилась, пламя бликами пляшет по личику.

— Дальше не говори.— Я поднялся, шагнул через трепыхающийся костер, обнял Люду.

А теперь у нас свадьба, и Люда торчит у плиты. У нее обнаружилась мама, и она, надо думать, о чем-то догадывается: когда Люда, наклонившись, всаживает в духовку пирог, мама предупреждающе шепчет:

— Доченька, тебе лучше не наклоняться.

Будет сын? Или дочь? Квартиренка моя о двух комнатах, 21,6 м2. Одинокому холостяку, разведенному доценту УМЭ, достаточно. Даже более чем достаточно. Но втроем-то нам каково? А, втроем?

Нет, духовная сторона диковиннейшей проблемы — чем угодно готов по­клясться, неожиданной для меня — превалирует. Но удачно выбрал время Смоле­вич для своего предложения; почему-то тянет сказать: «Удачненько». Время выбрать они умеют, и что в первый раз, когда надо было мне спасаться от мерзких пришелиц, что теперь... пусть квартиру пожалуют, но... Лечь в могилу, и притом в могилу, лишенную тайны, интимности, на потеху — ладно, пусть на утеху — зевакам, чередою идущим ко мне из Боливии и из Болгарии, Кустаная и Кобеляк, с берегов Байкала и с болотистых лужиц у Аральского моря.

Спящий в гробе мирно спи,

Жизнью пользуйся, живущий!

Чьи стихи? Я не знаю, забыл!

А тут все перепуталось: спящий в гробе... жизнью пользуйся... И квартиру дадут, и дачу с правом наследования. А наследовать-то кто будет? Ясно: Люда, жена. А уж после нее? Вася, да? Но и этот, который...

Хрен с ней, с дачей. С квартирой у Никитских ворот. Проживем и на 21,6 м2; но семь метров на брата, даже на учет не встанешь, в очередь на улучшение жилищных условий не втиснешься: ставят только тех, у кого пять метров на человека. Но когда-нибудь и продаваться будут у нас квартиры, хоть 100 м2. Глядишь, и куплю. А от этой должности, что ли... От работы этой я все равно откажусь: не могу, мол. Сформулировать трудно, но должно быть понятно: стоять даже и Лукичом на Калужской площади, дышать выхлопами проносящихся мимо машин, бестолковые диспуты слушать — это одно. Тут же, в том, что мне предлагают сейчас... Тут дело другое: живой — мертвый. Неуважение к смерти? Нет, тут большее что-то...

От-ка-жусь...

Свадьба скромная: по второму-то разу жениться — уж какое тут торжество. И к тому же антиалкогольный закон подоспел: где-то в недрах все еще окутанного тайной Кремля, в верхах назревает решимость ввергнуть нашу страну в обновлен­ную жизнь, и вступить в эту новую жизнь страна обязуется трезвой. И хотя над идиллически-идиотским законом начинают, как водится, потешаться, он еще нависает над нами; и шампанское заменяется безалкогольным напитком «Све­точ», а коньяк подается в чайничках.

В дверь звонят, открываю, и сначала просовываются букеты — тугие, развеси­стые: глядь, с цветами полегче стало, продают у метро, пестрят астрами закраины рынков. Кто бы это, с букетами? Frau Rot приглашал, но она не придет, не решится. Да и завтра у нее у самой именины, и у дочек ее; ей готовиться надо, поздравлять ее примутся в ее новом качестве: почти академик.

Frau Rot телеграмму отбила: на раскрашенном бланке пляшут медведи, через обручи прыгают. Расстаралась Вера Францевна, сочинила: «Москва 113525 Киро­воградская 18... такому-то... Любовью нежной пламенея живите теша Гименея...» И еще о счастье, успехах и о том, что она «всегда ваша». Тут намек: «ваша» — значит, в УМЭ была, в УМЭ и останется, пусть уже и не ректором, а всего лишь профессором. Но в своем УМЭ.

А с цветами Гамлет Алиханович пожаловал, с букетом развесистым. Не теряет присутствия духа, с порога — о том, что все начало распадаться, но что жизнь неодолима, коль скоро существуем Люда и я. И о том, что идеи у меня суть наисумасшедшие, он всегда ценил их, хоть и вынужден был их слегка ограничи­вать. Но теперь, когда Люда нарисовалась и в доме появится собственный психи­атр, я спокойно могу безумствовать дальше, ибо в случае чего...

Монотонно урча, лифт в самом деле поднялся; раздвинулись двери. О, Смоле­вич пришел — и с огромным букетом. За букетом Смолевича застенчиво прячется Надя, неизменная секретарша, опекун и подружка Веры Францевны нашей (перейдет ли и она в академию?). А за ней? За ней — незнакомка какая-то... Нет, вообще-то лицо ее мне знакомо, но никак не упомню, где же я мог видеть ее.

Впрочем, что-то мне начинает становиться понятным: пришла...

— Где же ваша супруга? — вопрошает смущенно Смолевич,— Мы о ней толковали тут с этими милыми дамами...

— Познакомьтесь,— встревает Надя.— Очень, очень хотела поздравить вас наша соседка, зовут ее Зоя Феликсовна...

— Можно и просто Зоя,— певуче рекомендуется спутница Нади; на ней тонкое вишневого цвета платье с кружевною оторочкой на рукавах и у ворота.

У меня дурацкий вопрос чуть с языка не сорвался: «А где поварешка?»

— Видите ли,— тараторит возбужденная Надя,— на свадьбе непременно должна быть волшебница. Непременно, а то какая же свадьба! Мы все с Зоей Феликсовной знакомы, только так получилось, что издали, а она рядом с нашим УМЭ живет, теперь с «Логосом»; и она, оказывается, немного волшебница.

— Полагаю, добрая?

— В основном, конечно, я добрая,— дама в платье вишневом подхватыва­ет,— но по-всякому оборачивается. О границах добра и зла много споров идет, философский вопрос...

— Какая у вас специальность? — И, набравшись смелости:— Уж не салю­ты ли?

— Может быть, и салюты. И еще телеграммы, открывайте скорее дверь...

Открываю. В коридорчике тетя Паша, разносчица телеграмм:

— Вам еще одна телеграммочка, распишитесь...— И вручает мне красочный бланк.

Разворачиваю, читаю: «Дорогому Лукичу желает счастья Скорбящая Мать». Да, понятно. Возвращаюсь в свой кабинетик, он же столовая.

Гамлет взял на себя обязанности тамады. Первый тост — за нас с Людой; разумеется, и ее деликатная специальность была обыграна: «УМЭ... ум... сумасше­ствие...» Тут наш Гамлет малость запутался, поспешили выпить. Люда чуть коснулась губами бокала с хитроумно камуфлированным шампанским.

— Лимонад-то горчит...

Что ж, пришлось нам потешить гостей...

Лихо выпили и за маму Люды. Очень дружно выпили за УМЭ, каламбурили напропалую; цветы в вазах, будто одобряя наши каламбуры, кивали головками.

Гамлет всех объединил, говорил о новых временах и о новом мышлении — жалко, если действительно новое мышление, новый Логос мы заменим всего лишь обновленным, запрещаемым ранее материалом: так, прибавим к Чернышевскому Владимира Соловьева, к Луначарскому — о. Павла Флоренского и тем ограни­чимся.

Мой коварный покровитель Смолевич деликатно отъединился; вместе с ним — волшебница Зоя Феликсовна.

— Что ж, пора мне,— шепнул в тесной прихожей.— И уж Зою Феликсовну я с собой уведу, мы с ней, смею надеяться, подружились. И о деле,— понизил голос,— о деле ни слова сегодня, будьте счастливы при любом решении вашем. И скажу заодно уж, даже если откажетесь, немедля ступайте в райисполком, подавайте заявление на расширение жилплощади...

— Но есть норма, Владимир Петрович...

— Норма нормой, а вы заслужили, выстрадали. Тридцать третий решил вам к свадьбе подарок сделать, у нас есть неучтенные фонды, лимит собственный. Там, в райисполкоме, сразу же идите в жилотдел, к инспектору Такому-то. Назовите свою фамилию, все пойдет как по маслу. Так что жить с Людмилой Александров­ной в любом случае не будете в тесноте. Всего наилучшего!

Он ушел, ведя под руку странную Зою Феликсовну.

Гости пьяно толклись в крохотной нашей квартирке, курить выбрались в кори­дорчик: ох, догадливы, с недавней поры обстоятельства таковы, что при Люде лучше бы не курить. Гамлет — он же партийный работник, уж ему-то по чину положено быть принципиальным — в стиле УМЭ многозначительно скаламбурил, что не следует, дескать, курить «прилюдно».

Надя носит посуду из кабинета, складывает; Люда фартуком повязалась, моет.

Темно-синяя осенняя ночь. Тепло.

Поторапливает таксист. Из подъезда вышли Людина мама, Надя. Гамлет дверцу им открывает, жмет мне руку:

— Желаю вам счастья.

Возвращаюсь в подъезд, поднимаюсь наверх.

Люда, я — мы вдвоем. Стол у нас раздвижной, мы сдвигаем его: пир окончен.

— Кстати, я со вчерашнего дня собираюсь тебе сказать. Я вчера в милицию заходила, оформляла прописку; паспортистка в жилищной конторе мне сказала, что так будет лучше, быстрее; вместе с ней я в милицию и пошла. Я ждала паспортистку, смотрела от нечего делать объявления милицейские. Знаешь, ро­зыск, бандитов разыскивают. И пропавших без вести тоже. Их портреты развеша­ны. Ни за что не догадаешься, кого я увидела вдруг!

— Яшу.— Пламенем каким-то меня озарило,— Яшу, да? Барабанова?

— Догадался? Его! Фотография, крупным планом лицо. Такой грустный, ужасно просто. Печально-печально смотрит. И написано что-то такое, как пишут обычно: «Ушел из дому... Не вернулся... Знающих местопребывание просят сооб­щить...» Быстро, правда, сработали? И месяца не прошло. Жалко, да? И куда бы ему деваться?

Яша, Яшенька, Барабанов ты мой! Славный в общем-то, милый. Умнейшая голова. Мы же странно дружили, и общего у нас было много. А потом стал Яша метаться между мной и откуда-то возникшим гуру. Я-то что ему дал? Так, неосязаемое что-то. Абстракции. А гуру в фараоны его возвел, где уж мне супротив фараона-то? Только злоба зачем? Обезьяний оскал зубов? И угрозы, и взвизгивания по телефону. А недавно, совсем перед свадьбой, уже и анонимно звонили, по его, несомненно, наводке. Намеренно гнусный голос, по-блатному гнусавящий. Плохо дело у русских йогов; задыхаются: гласность их доканает, не выдержать им конкуренции. И какая-нибудь оккультистская мафия, корпорация покрупнее добьет их. И теперь они на мне постараются выместить обиды свои, провалы: дескать, скепсис пущал.

— Яша, Людочка, найдется еще, отыщется. Он всего не сказал, не проявил себя полностью. И мне кажется: наши с ним отношения не исчерпаны. Они слова боятся. До судорог боятся, истошно. Не простят мне насмешек над ними, как большевики не прощали интеллигентам насмешек. А на слово словами же отве­тить они не могут, говорят они плохо, а пишут и вовсе, тоже вроде большевиков. Большевизм в оккультизм выливается; Яша — что-то наподобие ихнего Павла Власова. Сам-то он на меня руки не поднимет, а какой-нибудь Буба у них прорисуется...

Сидим рядышком на красном моем диване.

— Грустно мне,— прильнула ко мне жена.— И тревожно. За тебя и за кроху.

— Страшен сон, да милостив Бог, переживем как-нибудь. А вообще... Была у нас свадьба, значит, надо нам и брачную ночь устроить!

Наступал новый день — день Веры, Надежды, Любови и матери их Софии.


Аэропорт Шереметьево-2.

Кажется, весь УМЭ сюда пожаловал; и еще бы не препожаловать: провожают кандидата эстетики Байрона Ли. С Катей, с миссис Екатериною Ли.

Багажа набралось — мала куча: книги, шмотки — приданое Кати, сарафаны, платки из козьего пуха.

Снисходительный таможенник все понимает, шмон идет откровенно формаль­ный.

— Здесь у вас что? — тычет шариковой авторучкой в чемодан шоколадного цвета.

— Книги, книги,— улыбается Байрон.

— Разрешение есть?

— Как же, есть.

— А здесь? — в черный чемоданище тычет.

— Личные вещи. Одежда моя и жены.

Проезжают один за другим чемоданы по ленте конвейера.

Вера Францевна, как всегда, элегантна:

— Байрон, значит, через годик-другой мы вас ждем.

— Непременно, непременно приеду, Вера Францевна, вы и представить себе не можете, как привязывает Москва.

— Так уж вы не отвязывайтесь.

Катя, кажется, все рассказала мужу, все поведала: не могла же она и ему заливать, что она из лимитчиц («Симбуховские мы»). Раскололась. Он, во всяком случае, смотрит на Катю любовно вдвойне и втройне. Изумленно к тому же. Зачарованно он смотрит на Катю. Мы ревнуем: на жену и он и в своем Кентукки налюбоваться успеет, а когда-то он нас увидит?

Вера Францевна обнимает лучшего аспиранта УМЭ. Он почтительно целует ей руку.

Аспиранты скинулись на палехскую шкатулку. Торжественно преподносят Байрону. Подсмотрел: там какая-то вариация на тему «Арапа...» Пушкина — Ибрагим пришел свататься в дом боярина.

Отделяется от толпы... Да, конечно же, Зоя Феликсовна: изысканный темно­-вишневый костюм, черная оторочка на рукавах и у ворота. Что-то шепчет Байрону на ухо.

Все собрались на проводы; все!

В стороне в бутылочного цвета плаще-болонье — тот, загадочный. Помещик с Большой Донской улицы, он же председательствующий в Московском городском суде.

Он безмолвствует, но Катя сама подходит к нему, низко кланяется. Помещик (или судья?) благословляет ее, троекратно крестит. Достает из нагрудного кармана крест на массивной цепочке, надевает на шейку. И снова крестит.

— Золото зарегистрировать надо,— безучастно произносит таможенник,— Прошу вас... э-э... миссис Ли, заполните декларацию заново. Вот здесь... так... Крест золотой сувенирный, цепочка декоративная... Можно даже не полностью, лишь бы было понятно.

Катя пишет старательно: «Крест зол. сув., цеп. декорат.».

Уже объявили посадку на Нью-Йорк. Объявляют еще раз.

— Долгие проводы — лишние слезы,— говорит Вера Францевна, смахивая слезинку.

Так случилось, что к Байрону я подхожу последним. Обнимаю его: превосход­ный он человек. Мудрый, ясный; и все у него как-то здраво, прочно-прочно расставлено по местам.

А у нас?

У меня?

Распадается эпос, наскоро скроенный в неожиданно к нам приблизившемся сейчас 1917 году. Лет на семьдесят его с грехом пополам хватило, остаются осколки: монументы, которых пока, полагаю, не тронут, дуэт Минина с князем Пожарским, Ломоносов, первопечатник Федоров, Пушкин, Лермонтов и Гоголь, во дворике притулившийся. Достоевский, Лев Николаич Толстой. Даже Горькому готовы простить изречение о враге, которого...

А на Красной площади гранитный рундук.

И мне надо что-то решить наконец: данный мне на раздумье срок истекает.

Пошел дождик — густой, но теплый.

Байрон с Катей уже за барьером — обернулись в последний разочек, машут нам в четыре руки: две ладошки беленькие и две совершенно особенного розовато­го цвета, он бывает только у чернокожих.

И мы машем вслед двум счастливцам.

Мы расходимся. Вера Францевна предлагает подвезти меня на своей апельси­новой «Волге».

Мы усаживаемся, она включает стеклоочистители-«дворники».

— Вера Францевна,— изумляюсь я, показывая на принявшиеся за ритмич­ную работу щеточки,— а вы не снимали их? И, мне кажется, не снимаете никогда? Как же, так, украдут их, намучаетесь тогда!

Frau Rot улыбается:

— У меня почему-то никогда их не крали...

И еще она говорит, что нам грустно будет без Байрона, но что путь его, думается, окажется ясным.

— Дождь в дорогу — примета хорошая,— убежденно заверяет меня наша умница-ректор.


ЭПИЛОГ,

в котором вдова Неизвестного лабуха из литературного персона­жа превращается в реально существующее лицо, осуждается мед­лительность правоохранительных органов и заключается согла­шение о разделе вознаграждения за многолетний труд мученика-интеллигента.


В странно двойственной роли представала передо мной Людмила Александ­ровна, вдова Неизвестного лабуха: то выныривала она на поверхность неустроен­ной нашей житухи, то русалкой ныряла в текст записок собственного супруга. Меня эти метаморфозы несколько обескураживали: трудно же представить себе, что ты только что разговаривал по телефону с Анной Карениной или, скажем, с Маргаритой из романа Михаила Булгакова. Разговаривал, а после еще и встре­чался в метро, на «Каширской», получал из ее рук новонайденную ею пачечку исписанных листочков. А потом моя странная собеседница исчезла надолго, уже летом появившись у меня, на Пролетарском проспекте: вся сияющая, утомлен­ная — счастливая мать.

— Дочка, — проинформировала с порога. — Дочка, я ее Верой назвала, в честь Frau Rot, Веры Францевны.

Легкий плащик забросила на вешалку, прошла в кабинетик.

— Так как наше соглашение? Заключаем?

Не ломался я, не кокетничал, не набивал себе цену. Я искренне колебался:

— Да, но... Вы понимаете, я же не ваш покойный супруг, а супруг ваш не я. Но поди-ка втолкуй это массовому читателю. Не втолкуешь! Слухи пойдут, пересуды. Иду, скажем, я по бесконечному коридору нашего факультета, а мне вслед: «Лабух... Ла-а-абух...» Шепотком, втихомолку. Студентки, те в кулак будут фыркать, а суровые юноши-бородачи — поглядывать осуждающе: доцент-то он доцент, да, оказывается, по ночам он еще и у Малого театра монументом посиживает. А старушечки возле подъезда? А соседи? Ребята они хорошие, славные, но, глядишь, перемигиваться начнут: дескать, как сегодня лабалось?..

— А вы плюньте на все на это! Посудачат и перестанут. Зато доброе дело сделаете. Гонорар пополам, согласны?

— Половина, это что-то уж слишком расщедрились вы. Но вообще, погодите вы с гонораром, все обдумать надо бы, обмозговать...

— Ах, да что там обдумывать! Соглашайтесь, и все!

— Ваш супруг напрягался, работал; по запискам его можно увидеть, чего ему это стоило. А писал он... Неумело, конечно, накладок много. Повторений, по правде сказать, скучноватых. Но зато... Начинал он в такое время, что за каждую строчечку мог бы срок схлопотать, рисковал. И не знал он, что грядут времена демократии, тамтамов словесных...

Вечерело, и первый комар зазудел: нынче лето в Москве знаменуется, как известно, разгулом, буйством комаров-кровопийц. Сел на лоб моей гостье, она ловко хлопнула себя по лбу, убила, но кровавое пятнышко заалело.

— И к тому же,— продолжил я, вспомнив, как, должно быть, несладко приходится в вечернюю летнюю пору лабухам,— уверены ли вы, Людмила Алек­сандровна, в том, что все написанное вашим... э-э-э... супругом было на самом деле? А что, ежели всё здесь фантазия, всё?

— Нет, не думаю. Было все! Он в последнее время исчезал на целые сутки, возвращался усталый, опустошенный. И еще был он твердый, вы понимаете? Твердый! Да он сам описал все, как он с этой... армянкой...

— Гм, с армянкой... А где же она сейчас? — вдруг бестактно вырвалось у меня.

— Этого я не знаю. Знаю только, что один из их группы с собой покончил. Вы себе представляете? Сел на поезд, уехал куда-то в леса. Уморил себя голодом.

— Да, дела. Так как же, решаться?

— Решайтесь!

— Да, а как же с убийцами? Не нашли их?

— Нет, не нашли. И, по-моему, не очень-то стремятся найти. Докопались, что стреляли откуда-то из подворотни, всего двадцать метров было: подкрались. А вторую стрелу — так едва не в упор, добивали.

— Ходят по Москве хмыри какие-то, арбалетами помавают. Лук да стрелы. А их не могут найти?

— Обещают, темнят, тень на плетень наводят.

— А не пробовали выйти на покровителей вашего мужа? 33-й отдел, Влади­мир Петрович?

— Там концов не найдешь, реорганизация у них, то да се. 33-й отдел расформирован как будто...

— Плохо дело!

— Уж так-то плохо. А Верушка наша — веселая девочка. Родилась, три кило семьсот пятьдесят тянула. Лежит, думает о чем-то своем и не знает, что расти ей без папы.

Замолчала. Я достал носовой платок, предложил ей вульгарно:

— Послюнявьте.

Вытер пятнышко подсыхающей крови на лбу и сказал:

— Соглашаюсь! И знаете, Людмила Александровна, получается-то все же роман! Как ни тщился ваш муж, мой коллега, от романа уйти, избавиться, а роман-то догнал его. И теперь догоняет, когда... Когда мне придется предстать его юридическим, как бы сказать, творцом...

— Ах, да Бог с ним, роман так роман!

О разделе вознаграждения мы быстро договорились, в подробности не буду входить, но могу заверить снедаемых любопытством: моя доля значительно мень­ше предложенных мне пятидесяти процентов.

Мы ударили по рукам. Потянулся я было к холодильнику — обмыть сделку. Но Людмила Александровна, без труда угадавши мои намерения, сделала испу­ганные глаза:

— Нет, нет, что вы! Я же кормящая мать!

Проводил я Людмилу Александровну до лифта: вошла, мне изящно махнула; двери сдвинулись, словно занавес в финале какой-нибудь... Драмы? Комедии?

Я вернулся. Решил погадать.

На столе Борис Пастернак.

Я напрягся, сосредоточился. И спросил поэта, что он думает обо всем проис­шедшем.

И раскрыл наугад.

Он ответил классическим:


В кашне, ладонью заслонясь,

Сквозь фортку крикну детворе:

Какое, милые, у нас

Тысячелетье на дворе?


Эх, подумалось мне, гоняли, гоняли поэта. Донимали: нежизнен, мол, отрешен от реальных проблем. И шпыняли его именно этими строчками.

А они-то как раз и оказались наиболее жизненными из всего, что кто бы то ни было мог бы сказать сегодня.

Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?

В самом деле, какое?

Загрузка...