— Успокоился,— бормочу,— зато вы-то разволновались.

— Не скрываю.— И таблетку глотнул.— А дальше будет немного фантастики. Завтра знаете, разумеется, какой день?

— Знаю, Веры, Надежды, Любови и матери их Софии.

— Вот-вот! Москвичи цветы покупают охапками, на телеграфе очереди, толпа. Всех Вер, Надь и Люб поздравляют-запоздравляют. Задарят их просто-таки, заласкают. А теперь скажите мне, вы в излучение праны, духовной энергии верите?

— Читал кое-что об этом. Да и на себе испытать пришлось, кто-то тянет, тащит ее из меня, поворовывает. Да и с фараоном Тутанхамоном лично знаком, он, бывает, у меня на кухне сидит, кофейком мы с ним балуемся. А при фараоне еще один есть парень, тоже из этих. Вообще-то он автослесарь, и притом прекрас­ный, талантливый, но и он связался, и теперь, я думало, он уже в какие-нибудь фараоны пожалован.

— A-а, Гундосов? — Мой собеседник улыбнулся серебрянозубо.— Нет, Гундосов не в фараоны, позавчера к нам агентурные сведения поступили, что он в графы пожалован, в Сен-Жермены.

— И о том, что у вас где-то опыты проводятся препикантные, догадаться нетрудно. Но у вас серьезнее, да? Без фараоновщины?

— Проводятся, проводятся опыты. А конкурентов у нас,— усмехнулся,— мно-о-ого. Секты, группы: оккультисты, йоги, теософы. Истерички, авантюристы. А есть и серьезное кое-что, например, один ваш коллега из старших, в УМЭ.

— Маг?

Он кивнул, а я вспомнил одного из моих сослуживцев: востроносенький, лысый, заметно уже пожилой; ходит с палкой, прихрамывая, всегда в строгом черном костюме. Старомоден и немного на лютеранского пастора смахивает. Занимается армянской эстетикой. Говорили упорно об его контактах с госбезопас­ностью, странным образом переплетавшихся с магическими познаниями.

А Владимир Петрович тем временем тему сменил.

— Вы о саде каменных чудищ в окрестностях Рима слышали?

— Нет, признаться.

Потянулся к портфелю потертому, расстегнул, достал вырезку из газеты, фотоклише. Да, занятно: гротесковые каменные фигуры в тенистом саду, слон душит хоботом человека, дракон бьется с львицей, защищающей от него молодень­ких львят.

— Интересно?

— Да,— отвечаю,— занятно.

— Загадкой считается этот сад,— продолжает Владимир Петрович,— а загад­ки тут нет. Теория кресала, я вам все сейчас в двух словах объясню. Каждая встреча человека с кем-нибудь, с чем-нибудь — шок. Встреча, свидание. Кто перед каким-нибудь свиданием не волнуется? Перед встречей? Чем она неожиданнее или серьезнее по возможным последствиям, тем шок сильнее. Мы с вами встрети­лись, и тут как бы кремень о кресало ударил, и был шок с обеих сторон; с вашей, думаю, больше, так?

— Так,— киваю.

— А шок — это выделение, выброс психической энергии, так?

— Так,— поддакиваю.

— Теперь спросим себя: а куда она делась? Исчезла куда?

Обвожу рукой знакомую комнату, делаю жест в сторону темнеющих окон.

— В том-то и дело,— говорит Владимир Петрович,— что растворилась она. Рассеялась. Прахом пошла, псу под хвост. А если ее собрать и аккумулировать, а?

— А как ее собирают? И как ее сохранять, сохранить?

— Со-би-ра-ют? Да веками ее собирали: капища, храмы, церкви. Церковь, храм — гигантский аккумулятор ПЭ, биотоков. Жрецы древности, посвященные это ведали, собирали энергию, хотя много ее, много улетело на ветер. Храмы, да...— И задумался, а еще одну таблетку достал из кармана тем временем, разминает в пальцах.

— Значит, разрушение храмов было...

— Глупостью было,— отрезал Владимир Петрович.— Глупостью страшной. Классовый, видите ли, подход. Феодальная прана, буржуазная, дескать, нам не подходит.

Владимир Петрович на часы посмотрел:

— Поздно уже, и скучно вам на моей лекции, да? Короче, скажу: у Бога взаймы мы брали, но и сами стараемся... Нас укоряют, бывает, что религию у народа отняли, а взамен ничего не дали. Будто Луначарский да Горький с Богдановым могли сесть и какую-то марксистскую религию выдумать, только поленились, не выдумали. Нет, такого быть не могло, но... ГОЭЛРО был, что-то вроде религии электричества, электрорелигии.— Помолчал. И внезапно: — А ле­нинский план монументальной пропаганды, о нем вы что думаете?

— Язычество,— отвечаю заученно.— Уродов натыкали... В Александровском саду у Кремля монументы торчали революционным деятелям, вскорости сгнили...

И меня осеняет: у-ро-ды... чу-до-ви-ща... Александровский сад у Кремля в Москве и таинственный сад под Римом.

— Неужели,— вопрошаю,— есть связь? Рим и эти самые... Ревдеятели, алебастровые уроды?

— Эврика! — просиял глазами Владимир Петрович.— Связь есть, да еще какая! Закон кресала: идет по улице человек, на памятник натыкается...

— Но мне Динара рассказывала...

— У Динары, у ГУОХПАМОНа вообще один аспект, узкий, ведомственный. Но можно смотреть на вещи и шире. Тот дурачок, провинциал из Ельца, пьянчуж­ка, который Горькому кинул мороженое, он на Горького, на памятник Горькому незримые лучи направил, ПЭ, праной своей с писателем поделился.

— Так, направил обыватель Горькому свою ПЭ, а что дальше?

— Дальше то, что для отчуждения праны от монумента монумент необходи­мо снять с пьедестала.

— И...

— И затем отчуждение праны произвести в специальных, в лабораторных условиях. В нашей святая святых, где — даже и я не знаю. Подвалы какие-то, подземелья, там товарищи наши, аки кроты, работают. Туда монументы и напра­вляются, на лифтах опускаются, да. Итак, сняли памятник, скрыли в подземной лаборатории. Горького сняли. Пушкина. И стоят постаменты пустые, город Москва как лицо с челюстью, из которой зубы повыдернули, вы представляете себе, что это будет! А уж если,— понизил голос,— и Лe-ни-на снять?

— Ой, без монументов, конечно же, пусто нам будет, сиро. Но можно же дубликаты сделать, макеты. Из папье-маше или гипса.

— Можно. Пробовали, признаться. Но, как опыт показывает, гипс ПЭ вбирает в себя хорошо, а отдать не отдает. Порист он, как промокательная бумага. И давно уже идут опыты... Вам покажется смешно поначалу. Но дело серь-ез-но-е. На место памятников иногда надо ставить...

— Что?

— Не что, а ко-го! Че-ло-ве-ка. Живого, да-да. На время, конечно. Пока каменный или бронзовый памятник где-то в наших подвалах энергетически очищают: идет съем ПЭ. О, только на время. Понимаете, постоит человек, натуральный, живой, физиологически к принятию в себя ПЭ подготовленный самою природой. И специально обученный, а затем и обработанный препаратами. Час-другой постоит, а то и побольше. Монумент подзаменит, а заодно уж и сам психоэнергии поднакопит; с человека ее всего легче снять. И вообще у человека преимущества есть перед камнем ли, бронзой, тут и формула есть, ее наши психофизики вывели: получается квадрат, умноженный на куб времени пребыва­ния смертного в роли памятника: ре = h2t3. Загадочное свойство у человека умножать ту энергию, которую пассивно воспринимает камень; и чем дольше, тем... Памятник простоит три часа и соберет, положим, три единицы энергии, эрга, человек же за эти три часа соберет полных девять!

Записал я тогда, что, кажется, что-то понимать начинаю, хотя должен призна­ться, что всегда я был глуховат к каким бы то ни было недомолвкам, намекам, двусмысленностям. И практический смысл рассуждений новоявленного покрови­теля моего до меня дошел немного позднее.

— Динара,— спросил я однажды,— а есть у вас... «он»? Понимаете, «он»?

Полнится, Динара потупилась, зашторила угольки-глаза густыми ресницами и хихикнула:

— А я, может быть, с монументами...

И Динара радостно понесла чепуху о том, как Маяковский один раз пригласил ее в ресторан «София», а с Грибоедовым она до утра гуляла по Чистым прудам.

А на самом деле роман у Динары не с Грибоедовым и не с Маяковским, а...

Батюшки, да как же все это запутано!

Узенький Столешников переулок сохранил в себе что-то от Москвы начала XX века: доходные дома, магазины и тенистые затемненные подворотни, а за ними колодцы-дворы, и там всевозможные мастерские. «Ремонт часов»... «Граверные работы»... «Растяжка обуви»... И подъезды. И квартиры, по-чудному, вразнобой нумерованные: 1—7, а потом сразу же 26, 28. Живет обыватель, не тужит, но половина этих квартир — квартиры особого назначения, КОН.

Когда кругленький сдобный человечек в светло-сером костюме, то и дело некрасиво поправляя протез, мне сказал, что я, видите ли, им подхожу, рядом с ним был другой человек. Поизящнее. Помоложе.


Он был в звании капитана госбезопасности. А звали его Сергеем, Сергей Викторович, ежели полностью. И работа у него была сложной, многогранной она была: и меня опекать, поддерживать, всячески ободрять, а к тому же поддержи­вать надо было не меня одного, и дежурить в конспиративной квартире в переулке старинном.

Сергей Викторович дежурил в конспиративной квартире, принимая сводки категории «молния», расшифровывая их и передавая их в ГУОХПАМОН.

Он, Сергей, назывался офицером-инспектором особой группы 33-го отдела, получал весьма весомое жалованье, был женат на милой и ласковой дочери полковника, который подвизался в оливковой Греции в качестве корреспондента ТАСС; была у Сергея трехлетняя дочка и... И вдруг бурно, по-мальчишески застенчиво влюбился он в Динару; видимо, были правы те, кто изо дня в день утверждал, что в социалистическом обществе любовь возникает в дружном совме­стном труде, в работе. Сергей и Динара работали дружно, с полуслова один одного понимая. Оба были молоды, красивы, по-человечески интересны. Далеко ли тут до любви?

Конспиративная квартира, КОН, превращалась в премиленькое домашнее гнездышко. Очень кстати оказался хитроумный ее камуфляж: шторы на окнах, газовая плита в крохотной закопченной кухоньке, кастрюли, кофейник и, главное, сохранившаяся с незапамятных времен, времен Агранова и Ягоды, раскидистая двуспальная кровать с никелированными шишечками и кружевным покрывалом, окаймленным, как уверял Сергея подполковник, начальник хозчасти 33-го отдела, подлинными рукодельными вологодскими кружевами.

А наутро они просыпались. За окном, во дворе-колодце, бывало, лил дождь. Динара босиком шлепала в душ, открывала краны, напевала какой-то меланхоли­ческий казахский речитатив. Сергей варил кофе, резал хлеб, густо мазал его икрой (спецпаек!). Завтракали Сергей и Динара вместе.

Динара накидывала плащ, подставляла щеку для поцелуя: губы уже были подкрашены. Убегала: от Столешникова до улицы Жданова — два-три квар­тала.

Дежурство Сергея Викторовича — до 10 утра. Он грустно слонялся по комна­те. Думал.

На Ленинском проспекте — жена Катя. И дочка Катя, дочку в шутку звали Екатериной Екатериновной. Там же теща, Екатерина Васильевна. А в оливковой Греции тесть.

За одно только то, что он допустил в спецквартиру, в КОН постороннее лицо, как минимум полагалось понижение в звании, перевод куда-нибудь в Мордовию и в Чувашию. Что же делать? И тоскливо-молчаливым взглядом своих немного масленых глаз он обводил квартирку.

Квартира молчала.


30 сентября спозаранку, с утра моросило, и город нахохлился, а к полудню подобрело, прояснилось.

Почти всю ночь душила меня бессонница, я ворочался под одеялом, чему-то по-дурацки смеялся, вспоминал разговор с моим новым знакомым: Смолевич Владимир Петрович. Перебирал разговор от конца к началу и от начала к концу, будто по аллее ходил, по улице: взад-вперед.

То, что «они» захотят ошеломить меня чем-нибудь, я понимал преотлично, но все-таки... Памятники — это живые люди? Экскурсоводы останавливают у памят­ников группы туристов, иностранных или же наших иногородних, периферийных, приезжих. На памятники смотрят, глазеют... От рассказов Динары тоже раскалы­валась башка: было о чем задуматься. Стоят памятники, монументы. Возвышают­ся. Я-то мимо них езжу, бегаю, а другие... То обступят полукругом, то поодиночке беседуют с ними. Тут-то биотоки и выделяются. Психическая энергия, прана. «Камень, бронза,— открывал мне свои секреты Владимир Петрович,— биотоки, ПЭ хорошо вбирают в себя и отдают хорошо. Гипс, как я вам уже говорил, вбирает отлично, но обратно биотоки из гипса не выжмешь. А живой человек, особенно с высоким коэффициентом аккумуляции...»

Я недоумевал и испуганно ершился вопросами: «А масштаб? Где ж найти таких великанов, чтоб, положим, встали на месте Минина и Пожарского и никто не заметил бы? Человек, он же чаще всего меньше памятника...» «A-а,— отмахи­вался Владимир Петрович,— про это многие спрашивают. Но тут странная закономерность: с одной стороны, к памятнику устремлено внимание, о нем думают, с ним и заговорить сплошь да рядом пытаются, а с другой стороны... Всем на все наплевать. Никто, знаете ли, ничему не удивляется уже, разучились. Был вчера Маяковский или Феликс Эдмундович наш побольше, нынче меньше стал, а завтра опять подрастет, кверху вытянется да в плечах раздастся. Никому и в голову не придет, что памятник изменился, потом и подсветка, освещение, знаете ли. Особенно во время праздников, вечером если. Опутаны монументы гирляндами лампочек, свет во тьме светит, вовсю полыхает; и уж тут никто ни о чем догадаться не может. И чего там Маяковский, Дзержинский наш; малыши они, малышня! А Рабочий и Колхозница, а? Но представьте себе, подменяем порой, и тогда гениальное изваяние Веры Мухиной два высокой квалификации специалиста изображают; и уж, кстати, замечу вам, что на строгом профессиональ­ном языке те, кому доверено возвышаться на пьедесталах, подменяя скульптуры, именуются имитаторами, на жаргоне же — ла-бу-ха-ми, взяли термин у халтурщи- ков-музыкантов, он и прижился. Значит, ла-бух. И глагол появился: лабать. Лукича лабать — изображать... Ах, кого изображать, вы сами, я думаю, знаете. Маркс — Карлуша, а Энгельса Фабрикантом почему-то прозвали. Ознакомитесь во благовремении...

Ехал от Владимира Петровича я зело озадаченный.

Ночь не спал, тем более что среди ночи замолотил по лоджии дождик. Лишь под утро сомкнул я вежды, когда рассвело уже.


А проснулся я — дождик прошел, прояснилось. И отправился я в УМЭ, потому что в этот день мне предстояло провести семинар, встретиться с аспирантом-арабом и поболтаться на кафедре, помогая, как говорится, всем, кому делать нечего: это называлось еженедельным дежурством. И еще потому, что в этот день в УМЭ нашем было две именинницы: секретарша Надя и ректор Вера Францевна Рот.

«Жигули» поставил я на площадку. А там уже томился малость помятый «Москвич» Гамлета Алихановича, секретаря парткома УМЭ, пялила фары була­ная «Волга» Веры Францевны, и в дверную ручку ее был воткнут букетик гвоздик.

Как войдешь к нам в УМЭ, В. И. Ленин стоит белогипсовый. У ноги его приладили телефон-автомат, и подошва его курносого башмака исчерчена имена­ми и цифрами. Раньше телефон стоял между Лениным и товарищем Сталиным, но в известную пору благодатной и полной надежды «оттепели» самозваного классика убрали. Раскололи на части и, по слухам, утопили в Москва-реке — благо было довольно близко.

Итак, ректором у нас... дама. Вера Францевна Рот. Студенты ее величают иногда «Мадам», иногда «Фрау Рот».

Рот — из немцев. И притом не из доживающих свой век на севере Казахстана бывших немцев Поволжья, а из настоящих, немецких немцев. Говорят, что отец ее был деятелем Интернационала, уцелевшим каким-то чудом в тридцатые годы и в войну: он от Гитлера ушел, он от Сталина ушел, он от Гиммлера ушел, он от Берии ушел. Но исчез, кажется, в 1950 или в 1951 году, а его двенадцатилетняя дочь скиталась по каким-то приютам. Потом наступила уже известная «оттепель», девочку нашли и удочерили, тем более что Genosse Rot не только реабилитирова­ли, но и орденом наградили посмертно. Девочка окончила наш УМЭ по кафедре античной эстетики, поступила в аспирантуру, защитила диссертацию о Платоне. Работала в Восточной Германии, в ГДР. И, глядь, стала она уже и доктором, а между делом и матерью двух очаровательных девочек-близнецов, Нади и Любы, а с недавних пор ее назначили (выбрали) ректором, сменив ею морально устарев­шего адмирала в отставке Тюфяева. И теперь у нас ректором наша гордость: милая дама с умным и грустным лицом, восседающая в Лункабе, сиречь на Луне, представляющая нас в МК нашей партии, депутат Моссовета, а в перспективе, как это всем ясно, и Верховного Совета.

В вестибюле — школьницы Надя и Люба. Обступили их студенты. Тормошат и спорят: кто же Надя, а кто же Люба? Девочек и вправду не различишь, сходство тут ужасающее, и оно одинаковой гимназической формой усиливается: обе в пла­тьицах темно-коричневых, в передничках светленьких. И обе в очках одинаковых. Наде дарят букетик искусственных васильков, Любе — алую розу. Вера белая, Надежда голубая, Любовь багряная, так, мне говорили, считается.

До начала семинара моего еще полчаса. Поднимаюсь в Лункаб, на Луну. Секретарша Надя цветами завалена: во-первых, от нее слишком много зави­сит, вплоть до ускорения очереди на квартиру; во-вторых, ее любят, и беско­рыстно.

— Наденька,— с напряженной непринужденностью выталкиваю я из себя,— поздравляю! — И несу какую-то околесицу о моей симпатии к ней.

Надя снисходительно принимает мои излияния. Потом заговорщицки мне сообщает:

— У меня для вас новость есть. Очень странная, я для вас ее берегла, вы же любите странности всякие. И прошу вас, пока никому ни словечка!

— Новость? — а в душе холодок, ибо хватит с меня новостей.

— Вы зайдите к Вере Францевне, а потом...

Захожу к Вере Францевне: нынче анархический какой-то денек, без доклада иду в Лункаб.

— Вера Францевна, уж позвольте... Традиция...

Вера Францевна благосклонна. Спрашивает, не встречал ли я там, внизу, ее девочек. Отвечаю, что видел их мельком, что студенты затискали их, но ничего, обойдется. Frau Rot улыбается.

Выхожу в приемную. Надя манит меня, просит приблизиться.

— Наденька, что?

— Посмотрите,— делает Надя болыыие-преболыпие глаза и показывает на окно.— Посмотрите, пока здесь нет никого.

Я смотрю. В окне дома, стена которого граничит со стеною УМЭ, как всегда в положенный час, маячит женщина в малиновой комбинации. В руке у нее половник, в половнике что-то вкусное: она подняла половник, подставила рот под стекающие с него капли.

— Внимательно смотрите,— шепчет Надя.— И подольше, подольше!

Смотрю. Что за чушь!

— Наденька, но она же...

— Дико, правда?

Действительно, дико: дело в том, что дама... не движется. Она подняла половник, подставила рот под струйку, под капли, которые потекут с него. Эти капли даже видны, вернее одна только капля чего-то красивого, красного — таким может быть и свекольный борщ, и кисель. Но капля повисла на краю металличе­ской ложки. Застыла. Окаменела. И дама застыла, не движется: стоп-кадр.

— Я за ней уже целый час наблюдаю,— продолжает Надя шептать.— Не движется, ни разу не шелохнулась.

Что тут скажешь?

— Да,— говорю я,— бывают странности в мире. А впрочем, пора мне, у меня сейчас семинар.

— Идите,— лепечет Надя.— Идите.

Когда я спускаюсь по лестнице вниз, мне навстречу поднимается Маг. Он лысенький. Остроносый. Человек он, по-моему, неприятный, и разное про него говорят: говорят, что он оккультист из крупнейших, виднейших, таинственных. Что обучен он тайноведению и всевозможным чернокнижным премудростям. При этом он деятельнейший из членов ученого совета и много лет кряду ходит он в исполняющих обязанности зав. кафедрой эстетики народов СССР. Изучают там эстетику украинскую, грузинскую, армянскую — всякую. Оно и славно, почему бы не заниматься ими, но уж больно все чохом, навалом. Все эстетики вместе. И так, будто уже в каком-нибудь XII или XVI веке и армяне, и украинцы, и грузины знали о том, что они обречены стать гражданами некоей преогромной и неуклю­жей державы, разделенной на пятнадцать союзных республик.

Я почтительно кланяюсь Магу.

— Вера Францевна у себя? — спрашивает он меня, задыхаясь: неможется ему, астма, что ли.

— У себя,— говорю и киваю куда-то наверх.— Вера Францевна на Луне.

И Маг припускает вверх, а я шествую дальше.

Презанятные вещи происходят у нас в УМЭ, пре-за-нят-ны-е!


Я твержу и твержу себе: я пишу не роман!

Не ро-ман я пи-шу!

Не роман, не роман, а за-пис-ки, хронограмму моей жизни в определенные годы, любопытные штрихи из быта и маленькие тайны, которые я хотел бы предать огласке. Сделать это почитаю я долгом своим, долгом честного человека: я о чем-то современникам должен поведать, о чем-то предупредить их, хотя русская социальная мысль и литература уже двести лет о чем-нибудь соотече­ственников предупреждают, да все как-то без толку.

Я пишу не роман — хронограмму. Роман зиждется на вымысле, а в записках все достоверно должно быть, так, как было; разрешается, может быть, только имена и фамилии изменять. Жизнь в записках фиксируется, всего лишь фик-си- ру-ет-ся; а отсюда — позволительная ненапряженность сюжета, размазанность рассуждений, чересполосица времени. Я пишу не роман, но роман как бы пресле­дует меня, тянется к моим безобидным запискам, проникает в них, ввинчивается, внедряется.

Я пишу не роман, но попал-то я в типично романную ситуацию, в ситуацию, характерную именно для героя романа: я должен принять решение, которое, может статься, со стороны покажется забавным, уморительным даже; для меня же оно невероятно серьезно. Каким оно будет? Не знаю; и мой труд — акт отчаяния, признания неготовности к ответу на вопрос, предо мною внезапно возникший. Бьюсь я над своей хронограммой, а меня затягивает в роман, и сбиваюсь я на него, поглядывая на себя и извне, и немножечко изнутри, ощущая себя и создателем, и невольным героем поневоле романизированных записок.


Приблизительно тогда, когда я в УМЭ рассыпался в любезностях перед Верою Францевной, в двухкомнатной квартире Валерия Никитича Вонави-Иванова сно­ва сошлись коронованные особы и прочие исторические деятели всевозможных государств и времен. На сей раз, правда, их было не так уж и много: Боря, новоузнанный граф Сен-Жермен; дюжий малый, блондин-губошлеп с остановив­шимся взглядом, в коем гений родоначальника русских йогов, Великий Учитель школы Ста сорока четырех арканов прозрел римского императора Гая Юлия Цезаря, да подобранная на Казанском вокзале девушка, о которой тотчас же стало известно: она ангел, душа неискушенная, в нравах и в делах нашего пестрого и грубоватого мира неопытная, в первый раз воплотилась она в материальное тело. Все они сошлись поздравить Веру Ивановну с именинами; именины же у нее на старинный манер с днем рождения совпадали; и по этому случаю в кухне был сервирован чай из собранных наспех разнокалиберных чашек, на столе возвыша­лась початая поллитровка, лежали нарезанное толстыми ломтями сало, посинев­шая колбаса, огурцы.

Вонави оправлялся после многодневного голодания. Те, кому приходилось закалять или исцелять себя продолжительным голодом, знают: самое трудное — не голодание, нет, а первые деньки возвращения к утехам мирским, когда тормоза отпущены, выпиты первые бокалы свекольного, картофельного и морковного сока, тихо, медленно, истово съедены свежие огурцы и протертые яблоки. Несказанна радость возврата на землю, к дарам ее, к благам; и приходит к смертному понимание реальной святости плоти земли: свекольный сок оглушающе сладок, капустный — остр и приятно режет язык и нёбо. И тогда начинает хотеться еще и еще, даже не насыщения ради, а во имя того, чтобы по-настоящему почувство­вать себя полноправным сыном многострадальной земли.

Вонави был благостно тих. Лицо его, правда, порою кривилось судорогой, щека некрасиво прыгала. Но глаза лучились миром и благолепием, а в глубинах их жил какой-то задумчивый замысел.

— Кушайте, йоги мои,— нараспев, по-московски ублажала собравшихся Вера Ивановна.— Кушайте, а уж вашего гуру мы сегодня огурчиком угостим, дадим ему успокоиться.

Яша налил стопку Вере Ивановне, до краев наполнил свою.

— А вас Яшей зовут? — застенчиво спросила девушка-ангел.— Яшечка, мне тоже, если можно, налейте.

Яша глянул — вопросительно — на гуру. Тот кивнул. Яша знал, что по концепции гуру воплощенного ангела приучать к земной жизни надобно сразу, большими дозами; из бесплотного мира — в мир плоти: еда, да такая, что едой ее назвать мало, а скорее надо жратвой; выпивка; полное подчинение своих помыс­лов и душевных движений воле гуру, а затем и всех членов секты — ватаги, как именовали себя русские йоги. Гуру не раз утверждал, что он с первого взгляда на человека различает души опытные, воплощавшиеся в миру по нескольку раз, исстрадавшиеся, грехами обремененные, и нововоплощенные души, ниспослан­ные в мир земной по первому разу. Этим душам положено всемерное внимание с его, гуру, стороны, но не должно бояться и резкости, грубости. «Тут как в обучении плаванию,— говорил, бывало, гуру, и лицо его дергалось.— Бросить в воду... сразу... Плы-ви!» И он перебирал руками; показывая, как именно надо плыть, загребал он саженками.

Девушка-ангел поднесла к устам солидную стопку, хлебнула по-женски, по­перхнулась, закашлялась. Яша постучал ее по спине.

— Бабу бить надо,— изрек Вонави.

Гай Юлий Цезарь буркнул:

— А девку?

— Девку тем более. Крепостное право было, секли.— Вонави поучающе поднял вверх надкусанный огурец, посмотрел на девушку-ангела. А та знала в общем-то, на что она шла, включившись в ватагу «Русские йоги», и в глазах ее попеременно светились и печаль навеки пойманной птички, и отвага отчаяния: уж скорее бы, что ли!.. Уж скорее бы... это самое...

А гуру продолжал говорить. На этот раз по случаю дня рождения Веры Ивановны о родстве, о метафизике родственных уз.

«Сын — отец», например. У него получалось складно: Иван Грозный, Петр I и Сталин приносили в жертву истории своих сыновей, убивая их самолично или отдавая их на смерть. Почему? Пародировали Бога, Его повторяя: отдал же Он Сына на муки и на распятие. Выходило достаточно убедительно. Но не раз затрагивал гуру и проблему «дочь — отец». Тут, по словам его, открывались бездны, в которые он проник: брак с дочерью усиливает, удесятеряет оккультную мощь отца, открывает перед ним астральные горизонты; это знали давно, известно это из Библии, но об этом забыли, и инцест сохранился только на периферии, где-то в глухих деревнях. Сталин был, конечно, незаурядным магом. Перешагивая через жизни сообщников, предавая, устраивая трагические комедии с судами над ними и подглядывая на эти комедии в щелочку, в дырку, как бы в замочную скважину, к своей дочери он все-таки не отважился прикоснуться. Может быть, отсюда и его поражение, посрамление после смерти, свистопляска с так называе­мым разоблачением культа личности.

Вонави отрезал от темно-зеленого, неестественно длинного парникового огур­ца кружочки. Остро-остро отточенный нож, настоящий дагестанский кинжал, серебрился в нервно дрожащей руке. Говорил:

— Я могу... Я право имею на мно-го-е! Мне позволено то, что для других обернется грехом. Есть глубины истории, и историю можно выворачивать наизнан­ку. Можно находить в истории своих предков, только непременно противоположно­го пола: мы, мужчины, должны находить в истории наших бабушек и прабабушек, аж до Евы, праматери; женщины — находить мужчин до Адама. Находить и контактировать с ними!

Юлий Цезарь слушал, раззявив слюнявый рот. Настоящего, нынешнего имени Юлия Цезаря почему-то никто не знал, его звали дурацким прозвищем: Буба (иногда говорили ласково: Бубочка или Бубонька). Затаил дыхание Боря.

— Я нашел,— говорил Вонави,— свою прапрабабушку. Екатерина Вторая. Ве-ли-ка-я! Знаете, конечно, что б.... была. Грешила. Родила она девочку, по другим же свидетельствам даже двух, близнецов. Тай-но! Девочку назвали Екате­риной, а сестричку ее Елизаветой нарекли. И обеих на воспитание отдали. Сначала в дальнюю даль, в Симбухово Симбирской губернии, в дом богатых крестьян-крепостных. А когда они чуть-чуть подросли, так крестьяночками крепо­стными и взяли сестричек в Москву, в семью дворян, не таких уж богатых. Все сработали чисто, комар носу не подточил бы. Дворяне сами толком не знали, чьи девочки у них в усадьбе воспитываются. А выросли они, и тогда...

Гуру снова сверкнул дагестанским кинжалом, отрезая кусок огурца, прожевал.

— Не довольно ли? — нерешительно спросила Вера Ивановна, на огурец посмотрела с опаской. А супруг ее в ответ только дернулся тиком:

— И тогда одну из них про-да-ли!

Изумленно хрюкнул Бубочка, Буба, он же Гай Юлий Цезарь.

— Так-то! А кому ее продали и за сколько? Тайна, милые! Знаю только, когда ее продали, точно знаю, день в день. Больше знаю; девочку к нам, сюда импорти­ровать надо, и я должен буду в эротический контакт вступить с ней; она дочь от меня родит, а уж там-то...

Понял, кажется, сперва только Боря. Потом огонек понимания побежал по кругу: догадался о чем-то и Яша, Тутанхамон. Догадкой зарделась и Вера Иванов­на, именинница. Пьяненькая девушка-ангел недоуменно перевела взгляд с йога на йога, икнула:

— Значит, вы... были там, в XVIII веке? — брякнул Яша.

— Дур-р-раки вы, русские, дур-р-раки,— оскалился Вонави.— Немногие по­падают за лицевую сторону времени, и тут нужно условие: попасть можно только туда, в то столетие, в ту эпоху, где дерзающий в последний раз воплощался. Говорил же я вам, говорил, что тебе, Тутанхамон, только в Древний Египет дорога светит, а Юлию Цезарю только в Рим. А уж мне... Где я был, откуда ниспослан я, вам знать не дано, но уж в XVIII столетии да еще и в России меня, голубчики, не было, подревнее я, на много веков подревнее. Но могу же я провернуть... Позову ее из глуби истории. Ее купит и приведет сюда...— Мятный холодок подкрался к сердцу Бори, Бориса Павловича, его сиятельства, графа новорожденного, оккуль­тиста. Гуру положил огурец и нож на тарелку, палец прижал к губам. Глазами показал на окно: оконные стекла — мембрана; где-то поблизости «Волга» стоит и подслушивает. Перевел глаза на Бориса. Поморщился, дернулась судорогой щека:

— Враги окружают меня, помните, йоги! Враги окружают! Но тот, кто ныне давно уже в Мавзолее лежит, в двадцатой степени посвященный, тоже был башковит. Он говорил, что надо и на компромиссы идти. Мы и пойдем!

И начал гуру Вонави излагать свой план: Боря, граф Сен-Жермен, в назна­ченный день отправится к Магу, да, к Магу, к тому, что в УМЭ.

— К умэ-э-эльцу,— по-козлиному протяжно проблеял гуру, заодно намекая на несчастный наш Козьебородский проезд. Хихикнул.

При упоминании о Маге, подвизающемся в нашем УМЭ, лицо Вонави искази­ла злоба. Злоба зависти: он, гуру, был плебей, самоучка. Посвящали его давно и как-то кустарно, звездной ночью в Кавказских горах, над маленькой и причуд­ливо красивой Тебердой: «В свой час явлюсь я тебе,— кончил первый наставник будущего гуру Вонави,— а теперь иди в мир!» Иванов погрузился в сон. Когда он проснулся, склоны гор озаряло встающее солнце, было холодно. Йог-водитель исчез. Иванов кое-как поднялся, огляделся, начал спускаться по узкой тропе. Он стал другим; не только собой, студентом-филологом, исключенным со второго курса за академическую задолженность, но еще и другим. Он чувствовал мощь, осенив­шую его дух. Но он знал, что в Москве копошатся школы и подвизаются маги пострашнее него: интеллигенты! Это были устоявшиеся школы и по-настоящему сильные одиночки. Образованные, начитанные, они свободно ориентировались в многоязычной оккультной литературе: немецкий язык, итальянский, латынь. Таинственные связи соединяли их с верхушкою ЦК КПСС, с государством. Маг, которого Иванов-Вонави стал презрительно величать «умэ-э-эльцем», был одним из трех-четырех, имевших доступ в Фаустовский кабинет Ленинградской публич­ной библиотеки, в бронированную комнату, в сейф, на полках коего представлена была чернокнижная премудрость всех стран. Много знал Маг и много умел он, «умэ-э-эльцем» Вонави дразнил его неспроста. Лютою завистью завидовал гуру Магу. Гуру рвался проникнуть куда-нибудь в глубину неизменно влекущего его государственного аппарата; он всерьез полагал, что, прознав о его способностях, его приласкают, отметят, поручат ему управлять каким-нибудь департаментом психических связей. Однако государственный аппарат, принимая кое-какие услу­ги Мага, брезгливо отбрасывал Вонави. Верно, что за ним была установлена слежка. Но следили за ним небрежно, лениво, явно не придавая ему никакого существенного значения и прекрасно понимая, что парапсихические поползнове­ния Вонави недалеко ушли от подростковых игр. Вонави бесновался. А теперь он бесновался вдвойне:

— На компромиссы пойдем. Я мыслитель, мессия, а Маг... Он-то практик. Кое-что этот Маг умеет, к изнанке истории у него есть лазейка, и придется нам в эту лазейку пролезть. Тебе, Боря, придется, тебе! Мы лазейку в триумфальные врата превратим, а для этого ты в назначенный день потопаешь к демонишке проклятому, в предварительном разговоре ты с ним вступишь в ментальную связь, а потом...

Гуру знал, что его новоявленный ученик отправится на два века назад, проведет там день и вернется с добычей — с дочкой, с дочерью Российской императрицы.

Где и как проведал гуру о дочери Екатерины II? У гуру какие-то свои источники информации; и в лечебно-психиатрическом заведении, в Белых Стол­бах, в дни его пребывания там подошел к нему человечишка с растрепанной бороденкой, оглянулся, в стороночку отозвал и, захлебываясь словами, приоткрыл ему перипетии одного из приключений гениальной коронованной блудодейки. «Ты за это мне щец-то дай,— умолял человечишка,— свою порцию уступи. И еще шоколадку...» За обедом Вонави уступил человечишке — оказался он на пенсию выгнанным учителем истории в ПТУ — свои щи, отломил шоколада от плитки; тайнознавец-учитель блаженно зажмурился, принялся крошить шоколадку в та­релку со щами. Покрошив же, начал жадно хлебать: хлебнет ложку да и подмигнет Вонави-Иванову; подмигнет — и снова хлебнет. Вонави же загорался какою-то неопределенной идеей.

А когда Вонави отпустили на волю, он — недаром же, ох, недаром! — почти сразу же наткнулся на текст объявления, приводимого в какой-то книге по русской истории; текст казался просто-таки призывным:

Серпуховской части 4 кварт, под № 110, за Калужскими воротами, в приходе Риз Положения, продается девка 17 лет, знающая грамоте, на театре балеты танцовать, голландское белье и в тамбуре шить, гладить, крахмалить, колпаки вязать, отчасти и портному, также весьма способная за Госпожею ходить, а притом и хорошаго поведе­ния,

— в первый день 1798 года сообщали обитателям первопрестольной столицы почтен­ные «Московские ведомости» — нечто среднее между «Московской правдой» и «Ве­черней Москвой» конца XVIII столетия.

В библиотеки Москвы гуру не ходил никогда. Книги приносили ему любимцы-ученики, добывала Вера Ивановна. Но в газетный зал Исторической библиотеки он однажды все же зашел. Поднимаясь по лестнице и пробираясь к невзрачной стойке, он ернически приплясывал, кривлялся, гримасничал; но в библиотеке привыкли к чудакам, к психопатам-маньякам, и никто на него особенного внима­ния не обратил. Равнодушная тетка в сизом халате принесла ему «Московские ведомости», он нашел объявление. Когда тетка отвернулась, он достал привязан­ный к левой ноге, спрятанный в подштанниках кинжал, оглянулся, аккуратно полоснул по ломкой газетной бумаге. Для приличия полистал газету, положил ее на засаленные, отполированные локтями многочисленных посетителей доски. Тетка ляпнула ему штампик: «Сдано»...

Вонави вскочил с насиженного дивана, подбежал к стоящему у окна столу. Выдвинул ящик, достал вырезку из «Московских ведомостей», стал читать: «Сер­пуховской части... На Средней Донской... В приходе Риз Положения...» Остано­вился, обвел взглядом ватагу:

— А вы знаете церковь Положения Риз?

— Знаем,— неожиданно отозвалась из угла задремавшая девушка-ангел.— Я знаю такую церковь, красненькая она, краси-и-ивая, клевая!

— Гм, говорю же тебе, что ты ангел. Ишь ведь, трое добрых молодцев собрались здесь, фараон, император, граф-оккультист, а не знают. Что ж, под Новый год мы все вместе сходим туда, поглядим, как оно там. Боря, кстати, там и рекогносцировочку проведет, ему же в XVIII век на Донскую улицу путешествие предстоит...


— Па-па, а мы поедем к тебе на работу?

Сыночку моему, Васе, нынче, 7 ноября, восемь лет исполняется. Живет и воспитывается он у Иры, бывшей жены, современный международный или, во всяком случае, европейский стандарт с участием мужчины, женщины и ребеноч­ка. У меня была Ира, у кого-то были Наташа, Светлана или Тамара. Особенно много разведенных Ир; я знаю одного доцента, который женат в третий раз, и все жены у него почему-то Иры. Зовет он их как каких-нибудь царственных особ: Ирина I, Ирина II, Ирина III.

У меня же только одна Ирина была; и хватит с меня, довольно.

Теперь у меня Люда, врач-психиатр, точнее, сексопатолог широкого профиля; а специализироваться она хочет на импотенции. Специальность ее, естественно, всеми знакомыми воспринимается однозначно: игриво. Или так: узнав об ее специальности, мужчины — как-то даже, наверное, бессознательно — хорохорить­ся начинают; фигурно выражаясь, выпячивают грудь, кончиками пальцев разгла­живают усы: дескать, уж кому-кому, а мне обращаться к вам за помощью не придется! Женщины бросают на своих мужей и возлюбленных несколько встрево­женные, хотя в общем-то довольно гордые взгляды: мой-то, он... ни-че-го, пока можно не волноваться.

Специальность у Люды, как она говорит, к сожалению, перспективная.

Люда красивая: глазищи навыкате, серые, их даже очки не портят; а у ее обожаемого ею учителя, врача-психиатра известнейшего, есть теория, по которой глаза — это главный инструмент психиатра. Теория полушутливая, но Люда излагаем ее всегда чрезвычайно почтительно. Люда приезжает ко мне в Чертано­во. Она хочет выйти за меня замуж, откровенно упрашивает меня взять ее в жены. Но жениться по второму разу я суеверно боюсь. Люда сердится, глаза ее из-под модных очков сверкают, а я отшучиваюсь или глупо мычу что-нибудь. Восьмилетнего моего Васю Люда старательно любит; и сейчас мы едем по городу: я, мой сын и моя любовница.

Путь мы держим в УМЭ. Как зачем? А дежурство? Общеизвестно, что в праздничные дни надо было кому-то сидеть у телефона, который время от времени визгливо трезвонил: звонили из райкома, проверяли, бдишь ли, сидишь ли?

График сидения составлялся в парткомах и отправлялся в тот же райком. Там его утверждали. Зачем и кому понадобились сидельцы-дежурные? Опять же: да как это, зачем? И как можно тут о чем-то еще и спрашивать? А вдруг да...

Что?

Не-по-нят-но.

Но может случиться вся-ко-е.

А что именно?

Очевидно, подразумевались народный бунт, нашествие полчищ врагов, сти­хийное бедствие наподобие наводнения или пожара. И тогда-то дежурный, гля­дишь, и понадобился бы.

Обыватель давно изощрился превращать громоздкие нелепости доставшегося ему в удел социального строя в не лишенные пикантности утехи и развлечения; и я издавна полюбил на праздники дежурить в УМЭ. Приходил я к нашему секретарю парткома Гамлету Алихановичу, напрашивался: а не надо ли подежу­рить на праздники? Я и в этом году пришел и опять напросился, получив, натурально, согласие.

Когда мы подкатили к УМЭ, электронные часы какого-то заводика, что пригрелся напротив, показывали 19-58. На крыльце же топтался... Маг! Был он величав даже в своем суетливом комизме: и шляпенка-то на глаза надвинута, и очки круглые в железной оправе, и носик морковкой торчит, будто нюхает морозный воздух революционной столицы. И все порознь смешно, а величав, ничего не скажешь!

— Как себя чувствуете? Вы ж, я слышал, больны?

— Не так уж и болен.— Сверкнул очками, глаза неприятно забегали.— Не так уж и болен, а из дому выползти надо было. Ну-с, дежурство прошло нормально, происшествий не было, примите мои поздравления с годовщиной и позвольте откланяться.

Маг церемонно поклонился мне, Люде. Вручил мне связку ключей. Васю Маг как бы даже и не заметил, спустился с крыльца и потопал прочь, бормоча, что такси поймать не надеется, доберется до метро «Смоленская», а уж там, почитай, он и дома, у «Маяковской»,— минут за двадцать пять доберется.

— Двадцать пять,— сказал он как-то многозначительно.— Двадцать пять. Да, не меньше, никак не меньше!

Балкон у нас длинный, на балкон выходят двери и окна из нескольких кабинетов. Вася бегает по балкону, глазеет на багряное небо праздника.

— Папа, а салют скоро будет?

— Успеется, через час без малого.

— Папа, сколько залпов?

— Двадцать четыре, Васенька; ровно двадцать четыре, две дюжины.

С Ирой у нас есть уговор: дни рождения Вася справляет по очереди, один год у нее, другой у меня. У Иры — нечетные годы, четные же — со мной. В эти дни Вася всецело в ведении одной стороны. Семилетие встречал он с Ирой. Я спросил его, как прошел день рождения. Он, бедняга, грустно ответил, что скучно; и боюсь я, что он слукавил, просто думал, что мне нужен такой ответ.

У меня ключи от всех кафедр и кабинетов, включая Лункаб. Но в Лункаб мне сейчас не надо, разве что после, сыночка туда свожу, покажу ему коллекцию окон-лун. Мне только в приемную ректора, туда, где сидит наша Надя и где видно окно соседнего дома, а в окне дама в малиновой рубашонке, та, что пробует с повареш­ки какое-то смачное варево, компот ли, борщ ли.

Уж шесть недель стоит она неподвижно, застывши. Может, конечно, на ночь она и уходит из кухни, а приходит туда рано утром с тем, чтобы сварганить свое ежедневное кушанье и застыть в неподвижности. А может, она и вообще так застыла. Почему-то вдруг у меня мелькнула догадка: между дамой в малиновой рубашонке и Магом есть какая-то связь. Не знаю, почему мне вспомнилась застывшая дама, но подумалось: «Что-то должно приоткрыться!» И я помчался в приемную. Вставил в скважину ключ, распахнул рывком дверь, ворвался. Для того, чтобы глянуть в окно, бывшее когда-то шестиугольной звездой, надо было немного нагнуться.

Я нагнулся.

Лунный свет серебрил стену противоположного дома. В ней чернело един­ственное окно: силуэтом в его темном проеме застыла дама.

Вдруг...

Нет, я все-таки не зря поспешал сюда! Дама вдруг встрепенулась, ложка в ее руке дрогнула, начала немного вибрировать. Вспыхнул свет причудливых голубых тонов, перешел в лиловый, в багряный, в розовый.

Дама взмахнула ложкой, как дирижерской палочкой. С ложки брызнули капли жидкости, и в это мгновение московское небо раскололось в салюте, причем об заклад я готов побиться: салют повторял цвета, которые за секунду до очередно­го залпа сверкали здесь, на кухне у дамы.

Взмахнет дама ложкой, сверкнет на ее кухне сиренево-лиловое в сочетании с желтым — и через несколько мгновений точно таких же цветов вознесутся в небо ракеты. Залезет дама своей поварешкой в кастрюльку, зачерпнет там алое что-то, поварешкой взмахнет, и в ответ ее взмахам — залпы. У дамы алое, и ракеты алые. Голубое у дамы, и белое с голубым в небесах.

Ложкой, ложкой в упоении машет дама. И уста шевелятся, да разве услы­шишь? Заклинания шепчет? Стихи? Непристойно ругается?

Громых... громых... Громыхает салют.

Я аж на корточки присел — знай, глазею.

И чем-то выдал себя: обернулась дама, пристально посмотрела в наше окно, явно меня увидела. Повернулась ко мне лицом, рожа скривилась; но надо же даме работу свою непонятную делать: дирижировать громыхающими салютами. И то уж она, на меня глазеючи, задержалась, помедлила, и очередной залп золотистых ракет задержался заметно. Но — громых! — громыхнул.

Потом гаснет все: после ярого светового буйства кухня дамы кажется мрач­ной, и уже ничего не видать.

Ухожу из приемной. В полутемной тишине поднимаюсь наверх: как они, мой сын и моя... В общем, Люда?

— Па-па,— говорит мне Васятка, как всегда, разделяя два слога в дорогом для него слове «папа»,— па-па, а ты ничего не заметил?

— А что я должен был заметить?

Вася полон восторга. Люда стоит, положивши руки ему на плечи. Улыбается. Смущена.

— А то! — кричит Вася.— А то, что залпов... Скажи еще раз, сколько должно быть залпов?

— Двадцать четыре бывает всегда.

— А сейчас мы с Людмилой Александровной двадцать пять насчитали. Двадцать пять! И, выходит, ты меня обманул: правда же, двадцать пять было залпов, да?

Люда недоуменно кивает.

— Вася,— пытаюсь я проявить находчивость, — знаешь, наверное, двадцать пятый залп в твою честь громыхнули. К дню рождения, а?

— Па-па, только ты не шути. А как мог салютный начальник узнать про мой день рождения?

— Он такой, что все-все узнает. И какие уж тут шутки, сыночек!

Но тут зазвонил телефон, завизжал по-щенячьи:

— С вами говорят из райкома, как дежурство проходит, нормально?

— Нормально.

— Если будут возникать вопросы по поводу якобы избыточного количества залпов в салюте в честь Великого Октября, поступило указание в зародыше пресекать пересуды. Сколько надо, столько и было залпов, вам понятно?

— Понятно,— бубню я и рукою Люде показываю: погаси, дескать, свет, ни к чему он!


Обывателя приговорили к дежурствам,— что же, он и на дежурства покорно побрел. Разумеется, совершенно иное дело — сеть квартир в Столешниковом переулке. Там дежурства — так уж дежурства: снуют спортивного вида фигуры в синих, в серых пальто, в модных куртках на «молниях» — люди с незаметными лицами, растворяющиеся в толпе без остатка. Неторопливо проходят двором, вдавливаются в стену и исчезают: были они, и нет их.

В 20.00 вдавился в стену Сергей, в 20.02 вошел в обжитую квартиру. Навстречу ему встал юноша в замшевом пиджаке.

— Много? — спросил Сергей.

Юноша молча кивнул туда, где лежал журнал:

— И побольше бывает.

— Скандальные есть?

— Да нет, по нашей части не очень. Да у меня-то — что? День! День не проблема; основное — тебе: вечер, ночь. Пошел я, да? Дежурство сдал, если надо по форме.

— Дежурство принял. Иди.

Юноша бросил в рот сигарету, сунул Сергею узкую мягкую пятерню. Поднял воротник, вышел.

Хлопнула дверь подъезда. Неслышно, как учили в двухгодичке-специалке, юноша скользнул по дну колодца-двора, исчез в подворотне, растворился в толпе.

А Сергей на часы посмотрел: скоро-скоро уже и Динара придет. Они так договорились: она ровно в десять сюда прибежит, в Столешников. Как раз под грохот салюта: веселее так и, главное, незаметнее.

Чайник на плите тем временем начал уютно сипеть, а стрелки старинных восьмиугольных часов приближались к косому андреевскому кресту, к цифре «X».


Любоваться салютом выбрались на балкон: впереди гуру в накинутом на плечи шелковом узбекском халате-чапане, за ним — Сен-Жермен, Юлий Цезарь.

С балкона гуру смотреть салюты было всегда особенно интересно: орудия, из которых бабахали фейерверками молоденькие солдаты-артиллеристы, почему-то все больше таджики или киргизы, стояли совсем под окнами. За час до салюта на проспекте Просвещения прекращалось уличное движение, начиналась деятельная суета. Похлопывая себя по икрам полосатыми жезлами, расхаживали по проезжей части офицеры-автоинспектора, вприпрыжку тянулись к расположению артбата- реи мальчишки.

— Салю-ю-ют, салю-ю-ют! — голосят мальчишки.

А салют им в ответ:

— Бабб-бах! Ах-ххх!..

— Салю-ю-ют! — голосят.

— Бабб-бах,— им в ответ.

— Двадцать пять разочков бабахнули!

— Нет, постойте, постойте, как же так, двадцать пять?

— А не обсчитались вы?

— Вонави, учитель, вы слышали?

У учителя лицо перекошено. Губы помертвели, дрожат.

— Двадцать пять залпов? — спрашивает учитель, гуру.— Это точно?


Динара на тайных курсах Комитета государственной безопасности не обуча­лась, появляться и исчезать бесшумно она не умеет. Поэтому она через дворик дома в Столешниковом переулке и бежит, задыхаясь.

Она загадала: если успеет добежать к конспиративной квартире до окончания салюта, все будет хорошо-хорошо. Что значит в их, ее и Сергея, положении «хорошо», она толком не знала. Развод Сергея с женой? Но там, у них, у Сережи на службе, развод — чрезвычайность; там, у них, еще держится идея крепкой семьи. Их шпыняют традициями старинного рыцарства, требуют от них стойкости и, как Сергей говорил ей, «определенности нравственных очертаний». Да и проще: одна жена, вторая жена, глядишь, и к третьей потянет; у каждой жены родня, а у родни еще и еще родня. Какая-то информация утечет, так уж пусть она утекает по одному каналу, а не по двум. Ах, да невозможен развод, не-воз-мо-жен, тем более что и сам Сергей из чекистов потомственных, еще сталинградских; и тесть у него в Афинах — Парфенон созерцает.

Салют бабахнул, когда она была еще у Большого театра, в устье Петровки: залил Театральную площадь багряным, будто расплескалась по площади кровавая лужа. Динара словно споткнулась: показалось ей, что бежит она по щиколотки в крови. Не могла не остановиться, но сразу же припустила дальше. А дальше — Петровка. Раскалывая небеса, громыхает салют; сыплет в небо искры всех цветов радуги.

Бежит Динара, считает веселые залпы.

Магазин «Подарки»: двадцать второй залп.

Магазин «Галстуки»...

По дворику пробежать: двадцать третий...

Сережа знает, что бегу к нему. Дверь, наверное, приоткрыл, хоть это строжай­ше запрещено.

Двадцать четвертый залп...

— Сереженька, милый, я так спешила! Знаешь, я загада...

И вдруг: двад-цать пя-тый...

Сережа:

— Что это?

И тотчас же телефон визгливо звонит.

Сергей берет свою гостью за руку, тащит в глубь комнаты. Свободной рукой снимает телефонную трубку. Слушает. Торопливо записывает в журнал.

— Не мог же я ошибиться: двадцать пять было залпов. А тут еще...

— Осквернение? И, конечно, по вашей части, политика?

— «Анархия — мать порядка», как тебе нравится, а?

— Написали? На ком же это?

— У метро «Кропоткинская» кто стоит? «Происхождение семьи, частной собственности...»

— «...и государства». Слышала. Фабрикантом его наши труженики называют. Энгельс, так? На нем написали?

— Ага.

— А почему же все-таки двадцать пять было залпов, Сереженька?

— Ох, дорогая, не знаю; только чувствую, и тут неладное что-то творится.

Так и закончился праздник и у нас, в УМЭ нашем; и у гуру Вонави; и в конспиративной квартире, в КОН, что в Столешниковом переулке запрятана.


Дружба Яши (Тутанхамон) и Бори (граф Сен-Жермен) прошла несколько фаз.

Познакомились они у меня: я менял двигатель «Жигулей», потом мы пили, втроем: обмывали новый мотор. Яша и Боря воспринимали друг друга враждебно, царапали друг друга колючими взглядами: ревновали, что ли? Скорее же всего рознь их носила характер идейной борьбы: уж так повелось на Руси, что, где двое сойдутся, там идейная борьба начинается, философская рознь.

В те поры Боря был крайним материалистом. Неустанно манил его образ какого-то собирательного секретаря райкома (до обкома бедняга не мог подняться даже мысленным взором; тут уже начинался Олимп, для него недоступный). «Они же все могут! — то ли стонал, что ли рыком рычал Борис.— Все, все-е-е!» Он рассказывал мне об оргиях партийной верхушки, отголоски которых иногда доно­сились до его черной, измазюканной отходами масел ямы: под видом морских учений устроили себе развеселую морскую прогулку на таинственном, особо засекреченном крейсере. Я был не в силах разубедить Борю в тотальном могуще­стве секретарей райкомов, носящихся по волнам морей на таинственном, подоб­ном Летучему Голландцу, атомном крейсере с бабами, безобразно надравшихся и, должно быть, пьяно рыгающих и визжащих. Не мог в этом преуспеть и Яша, бывший, говоря весьма относительно, крайним идеалистом. Боря слушал нас, недоверчиво хмурился и в ответ сбивчиво повествовал о новых и новых похожде­ниях никогда не унывавшего партактива.

Что до Яши, то он стремился жить всего прежде возвышенными интересами духа. И тут...

Материя всегда завидует духу, сознавая свое несовершенство в сопоставлении с ним: дух нетлен, и в этом смысле он неизмеримо совершенней материи; а стремление материи увековечить себя в пирамиде, в памятнике — плод пополз­новений ее достичь бессмертия, лишь духу доступного. Зарабатывал Боря много. Много он тратил, но много копил. Копил, копил, а до власти секретаря райкома было ему далеко, как до звезд. Зато начинала манить духовность. Та духовность, доступ к которой, как это неожиданно выявилось, оказался не больно уж труден: высоты духа, а вместе с ними и блеск власти над миром подлунным маячили где- то рядом; и Яша — Боря узнал об этом с некоторой завистью — уже приобщился к этой духовности: переходы из материального плана в ментальный, из менталь­ного плана в астрал, беснование вокруг нас злобных духов, инкарнации, степени посвящения, космическая подпитка...

Тут-то и явился гуру Вонави. Состоялось посвящение Яши в ранг фараона, а вернее, открытие в нем фараона. Обратившись в Тутанхамона, Яша стал взирать на Борю совсем уж свысока. Яша ввел своего потерпевшего поражение друга в дом Ивановых, а дальше — известное дело: в Боре всплыл Сен-Жермен.

И сидят они теперь в пивном зале, перед каждым — по кружке.

— И отправишься в восемнадцатый век? — Яша край кружки солью присы­пал.

Боря пожимает плечами, пену сдувает:

— А как же! Ты мне только подскажи, восемнадцатый век, это какие собы­тия? Пугачев?

— Подковаться надо тебе. Ты, пожалуйста, не обижайся, только я тебе пару-тройку хороших книжек подброшу.

— Не надо мне книжек.

— А деньги? Продается... 17 лет... на театре балеты... Ты поинтересовался, почем? Да и с чем ты в восемнадцатый век трансплантируешься, с Лукичом нашим, на бумажках оттиснутым?

— У меня кресты будут, кольца, все рыжики. Пробы самой высокой. Вещий голос учителю был: пятьсот просят.

— А что, Боря, как застукают тебя? Догадаются?

— Нет, не догадаются. Понимаешь, раз уж я их современник, я не проврусь, хоть бы ни словечка не мог сказать, как тогда говорили.

— А что к Магу придется идти, в ножки кланяться, тебе не противно, что он год жизни у тебя сострижет, не страшно?

— Что значит страшно или не страшно? Да для учителя я все сделаю, все!

— Ладно, Боря. Закругляемся, что ли?

Идут, обнявшись, вдоль Чистых прудов, по бульвару, друг дружку поддержи­вают.


Маг был болен.

Он покоился на высоком ложе, синим ватным одеялом прикрылся. Ложе Мага возвышалось в некоем как бы алькове, в глубине здоровенной комнаты с дубовым старинным паркетом. Окно — огромное, мутное, годами не мытое — выходило во двор, который со всех сторон обступали дома-слоны, неуклюжие, серые, но все-таки жилые дома, дома, а не обезличенная жилплощадь: строили их добротно, в начале столетия.

Маг был болен. Магу достаточно высокой степени посвящения, причем посвя­щения настоящего, посвящения, приближающего к созерцанию глубочайших глу­бин, ничего, конечно, не стоило стряхнуть с себя липкий грипп, головную же боль передать... Ах, да чему угодно: старой бронзовой лампе; больничной белой плева­тельнице, что стояла на резной ореховой тумбочке возле ложа; а то и самой этой тумбочке.

Но подобное было запрещено. Был запрет расточать свою силу. Было велено жить, как все, ибо вовсе не затем, чтобы сделать свою жизнь безболезненно сладостной собирают маги драгоценную энергию, исходящую из темных глубин народного быта — из истошных воплей пьянчуги, которого колошматят в мили­ции, из семейных скандалов, из отчаянных материнских молитв да и просто из перебранок в автобусе, в заунывных очередях за картошкой — и текущую к ним неочищенной, необработанной. А ГУЛАГ, бессмертные лагеря! Сколько тягучей, вязкой, тяжелой энергии исходило из них и исходит сейчас: Вологодчина, Коми АССР, Северный и Южный Урал, Красноярск. Бараки, бараки; и несть им числа; и матерщина там, и стоны, и вопли. И вместе с матом, из которого, по чьему-то не лишенному достоверности наблюдению, родилась Российская революция, вместе со стонами клубится вокруг бараков та же энергия, и собирают ее специально к тому предназначенные незаметные люди в капитанских, в майорских погонах — посвя­щенные и связанные суровым обетом молчания. Они-то — те самые... Маги, в общем, они.

Маги собирают ПЭ, психическую энергию. По всему государству понатыканы маги. В их хилых, немощных или просто скучно анемичных телах, иногда чем-то покалеченных, искривленных горбом, изуродованных ампутациями, одноглазых, под воздействием им одним, да и то лишь немногим, известных энергий ПЭ накапливалась и исподволь очищалась. А потом наступал назначенный день. Маг о нем узнавал из короткого письмеца, из открытки; каждый раз новым почерком было написано что-то вроде: «Тетя Маша приедет 15-го». Получивши открытку и прочно запомнив дату, сообщение полагалось сжечь. День приезда тети Маши, тети Зои или дяди Степана непременно совпадал с каким-нибудь праздником, но он не был — никогда, никогда он не был — воскресным. И за собранным приходил пришелец. Невидимый, приникал он к изголовью уходящего в туман сновидений мага, погружал его в транс. Вампиризм? Это можно назвать и так: иерархия вампиров, вымогающих, высасывающих заветную ПЭ сначала из доходяги-зека, потом из мага-майора, вобравшего в себя энергию аж целой бригады, отряда таких доходяг, а на воле — из весьма представительного мага-доцента, профессора-мага, наподобие того, что лежит сейчас на высоком ложе, синим ватным одеялом прикрывшись.

Маг был болен, но Борю он ждал. Знал, что Боря придет — для первого, предварительного разговора, хотя первый разговор, по наблюдению Мага в общем-то никогда ничего не решал: отношения между людьми завязывались и укрепля­лись при втором разговоре. Воспаленно Маг смотрел на часы у стены.

Центр Москвы пустел, разгружались квартиры. Маг обитал в семикомнатной; когда-то копошились там аж четыре семьи. На правах отдельной семьи жил и Маг: кандидат философских наук, доцент кафедры эстетики народов СССР... год рождения... русский... список научных работ прилагается... Было у Мага две комнаты, обе окнами во двор, одна с альковом, огромная, другая — бывшая комната для прислуги, узенькая: пенал. Он жил здесь давно. Жил с детства, прожил войну, а сколько ему еще суждено прожить, кто же знает?

Была молодость — здесь же, в доме-слоне на Тверской. Были сны, да нет, не сны, а видения были: плыли радуги, двоились и множились багровые, алые, золотистые пятна; приходили на смену им пятна зеленые, синие: все темнело, погружалось в густую чернь. Посещали Мага какие-то люди в зеленых одеждах, склонялись, нашептывая, и в конце концов сумели открыть ему что-то. Что открыть — не говорили они; но Маг, в ту пору всего лишь бравурно настроенный вузовец, и не спрашивал: ему «было открыто», а уж этим сказано все. По подсказке людей в зеленом на дубовом паркете чертил он круги, разбивал их на секторы; мел приносил из УМЭ. Мага убеждали, нашептывая, что освободитель­ной революции нужны сборщики потаенной силы, энергии: если ее не собрать, она источится в пространство или, хуже того, достанется мракобесам-попам. Его мобилизовывали на тайную службу, взамен пообещав ему дар прозрения людских помыслов; но тут, кажется, его вульгарно надули: ничего уж такого особенного Маг прозревать не умел, попадал он нередко впросак, хотя кое-чему по части оккульт­ных умений его все-таки подучили.

Маг был болен; но когда часы-солдат, прохрипев, пробили четыре, Маг привстал: сейчас придет Боря.

И Боря пришел...


К этой площади, как и ко всякой площади, сходятся улицы; и улицы, ведущие к этой площади, по старинке, по-московски изогнуты, прямо-таки изломаны. Двухэтажные дома чередуются с пузатыми домами постройки начала XX века, а кое-где уже вклинился и непобедимый модерн. «Я,— кричит модерн,— тут как тут! Знай наших!» Стекло да бетон. Но не с модерновыми зданиями связал я отныне жизнь, а с неказистым домиком о трех этажах. На первом его этаже помещается магазин: четыре широких витрины, а поверх них синие буквы: «Мясо», «Рыба», «Овощи», «Фрукты».

Однако ни овощей, ни рыбы, ни тем более мяса и фруктов в магазине не продают, потому что магазин закрыт на ремонт и витрины его густо замазаны окаменевшим мелом. Изнутри кто-то когда-то для вящей убедительности вывел: «Ремонт». Идешь, с улицы читается: «Тномер». Между тем никакого ремонта... нет. И магазина нет, а есть так называемый СМО, то есть специализированный муляжный объект, проще говоря, туфта, липа.

Сначала вы входите в узкую щель, угрюмо отделяющую аппетитный магазин от соседнего дома, семиэтажного. Щель узкая, вдвоем не протиснуться, да и тому, кто потолще, или, деликатно говоря, пополнее, нырять в нее лучше боком. Щель темна даже в светлый солнечный день, пахнет в ней плесенью, сыровато; дно щели усыпано щебенкой, осколками кирпича. Вдобавок она заворачивает — раз, другой, третий раз; и первый поворот совсем близко от улицы, так что с улицы щель даже кажется просто нишей. Я спрашивал, не удивляются ли прохожие: шел человек перед ними и вдруг юркнул в щель, вдавился в нее, исчез! Не бывало ли так, что юркнуть в щель пытался и кто-нибудь посторонний? Мне в ответ улыбались: «Не вы один спрашиваете! Напрасно волнуетесь: за долгие годы ни разу, понимаете ли, ни разу не было зафиксировано проникновения посторонних лиц в предобъектную зону!»

Щель ведет налево, потом направо, и вы — в небольшом дворе. Милый московский дворик, летом цветет акация, зимой все в пушистом снегу. Немного странно, что во дворик выходит только одно, наполовину забитое досками окно тыльной стороны магазина. Но есть и какая-то дверь, на ней бурой масляной краской написано: «Вход». Криво прибитую ручку надо потянуть на себя, дверь откроется, и тут вас встретит баба с красной повязкой на рукаве.

В эту дверь мне положено было входить по три раза в неделю. Я заметил, что бабы меняются: есть рябая, в оранжевой нейлоновой робе, как бы в панцире, какие стали в последнее время выдавать дорожным рабочим и дворникам; есть старуш­ка с медалью «За трудовую доблесть», и еще какие-то есть. Бабы разные, в общем, и в то же время вроде бы это какая-то одна неизменная баба: мы запоминаем не человека, а функцию, функцию блюдущей и куда-то вас не пускающей бабы, провозвестницы будущей феминократии — того времени, когда каждая кухарка будет управлять государством. Возле бабы надо замешкаться, чтобы дать ей возможность сказать: «Предъявите!» Если же вы сами, первым протяните бабе удостоверение ГУОХПАМОНа, вы лишите ее священного права: проявить ини­циативу, поставить вас в положение в чем-то подозреваемого. Тогда ей придется взять ваш документ, вертеть его так и сяк. А что дальше? Лучше замешкайтесь, и пусть баба буркнет вам: «Предъявите!» Тут уж можно не спеша, почтительно, бережно достать документ, показать его бабе. «Проходите!» — скажет вам баба, усмотрев, что на вашем удостоверении есть особый, секретный штамп. Вы открое­те еще одну дверь, а здесь сразу начинается лестница. Ступени у лестницы стерты, но лестница ярко освещена, прямо, я сказал бы, озарена желтым, с золоти­стым отливом светом. Стены — кафель. Спускайтесь, смелее спускайтесь: лестни­ца опять-таки узкая, но тут веет какой-то надежностью и добротностью. Лестница делает виток за витком. Стоп: площадка.

На площадке... Тут уже не баба с красной повязкой на рукаве: баба-то поставлена на всякий пожарный случай — вдруг, скажем, все-таки просочится во дворик любознательный зевака-прохожий. И называется баба, как впоследствии мне сказали, боец фильтрующей охраны, ФОХ. А на площадке стоит кто-нибудь посерьезнее: то милиционер, то общевойсковой старшина, а то и человек в сером пиджачном костюме. И опять-таки каждый раз кто-нибудь новый стоит, никогда не знаешь, кто будет стоять сегодня. Перед стоящим столик, над столиком надпись, табло: «Дежурный». Ниже: «Предъявите, пожалуйста, документ!» Одна надпись светится постоянно, другая вспыхивает, когда вы подходите к столику. Говорить ничего не надо. Не надо знать, какие лучи просвечивают в это время ваше удостоверение, но, если все в нем правильно, табло удовлетворенно мигает и гас­нет. Коридор, резко наклонный: снова и снова вниз. Стены отделаны дубовой панелью, мягкий ворс ковровой дорожки. Идете долго, как, бывает, приходится идти по переходам в метро. И опять площадка. И снова табло, но теперь ярко- красного цвета, а буквы на нем чернеют: «Предъявите, пожалуйста, документ!» Снова столик, но на этот раз у столика люди в форме специальной охраны: фуражки с синим кавалерийским околышем, синие просветы погон. Двое, а то и трое: лейтенант, старшина или какой-нибудь прапорщик. Лейтенант обычно красавец, немного похожий на врубелевского Демона, глаза огромные, обведенные синими кругами, дремуче печальные; хрупкая рука с длиннющими пальцами, на пальцах перстни. Старшина же или прапорщик — по контрасту — приземистый, дюжий. Крепыш. Возле них иной раз толчется солдат. Все молчат. Идя по коридору, вы уже просвечены незримым рентгеном, вас обшарили металлоискате­лями. Авторучка, перочинный ножик, старенький серебряный портсигар, все это сфотографировано. «Прошу получить жетон»,— говорит лейтенант.

Получив жетон, вы шагаете дальше. Коридор. За поворотом — стальная дверь. Сбоку вспыхивает табло: «Опустите жетон!» И мигающая стрелка показы­вает, куда жетон опустить. Опускаете. Дверь открывается. Сразу же за ней — эскалатор: как только дверь открывается, эскалатор приходит в движение. Он увозит вас вниз, очень-очень глубоко вниз. Как только вы сходите с него, он останавливается. Теперь еще одна дверь, без затей. Дверь как дверь, странно только, что на ней повторяется надпись, висящая над магазином-подделкой: «Мясо», «Рыба», «Овощи», «Фрукты». Чуть ниже: «Специальное учебное заведе­ние». Еще ниже: «Категория 111-Д».

Вы толкаете дверь и слышите, как за спиной у вас замурлыкал самовключающийся эскалатор: ага, значит, еще кто-то, так же, как вы, пришел на занятия и поспешает за вами следом.

Интересно, кто это?


— Начинаем, товарищи, начинаем! — говорит человечек в сером костюме.— Начинаем, звоночек был!

Сходства со школой никто не скрывает, и это, пожалуй, разумней всего. Тактично: школа, она школа и есть. Расписание занятий, тетрадки, учебники. А называемся все мы пристойно, только немного таинственно: УГОН, учебная группа особого назначения. Парты? Нет их; чего нет, того нет: комфортабельный круглый стол, и накрыт он почему-то коричневатого тона плюшевой скатертью. Выдали нам и по стопке учебников. На каждом надпись: «Строго секретно»,— а раз так, то про учебники я распространяться не стану. И тетрадки выдали, но на обложках тетрадок: «Государственная тайна. За пределы уч. заведения не выно­сить».

— Начинаем, товарищи!

Я здесь, думаю, самый старший. Седеющий, лысеющий, одутловатый, очка­стый. На кой ляд, казалось бы, я понадобился в этом подвале, на все еще не до конца мне понятной работе, за которую мне якобы станут щедро платить? Но, когда меня осматривали люди в белых халатах, называвшие себя медицинской комиссией, они переглядывались друг с другом, многозначительно кивали и бормо­тали загадочное: «Да, аккумуляция просто-таки у-ни-каль-на-я... процентов по шкале Беккенбауэра... А у вас, Русико Мамиевна?» И красивая грузинка с марле­вой повязкой, закрывавшей ей рот, сверлила меня черными романсовыми очами: «У меня еще выше... Дорогой, с такими процентами не лекции читать надо, не студентам двойки ставить, а на Казбеке за облаками стоять! Да у вас же божественные проценты!» Понимал я довольно мало, да и не хотел я ничего понимать. На работу, в смысл и в условия которой я, как говорят теперешние студенты, не врубился, шел я по внутреннему капризу какому-то, из упрямства; шел наугад, шел потому, что мне надо было чувствовать себя защищенным от каких-то вызывающих душевную боль и досаду вмешательств в мою и без того неуютную жизнь. Те, кто лез в нее, распоясались уже совершенно, дошло до того, что шарили у меня в квартире, рылись в письмах и в рукописях, что-то пытались выведать. Что им надо? Не исключаю: мне прочили некий вариант карьеры доцента-мага. Маг со мной когда-то откровенно заигрывал. Вонави явно жаждал увидеть меня в составе своей ватаги, и я думаю, что в виде гостинца было мне приготовлено воплощение уже по меньшей мере в светлейшего князя Потемкина. Несомненно, взгляд на меня положили и какие-то более серьезные чернокнижни­ки. Но я был почему-то уверен, что сам факт моей причастности к КГБ защитит меня от дурацкой слежки; и Владимир Петрович давал мне понять: да, возможно, и защитит.

И вообще небесполезно мне было сделать попытку на свой страх и риск, в одиночку внедриться в структуру, по сравнению с которой, как это давно известно, и опричнина, и святейшая инквизиция видятся детской забавой. Про­клинать ее втихаря, в то же время нахраписто пользуясь теми благами, которые предоставлялись обывателю исключительно с ее дозволения? Шарахаться от нее, уверяя себя в непричастности к ужасам, при которых непричастных быть не могло? Служить ей из леденящего душу страха? Ни то, ни другое, ни третье. Я искал своего пути: ступить за порог ее. Увидеть ее изнутри, и притом увидеть глазами любопытствующего историографа моего обреченного времени.

— Итак, мы начина-а-а-аем! Меня зовут Леонард Илларионович,— отреко­мендовался наш шеф.— Фамилия моя, допустим, Леонов, хотя, как нетрудно догадаться, Леонов я только для вас, поелику группа наша будет группой на букву «эль». Была бы группа на букву «эм», я был бы Михайловым, на «эс» — Сергее­вым. В работе нашей фамилии менять приходится так частенько, что настоящую свою фамилию нам, профессионалам, лучше и вовсе забыть. Что касается вас, кооптированных, то здесь во время занятий и вообще друг для друга вы будете тоже на «эль», об этом мы говорили в предварительных наших беседах. Фамилия у каждого будет на «эль», причем иногда с огорчительной для вас эмоциональной окраской. Имя тоже на «эль», а отчество произвольно, хотя и с обязательным присутствием в нем буквы «эль». Итак, делаю перекличку. Я фамилию вашу новую называю, а вы уж, будьте добры, отвечайте мне, называйте свое имя-отчество.

Леонов (Михайлов, Сергеев) отодвинулся от стола, обернулся, открыл малень­кий сейф, вынул список, посмотрел на него и мягко позвал:

— Ладнова.

— Я, Леонелла Владимировна,— как-то слишком уж спокойно отозвалась круглоликая женщина.

Тогда шеф рубанул отрывисто:

— Лапоть.

— Я, Леонид Валентинович,— отозвался коротко стриженный.

— Лаприндашвили?

— Я,— сказал сорокалетний, с лицом, обрамленным бородкой.— Только име­ни у меня еще нет.

— Имени? Знаю, что нет. Имя для вас уже запросили, ЭВМ подбирает, но загружены у нас ЭВМ, придется денек-другой подождать, имя вам сообщат дополнительно, в рабочем порядке. Ласкавый?

— Я Ласкавый, Леонид Юлианович.

— Лианозян?

— Лиана Левоновна я.— Это армяночка полногрудая с усиками, с зовущими глазами навыкате.

— Лимонова?

— Я, а зовут меня у вас странно как-то. Луна. Луна Владовна.

— Ничего странного, ЭВМ рассчитала: на ваш день рождения историческое событие приходится, ракета Луны достигла. Наша ракета советская. В честь этого вам и имя подобрано. Ловчев?

— Ловчев Леопольд Леопольдович,— Это тоже бородатый, но борода у него размашистая, славянская, русая.

Тут Леонов назвал и меня, и я вскинулся, отозвался на непривычную для меня фамилию, присоединил к ней причудливое, старомодное имя и отчество. Он взглянул на меня поверх списка, улубнулся глазами — по-человечески участливо и сочувственно. Позже я догадался: ЭВМ он козырял, по-блатному сказать, для понту; блефовал; никакой ЭВМ в данном случае и поблизости не было, имена и фамилии нам он выдумывал сам, не особенно напрягая воображение. Для меня, однако же, постарался, выдал нечто уж хотя бы пристойное.

Вновь Леонов уткнулся в список:

— Любимова?

— Я, Лада Юльевна.

Симпатичная она, Лада Юльевна: рядом со мной сидит, руки чинно на краешек стола положила, а пальцы у нее какие-то сочные, вкусные. Пианистка, что ли?

— Лютикова,— говорит между тем наш шеф.

— Лилия Алексеевна, я.

— Люциферова?

Ничему не удивляться просили нас всех, тем не менее все нервически вздрагивают, даже, кажется, сама Люциферова.

— Лю-ци-фе-ро-ва? — говорит она удивленно.

— Да, Люциферова. Люциферова, именно так.— Шеф упрямо, как пишут порою, взбычился; смотрит он на девушку исподлобья.

— Люциферова — я. А зовут меня Любовью. Я Любовь Алексеевна.

— Гм, да,— вздыхает наш шеф, успокоившись.— Дисциплина дисциплиной, конечно, но по-человечески я вас понимаю. Не лучший вариант, нет. Но ЭВМ! Она знает, как надо. Кто же у нас остался? Кстати, должен вам сообщить, что еще одна есть, но она на ближайшие занятия не может прийти, присоединится попозже. А так — кто же? Ляжкин и Ляжкина, да?

— Лев Александрович,— отрекомендовался тип, чудом сохранивший какую-то дворянскую церемонность; тип, кажется, моложе меня, но ненамного: с проседью тип, седеющие усики, очки без оправы. Да, церемонный тип, а отчество он произнес, чарующе прокартавив: мол, Александ’ович.

— Ляжкина?

— Я,— отвечает девочка (девочка да и только!), сидящая напротив меня. Я вижу, как по личику ее расползается боль обиды: пухнет носик, ясные голубые глаза увлажняются.— Лидия Поликарповна.

— Что, недовольны?

— Нет, я не недоволь... Я просто... Вы же знаете, настоящая фамилия у меня красивая очень... Аристократическая... Я ее и прошу мне оставить, я... Или уж другую фамилию дайте...

По-волчьи суживаются глаза сидящего за столом, перстом указует на список.

— Ляж-ки-на,— раздельно, четко, с издевкою произносит он.— Ляжкина, пов-то-ри-те вашу фамилию! Быстро! Громче! Четче!

— Ляж... ки...

— Довольно! Останетесь для индивидуальной беседы, после занятий с вами поговорят. Фамилию вашу выучить вам придется, и повторять ее вы будете без запинки.

Мы молчим, потупившись или, напротив, разглядывая потолок.


Занятие, проводимое под закрытым на ремонт магазином впервые для нас, Леонард Илларионович Леонов назвал организационно-пропедевтическим.

Сначала Леонов виновато развел руками, как бы прося извинения за баналь­ность, и поведал нам о том, что в мире в настоящее время идет непримиримая схватка двух различных систем, что разговоры о детанте и о разрядке не должны успокаивать нас, а тем более убаюкивать. Потом он понизил голос и вдруг выдал нам, что понятие «пролетариат» во второй половине двадцатого века нуждается в перес­мотре, уж во всяком случае, в уточнении. «Я в различных странах бываю, приходится, знаете ли. На птичьих правах, конечно: турист, торговая делегация... Рыболовный флот помогает. Проникаем, присматриваемся, а бывает — внедряемся. И что видим? Швеция, скажем. Да какой там пролетариат! Там у рабочего,— тут Леонов понизив голос и вовсе до шепота, — у рабочего там имеется собственный дом в пригородной зоне. Машина. В отпуск? Да он в отпуск туда ездит, куда нам с вами дорога и вовсе заказана, на Канарские острова, на Майорку... Свободно едет! А у нас как-то все по старинке, в одну точку бьют, о пролетариате толкуют...»

В речуге Леонова просвечивал несомненный подтекст; было ясно, что, угощая нас особою долей либерализма, нас во что-то посвящают. Во что?

Словно угадав наши мысли, пастырь сам себе задал вопрос: «А к чему я веду? — сделал паузу, помолчал.— Стереотипы! Да, товарищи, сте-ре-о-ти-пы нас пока выручают, на них мы и держимся. А стереотипчики ста-а-аренькие у нас, что станки на заводах, что стереотипчики в идеологических, значит, боях, обвет­шали. Шутка ли, мы каких-то стереотипов с тридцатых годов не меняли. Да, с трид-ца-тых, товарищи! Кризис все еще нас выручает, да! Какой, спросите? Да такой, что полвека назад тому уже был. Тут художники наши хорошо поработали, графики: безработный, понимаете ли, бродит по улицам и несет на груди плакат, что согласен на любую работу... И трущобы тоже... Старики умирают в нетопленых помещениях... Забастовки шахтеров, докеров, да... Изображения, понимаете ли, художественные, они что? Они образ творят, создают. Образ капитализма. Но приелось уже, наскучило. Уже кое-где не срабатывает, есть такие сигналы. Скоро, может быть, психосоциологические стереотипы надо будет ра-ди-каль-но менять, того более, я вам прямо скажу, кой-чему у капитализма и поучиться придется, а такие процессы протекают болезненно. Но посмотрим, посмотрим».

Пестун наш говорил неторопливо, иногда немного взволнованно, между тем, похоже, вел к закруглению:

— Сегодня занятие у нас организационное было, ознакомительное. Познако­мили вас друг с другом. Люди вы разные, но объединяет вас всех высочайший уровень способности аккумулировать психическую энергию. Вот и будете вы... Пчелы как бы будете вы, понятно? Официально сказать, агенты-коллекторы. Или так: стилизаторы монументов. Имитаторы их, а кто-то придумал: «Лабухи». Собирать вы будете ПЭ, накапливать в себе и вносить ее в общий наш улей. Такой улей имеется, да. Где? И сам я не знаю, а возможно, и руководство не информиро­вано. Но есть психохранилище, спецпсихохран. Всесоюзное хранилище, общее. А о чем я вас попрошу? У вас псевдонимы имеются. Встречаться друг с другом помимо занятий вы можете, это даже рекомендуется. Однако же имя и фамилия ваши паспортные — полная тайна. И удостоверения ваши храните пуще зеницы ока, ясно вам?

— Ляжкина Лидия Поликарповна, вы, как я уже говорил, останетесь. Осталь­ных товарищей благодарю и не смею задерживать.

Расходиться рекомендовано по одному. Вышел я, по эскалатору поднялся, по узенькой лестнице.

Двор квадратный. Озябшие голые кустики: не сирень ли? Или жасмин?

В щель протиснулся, выскользнул на улицу милую.

Снег валил, и белыми призраками — озабоченные прохожие.


Я люблю свой УМЭ, но он как-то отодвинулся в моем смущенном сознании на второй да на третий планы, а на первом плане — УГОН.

Я чуть было не проворонил незаметную щель, отделяющую магазин «Мясо — рыба...» от соседствующего с ним дома, но вовремя спохватился, шмыгнул туда мышкой, а уж дальше все пошло гладко: надпись «вход» на двери, там — старушка с медалью, дальше — лестница, коридор, эскалатор. Все мои товарищи по... Я чуть было не сказал: по несчастью... Все мои товарищи по новому для меня ТРУДУ, смысл и формы которого для меня наконец прояснились вполне, мне понравились, и меня к ним влечет; приходя на занятия, мне приятно встречаться с каждым из них.

Далеко наверху, надо думать, утомленно шумит Москва, но ее мы не слышим. Зато слышно, как где-то высоко-высоко над нами приглушенно гремят поезда метро. А у нас и уютно, и благолепно: спрятались, никому не мешаем.

Наша группа — учгруппа особназа; не приходится и помыслить о том, чтобы на халтурку сдать здесь какой-либо экзамен, пропустить занятие — сачкануть.

Понимаем: на дело мы подрядились суровое. И все же и забавно, и любопытно, тем более что дамская часть группы у нас — все как на подбор прехорошенькие.

Собрались мы в холле, что перед классною комнатой; друг к дружке присма­триваемся. Только Лапоть к стенке прислонился, прижался спиной, «Крокодил» чрезвычайно серьезно читает.

— Кариатиды! — зовет неведомо откуда возникший наш пастырь Леонов.— Кариатидочки, милые! Начинаем, попрошу не задерживаться.

Ладнова, Лианозян, Лимонова, Любимова, Лютикова, Люциферова. Они стол­пились у телевизора. Экран у него — почти во всю стену, а на экране — видеоза­пись, монтаж: в купах ослепительно яркой зелени — памятники. Кажется, Самар­канд: бронзовые узбеки в чалмах; длинные среднеазиатские дудки какие-то, трубы вроде бы. Изваяний целая группа. Дамы смотрят то, что для нас приготовлено. Все ли здесь собрались? Да, все; только нет из них самой-самой молоденькой — девочки, Ляжкиной.

— Собираемся, кариатидочки! Собираемся, выстраиваемся в цепочку и в просмотровый зал ша-а-агом марш! Я дорогу вам покажу, покажу...

Люциферова нервно затягивается сигаретой, спешит докурить.

А Леонов пританцовывает около стайки дам, в руках у него появляется узенькая черная дощечка, он нажимает на какую-то кнопку. Самаркандские памятники исчезли, на экране темно. Люциферова втыкает окурок в урну, дамы готовы выстроиться так, как им было велено,— гуськом, в затылок друг другу, и цепочкой потянуться за пастырем: куда он, туда и они.

— Минуточку! — вкрадчиво говорит наш пастырь и нажимает клавиши на черной дощечке. Экран вспыхивает, а на экране — знакомое личико: девочка да и только! Та, недавняя, позавчерашняя, если точнее сказать: все просила оставить ей аристократическую фамилию, а ее превратили в Ляжкину. Теперь личико ее то, да не то: окаменело, глаза запали, выражение в них — отчаянное.

— Всем смотреть! — командует бравый Леонов.

Смотрим. Девочка шевелит губами — по-детски пухлыми. Сейчас сделались они как бы резиновыми. Она что-то говорит, но звук еще не включен, не слышно. Зато видно, с какими усилиями дается девочке речь.

— Всем слушать!

Леонов включает звук.

Девочка медленно-медленно произносит: «Я Ляжкина... Я Ляжкина... Я Лидия Поликарповна Ляжкина... Я Ляжкина...» Она запинается. Она вроде бы даже пытается сопротивляться чему-то, скрытому за рамками кадра, но зато открытому ей. «Что-то» явно сильнее ее. И ей страшно. Ее подгоняют, и она, пытаясь заискивающе улыбнуться, частит: «Я Ляжкина... Я Ляжкина... Ляжкина я... Ляж- кинаяляжкинаяляжкиная...»

— Так-то, дорогие мои,— мурлычет пастырь.— Как видите, все в ажуре. В ажуре, Ляжкина?

Мы оборачиваемся. Ляжкина стоит в дверях, щечки ее раскраснелись.

И по оговорке, по выдавленному из горла «пришля», мы догадываемся, как тяжело было экранной Ляжкиной позавчера, когда она осталась после занятий. С ней, видать, поговорили как-то особенно.

— Довольно,— улыбается пастырь,— мир и мир! И айда на занятия.

Мы сплоченной толпою шествуем из холла в просмотровый зал. А вослед нам все еще доносится отчаянно бравурное и надрывное: «Я Ляжкина, Ляжкина, Ляжкина...»


В декабре, 21-го, Гамлет Алиханович с утра позвонил в комитет ВЛКСМ:

— Леша, праздник бы какой-нибудь отпраздновать нам! Понимаешь, чтоб вместе, а? Все кафедры собрать, привлечь иностранных учащихся. Танцы, что ли. Костюмированный вечер...

— Гениально! Только надо бы после сессии уж, а там и каникулы, все разъедутся, ищи их свищи.

— Леша, а что нам сессия? Может быть, я крамолу скажу какую-то, только... «Пир во время чумы», и такое у Пушкина есть.

— Вас понял!

И весьма мрачным утром 21 декабря Гамлет Алиханович с Лешей принялись фантазировать. Фантазировать на тему пира во время чумы.

Телефон в парткоме вечно ломался, отказал он и сразу же после переговоров с райкомом. Гамлет оборотился, постучал волосатым кулаком в стену: бух-бух. Стена ответила тоненьким стуком: тук-тук. Через минуту в дверях появилась безотказная Галина Кузьминична. Идею пира во время чумы изложили и ей. Леша сбегал в Лункаб, проскочил мимо Нади, что-то быстро, захлебываясь, поведал почитаемой им Вере Францевне. Та внимательно выслуша­ла, позвала всех к себе. Леша мигом взлетел обратно в партком, схватил за руку Гамлета Алихановича, за другую — Галину Кузьминичну:

— Быстро, быстро в Лункаб!

Не прошло и часа, как УМЭ толковал о том, что 13 января имеет быть Вечер Общей Радости, ВОР: выступление ансамбля «УМЫ УМЭ», хор, танцы и лоте­рея — беспроигрышная. Разумеется, имеет быть и капустник.

И на фоне взвинченных разговоров о праздновании старого Нового года канонический, государственный Новый год в УМЭ встретили тихо и как-то невнятно. Со 2 января начались — проклятие Господне! — экзамены; запестрели на стенах таблицы: «Экран сессии». Сводки. Ведомости. И преувеличенно иска­женные лица студентов.

Зато старый Новый год... О, его встречать готовились бурно!


А вослед нам: «Я Ляжкина, Ляжкина, Ляжкина...» Леонов захлопнул дверь, и надрывно бодрый голос видеозаписи смолк. Из приветливого холла перешли мы в ту аудиторию, где собирались позавчера: круглый стол, с потолка на шнуре свисает по-домашнему уютная лампа. Правда, стульев вокруг стола почему-то нет.

— Занятие сегодня будет внеаудиторное,— по-учительски строго сообщает Леонов.— Здесь прошу оставить сумочки, бумажники, записные книжки, авторуч­ки, у кого они есть.— Усмехается: — Здесь никто ничего не утащит у вас!

На стол складываем в кучу все причиндалы, образуется куча наподобие тех, что вываливают для игры в бирюльки. Я кладу свою записную книжку рядом с красивой крокодиловой сумочкой Лианы Лианозян, полногрудой армяночки. Она смотрит на меня умело подведенными очами, шепчет:

— Хотите, спрячу?

И жестом предлагает спрятать мою книжечку в сумку. Я кидаю ее туда, сам не знаю, для чего и зачем: и те лярвы, что следят за мной и пытаются сделать из меня им подвластную марионетку, и ребята из КГБ прочитали все мои записные книжки, как мне кажется, по нескольку раз. Лярвам, ясное дело, сюда не проник­нуть; кагебэшники здесь читать мои записные книжки не станут. И все же... Она милая, эта Лианозян!

В нашей аудитории есть несколько престранных дверей, куда-то в неизве­стность ведущих. Одна побольше; другая малышка, как в космических кораблях, и ее ручка похожа на штурвальное колесо.

Возле двери — Леонов. Приглашающий голос:

— Прошу, товарищи. По одному, спокойненько...

Мы в каком-то подземном ангаре: сводчатый потолок дугой, поперек потолка идут балки. Все немного похоже на станцию метро «Библиотека им. В. И. Ленина». Полумрак.

— Вы сейчас увидите мо-ну-мен-ты,— возглашает Леонов,— Их будет до­вольно много, и для начала ваша задача просто всмотреться в них. Ясно? — И уже чуть погромче, не нам, а кому-то невидимому, наш Леонов командует:

— Попрошу освещение!

Свет загорается сразу же. Льется он отовсюду, с верхних балок, с боков: прожекторы! Стены ангара заставлены изваяниями. Они стоят тесно, одно к одному: сплошь Владимиры Ильичи. Ильич? Тогда как, Ильичи? Стало быть, Лу-ки-чи? Впрочем, как их там ни зови, а сейчас интереснее всего, что их много. Всего больше беленьких, с простертой рукой. Есть и серебристые, аляповато покрашенные алюминиевой краской под сталь. Есть огромные, дюжие. Есть и в натуральную величину, а средь них застенчиво, скромненько притаились и монументики-малыши.

А в рукаве у Леонова, за обшлагом — микрофон. Маленький, такой, как у постовых мильтонов. Он подносит руку ко рту:

— Попрошу движение!

Памятники начинают двигаться. Ползти вдоль стены, наклоняясь, запрокиды­ваясь навзничь, а потом почти падая вперед, как бы клюют носами. Один памятник пустился в причудливый танец, и он будто скачет взад и вперед: он неподвижен, но весь он в движении. Я довольно быстро разгадал нехитрую механику подземной кунсткамеры: подошвы каждого монумента намертво при­клеены к пьедесталу; пьедестал может наклоняться, вибрировать; вместе с ним оживает изваяние.

— Попрошу остановочку!

Монументы враз останавливаются.

— Попрошу полумрак!

Гаснет свет. Ангар опустел, только смутные очертания монументов угадыва­ются вдоль стен.

Очень много узнали мы в этот вечер: Ильичей-Лукичей перед нами продефи­лировало 184 (а нам-то казалось, что толпа их была просто-таки многотысячной!). Из них больше половины — или «большая половина», как выразился Леонов,— живых. Имитаторов, лабухов.

— Даю следующее задание.— Леонов серьезен.— Подойти к указанной мною группе, поглядеть минутку-другую, а затем доказательно разъяснить, где работает ваш старший товарищ, а где образное воплощение основателя нашего государства.

В среднем каждому из нас досталось по 13—14 штук Лукичей, а двоим даже больше. По команде Леонова вспыхивал наверху прожектор, высвечивал группу памятников. Подходили к ним, всматривались. Лапоть даже и понюхать попробо­вал памятник: подойдя к своим Лукичам, втянул носом воздух.

— Молодец, Лапоть,— сверкнул улыбкой Леонов.— Проба на дух. Обычно додумываются до этого в середине учебы, а вы с первого раза. И как результаты?

— Не унюхаешь ничего,— ворчал Лапоть сокрушенно, печально.— Не унюха­ешь, хотя бронза, алебастр или мрамор не пахнут ничем, а от человека какой-никакой дух исходит.

Не дослушав, Леонов троекратно хлопнул в ладоши; и мы поняли, что это значило: мы должны собраться в кружок. Прожектор высвечивал небольшое пространство, в центре коего, устремивши незрячие очи в грядущее, возвышался сверкающий серебряной краской В. И. Ленин. Сей Ильич-Лукич был массивен: два человеческих роста, не меньше.

— Объясняю,— сказал Леонов.— Перед нами монумент класса А, разряда I, это гениальные вожди революции. Персонально кто? Маркс, Энгельс и Ленин Владимир Ильич. Его код А-1/3; можно просто А-3. А товарищ Фрунзе, положим? Тот уже разряда А-2. И Свердлов идет под А-2, и Воровский. Дальше — «тройка», как мы говорим: А-3. Современные полководцы, герои Великой Отечественной. Исторические деятели, те пойдут классом Б: Александр Васильевич Суворов, положим. Потом В: поэты, писатели, композиторы разные. И так, значит, и далее.

Леонов еще и еще раз растолковывал нам, что мы видим монумент класса А, разряда I, с персональным номером 3. Это Ленин. Был четвертый номер, он так и остался четвертым: кое-где сохранился в Грузии. Маркс — «Карлуша», «Фабри­кант» — это Энгельс, «Лукич» — Ленин, а Сталина-то как прозвали? «Дядя Джо» он был, на англо-американский манер; в недрах органов государственной безопас­ности и среди кооптированных имитаторов-лабухов назвать его так было можно. Говорилось: «Лабать дядю Джо». Или просто: «Дядю лабать». И сходило. Более того, Сталину, конечно же, донесли о том, что в 33-м отделе непочтительно говорят о его монументах: дело в том, что начальник отдела активных акций, ОАКАКа, копал под тогдашнего нач.-ЗЗ, ведавшего сбором ПЭ с монументов. Сталин насупился, однако ничего не сказал. Молчание его продолжалось несколько дней, пока не подоспела очередная годовщина Великой Октябрьской... Начала расправ и гонений ожидали тотчас же после праздников. Предполагалось, что вслед за нач.-ЗЗ в небытие отправятся три его заместителя, начальник курсов УГОН, десяток-другой имитаторов-«лабухов». Но утром 7 ноября Сталин, сонный после ночи, аскетически проведенной за письменным столом, в неустанных трудах, надевая стеганые ватные брюки, предусмотрительно повешенные у него в гарде­робе в предвидении многочасового стояния на Мавзолее, неожиданно улыбнулся и бросил сквозь зубы: «Пайду лабать дядю Джо!» И посмотрел на начальника охраны. Этого было достаточно. В тот же праздничный вечер нач.-ЗЗ получил повышение в чине и орден Отечественный войны I степени.

— Теперь подведем итоги занятия. Различительная способность у вас, товари­щи,— грустно вздохнул Леонов,— на первых порах ну-ле-ва-я, ни один из вас имитатора от монумента не смог отличить. Ни один! В каком-то разрезе это и хорошо получается: значит, гримеры наши отлично работают, постарались, сделали так, что отличить монумент от исполнителя возможно только на ощупь, путем касания, да и то не всегда. И по запаху тоже, тут товарищ Лапоть поступил, я вам прямо скажу, дальновидно, вам и с собаками придется дело иметь, бывает, узнают они в скульптурном изображении человека, гавкают, хотя мы дезодоранты все чаще используем. Но запах пока что — враг лабуха...

Леонов задумался, что-то пытался вспомнить. Не вспомнил; махнул рукою, словно от мрачных мыслей отмахиваясь, и продолжал:

— А что до выделения ПЭ, то вы были на высоте... Время настанет, мы с каждого из вас тысяч по пять, по шесть насобираем за смену, и тогда ни крошечки ПЭ даром не пропадет, это я вам обещаю как коммунист и чекист!

Расходились мы из нашего подземелья по одному. Один за другим мы быстро поднимались по эскалатору, трусили к выходу. А у выхода старушка с медалью сидела в своем уголку и, кажется, благодушно подремывала.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


Боря, Боря, что же запомнил ты из жизни Москвы конца XVIII столетия? Рассказал бы, а? Но мало запомнил Боря, а то, что запомнил, надлежит поскорее забыть: так повелел ему Маг — тот, что покоится в комнате с дубовым паркетом, возлежит под синим довольно замызганным одеялом, гриппом болеет. Забыть, из памяти выветрить, смыть повелел он Боре путешествие в XVIII век и меры кое-какие принял для того, чтобы Боря поскорее исполнил его повеление.

Приезжают клиенты на станцию — лезь под наспех вымытую машину: регу­лировка углов схождения и развала, регулировка ручного тормоза: «Борис Павло­вич, постарайтесь! Боренька, ты уж как следует!» Деньги теперь обесценились. Тьфу на них, на дурацкие эти бумажки! Золотишком разжиться бы, рыжиками...

И вчера, но только вчера держал Боря в руках настоящие деньги. Полотня­ный мешочек, торбочку с золотыми монетами. Он не думал, не знал, что золото такое тяжелое: оно руку оттягивает. И он высыпал золотые монеты на стол, целую кучу монет. И сказал: «Что ж, ваше благородие... Что ж, из полы в полу...» И смотрел на него человек в зеленом камзоле, а глаза у человека плясали, хихикали: он догадывался, догадывался!..

От Москвы XVIII столетия в памяти прежде всего: зеленый камзол и хихикаю­щие глаза. И морозный снег, скрип полозьев.

От Москвы XVIII столетия в памяти остался собачий лай, потому что в эту пору Москва, по мнению Бори, была просто-таки оккупирована собаками; они лаяли в подворотнях, из-за каких-то сараев, из-за заборов. Они праздно бродили по улицам и крутились даже возле церквей. И еще — петухи: когда Боря очнулся, горланили петухи, отбивали время возврата из ментального плана в телесный, время жизни в дурацком наряде, в оперном, в опереточном: шуба внакидку, черный с белой прошивкой камзол, панталоны, чулки, башмаки — это выдала ему со склада клуба имени С. М. Кирова кладовщица Галина Сергеевна, расторопная дамочка на кривых бутылочках-ножках, а на дамочку навел Борю артист Виталий Васильевич Жук, потому что Боря, что называется, помогал ему с «Жигулями»: присобачил под капот дополнительный сигнал с переливчатым голосом, «Симфо­ния» называется. «Маскарад,— равнодушно поинтересовался актер,— маскарадик затеял?» — «Угу, маскарад... К одной телке нагрянуть хочу...»

Приходил Боря к Магу еще перед Новым годом. Разговор был предваритель­ный, сбивчивый. Впрочем, обо всем договорились без обиняков: Маг Борису обеспечивает транспортацию в XVIII век, платой будет год, а точнее, 393 дня жизни: их отдаст Боря Магу, вычтя их из того, что ему отпущено. Договор же об этом будет подписан непосредственно перед отправкой. А теперь пришел Боря к Магу с рюкзаком. В рюкзаке же — камзол, чулки, башмаки.

Маг выбрался из-под своего одеяла, в тренировочном спортивном костюме с буквой «Д», эмблемой спортивного общества «Динамо», прошлепал к часам; постоял перед ними, что-то сказал им — кажется по-французски — и, сказавши, ухо острое к ним повернул, прислушался как бы, что скажут часы в ответ. Удовлетворенно кивнул. Обернулся к гостю:

— Теперь так, договорчик. 393 дня... Хоть спереди поглядеть, хоть сзади... Три, девять, три... Томно, да?

— Не понял вас.

— Это в XVIII веке так говорили: томно, мол. Грустно, значит. Тревожно. Так томно тебе?

— Уж чего там; знаю, на что иду.

Маг начертал на бумажке знак экспроприации времени, перехода протяжен­ности земной жизни от одного человека к другому: один человек отдает другому столько-то дней своей материальной жизни. Написал: «393». Крошечный старин­ный ножичек взял со стола, зажег свечу — церковную, была уже приготовлена. Раскалил на пламени лезвие:

— Соблаговоли, человече!

Боря резко царапнул ножиком, глубоко воткнул ножик в подушечку пальца, но крови — ни капельки. Маг:

— От волнения это. Бывает! Говорил же я, томно тебе.

Часы пробили четыре часа: оказывается, теперь они шли... назад.

— До полуночи еще далеко. До полудня то есть. Полдень будет полуночью... Как, течет ли?

Кровь закапала. Боря приложил оцарапанный палец к бумажке, сделал оттиск, ниже криво вывел свою фамилию, букву «Б». Маг бумажку взял, посмот­рел, спрятав в ящик стола, на ключ запер. На стол глянул: окровавленный нож.

— Нож! — взвизгнул.— Нож убери, дурило! Поди в кухню, вымой.

Когда Боря воротился в комнату, Маг стоял у окна. Не оборачиваясь, сказал:

— Пророчества! У того, у шарлатана, неужто не научили тебя? Все соткано из пророчеств, все!

— Вонави не шарлатан,— взлохматился Боря, возроптал с хрипотцой: — Вы же знаете, он просто другой ватаги. Другого профиля он. И не смейте ругать учителя!

— У-чи-тель! — по складам проскандировал Маг.— Гуру. Сновидцы затруханные, сидите там, грызетесь да один другого морочите. Страхом да лестью он вас купил, старо-престаро. А как до дела дошло, так ко мне. Ну-ка, выпей, а потом садись в кресло, подреми, порасслабься. Да не думай, что капли какие-нибудь колдовские, зелье. Валерьянка простая. Хоть ты и исправный мужик, а нервишечки смазать нелишне.

Боря хлебнул валерьянки, впрочем, кто ж его знает, что такое ему Маг накапал в прадедовского образца граненый зеленый стаканчик: Вонави, а попро­сту Иванов, дорогой учитель, гуру, упреждал его, что нельзя доверять ни единому слову Мага. Ни единому жесту! В главном, впрочем, Маг не сфальшивит: тран­спортирует прямехонько в ХVIII столетие, к ночи выудит транспортированного оттуда и доставит обратно с добычей, с покупочкой.

Вонави, как выяснилось вскоре после его похождений в горах, на Кавказе, оказался посвященным в оскорбительно низкой степени и таком отделении, секте, ватаге, которая не могла двигать смертных во времени так, как двигают мебель по комнате, чтобы не было в доме однообразия. Его областью было что-то другое, а что — он не знал. День за днем, год за годом начинал он догадываться, что он просто мальчиком на побегушках у высших сил состоял, по-блатному сказать, был шестеркой. Время же было в ведении Мага, колдуна, выходит, почище, рангом выше значительно; и о нем Вонави неизменно говорил, непристойно ругаясь, извиваясь лицом от ненависти. Только — нечего делать! — он Борю, любимчика, к Магу послал. И пришлось идти.

А допрежь того Боре пришлось репетировать: язык века, стиль обхождения. Узнавать, какие деньги в обращении были, как совершалась покупка, как она по-теперешнему говоря, оформлялась. Обзаводиться одеждой: обзавелся, только баш­маки тесноватые, жмут.

Дремлет Маг, под синее одеяло нырнув.

Боря дремлет; уходил он в уголочек, за ширму, волоча за собою рюкзак. Скинул там нейлоновую куртку, брюки сложил аккуратно. Облачился в камзол, натянул чулки, ноги вколотил в башмаки. Из-за ширмы вышел — красавец.

Улыбнулся Маг:

— Великолепен, хорош! — Кресло Боре подвинул и бросил ему: — Дреми.

Боря в кресло уселся, только сбросил с ног башмаки: сладу нет, до чего же тесны.

Часы прохрипели, пробили три. Потом на полтона ниже полтретьего. Потом — два.

Дремлет Боря.

Дремлет Маг, вспоминает приходивших к нему. Вспоминает инспектора уголовного розыска; он инспектору когда-то давно, в удалые, веселые, жуткие тридцатые годы, крепко помог: укокошили, убили соседку по дому; проломили ей череп; и он знал, он прозрел, что убийц этой самой соседки, безобидной, хорошей старушки, было двое и один из них был из себя чернявый, высокого роста, а другой по работе был как-то связан с металлом. «Брось,— сказал ему Маг,— брось ты мне тут баланду травить, иди и зови ко мне вашего главного». О чем разговаривал Маг с поспешно вызванным человеком в потертом бобриковом пальто, неизвестно; но убийц на следующий день задержали. Началось сотрудничество, над которым Маг иногда подхихикивал, каламбуря про МУР и УМЭ. И нынче ходят посланцы от генерала, от комиссара милиции; приезжают на черных «Волгах», из багажников извлекают картонные, перевязанные шпагатом коробки: годами слагавшийся способ за услуги расплачиваться с законопослушными гражданами тугой сыроко­пченой колбаской, сардинами, коньяком.

А сейчас дремлет Маг, и брезжат пред ним видения, скользящие тени прошлого...

Дремлет Боря: сейчас... сейчас...

Но часы не дремлют, и час пробило: не пора ли?

И обулся Боря — Борис Палыч Гундосов, граф Сен-Жермен. В хромовые башмаки обулся, пряжки с тигровыми головами застегнул: готовность № 1.

Что запомнил Боря из XVIII столетия? Лай собачий... Хриплый крик петухов да снег.

Завертелся Боря в магическом круге; в диске каком-то: центробежная сила рвала, терзала его, из пределов круга хотела выбросить; но Маг крепко держал его за руку, и рука у Мага была тяжелой, обжигающе жаркой.

А потом Маг исчез. И — провал...

Туман...

Лют мороз был...

Боря помнит: брел вдоль каких-то насыпей, по крепкому льду переправился через реку...

От реки — подъем к Калужским воротам: навстречу, с горки, неслись на санках мальчишки...

Переливчато звонили колокола... А, Калужская застава, конечно!

А теперь направо, и тут уже близко. Посмотрел на часы: незадача, а часы-то... Часы новенькие, японские, на батарейке — на черном фоне серебристо светятся цифирки: часов XVIII столетия не словчился достать, а как без часов? Точно в 8 вечера, в 20.00 условлено: явиться — с покупочкой! — к Сухаревой; там костер гореть будет и будет ждать нищий с черной повязкой на левом глазу, в руке жезл вроде посоха, на конце жезла — золоченый треугольник вершиною вниз...

Донская улица: накатанный санный путь, Рождество, горят плошки, дорога к монастырю, колокольный звон басом...

Колокольный звон вдогонку, в спину от Калужских ворот, колокольный звон от монастыря, от церкви Ризположения, отовсюду, стало быть, звон, а в руках мешок с пятьюстами, да, с пятьюстами рублями, а в дурацких чулках на морозе хо-о-олодно, а плошки горят да горят, и по улице в розвальнях кто-то катит, а за розвальнями поспешает карета, ах, как жмут башмаки, и насморк проклятый, а вдруг это грипп, заразился от Магa-умельца, догоняет Борю на скрипучих полозьях карета, вороные кони запряжены. Боря еле-еле посторониться успел, пропустил и розвальни, и карету, и куда тут идти... куда же идти?..

Донская улица — ряд замерзших деревьев: стоят деревья, ноги поджав, озябли. Стволы деревьев белым покрашены, известью — тоже будто в чулках у них ноги. По инею — на деревьях-то иней, иней! — розоватые отблески от пылающих плошек, красиво. На деревьях вороны тучей. А куда тут идти, ку-да?

Слетел с дерева ворон — вороненок, вернее, молоденький, кажется,— деловито покружил над головой, будто всматривался. Покружил, покружил дружелюбно, любезно каркнул: «Кар-р-ррр!» Полетел вперед да и сел на какой-то обрубок, ждет. С Бори лихость как смыло, ковыляет в своих башмаках по снежному насту. Как до ворона доковылял, ворон снова взлетел, покружился над головой, пролетел вперед, сел на ветку, качается. «Кар-р-ррр!» — зовет. Боря высморкался в два пальца и дальше — за вороном. «Кар-р-ррр!» — и вновь взлетел ворон, покружился да сел на ворота, долбанул для видимости клювом снежок, будто кивнул: «Сюда!» «Да-а,— подумал слесарь шестого разряда Борис Гундосов, он же граф Сен-Жермен,— добросовестная работа... Как ни говори, а крепко это у них отлажено».

На воротах — кольцо. Кольцом надо по столбу постучать, побрякать. В воро­тах — калитка.

Отворяет Боре кто-то бородатый, в тулупе: черная борода, смоляные патлы свисают на лоб. Отворяет, поясно кланяется.

Боря — по какому-то закону зеркального отражения — чуть было и сам не склонился в неумелом поклоне, но тут его будто током дернуло, спохватился: бородатый-то вроде бы в дворниках здесь или в конюхах, в кучерах, в сторожах; и накладка-получилась бы: барин в шубе, в камзоле конюху кланяется: де-мо-кра-тия! Да, но что говорить-то надо?

И тут ворон на воротах каркнул: нетерпеливо, призывно. И как только он каркнул, дверь отворилась со скрипом, и вырос в двери лакей. Лакей по всем правилам: лысый, высокий, а собой представительный, благообразный. Ливрея черная, штаны черные, чулки тоже черные и черные башмаки.

— Пожалуйте-с... В дом пожалуйте. Как прикажете доложить?

Так. Не робей, Борис Павлович! Шубу, не оборачиваясь, сбросить лакею: должен с полновесной почтительностью ее подхватить. Сбросил шубу, так и есть, подхватил лакей. Перчатки. Ага, и перчатки взял. Дурацкую шляпу. Так, теперь можно и обернуться:

— Доложи, что поручик Сытин по важнейшему делу.

Чудеса: одна дверь — за лакеем — закрылась, зато почти сразу отворилась другая, и появился в ней вроде бы... тот же лакей. Но теперь уже не лакей: лысины нет, есть парик; вместо черной ливреи что-то темно-зеленое, с благородным узором, тоже зеленом, но только светлее. Но из-под темно-зеленого — те же черные панталоны, чулки; так же ногу волочит, так же руками взмахивает, как-то странно похлопывая себя по бедрам. А главное: тот же облик, общий облик какой-то птичий.

— Честь имею, честь имею, ваше благородие, господин поручик, даже жду-с и полагаю, что мороз принудил вас припоздниться. О деле же вашем смею догадываться, но полагаю, что надо бы — подзаправиться-с...

Сделал паузу и опять повторил:

— Подзаправиться, да-с...

В комнате, что примыкала к прихожей, стоял премиленький столик, зеленый хлопотливо его обошел, оглядел, руками-крылами взмахнул, показывая гостю на кресло. А на столике — вазочки, блюдца, тарелочки.

Память, мученицу-память строгали рубанком, напильником. И запомнить, что ел и что пил, не смог слесарь-граф; но твердо запомнил он: лакей и хозяин ни разу не появились одновременно, вдвоем; один выходил, прихрамывая, другой почти в ту же минуту входил, и менялись они порою так часто, что, когда Боря поднял рюмку с каким-то изумрудно-зеленым напитком, ожидая, что хозяин, по обычаю, притронется к ней своей рюмкой, хозяина напротив него уже не было, а напротив него вырос черный лакей, хохотнул исподлобья глазами, и Боря — не ставить же рюмку на стол! — был вынужден выпить напиток один, и тогда в голове его что-то запело, заиграла музыка, менуэт. И опять напротив него сидел гостеприимном хозяин и, подавшись корпусом к Боре, прошелестел, прошептал:

— Приведут-с. Сей же час приведут... их... Одеваются оне...

Сквозь музыку насторожился Боря:

— Это кого же «их»? За одной я пришел... семнадцать лет... на театре балеты... в тамбуре...

— В точности так,— пожевал губами зеленый,— В точности так изволили все запомнить. Однако же сказано было, что про-да-ет-ся одна, а всего-то их две-с. Две девки-то, сестрицы оне-с, близнецы.

Тут в пронизанном музыкой сознании Бори мелькнуло, что и шеф его, всемогущий гуру, говорил о двух девочках-близнецах, но на этом он, гypy, и изволил остановиться (проникался Боря церемонным стилем общения позапрош­лого века). А какую ему надо выбрать, про то не было сказано; выбор, стало быть, предстоит совершить самому. «Что ж, и выберу»,— мрачно подумал Боря, посте­пенно входивший в роль владельца крещеной собственности. И подумал весьма своевременно.

Распахнулась дверь слева от Бори — вошла девушка в сарафане каком-то огненном, алом; распахнулась дверь справа — появилась точно такая же девушка, но в оранжевом сарафане. Обе встали у притолоки, обе разом, не поднимая глаз, поклонились.

— Извольте взглянуть-с,— сердито сказал зеленый,— Екатерина, Елизавета. Как же-с, сестры. Тут уж так, господин поручик, извольте выбрать; извольте-с, хотя, смею я полагать, оно, может, и затруднительно. А мне... — тут зеленый вроде бы искренне всхлипнул, достал огромный платок, слезу вытер,— мне что ж...

А девицы оне добротныя и хорошаго поведения. Катя, Лизонька, подойдите да попотчуйте его благородие, господина поручика, на дорожку вишневым, домаш­ним.

И опять перед Борей бокал на хрупкой, тоненькой ножке, хрусталь несомненный; а в бокале густо-красный напиток.

А эти две поют, танцуют, и какие-то красиво расшитые тряпки взялись откуда-то, значит, демонстрируют мастерство, это они расшили...

— Девушки,— взбеленилась в Боре игривость,— во-первых, дайте уж хоть на ряшечки ваши взглянуть, поднимите ясные очи,— и Боря с трудом поднялся из кресел. И оранжевая (Лиза), и красная (Катя) дружно, будто спаренный агрегат какой-нибудь, подняли личики и взглянули на Борю синими брызгами глаз,— ох, глазищи же... во-вторых, надо бы мне вас спросить, а уж вы скажите мне чест­но,— кажется, понял Боря, чего именно не хватает для полноты, без которой — какое же крепостное право? И, пытаясь показаться суровым, строгим, хотя вышло развязно, набравшись храбрости: — А вас на ко-нюш-не сек-ли? — сказал и икнул.

Обе глянули друг на друга вопрошающе и встревоженно. Как-то даже не поняли. Катя вспыхнула, покраснела, будто отблеск от сарафана сверкнул на личике. Лиза, та ничего, не смутилась. Была, видать, посмелее, сказала с достоин­ством:

— На конюшне-с? Нет-с, не секли. Мы хорошаго поведения, а секут, когда баловство...

— Мы хорошаго поведения,— поддержала сестричку Катя,— мы белье шить горазды, и на балете... Никогда ничего-с... А по балетной части нас к французу возили, на Поварскую, так там никогда-с не секут...

— Никогда-с,— передразнил ее Боря. И совсем несолидно икнул. И сверкнуло в башке обалделой — он понял, понял...


Кончаются у Васи каникулы. Жена моя — бывшая — уехала по архивным делам куда-то, в Семипалатинск, по-моему: что-то связанное с Достоевским, насколько я понял. Ее матушке Вася, кажется, надоел, да и лечится она то и дело. Стало быть, подфартило мне: взял я сыночка к себе, и живем мы с ним, поживаем, не тужим. Через день, а то даже и через два я отправляюсь в УМЭ принимать экзамены, и Вася, сонненький еще, пробормочет мне из постельки: «Счастливо тебе... принимать... пока...» Я отъеду, беспомощно побуксовавши по льду перед домом, выкачусь на посыпанную песочком большую улицу. А Вася будет домовни­чать: будет грустно смотреть мой старенький телевизор или перелистывать худо­жественные альбомы.

А студенты будут жечь меня ненавидящими взглядами, нервозно перебирая исписанные заметками листочки, по-солдатски старательно талдычить мне, что Белинский поначалу некритически воспринял идею Гегеля о разумности всего действительного, но потом образумился и стал на революционно-демократический путь, хотя революционером-демократом он все же еще не был.

Я выслушаю порцию рассуждений о Белинском и о Чернышевском, загляну на кафедру и услышу: с одной стороны, идет устрожение, и надо нам держать ухо востро и не распускать языки, но, с другой стороны... «Только ти-ше,— приглушен­но скажут мне,— ти-и-ише, но, кажется, здравый смысл берет верх, даже самого Баранова поприжали, выводят из политбюро...» Еще скажут что-нибудь о неглас­ных особых правилах приема экзаменов у студентов из капиталистических стран: да, конечно, поблажек им делать не следует, но, с другой стороны... они же платят ва-лю-той, а валюта государству необходима.

И я еду домой, домой...

Так и живем мы с Васей: двое мужчин, с полуслова способных друг друга понять.


— Вы о чем же-с,— это барин вошел.— Звали-с? А я, смею доложить вам, не без умысла вас покидал-с, поелику знаю я, изволите вы поспешать, а затруднение в выборе вами, я полагаю, нечаянно. Однако же сказывал мне камердинер мой, что видеть меня вам желательно, и что выбор вы сделали. Какой же из красавиц моих оказали вы предпочтение-с?

Загрузка...