— А поручик? — у кого-то из наших дам вырвалось.

— А поручик знал дисциплину, стоит да стоит. Конь под ним уже шевелиться начал; поручик ему: «Не балуй!» А тут волны кругом беснуются и гробы по волнам поплыли — это все у Александра Сергеевича в точности художественно отображе­но. Но поручик стоит, обсказали ему, что он на правах часового, он свой пост оставить не может, покуда не придет разводящий, был у них такой ихний масон на посылках. Ладно, схлынули волны. Ночь навалилась, и на площади псих какой-то, из переулочка выскочил. У него невесту и в самом деле волнами смыло, безгрешную девушку; почему ей надо было за грехи императоров да масонов расплачиваться, одному только Богу ведомо. Ходит, бродит, бегает вприпрыжку патлатый псих и лопочет что-то. Подобрался к памятнику, императора стал оскорблять; это сплошь и рядом бывает, уж и сами вы знаете, почему-то трудящие­ся всех времен и народов, как какие-нибудь неполадки в стране учинятся, сразу к памятникам бегут. Устремляются, пытаются счеты сводить. Монологи толкают. Подошел, значит, псих и ругается, а по-нашему сказать, по-недавнему кодексу,— типичная статья пятьдесят восемь пункт десять. Докопались мы, изучая архивы, что поручик не стерпел, монархистом он был, хотя и придерживался идеалов просвещенной монархии. Подмигнул для острастки психу, да сурово так: провали­вай, мол, подобру-поздорову! А тот, знаете ли, не унимается, и мало ему руга­тельств, кулаком погрозил: «Ужо,— говорит,— тебе!» Тут не агитация только, тут уже и покушение на свержение власти. ПЭ ка-а-ак хлынет! А поручику непривыч­но; это вы теперь медосмотры проходите, кардиологи, то да се. Да инструкции по технике безопасности с вами штудируют. И то верно, поначалу страшновато бывает: сердце ПЭ воспринимает с повышенным напряжением, будто током человека шибает; я же знаю, самому лабать доводилось. Ночь, тьма лютая, холод. Псих беснуется. В сердце будто стрела кольнула. И, понятное дело, поручик не выдержал, тихо-тихо коню шепнул на ушко. И — в карьер с постамента. Псих, бедняжечка, наутек, а поручик за ним, еле-еле коня придерживает, чтобы, значит, не потоптал. Хорошо, психопат проходные дворы какие-то вспомнил, улепетнул. Все у Пушкина прекрасно описано, очень художественно.

— А поручик, поручик? — стонали дамы, потому что навеки вклинился в сознание русской женщины светлый образ собирательного поручика, и хоть кол ты ей на головке теши, никакой Корчагин Павка ей несчастного благородного поручика не заменит. И симпатии моих новообретенных коллег были явно, на стороне гвардейца, а тем более был он своим, собирателем ПЭ, коллектором, императорским лабухом.

— Все бы вам про поручиков,— понимающе улыбнулся чекист, на мгновение оскалив редкие желтые зубы.— А поручика за доблесть его наградили чем-то таким, по-нашему, ценным подарком; а за то, что оставил пост, на Кавказ отправили в двадцать четыре часа. Там его чеченцы и ухайдакали, а может, и не чеченцы, свои убрали, потому что знал слишком много, только не исподтишка убрали его, а скорее всего инспирировали дуэль — так бывало в те времена. Петра Первого, настоящего, металлического, из Невы, со дна самого, вытащили; остроум­но они придумали: никуда не увозить его, а канатами к воде оттащить да на пару суток в реке и спрятать; с монументов ПЭ снимать они тогда не умели. Говорят, отыскалась артель, болтались без дела по Санкт-Петербургу мужичков два десят­ка. Каждому по рублю отвалили да по чарке, а тут русский мужик кого хошь куда хошь оттащит, хоть в преисподнюю, а потом, еще за чарку, и вытащит. Императо­ра тоже вытащили, водрузили на место. Операцию в тайне сохранить не сумели, да все как-то на наводнение изловчились списать. Только слухи ходили, будто Нева оттого разлилась, что в нее основатель Санкт-Петербурга прыгнул. Да не верили слухам, тем и живем... Ладно, милые, заболтался я с вами,— по-домашне­му просто закруглился чекист,— Мне пора-с.

И исчез наш славный старик точно так, как и предшественники его исчезали, на это они мастера.

А потом была практика: на старом дворянском доме, между третьим и вторым этажом, встали наши красотки-кариатиды; говорят, раздевались и гримировались они охотно, весело перенесли внутривенное вливание отвердителя, приняли кре­пительное — деликатная подробность, о которой я скажу сухими словами инструк­ции: «Во избежание несвоевременного позыва к отправлению естественных по­требностей (надобностей) коллекторам предписывается принять 50 см3 сдерживаю­щего мочеиспускание крепителя и такое же количество крепителя, сдерживающе­го...» Тут, однако, даются латинизированные наименования и химические форму­лы снадобий, называть которые я не имею права.

Вознеслись наши девы под третий этаж. Мы же, двое мужчин, Лаприндашвили и я, стояли внизу, глазели: наше дело, во-первых, присматриваться, во-вторых, когда операция по подмене первичного монумента, то есть каменного или метал­лического, объектом подменным будет закончена, собрать у подножия зевак и каким-нибудь способом натолкнуть их на мысль в монумент уставиться зенками и пуститься в беседу о нем или, что предпочтительней, с ним. Мы и начали присматриваться, стоя поодаль.

Сделано все было блестяще, как в цирке. Поздним вечером едет мимо дома грузовичок-фургончик — вроде тех фургончиков, на которых разъезжая по городу, демонтируют новогодние елки. Притормаживает фургончик. Раз-два: кто-то лихо цепляет под мышки каменных кариатид. Три-четыре: кариатиды взмывают в воз­дух и плавно ложатся в кузов на специальную поролоновую подушку, Пять-шесть: тот же трос, обернутый опять-таки поролоном, обвил талии милой Лианозян, светленькой Ляжкиной и солидной Ладновой; кто-то тихо скомандовал: «Вира!» И семь-восемь-девять: все три наши дамы расставлены по местам. Трос автомати­чески отстегнулся. «Хоро-о-ош!» — кто-то профессионально скомандовал. Рванул с места желто-красный фургончик и скрылся за поворотом.

А нам надо встать подле кариатид, при виде прохожих задирать кверху головы, начинать придирчиво рассматривать изваяния и судачить о них.

Долго ждать не приходится. Несмотря на темень, на поздний час и на предвесеннюю холодную ночь, вдалеке, покачиваясь, бредет неунывающий обыва­тель. Приближается.

Я начинаю:

— Посмотри, генацвале, батоно Лаприндашвили, а не кажется ли тебе, что у той вон кариатиды как-то нос съехал на сторону?

Надо было придумать что-нибудь позанятнее, но фантазия моя не срабатыва­ет. Лаприндашвили выручает меня, подхватывает:

— Зачэм съехал! Нэ съехал! Харошый дэвушка, у нас в Грузии такой дэвушка тожэ имээтся...

Обыватель заинтересованно притормаживает. Поглядывает на меня, на Ла­приндашвили:

— Мужики, закурить не найдется?

Я лезу в карман. Умышленно медленно шарю. А Лаприндашвили осклабился весело:

— Закурыть? Ты навэрх пасматры, у дэвушэк папраси, у кариатид навэрху.

Прием очень рискованный, применять его рекомендуется в крайних лишь случаях, если нет других способов понудить прохожих положить глаз на памятник и начать, как у нас говорят, доиться — перекачивать лабуху ПЭ. Называется: провокация мини-чудом. Для подобного рода чудес к ногам девушек-коллекторов кладут несколько сигарет, тюбики зубной пасты, губной помады или несколько пластинок добротной жевательной резинки. Ног их не видно. Но движение пальчи­ком задекорированной ножки, и едва ли не на голову прохожего упадает сувенир. Мини-чудо и сейчас происходит: вниз летит сигарета. Я слежу за полетом вожде­ленного курева, ловлю тонкую бумажную трубочку. Проходящий сперва недоуме­вает, обалдело взирает на окна, останавливает взгляд на одной из дам: начинается перекачивание психоэнергии, а нам только того и надо. С провокацией мини­-чудом кто-то из вознесенных поспешил, но теперь отступать уже некуда.

Работяга-полуночник разражается скучной руладой; о подобных руладах мой сын Вася рассказывал приблизительно так: «Пап, а дяди, которые наш детский сад ремонтируют, все время повторяют: трам-тарарам...» Закончив руладу, прохожий, вяло пошатываясь, смотрит наверх — туда, откуда спорхнула сигарета.

Я — ему:

— На, закуривай!

Недоверчиво взяв сигарету в руки:

— Гы, выходит, и вправду сверху! Да еще и «Мальборо», мать ее...

Вокруг нас уже стайка. Мы задали тему: я твержу про съехавший на сторону нос кариатиды, а Лаприндашвили налегает на ее чудодейство. Уж теперь-то прохожие никуда не денутся: судить-рядить будут час, не меньше. Увлеклись, им и ночной морозец не страшен.

Нам же пора смываться: наше дело сегодня заключалось в одном: завести у подножия объекта диспут, спровоцировать диалог, разработать канал для пото­ков ПЭ. А дальше само пойдет...

Мы старательно растворяемся во тьме переулка; в следующий раз, когда объектами станем мы сами, провоцировать диалог руководство поручит дамам.

Шла весна — молоденькая весна последнего угрюмого года; а уж далее годы и дни понеслись галопом, вприпрыжку, все ломая, все перекраивая.


Подступил и апрель, по-московски неопределенный, прохладный.

Руководство УГОНа сочло, что кариатиды дебютировали на редкость успешно: ровно сутки трудились, их сняли, дали снотворное, увезли куда-то для отобрания психоэнергии; результаты превзошли самые смелые ожидания. На занятии, посвя­щенном разбору дебюта, их хвалили, лишь немного пожурив за преждевременно сброшенную сигарету: это Ляжкина, конечно, отважилась порезвиться. Но она оправдывалась, смело поднявши глаза: «А что же мне оставалось делать? Я же слышала, Лаприндашвили предлагал прохожему у нас, у кариатид, сигарету стрельнуть; не брось я ему гостинчика, разочарование было бы, а так он в следую­щий раз у новой смены попросит, энергия и потечет понемножечку!» На нее махнули рукой, благо днем, уже и безо всякого стимулирования трудящиеся, трусившие переулком по своим разнообразными делишкам, томимые жаждой хоть с кем-нибудь вступить в диалог, не обошли наших дам вниманием. Да еще молоденькая девушка, воспитательница приютившегося неподалеку детсада, дога­далась вывести на прогулку младшую группу, щебечущих ребятишек-цыпляток, и когда один из них пустился глупо шалить, задирая девочек и дергая их за шарфики, воспитательница строго сказала ему: «Не балуйся, Артем, а то, видишь, тети стоят наверху и сердятся!» — и на кариатид показала пальчиком, а им только того и надо было. Стайка тотчас остановилась, воззрилась на готовых разгневаться теть. «Марина Васильна, а почему тети наверх забрались? А им не холодно там, они же голые, да?», «А они дом держат, чтобы он не упал?». Малыши щебетали, а свежая психоэнергия струилась в сердца дебютирующих коллекторш. Им по­ставили каждой по девять баллов по принятой в УГОНе десятибалльной шкале.

Но пока кариатиды стояли да скупым весенним солнышком любовались, рядом с ними, в Главпсихонервупре города Москвы и Московской области, тол­клась милиция, топтались неизменные личности в штатском, вспыхивали блицы, орудовали судебные эксперты; и слов нет у меня, чтобы описать происшедшее.


Ночью — той ночью, когда мы с Лаприндашвили натравливали прохожих на наших девушек,— Боря нервно ворочался на опустевшем диване увезенного гуру. Ему грезились почему-то татаро-монголы, какие-то янычары-турки: пришли, заб­рали, уволокли... Он стонал, зубами скрипел; и в тон ему обиженно скрипели пружины дивана: вещи плачут, когда их покидает хозяин.

Боря слал сигналы по ментальному плану Яше-Ашя, но сигналы разбивались о стенку незримой преграды. Поделиться негодованием было не с кем. И слага­лось: он им покажет! Он устроит им красивую жизнь!

Стереотипы владели сознанием слесаря-графа, вернее, сторожа-графа, проч­но, как злобные демоны: татаро-монгольское иго, крепостное право, штурм Зимне­го... В кладовой его памяти был и стереотип процесса Георгия Димитрова: революционер превратил скамью подсудимых в трибуну; он готов был умереть, но он умер бы, дав бой врагу, на весь мир возвестив свои идеалы. Добро, и мы тоже...

В носках Сироб прошлепал на кухню. Зажег свет. По чисто вымытым тарелкам сновали жирные тараканы, на столе серебрился ножик — тот, дагестан­ский. Сироб ногтем провел по лезвию: да, точить не надо, но все-таки... Знал: в хозяйственном шкафчике хранится брусок. Раскрыл створки, достал. Принялся точить, аккуратно водил лезвием по пористому камню.

Добро, мы тоже... Узнают они!

Боря слышал про диссидентов: на СТОА-10 о чем и о ком только новостей каких-нибудь не наслушаешься, всё расскажут, да и с такими подробностями — никакому радио там, за бугром, и не снились. Никакой «Русской мысли».

Диссидентов судили. За чтение и распространение Сахарова, Солженицына и Шаламова, за послания нервических либеральных дам седеньким старикашкам из политбюро. Увозили захлебывающихся словами людей в Пермь, в Чистополь. Но они успевали высказаться.

Один за другим кипели процессы, мир возмущался: Сахарову в очередной раз закатили питательнкую клизму, в бараке под Пермью умирает украинский поэт, его единомышленники дотлевают в психушках. Янычары! Мало им диссидентов? Они и за Вонави принялись?

Боря знал: тут особенный случай. И не только в заокеанских метафизиках дело. Гадят, пакостят завистники из элитарной шайки. «Умэ-э-эльцы»,— явствен­но слышалось ему саркастическое блеяние учителя. Да, умэльцы... Заключили они союз с американскими экстрасофами, перешли в наступление. Вонави им мешал: строил стенку на пути их сверхмощных супертрансляций. Он не только русский народ от духовного ограбления хотел оградить, заодно он и этих, седеньких старцев кремлевских, оберегал, а они... Отблагодарили они!

Так добро же, он им пропишет...

Им всем...

Хорошо, ритмично точился кинжал, и все четче, все ярче рисовалась картина. Борю судят да судят, пусть судят, он прикончит этого мозгляка — агента экстрасофов, главного психиатра Москвы, и пускай же, пускай его приговорят к смертной казни; на суд соберутся журналисты с разных концов планеты, и он будет говорить, говорить всю правду о великом гуру, которого бросили в психиатричку, о спасении родины и о том, что интриги экстрасофов ведут к ее разрушению, и пусть знает мир правду, и поднимется мир, и восславит великого Вонави.

И не знал, не ведал Боря о том, что на Западе его бледный гуру удивить никого не сможет.

И — точил кинжал, улыбаясь.

И наутро он кончил: кинжал сверкал.

Завозились Вера Ивановна, Катя.

Пили кофе, Катя по-старинному говорила: «кофий».

После кофию Боря выложил Кате, паспорт, зевнул. И небрежно:

— Это, Катя, тебе. От меня. Подарок, прими на добрую память. Извини, если что-нибудь... Если обидел тебя.

Катя молча разглядывала красную книжечку, добралась до фотографии,

— Я? — спросила испуганно.

С фотографии на Катю, вскинув брови недоуменно, смотрела вторая Катя.

— Не бойся, не подменили тебя, ты и есть.— И в другой интонации, неожи­данно теплой, шепнул еще раз: — Уж прости, если что не так...

Вера Ивановна мыла чашки — растрепанная, бигуди не варила, не до них было ей.

— Боренька, что теперь делать?

Улыбнулся устало:

— Что-нибудь сделаем.

Грустно-грустно посмотрел на Веру Ивановну и на Катю — ушел.

И пошел в Главпсихонервупр.

Шел, оказывается, по улице, параллельной той, на которой трудолюбиво торчали наши кариатиды, а мог бы пойти и по ней. А что было бы? Да ничего: в КГБ неустанно вел свою деятельность 33-й отдел, кооптировал, а попросту сказать, вербовал под свое покровительство нашего брата, коллекторов-лабухов, собирал да собирал психическую энергию в тайный фонд государства, и гуру, и Боря-Яроб, разумеется, знали, что ее собирают, а как именно — сие невдомек им было. Боря мимо наших лабухов десять раз на дню проходил, окидывал взглядом, морщился: надо же безвкусица, надо же! Психоэнергия ленивыми брызгами источалась на лабуха, у которого екало сердце: ага, еще капелька. А Боря дальше шагал, не подозревая о том, что в этот момент государство оттяпало у него малую толику ПЭ. А на кариатид он вряд ли и поглядел бы: не до них ему было.

Дагестанский кинжал в кухонную тряпицу завернут и бережно заткнут за пояс. Прикрыт полами плаща-болоньи, берет на лоб сдвинут.

А что было потом?

Но откуда мне знать, меня же там не было, и происшедшее дошло до меня в изложении сердитого протокола: «...ворвался в служебный кабинет главного писихиатра г. Москвы и Московской области... в нецензурных выражениях требо­вал немедленной выписки гр. Иванова В. Н. из психиатрической лечебницы №..., находящейся на станции Белые Столбы Московско-Павелецкой железной дороги... Получив обоснованный отказ, выхватил из-за пояса принесенный с собой заранее заточенный кинжал, выделки ДагАССР (прилагается в качестве вещественного доказательства), с визгом бросился на потерпевшего и нанес ему удар в область...»

Нет, не допустил Господь: не состоялось убийство — может, дрогнула рука в последний момент, а может, и психиатр мужик не промах оказался, увернулся, попытался отвести от горла смертное лезвие. Миллиметра какого-то недостало.

Шум борьбы, истошный взвизг Бори, старательно зафиксированный. Да вряд ли и психиатр молчал.

Увезли Бориса. Уволокли. И, когда волокли его вниз по широкой лестнице Главневропсихупра, стало ясно ему, мучительно ясно, что не будет судилища со всемирным размахом и не прогреметь ему в веках, вставши выше Георгия Димитррва и даже Андрея Сахарова, академика-вольнодумца: будут скучный, заплеванный зал заседаний Мосгорсуда, кучка любопытствующих старушек-пенсионерок в первом ряду, ссохшиеся от горя милые лица и Аллы, первой жены, и Марины — второй. И еще, конечно, Вера Ивановна пристроится, примостится с краюшку. А Катя придет ли?


Я же в разнесчастный этот день не знал ничегошеньки: я готовился.

Я к дебюту готовился, и готовился так напряженно, как и к самым страшным лекциям никогда не готовился.

Днем поспал у себя, в Чертанове; спал я по-своему, прилег одетым, положив­ши на грудь часы: и дремлю, и на часы удобно взглянуть-поглядывать. Со стороны посмотреть бы: придавлен часами, часы будто пресс; маленький пресс, а тяжелый.

Но со стороны на меня смотреть было некому. И давно уже, с осени не было у меня ощущения присуствия кого-то возле меня, во мне. Тут — как отрезало: с тех пор, как подрядился я в коллекторы, в лабухи, меня окружила, окутала незримая аура, пленка — за своих в Комитете всегда постоять умели, тут ничего не скажешь.

Проснулся я к вечеру, солнце усаживалось за корпуса карбюраторного завода.

В 22.00 быть в УГОНе: жеребьевка, кому что (кто?) достанется — так на экзамене студенты тянут билеты. Разыгрываться будет несложное, преимуще­ственно сидячие: Лев Толстой у Союза советских писателей, во дворике, что на улице Воровского, да другой Толстой, Алексей Николаич, на нашем жаргоне — «Старец» и «Гиперболоид». Александр Островский у Малого театра. И «Карлуша», Карл Маркс, основоположник научного коммунизма, а попроще сказать, превели­ких обывателевых бед и несчастий. Не хотелось бы, чтобы достался Чайковский (прозвище у него непристойное, но не только поэтому не хотелось). Гоголь — только сидячий, андреевский, тот, что на Суворовском бульваре, опять же во дворике. И его не хотелось бы: он энергии собирает мало, кому он там, в закуточке, нужен?

«Старец», Лев Николаич Толстой, тоже, могу сказать, не нужен. Ан нет, нужен! К нему ночью, и то пьяненькие, писатели пробираются, шастают — ресторан-то рядом. Перепьются — и ко Льву Николаичу. На завистников сетуют, на интриги в издательствах. Вразумления испрашивают: эпопеи писать всем хочется. А уж днем, как ворота Союза советских писателей отворяются, не бывает покоя графу: и экскурсии посещают, и различные инородцы глазеют. Нет, его лабать, говорят, одно удовольствие!

На Мясницкую громыхаю, в метро: «Жигули» оставил у дома. Правда, некото­рые лабухи, заступив на дежурство, машины свои ставят подле себя, так надеж­нее. Говорят, будто случай был: Гоголь, а по-нашему Нос, новый Гоголь, стоял на Арбате, в начале бульвара; свою «Волгу» приткнул у молочного магазина, непода­леку, поглядывал. Ночью двое подкрались, стали отвинчивать задние фонари. Глянул он и, хоть рот у него отвердителем скован, не покраснобайствуешь слишком уж, не стерпел, стал бубнить с высоты своего пьедестала: «Архиплуты! Протобестии! Надувайлы мирские!» Оглянулись ворюги, уставились на него. Толь­ко того и надобно было великому сыну России: сердце екнуло, триста эргов сразу дали ворюги (опытный был!). Басом — органы речи уже стали работать — их укоряет: «Протобестии, надувайлы! Да я вас огнем сатиры, фельетон настрочу и в комедии выставлю!» Наутек припустили, вдоль бульвара.

Громыхал я в метро, вечером народу поменьше. Ехал, с чувством скрытого превосходства на пассажиров поглядывал: «Ничего-то не знаете вы, сидите, подремываете, а как встану я... То есть как сяду... Поглядите вы на меня, потечет из вас, голубчиков, на меня драгоценная психоэнергия...»

Тетка, охраняющая первый вход в наш УГОН, в достопамятный вечер дежурила, славная старушенция, с медалью «За трудовое отличие». И один лейтенант на втором контрольном посту мне попался знакомый. Не приученный особенно разговаривать, он, проверив мой пропуск, деловито, помню, предупредил: «Эскалатор сегодня у нас отключен, техосмотр. Вам придется пешком...»

Пешком так пешком. Я спускался, от нечего делать считал ступеньки. Насчи­тал пятьдесят и сбился. Дверь открылась, в УГОНе меня поджидали, радостно встретили.

— Теперь так,— сказал Леонов, Леоныч, как мы стали его величать проме­жду собой.— Теперь ваше слово, товарищ маузер. Отвердитель будем вам впры­скивать здесь, для начала в уменьшенной дозе. Здесь же примите и крепительное, так на первых порах поступим. Сперва жребий, посты все хорошие, легкие, о них опытные коллекторы денно и нощно мечтают, но даем мы их исключительно практикантам да ветеранам, кому на пенсию выходить. Гримировку тоже вам сделают: парики; если надо, и бороды всем. Лев Николаич Толстой или Маркс... В лучшем виде предстанете. Дежурство суточное, в полночь заступите, ровно в полночь и сменят вас. Скажу прямо: руки, органы речи оставим свободными, с провоцированием, однако же рекомендуется быть осторожными, провоцирование вам обеспечено будет со стороны. В группу провоцирования назначаются курсан­ты Люциферова Любовь Алексеевна и Любимова Лада Юльевна, уж их дело, что они исхитрятся придумать; я, к примеру, могу сказать, что цветочки можно Карлу Марксу взволнованно выложить; хотя этот прием не оригинальный, но ввиду первомайского праздника вполне можно. Только темперамента надо при этом побольше, побольше: принесли цветы приехавшие с периферии трудящиеся к мо­нументу основоположника... Да, научного, стало быть, коммунизма; воздать дань сердечного уважения сочли делом необходимым. Одна скажет: «Он выковал нам строго научную теорию прибавочной стоимости». А другая... Другая тоже что-нибудь скажет, только надо больше на научность марксизма налегать, пропаганды нам не надо, декларативности. А на-уч-но-е что-нибудь. И — цветы. А после за них счет поставите, вам оплатят, не сомневайтесь. У Толстого, у Старца, о толсто­встве можно поспорить, но тут ленинские работы о нем упомянуть не забудьте, положено. И опять же помните: рядом Союз писателей, вдохновения просят, а иной раз вовсе до неприличия дело доходит, клянчат. Подвернется писатель, гм... в предпраздничном состоянии, можно в спор с ним вступить, попенять, погрустить: дескать, почему сейчас так не пишут? Психология, диалектика души, то да се. Словом, действуйте, Люциферова и Любимова. А теперь — жребий, жребий. Жребий брошен, как сказал Юлий Цезарь. И спокойненько, не волнуйтесь, это я волноваться должен.

Мне достался... Островский! Удача! Начинать с Карлуши мне не очень светило, сидеть сиднем во дворике доходягой Гоголем монумента Андреева — тоже.

Маркс, к немалому моему удовольствию, выпал Лаприндашвили: жребий снова свел меня с этим немудрящим выходцем из Сванетии. Значит, будем мы возвышаться друг напротив друга, друг на друга поглядывать. Элегантным же дамам предстояло непринужденно прогуливаться между Малым театром и скве­ром, останавливаться у наших подножий. А ввиду того, что дело это по ночному часу рискованное, «Метрополь» всегда был известен как место фланирования ночных дев, дамам будет придана группа охраны, ГРОХ: молчаливые молодые люди в низко надвинутых шляпах, в затемненных очках, в одинаковых коротких плащах.

Чуть начнет к легкоранимым дамам клеиться ищущий острых ощущений командированный из далекой глубинки хозяйственник или подгулявший темноко­жий стажер из Университета Лумумбы, молодые люди сумеют встать на их пути ко греху, одним видом своим показывая, что, пожалуй, разумнее им исчезнуть.

Появилась... Батюшки, как я был изумлен: врач-грузинка, которая осматрива­ла меня на медицинской комиссии, восхищалась моими аккумулирующими спо­собностями и сулила мне место на вершине Казбека. Улыбнулась: узнала. Но прижала палец к губам, разложила стерильную салфетку, флаконы со спиртом, с отвердителем и с розовой жидкостью, это и было крепительное. Отвердитель вливала в вену, а крепительное оказалось мятно-прохладным и на вкус сладкова­тым. Незаметно нарисовался гример, совсем еще юноша в сером халате, кое-где заляпанном краской под бронзу. Деликатно взял меня за подбородок, запрокинул мне голову. Я почувствовал себя бородатым. А вообще-то передать, что я ощущал, превращаясь в драматурга Александра Островского, трудно. Да и надо ли пытать­ся передавать? Я вживался в образ; и, по мере того как я становился им, какие-то фигуры у меня перед глазами поплыли: и купцы в суконных поддевках, в сапогах бутылками, и дородные девушки, а за ними суетливые, говорливые свахи и кочую­щие по Руси скитальцы-актеры. Нас о чем-то подобном предупреждали: вливанию отвердителя сопутствует легкий гипноз; и повесе, Пушкину, начинает мерещиться что-то из «Капитанской дочки», мелодичнейшие стихи, непристойные строфы «Гаврилиады». Трудно в роль Лукича входить: видятся партийные съезды и кон­ференции, неотступная клуша Надежда Крупская; пенсне Троцкого сверкает, исторгается дым крепчайшего тютюна из трубки Сталина-Кобы. Это мне довелось испытать потом, но пока я чувствовал себя драматургом, посылающим луч света в темное царство.

Итак, я уселся в кресло. Смешно, что стоит оно под открытым небом, на площади. Это, полагаю, дефект всех без исключения сидящих изваяний, статуй, неправдоподобие пол-но-е! Понимаю, как мог оказаться на площади или на перекрестке конь; отчего столбом остановился здесь полководец или поэт, это тоже объяснению, как бы то ни было, поддается. Но как оказалось на площади... кресло? Тем не менее на площади оно оказалось, и сижу я посиживаю. Справа от меня Большой театр, прямо скверик с веселыми яблонями, но листочки на них не распустились еще, хотя скоро, надо думать, распустятся. Слева... Слева, вижу, тоже «Аварийная» подкатила, у Карлуши притормозила и тотчас же плавно отъехала: ага, значит, и Лаприндашвили водрузили на пьедестал. Светофор подмигивает мне игривейшим образом.

Поглядел я и вверх. Аполлон — пост труднейший: там же кони участвуют с отвердителем, передние ноги взбрыкнув; человеку, ему стоймя стоять надо, и как только лабух справляется (Боже, Господи великий, не знал я, не знал, какой трагедии доведется мне быть вскоре свидетелем). Аполлон подсвечивается снизу, вся группа стоит незыблемо: может, бог, но может, и лабух, только высшей, полагаю, категории лабух.

А тем временем ко мне человек подошел. Закурил. Поглядел на меня:

— Сидишь?

Я чуть было не ответил: «Сижу!» Вовремя спохватился, глянул на зеваку как мог сурово. А зевака-то, видно, был артистом Малого театра, только что игравшим в какой-то драме Островского. Не в «Лесе» ли? Несчастливцева, бродягy-актера, полагаю, играл, по-теперешнему, так бомжа. Задержался после спекта­кля.

Я решил так на том основании, что мой... собеседник — ибо как же иначе его называть? — произнес целый монолог о драматургии. Из его монолога я уловил: я, Островский, писал хорошо, хотя иногда и растянуто. Что касается нынешних, то они...

— А нынешние халтурят,— доверительно поделился со мной собеседник; и я чувствовал, что сердце у меня начинает покалывать, значит, психоэнергия потекла; датчик принялся еле слышно жужжать.— Да про что и писать-то? — сокрушался актер-полуночник.— Про рабочий класс? Не может у них получиться, потому что такая петрушка с ним происходит... Купцов нет, извели их под корень. Конфликты, брат... Нет их, нету конфликтов,— разводил он руками. Подумал. Бросил мне: — Ладно, ты тут посиживай, ты олицетворяй, брат, традиции. А уж я потопаю, мне аж в Бибирево тащиться, вот так.

Погасил сигарету о мой пьедестал. И ушел. А я вспомнил примету: если первым собеседником мужчина окажется, смена будет удачной. Женщина — улова не жди.

Появилась и женщина. Две. Эти сразу воззрились прямехонько на меня, и одна сказала:

— А, Островскому памятник? Это он про Павку Корчагина написал?

Сердце радостно екнуло. Датчик зазуммерил.

— И про Павку Корчагина,— подхватила другая,— и «Грозу», про Катерину, которая в Волгу бросилась.

— Почему? — расширила глаза первая, и мне очень понравилось, что она проявила хоть какое-то, но все же искреннее участие к поступку неведомой ей Катерины.

— Муж в командировку уехал, а она с одним своим знакомым встречалась.

— И чего?..

— Да их соседи засекли, где-то видели вместе, сплётки пошли... Хорошая вещь, переживательная, только мне про Корчагина Павку больше нравится.

Постояли, подумали.

— А «Рожденные бурей» — тоже он?

— Ага, кажется. Раз «Гроза» его, то и «Рожденные бурей» его. Гроза, буря — это он на революцию намекал, только чтобы цензура не поняла, написал «Гроза», символически, значит. А потом «Рожденные бурей».

И пошли. Датчик смолк, но для первого раза неплохо. Наконец появились откуда-то со стороны Петровки наши девушки, Люциферова и Любимова. Я мало их знал; Люциферова мне казалась актрисой, Любимова, та попроще, экономист, бухгалтер где-нибудь на заводе. В руках у них были цветы, гвоздики какие-то: раздобыли.

Любимова подошла ко мне, шепнула подруге:

— Люб, а Люб? Я цветы ему возложу.

Люциферова:

— Лапочка, цветы для Карлуши.

Сердце начало колотиться сильнее: ПЭ потекла.

— А я хочу этому! — Любимова топнула ножкой в щегольском сапоге.— Может, этот мне больше нравится?

Положили цветы, поправили стебельки: зазуммерил датчик — ПЭ при возло­жении цветов, как свидетельствует инструкция, вырабатывается чрезвычайно высокого качества.

Слева выпорхнул одинокий в берете:

— Девушки, где брали цветы? Ух, какие краси-и-ивые.— Стебельки потро­гал.— Не уступите, а? Я бы вас не обидел,— хохотнул, намекая на что-то.

Тотчас вышли из-за угла те, двое. Остановились поблизости, шляпы на лбы надвинуты, руки в карманах,— группа охраны — ГРОХ.

У меня же тем временем датчик то и дело включался. Сердце билось, глотая психоэнергию: подгулявшая компания вырвалась из «Метрополя»; одиночки-пута­ны похаживали. Позже, привыкнув лабать «Грозу», узнал, что пятачок перед моим монументом назывался у них «Доходное место для бесприданниц».

Потом побывал я и Железным Феликсом, и Ванюшей, Иваном Федоровым. И по области поездить пришлось, по райцентрам: как нетрудно догадаться, лабал Лукича. Побывал и в больших городах: нас частенько перебрасывали с места на место, потому что коллектор-лабух не должен утрачивать остроты восприятия окружающего, свежести впечатлений. Но Островский остался любимым моим объектом; это знали, и, поскольку меня ценили все больше и больше, в 33-м отделе старались считаться с моими желаниями.

А тогда, в первую ночь...

Сидел я посиживал, о разных вещах размышлял. Например, колонна и дере­во. Колонна пришла в архитектуру из дерева, вернее, от дерева; следы ее связи с деревом остаются: ствол, а вверху как бы ветви — орнамент, дорический ордер, ионический, так? Но камень, заменяя, дерево, все-таки словно бы хочет, желает, чтобы где-нибудь поблизости от него произрастало и настоящее дерево. Это что? Желание победителя видеть рядом с собой побежденного? Нечто вторичное жа­ждет смотреть на первичное? Потому-то и здесь, напротив меня — колонны Большого театра и скверик напротив них, яблоньки, которые скоро распустятся.

Смотреть интересна. Строго говоря, ни на что смотреть я не должен. Я же слеп. Я же статуя, монумент. Только тело, сплошное тело, а душа ушла из него, растворилась в пространстве, и нет ее будто.

Но на место монументов ставят людей: бухгалтеров и матросов, артисток драматических театров, манекенщиц, танцовщиц из кордебалета. И тогда появля­ется у монументов душа? Ничего не пойму!

К двум часам опустела площадь Свердлова, бывшая Театральная (мне и в го­лову не приходило тогда, что и нескольких лет не пройдет, снова станет она Театральной). Стало скучно. Я позевывал, поглядывал направо, налево. Сижу, будто курица на насесте, а зачем я сижу-то? Справа ЦУМ, бывший Мюр-Мерилиз. Справа, но надо мной — Аполлон: гонит, гонит куда-то свою квадригу. Дознаться бы все-таки: настоящий он или туда лабуха исхитрились поставить? Слева — Маркс, Карлуша. «Гамарджоба, батоно Лаприндашвили»,— подумал я. Не успел подумать и слышу:

— «Капитал»,— явственно доносится до меня. Ага, это Лаприндашвили, тоже скучает, острить вздумал, благо, рот нам не заморозили. «Капитал»?

— «Бешаные деньги»! — кричу я в ответ приятелю. До Лаприндашвили дошло, улыбается.

— «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — выкрикнул со своим неповто­римым акцентом.

— «Не так живи, как хочется»,— осадил я его революционный порыв. И я вижу: Карлуша поднимает кулак и с размаху бьет им по краю конторки, как бы прилавка, за которым он должен неподвижно стоять.

— «Нищета философии»! — кричит он мне с деланным гневом.

— «Бедность не порок»,— смиренно я отвечаю.

Он подумал, подумал и продекламировал мне — почему-то совсем без ак­цента:

— «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма».

— Грех да беда на кого не живет,— вздохнул я меланхолически.

Батоно Лаприндашвили — о ужас! — поднимает кулак ко рту и, я вижу, хихикает в бороду.

Дремлем мы. Дремлют наши, так сказать, прототипы, еврей и русский,— драматурги, изобретавшие для человечества такие конфликты, сочинявшие такие драмы... Интереснее не придумаешь, хоть умри. И умирали, сердечные, умирали и постановщики, и герои их драм, такие им отводились роли. Одна в Волгу бросилась, согрешив, а других в ту же Волгу сбрасывали. И в других русских реках топили людей, и в пучинах Белого моря. Брезжит утро. Люди — сколько же я насмотрелся на них с высоты различнейших пьедесталов потом! — потянулись к метро. Возле кассы Большого театра, что напротив меня, начала выстраиваться очередь любителей оперного искусства. Справа — очередь в ЦУМ.

ПЭ текла в изобилии. Выползли откуда-то цыганки шумной толпой, и подума­лось мне: не из Большого ли театра вытянулись они оранжевой, зеленой цепочкой (вчера вечером, скажем, отплясывали на сцене в последнем акте «Кармен»). Но откуда бы они ни возникли, они тотчас же стали прохожим предлагать из-под полы губную помаду, тушь для ресниц. При виде милиционера отработанным маневром разделились: часть попряталась сзади меня, часть куда-то порскнула. Тут же заспанный муж с женой, почему-то остановившись у ног моих, стали скучно выяснять отношения. Жена взвизгнула:

— Тоже мне, Тихон! Ти-хон ты, Ка-ба-нов! Но я... Я тебе не Катерина, не надейся, я в Москву-реку бросаться не буду! — И пальчиком почему-то на меня показала; мое сердце тут же глотнуло добрую дозу психоэнергии, счетчик радостно зажужжал.

Но чужие разговоры, разговоры прохожих подслушивать,— фи! Выходят из ГУМа, обсуждают, что кому удалось достать, кто без очереди протырился, что давали вчера и какие виды на завтра. Презабавно, когда назначают свидания. Деловые — днем. Кто-то что-то на что-то меняет. И все-таки датчик зуммерит, ПЭ течет: от усталых взглядов служащих, выходящих из разных учреждений на Петровке; от стайки школьниц и молоденькой учительницы, пришедших сюда в порядке подготовки к сочинению на тему «Темное царство в изображении А. Н. Островского». А уже когда потянулись к Малому театру жиденькие цепочки зрителей, желающих посмотреть шедшую в этот вечер комедию «На всякого мудреца довольно простоты», сердце мое с непривычки даже стало немного побаливать: дело в том, что каждый второй из идущих смотреть как бы лично мной написанную комедию считал нужным остановиться возле меня, у подножия, и пуститься в обсуждение актуальных проблем эстетики. И наслушался же я в первый свой вечер! Устарел Островский или не устарел, надоел или нет? И что будет с русским театром? И когда же наконец запретят модернизм? А то даже театр абсурда придумали, вишь ты, делать им нечего! Останавливались, лениво спорили, каждый раз апеллируя почему-то ко мне; а мне только того и надо: датчик зуммерил, и психоэнергия неспешно текла туда, куда нужно.

Я устал, а Лаприндашвили, по-моему, откровенно подремывал, невзирая на то, что у самого подножия его как раз и кипели страсти; и серьезный бородатый мужчина в очках и джинсовой куртке, ничего не боясь, хотя все же временами оглядываясь, объяснял нескольким своим приятелям и собравшимся вокруг них любопытствующим, что марксизм исказили и истины, которые преподносят им, не марксизм, а хороший марксизм, марксизм подлинный можно узнать, только прочитав всего Маркса.

— Ты читал всего Маркса? Читал? — доносилось до меня в тишине замираю­щей площади.— Нет, ты, жопочка, сначала всего Маркса прочти, а тогда уж и вякай!

Это был русский спор, беспощадный, бессмысленный. И отважный бородач, кивая на памятник, делал жест приветливого объятия — так, будто он обнимал этот памятник, вбирая в себя всего Маркса. «И течет же психоэнергия!» — думал я с глухой завистью, вполне обоснованной: на 1326 эргов Лаприндашвили меня обошел, это выяснилось под утро, когда нас, снятых с наших сидений и очищен­ных, опустошенных, отдавших психоэнергию, привезли в УГОН на разбор дебюта. За игру с заглавиями бессмертных трудов нас, само собой, покритиковали. Снизи­ли нам по баллу, заработали мы по восьмерке.

Леоныч от радости места себе не находил: общие итоги нашей группы были поистине триумфальны.


ЧАСТЬ ПЯТАЯ


Пасха Божия в тот год пришлась на двадцатые числа апреля, и Святая ночь для меня ознаменовалась странным подарком, вроде яичка расписанного: подари­ла судьба мне новые знания о забавном 33-м отделе и о людях, окружавших меня теперь.

Ввечеру, в страстной четверг сошлись мы в УГОНе; за какие-то полгода всего стала наша УГОН мне домом родным. Выступая перед нами, сам Смолевич Владимир Петрович говорил о том, что все мы теперь немного яснее должны представлять себе, каково живется на земле Человеку. Всякому. Человеку вообще. Говорить об этом можно до бесконечности, но сейчас он очень советует нам пойти послезавтра в церковь — все устроено, за два часа до полуночи будут нас ждать, проведут со служебного входа. Верит каждый из нас в Бога или не верит — его личное дело; в 33-м отделе при кооптации в этом аспекте никого из нас не просвечивали. Но побыть во храме нам надо.

— А потом уж и прямо сюда,— расплылся в улыбке Леоныч.— К разговленьицу пакеты для каждого приготовили, официально называется «спецпаек». Для начала разговеемся здесь, за нашим учебным столом кое-что организуем, уважае­мые коллекторы.

В церкви было невиданно хорошо: светлый сон, да и только! В золотистых переливах отблесков мерцающих в канделябрах свечей лица наши преобразились; и заросший щетиной Лаприндашвили смотрел древним грузинским воином, а про­стушка Ладнова — русскою мещанкой из пригорода, из слободки какой-нибудь: живали раньше когда-то в слободах такие красавицы. Надо было видеть, как солидный, степенный Лапоть брал в огромные ручищи тонкую свечечку, подносил ее к лицу Богородицы, благоговейно крестился, кланялся. В уголочке притихла со свечкой давно уже усмиренная Ляжкина, а Лиана Лианозян то и дело жалась ко мне, норовила прильнуть. Когда я смотрел на нее,— отворачивалась, вздыхала.

Крестный ход под неистово благолепные возглашения о воскресении Христа; тоном выше: «Воистину воскресе!» После ма-а-аленьким стадом потопали мы в УГОН, дамы каблучками выстукивали шаги по оттаявшему асфальту, вслуша­ешься — овечки или козочки к водопою идут. Дотопали до щели в заборе, а там и дворик. Пасха Пасхой, но мы, как всегда, спускались по одному, с особенным благоговением подсовывая волооким лейтенантам магнитные пропуска, наподобие тех общераспространенных кредитных карточек, которыми щеголяет обыва­тель в капиталистическом мире. На учебном нашем столе возвышался ведерный кулич, бесстыдно белел поросенок, в запотевших графинчиках лимонно желтела водка, багровели наливки.

Лапоть, малый чрезвычайно благопристойный, сидел рядом с Ладновой, удивительно ему подходящей. Лапоть был единственным, получившим только четыре балла: ему выпал Чайковский; поначалу все шло неплохо; удалившись от меня и от Лаприндашвили-Карлуши, Люциферова и Лада Любимова очень дельно ему ассистировали: остановили каких-то припозднившихся студентов консервато­рии, пококетничали с ними; те расчувствовались, решили немного поиграть на флейтах — психоэнергия повалила добротная. Но девицы, наладив музыку, упорх­нули дальше, к Гиперболоиду, к Алексею Толстому,— его Ляжкин лабал, почтен­ный молчаливый чиновник: сел, закинувши нога на ногу. А к Чайковскому притопали «голубые». Начались непристойности. «Голубые» нахально орали: «Петр Ильич, расскажи, как ты с этим, с поэтом. С Апухтиным, что ли... Ты не робь, мы сами такие!»

Лапоть, как и всякий здоровый русский мужик, «голубых» и на дух не мог выносить. Он расслабился, плюнул в кого-то из них сверху вниз, удачно попал — вроде бы прямо в глаз. Оплеванный не преминул обидеться, съездил в ухо кому-то из компаньонов: ему в голову прийти не могло, что плюнул на него самолично Чайковский. Все пошло сикось-накось, началась потасовка, подскочила милиция, и чуть было Лапоть не засветился, не выдал себя, а это грозило капитальным провалом. Кое-как отвели беду, выручили те двое из группы прикрытия, появи­лись вовремя, молча встали в сторонке, будто бы разглядывая афиши. Появления их было достаточно для того, чтобы драка тотчас же рассосалась, и великого композитора на рассвете оставили наконец в покое. Настал день, но днем мужику не работалось, сердце, как у нас говорят, закрылось, не воспринимало даже ту ПЭ, которая струилась вполне мирным путем. Огорчился малый невероятно; изо всех нас самый серьезный, он настроился трудиться на совесть, он намеревался делать в качестве коллектора-лабуха основательную карьеру, для начала же — зарабо­тать на «Жигули»: на автомобили коллекторов записывали в особую очередь, засекреченную; она двигалась сказочно быстро. А тут с первого раза срыв. В нашей группе, претендующей на некоторую интеллигентность, даже и на изысканность, Ладнова и Лапоть были из людей простых, немудрящих; им хоте­лось превзойти нас хоть в чем-то, как-то выделиться, и провал с Чайковским воспринимался ими болезненно. Оставалось прикрываться спасительной поговор­кой о первом блине, да к тому же и триумфатор Ладнова пришла на выручку, утешала и ободряла душевно мужика, которого она называла ласково: Лапоток, Лапоточек.

Разговение прошло своим чередом, впереди маячили майские праздники — три дня сбора повышенных потоков психоэнергии, потому что даже какой-нибудь Хлорофилл-Тимирязев собирает в эту пору немалую толику драгоценной добычи: назначают свидания, невпопад возлагают цветы, сочиняют и читают стишата — оно и славно.

Разошлись мы, как водится, по одному, но когда я, изрядно набравшись духовитого коньячку, волоча коробку с гостинцами, брел куда-то в безнадежных поисках зеленого огонька такси и забрел аж на Покровский бульвар, я услышал сзади шаги. Обернулся: милая Ляжкина во мгле предрассветной. Бежит, задыхает­ся.

Я остановился. Она мне:

— Ой, насилу вас догнала! Проводите меня, пожалуйста, а то я с коробкой. Только, если можно, посидим немного сначала. Как тогда, зимой, не забыли?

Тихий-тихий Покровский бульвар круто уходит вниз. Перед нами казармы торчат настороженно, на то они и казармы; кое-где мелькают тени прохожих, у некоторых свечки в руках мерцают: донести свечу от церкви до дома и не дать ей погаснуть — к долгой жизни и негасимому счастью.

— Вы так быстро шли, торопитесь, да? Вас жена ждет, наверное? Я за вами вообще-то давно наблюдаю,— задыхается девушка.— Я решила, что вы хороший. Вам нравится наша работа?

— Ничего,— мямлю я.— Хотя попервоначалу я думал: интереснее будет.

— Вы Островским были, «Грозой»? Мне рассказывали. Мне понравилось, как вы с нашим грузином поговорили. Оригинально! Ой, я пьяная, пьяная. И мне хорошо. А хотите, я вам что-то скажу, очень важное? Я же вам обещала...

Ни на что не напрашивайся, ни от чего не отказывайся — так стараюсь я жить; жить, поглядывая в сторону этой солдатской премудрости.

— Очень важное? Говорите.

— Я сначала спрошу, хотя в общем-то дело ясное. Вы сюда, я думаю, добровольно пришли? Избавляться?

— От чего избавляться? ’

— От кого, наверное, лучше сказать. От этих, незримых, от преследующих вас.

— Откуда вы знаете?

— О, я многое знаю! Сюда часто такие приходят, защиты взыскуют. Незри­мые, они же наглые просто, ничего уж такого особенного в них нет, на кого-то они работают, кто за ними стоит. И они за людьми гоняются, хоть чуть-чуть выделяю­щимися. Донимают. На ошибках житейских ловят, на грешках всевозможных. А потом донимают, навязывают решения. Пытаются помыкать. Лезут в сны, всякой бред выпытывают. Было с вами?

— Было, коллега.

— 33-й отдел отыскивает таких, помогает избавиться от незримых. Но вза­мен... Взамен предлагает нашу работу, потому что у преследуемых сердце воспри­имчивое, большое, хорошо генерирует психоэнергию. Вас зазвали в ГУОХПАМОН. Динара была манком. Человеком-ловушкой, да она-то девушка очень простая, искренняя, она и не скрывала почти, что ловушкой была.

Семенили по бульвару бабули, свечки их мелькали сквозь черные сплетения еще не оживших кустов. Снизу, с речки, утренним холодом тянуло.

— Вас в отделе... Ах, как высоко вас ценят! Вы здесь гость, вы внештатник. Вам будет почет. А я пленница. Вам Динара говорила про девушку, которая в ГУОХПАМОНе работает?

— Катя, да?

— Вот-вот, Екатерина Великая. Я из древнего аристократического рода. Шереметева я. Нас в двадцатые годы почему-то не уничтожили. Уничтожили Долгоруких, Вяземских, Репниных. Кто-то спасся. Галя Репнина, например, живет под фамилией Нерпина, она по-своему гениальное существо, поэтесса, философ, княжна. Живет на Мосфильмовской. Княжна с Мосфильмовской улицы — уже и не замечаем смешного, несовместимого. А погибло сколько аристократов! Много­-много погибло. Соловки, Воркута. А какие-то обломки оставили, и мы жили в секретной колонии, я да несколько юношей-рюриковичей. Нам повышенное образование дали, хотя выдали аттестаты от имени несуществующей школы. Всех готовили в коллекторы-лабухи, это еще при Сталине началось: он решил, что его изваяния должны прежде всего аристократы лабать, и он в чем-то был прав: у потомков старинных родов сердца восприимчивые, а к тому же осанка, весь облик — этому не научишь. Вы же тоже из какого-то дворянского рода?

— Угу,— говорю,— но я-то из какого-то захудалого.

— Я в ГУОХПАМОНе практику проходила. Предвербовочная проверка, так по-ихнему называется. Меня, видимо, готовят в Ленинграде Екатерину Вторую лабать; пост почетный, ответственный, к ней кто только не пристает, в фавориты напрашиваются, в любовники,— это все, конечно, пьяные шуточки. ГУОХПАМОН напрямую с 33-м отделом не связан, он партикулярное учреждение, но, конечно, в ГУОХПАМОНе что-то как-то проведали. И прозвали меня Екатериной Второй. Там, в ГУОХПАМОНе, всего не знают. Может, только Динара, а так-то... Охраня­ют памятники, чинят, и все. А что весь ГУОХПАМОН на 33-й отдел работает, такого не просекли. 33-й отдел меня в ГУОХПАМОН и забросил.

— А потом? После ГУОХПАМОНа что было?

— А потом со мной поговорили. Что называется, по душам. Гордыню смиря­ли, чтобы восприимчивость обострить: в лабухи аристократы должны идти усми­ренными, сломленными. Дали глупую кликуху, якобы ЭВМ предписала такую. В общем, дрессировали. Только что не били по...по попе, как на выставке Молда­вию злополучную.

— Милая, но вы же довольны? Вы так живо, так естественно кариатиду лабали.

— А что сделаешь? Я жизнерадостная, надо жить, зарабатывать. Мама старенькая у меня, я поздний ребенок, нам с мамой еле-еле хватает. Но не в деньгах дело, мы обязаны отрабатывать за двадцатые годы, за то, что в живых нас оставили, а могли же и уничтожить в качестве классовых врагов, социально опасных. Мы и работаем; дядю Джо красавец Юсупов лабал, ему даже орден какой-то пожаловали, Трудового Красного Знамени, кажется. Времена меняются, но экспансия 33-го отдела шириться будет. Здесь, у нас, в Россиюшке неоглядной, памятников, может, и поубавится; у меня предчувствие есть такое. Да и многие это чувствуют. Но свет клином на Россиюшке не сошелся, наши девушки уже и в Париже бывали химерами на Notre-Dame. Понимаете, французы до сих пор не додумались на верхушку собора девчонок ставить, дальше Жанны д’Арк не идут; легкомысленная нация, кто же не знает! А тем временем наши... Наши агентур­ную сеть расширяют непрерывно. Нелегалов множат. И работает девушка в Пари­же, в магазине цветов, продает гиацинты, тюльпаны, а ведь этот магазин, он же наша контора. День горбатит девушка, ночью — шасть на собор. В гриме, рожу ей делают страшную... ПЭ качает в посольство, а оттуда ее к нам переправляют дипломатической почтой, в вализах.

— Да-а, дела! Лида-Катя, а вы же, я полагаю, не должны были мне все это рассказывать, вы рискуете.

— Еще как рискую! Наш Леонов со всячинкой человек. Из потомственных он чекистов, тоже аристократ в своем роде. У него отец в тридцатые исполнителем был, палачом. И в пятидесятые тоже, он евреев расстреливал в июле пятьдесят второго, при Сталине. А Леонов хочет его грех загладить, доброту, гуманные начала в ведомство их внести. КГБ с человеческим лицом, одним словом. С чело- веческим-то, да... Но все-таки они непокорных вылавливать да убирать умеют. Следят, подслушивают. Но у страха глаза велики, им со страху много приписыва­ют такого, чего и в помине нет. У них, как и всюду, то аппаратура ломается, то оператор заболеет, а подмены ему не находится. Почему я вас опять именно на этом бульваре догнала? Потому что мертвая зона здесь, стык двух станций подслушивания. Тут до самой набережной можно трепаться, а повыше — до «Современника», театра.

Рассветало. Вниз по бульвару бежал, приближаясь к нам, неопределенных лет человек в тренировочном синем костюме; пробегая мимо нас, глянул на нас, на коробки с гостинцами, усмехнулся и дальше: топ-топ... Утренний профилактиче­ский бег.

— Я уж заодно и про Лаприндашвили, вашего друга, скажу. Я под Ляжкину какую-то ими принуждена рядиться, а он под грузина из кавказского анекдота. А он знаете кто? Из князей он, и хотя там у них, в Закавказье, все князья, он-то князь настоящий. Галя Нерпина княжна и поэт, но поэт она пока все же еще начинающий, а уж Лаприндашвили всем поэтам поэт. Новую систему стихосложе­ния для грузинского языка он открыл, он пять или шесть европейских языков не хуже родного знает.

— А его что же к нам занесло? В наш подвал?

— Как и вас, не от хорошей жизни. Тоже спасается. В Закавказье, особенно в Грузии, невидимые необыкновенно усердно стараются. Исправлять, понимаете ли, нрав взялись. Информацию какую ни на есть у спящих людей собирать, а поэту, да еще и грузинскому, мало ли что привидится. И бежал он от них, будет он теперь то Карлушей, то Лукичом. А потом, возможно, в Грузию перебросят, там же Сталин, дядя Джо кое-где остался еще, да и общество сталинистов есть. Очень пьяная я, все я вам выложила. А про вас ничего я знать не хочу, только то, что Динара мне говорила. Знаю, правда, что вы хороший. А еще я знаю, что ценят вас исключительно высоко и какую-то работу предложат вам... Уникальную, да!

Снизу, с набережной, пополз первый трамвай, карабкался на пригорок. Допол­зет до конечной остановки, обернется у Кировских ворот и минут через десять — пятнадцать будет здесь. А какая же глупость: «Ки-ров-ски-е во-ро-та»! Когда были ворота, Кирова и в помине не было, а когда появился Киров, уже не стало ворот. Тем не менее... Да, трамвай обернется там, он меня прямиком до Чертанова догромыхает.

— Вам в Чертаново? Ух, далеко-то как! А мне ближе, до Новокузнецкой. Там вы дальше поедете, а я как раз и сойду... Спать хочу, просто сил уже нет, вся вымоталась.— И зевнула, сказав: — Извините, пожалуйста!


В ту пасхальную ночь Яша к Вере Ивановне прибежал — одинокий, растерян­ный.

Прибежал за час до торжественного мгновения: на экране старенького телеви­зора выкрикивала песнопения Алла Пугачева; ее пламенные концерты, по замыс­лу каких-то таинственных импресарио, должны были отвлекать молодежь от толчеи у церквей. На диване, ножки поджав про себя, умилительно-кротко сидела Катя, что-то шила и на модную певунью поглядывала с тоской неизбывной: не могла надивиться тому, как нелепо проводят люди Святую ночь.

Яша горестно размышлял о крахе всей дружной ватаги: Юлий Цезарь и анар­хист в следственном изоляторе, сидят там с блатными, а блатные не слишком-то обожают насильников, да х... с ними, с приблудными этими: Яша ревностью истомился, трепетал, что гуру вздумает приближать их к себе. Не любил он их, но теперь он всячески гнал от себя нехорошее чувство, злорадное: попались, голубчи­ки! С ними ясно. Но Боря-Яроб, но гуру?.. А тут Катя болтается, глаза пялит на всякую всячину, почему-то изумляясь не крупному и значительному, самолетам в небеси, космонавтам, телефону, телевизору или уж хотя бы сортиру, а нелепо­стям и пустякам. К очередям в магазины не может привыкнуть, к непристойным обращениям «Женщина!» или «Мужчина!». Немота разоренных церквей повергла ее в отчаяние, и только тогда отошла она малость, когда Боря выкроил время и свозил ее на вороных «Жигулях» в храм Ризположения на Донской. Катя истово шептала молитвы, Боря же, постояв у свечного киоска, чинно купил свечку потолще, за рубль пятьдесят; не крестясь, воткнул ее возле ближайшей иконы, вышел. Ждал у выхода, думал: «А, теперь-то, телка, крестись не крестись, не поможет тебе крест-то твой. Ты от дома далеко-о-о, связка порвана, наша ты...» Вышла Катя, распахнул перед нею дверцу. Шубы алой на Катеньке нет, слишком выделялась в ней девушка, шубу и снесла в комиссионку, в «комок»; но купила финскую куртку, джинсовую юбку, сапожки: брюк носить ни за что не хотела. Что ж, загадочность и маскарадность Катя утратила, но красавицею осталась. Отвез Катю на проспект Просвещения, заточили ее в квартире гуру, а тут беды посыпались: козни чьи-то, неустанные происки — из-за океана нагадить старают­ся, да и здешние, московские конкурирующие ватаги гуру не оставят в покое, падлы, суки позорные.

Гуру, стало быть, в Белых Столбах, там мучители в ангельски-голубых одеяниях делают ему укол за уколом, а у него аллергия, весь распух, покрылся прыщами. Яроб-Боря, граф,— в изоляторе. Никакой смертный приговор ему не грозит, потому что главпсихиатр города Москвы и Московской области жив остался; но беда, однако же, горькая: две жены, детей трое, обличать на суде систему, отвергающую нового мессию, гуру Вонави, будет просто смешно, это понимал даже Яша, понимала Вера Ивановна, удрученная горем и сознанием предстоящего срама: бичевать и клеймить систему Яроб-Боря все равно попытает­ся, его будут прерывать, требовать, чтобы говорил он по существу. А уж имя Вонави-Иванова по-пустому трепать начнут.

Но жить надо, и у Веры Ивановны магазинный кулич на столе, называется «кекс весенний»: по весне, недели за две до Пасхи, на соседней кондитерской фабрике с давних пор переходили на куличи, сладострастный запах ванили усиливался, и жильцы близлежащих домов даже форточек открыть не могли: в их квартиры врывались ванильные веяния, все пропахло, диваны, мягкие кресла, посуда, белье. Тараканы, в изобилии ползавшие по стенкам квартир, и те, кажется, пропахли ванилью. Государство озорничало, шалило, подмигивало трудя­щимся: выпекало, а что — неизвестно. Кулич? Кекс?

Уселись за ужин.

— И зачем он это сделал, Боренька наш? — вновь и вновь сокрушалась Вера Ивановна.— Он же умный мужик, уж не знаю я, граф или князь, а ему померещи­лось, будто суд какой будет, процесс...

Яша что-то бормотал об энергетических волнах, которые он разошлет по вселенной, собирая силы единомышленников из Норвегии, Перу и Новой Гвинеи. Катя слушала деликатно, а добрая Вера Ивановна в первый раз в жизни усомнилась в доктринах своего благоверного, померещилось ей, что она начала прозревать:

— Уж какая там Гвинея, Яша-Ашя, то ли Новая, то ли Старая! Меня следователь Петров вызывал, ознакомил со всем происшедшим. Может быть, затемнение на Борю наслали? Ты как мыслишь?

— Это точно, наслали. А Петров их орудие, Вера Ивановна; шлют ему приказания по ментальному плану, он и лепит на Борю дело.

— А с другой-то стороны вникни ты в его положение: пришел Боря к должно­стному лицу, угрожал, с кинжалом набросился. Если бы, конечно, этот враг наш, главпсихиатр, гуру вашего отпустил... Но и он не мог отпустить так просто, тут повязаны все. Или верно мне соседка шепнула: в лапу дать надо было, уж скинулись бы, я бы серьги свои продала, золотые. В конвертике бы на стол и подсунуть...

Ничего не ответил Яша. Налил рюмочку водки «Русской», приподнял, выпил: он нарочно выпил за пять минут до полуночи — бросил вызов тысячелетнему ханжеству церкви.


Петров был изысканно вежлив, просил прийти к нему завтра, назвать удобное для меня время. Наугад я вытолкнул из себя: «Одиннадцать часов». Он ответил, что закажет мне пропуск, будет ждать.

Ночь я почти не спал. Обыватель, которого вызвали к следователю, как известно, тоскливо перебирает свои грехи и провинности; у меня их было навалом: например, еще прошлым летом я ездил в глухую деревню и крестил там сыночка Васю, регистрировать же сей акт и не думал, а напротив, потому-то и ездил, что отнюдь не намеревался ничего регистрировать. Милый батюшка, подвыпивший сельский священник, промолчал, но нашлись доброхоты, сообщили, что закон служитель культа нарушил? А по номеру «Жигулей» и до меня добрались? Что еще? И что-то подсказывало: гуру, в нем все дело!

Злополучного гуру я сроду не видел, все, что я рассказываю о нем,— рекон­струкция: как ученый-палеонтолог («на-у-ка!»), я воспроизвожу его горькую жизнь по репликам Яши и Бори.

И у следователя Петрова мы говорили, конечно же, о гуру и о Боре. Я о Бори­ном подвиге от следователя и узнал, с опозданием, потому что вообще-то слух о покушении на главного психиатра города Москвы и Московской области уже полз из учреждения в учреждение, из одной всезнающей очереди в другую. Ползли слухи, да все как-то мимо меня; и случившееся оказалось для меня сокрушитель­ной новостью: показал мне следователь фотографию — формата открытки, цвет­ную:

— Знаете ли вы этого человека?

— Знаю,— я пролепетал, а сердце упало: фотографии следователям на доб­рую память не дарят, думал я — мне уж очень хотелось так думать! — что-нибудь из быта СТОА, из отвергнутого прошлого Бори: что-нибудь стащили да сбагрили. Но угасла надежда.

А следователь — современный Порфирий Петрович — мудрствовать лукаво не стал: все мне сразу и выложил. Протокол показал, остальное и представить себе недолго.

— А Иванова вы знали? Общаться с ним приходилось?

Чистосердечно открещиваюсь: в глаза не видал Иванова, авантюристом его считаю, духовным растлителем, хотя, может быть, и несчастен он в чем-то.

— А Гундосов говорил, что... Да нет, не будем это фиксировать.

Что же мог говорить Гундосов, поручик Сытин, граф Сен-Жермен? Неужели обо мне говорил что-нибудь? Но зачем? Хотел показать, как солидно у них там дело поставлено: даже, дескать, доцент из УМЭ к ним захаживал.

Борю я, как мог, выгораживал. Чисто по-русски: коль попал человек под пяту правосудия, его выгораживать надо, а с грехами его пусть Бог разбирается, но не люди в мундирах. Да и следователь склонен был Борю со своей стороны защищать.

У него интуиция, опыт: моментально смекнул он, что все дело в гуру. Мы расстались друзьями; я вышел, размашисто перекрестился на храм Николы-Угодника. А уж и про нашего мага-умельца, и про Борино путешествие в XVIII век, и про Катю смолчал, разумеется: пустись я рассказывать следователю Петро­ву о вояже графа Сен-Жермена за девкою крепостной, сам, глядишь, в Белых Столбах очутился бы — футбол смотреть повезли бы.

Шёл по набережной — визг тормозов: зелененькая «Волга»-такси. Из «Вол­ги»... Смолевич Владимир Петрович: их машины, как известно, и под такси камуфлируются. Такси стоит, но угрюмый шофер зажигания не выключил, двига­тель неслышно вибрирует: известно и то, что двигатели у них шестицилиндровые, шестерки, а поэтому самое задрипанное с виду такси может обрести прыть невиданную, какой хошь дипломатический «мерседес» догнать.

— Как,— Смолевич спрашивает,— дебют? Побеседовали с Марксом? Капи­тал, стало быть,— бешеные деньги? Да так, наверное, и есть...

— А вы,— по-глупому растерялся я,— какими судьбами здесь оказались?

— Хотите спросить, не гнался ли я за вами? — обиженно говорит.— Нет, не гнался. Просто увидел вас, проехать мимо счел неудобным. Заодно уж скажу, что в отделе на вас не нарадуются, взяли детальный анализ вашей... Доли вашей, анализ на качество. И, знаете, психоэнергия высшей пробы! — Голос понизив: — Потом поговорим поподробнее, хорошо?

— Если нужно,— мычал я,— конечно...

— А пока с наступающим вас! — поклонился, втиснулся в «Волгу», умчался.

Знать бы мне тогда, о чем вознамерился он говорить!..


Первомайские праздники...

Шел УМЭ на последнюю, как выяснилось позднее, первомайскую демонстра­цию. Но от устья Волхонки до начала улицы Герцена, бывшей Большой Никит­ской, почему-то надо было бежать, догоняя тех, кто бежал впереди, и невольно всматриваясь в изнанку их лозунгов: «!йаМ — дурТ — риМ»,— будто лозунги эти, пряча смысл разудалых слов от таинственных и враждебных сил, кто-то тщатель­но зашифровал, начертавши их шиворот-навыворот. Уж не знаю, понимали ли эту будетлянскую заумь враждебные силы, но мы на бегу тупо созерцали ее. И бежали, трусили рысцою, иноходью. Неуклюже виляя бедрами — а что сделаешь? — моло­жавая наша Frau Rot поспешала, а за нею, на ходу потряхивая косичками,— ее девочки неразлучные. Бежал Гамлет Алиханович, на бегу стараясь элегантно поддерживать ректора под руку. И комсорг бежал, увлекая за собой представите­лей учащейся молодежи.

Инрстранцы бежали: финночка Рита, две болгарки в расшитых синим и крас­ным блузках, сухопарый немец-очкарик.

Бежал Байрон Ли. Рядом с ним...

Я тогда, на демонстрации, второй раз в жизни увидел страдалицу Катю. Нет, не Катю с дурацкой кликухой Лиды Ляжкиной, не княжну Шереметеву по прозванию Екатерина Великая, а из XVIII столетия Катю, крепостную, выдерну­тую из времени,— если верить гуру, дочь доподлинной Екатерины Великой. Зимой снежной, только-только что отчужденная от привычного для нее уклада, на нелепом новогоднем балу в УМЭ она выглядела растерянной, обескураженной. И не знала, куда ступить, что сказать и когда: молчала. Байрон Ли необычайно помог ей: приударил за ней откровенно и, по-видимому, не расспрашивая ни о чем, деликатно подсказывал ей, что к чему в нашем мире. А потом ее, воспользовавшись сумятицей в доме Вонави-Иванова, сюда вытащил, на перво­майскую демонстрацию. Не ошибся: ох, и красивая же!

Все — бежим: трюх да трюх, геп да геп, аж в печенках вроде бы ёкает. Мимо дома Пашкова, с крыши коего, как все знают, мессир Воланд со своими веселыми прихвостнями, по свидетельству Михаила Булгакова, погостив в Москве, отпра­вился странствовать по пространствам и временам.

«Мир — Труд — Май!»

«!йаМ — дурТ — риМ»

Трюх да трюх, трюх да трюх...

Боже праведный, я, кажется, становлюсь сталинистом. Или брежневцем? Я, во всяком случае, с тоской вспоминаю о том, как старательно мы бежали, только гул стоял на Манежной пространной площади...

Как же так получилось, что бежали мы... весело? Радостно? Похохатывая над собою, вызывающе поглядывая на построенных шпалерами солдат с буквами «ВВ» на погонях: те стоят неподвижно, как монументы, а мы-то вприпрыжку бежим мимо них. И я радуюсь: на Байрона глядючи и на Катю. Байрон счастливо улыбается, Катя — тоже. Будто с высокоидейного плаката сошли они, с одного из плакатов, на которых обычно изображаются темнокожий рука об руку с полногру­дой блондинкой-славянкой; они так поглощены заботой о светлом будущем, что и смотрят оба куда-то вдаль. Байрон с Катей немного умнее: они глаз друг с дружки не сводят.

«Мир! Труд! Май!»

И течем мы мимо наших правителей; мы, должно быть, виделись им кумачо­вой рекой, рекой жизни. А они нам?

Но на срезе Красной площади как-то мелеет река; и колонны рассредоточива­ются, превращаясь в толпу.

Frau Rot со своими девочками, Гамлет, все куда-то поисчезали. Но зато на спуске к Москве-реке подошел ко мне Байрон, сверкнул американской улыбкой:

— Извините, я раньше не мог подойти к вам. С праздником! А это, позвольте представить вам...

— Екатерина,— назвала себя Катя и руку мне протянула.

Байрон — очень чистосердечно:

— Катя в гости в Москву приехала из...

— Симбуховские мы,— сработала Катя под провинциалку из простодуш­ных.— В Москве в первый раз.

— И как вам Москва?

— Да так... Все бегут да бегут кудай-то, у нас поспокойнее, хоть, конечно, красиво живете. Красная площадь, ГУМ. Мавзолей, Ильича повидала.,.

Да-а, освоилась. И, конечно, чуть-чуть надо мной насмехается. Но умна, ничего не скажешь. Понятлива.

— Мы, пожалуй, пойдем,— почтительно кланяется мне Байрон,— А про реферат свой я, если можно, в конце месяца к вам приду консультироваться...— говорит, а на Катю смотрит откровенно влюбленно.

Дай-то Бог им!..

Перевернуто все в этом мире; и вообще, не живем ли мы за какой-то изнанкой его, не подозревая о существовании лицевой стороны и лишь смутно гадая о том, как она может выглядеть?

И усталые демонстранты бросают на мостовую отработавшие свое транспа­ранты и лозунги — текстом вниз. И опять я читаю дурацкое заклинание: «!йаМ !дурТ !риМ»


Застоявшийся в душной, пропахшей подгнившим навозом конюшне жеребец вдруг выпущен был на волю. На зеленый луг, который он видел лишь издали, сквозь решетчатое оконце. Под покров простершихся над миром небес был он выпущен, в сияние солнца. Книжно? Книжно, но что же мне делать? Отродясь не видывал я жеребцов, на картинках лишь да в кино; а еще — в подвале нашей школы начинающих лабухов, там живые лошади были. Видел я жеребцов или нет, полагаю, сие не важно. Важно то, что я ныне почувствовал, себя вольным, свободным конем, хотя правда, стареющим и сквозь редкие зубы шамкающим: «Старый конь борозды не портит!»

Я на лекциях в УМЭ теперь и о. Павла Флоренского вдоволь могу комментиро­вать, и милейшего беспомощного Николая Бердяева. А писать...

Что хочу, то пишу, и сам черт мне не брат. И не верится мне, что так можно: я начальные страницы моих неуклюжих записок набрасывал начерно, а потом обрабатывал в подполье, шифруя, и рассчитывал, что только после смерти моей кто-то где-то там, за бугром, предаст их огласке. Неоконченная, прерванная на полуслове машинопись у надежных людей хранилась, в Финляндии; и теперь мне остается лишь клясться, божиться в том, что все было написано так, как было написано.

Я пишу не роман, а записки. Их отличие от романа — не только в установке на полную достоверность, нет. У записок не может быть куль-ми-на-ци-и. У романа она должна быть и есть: и Евгений Онегин с похмелья отправляет к праотцам Ленского, а Раскольников убивает старуху процентщицу — заодно с совершенно ни к чему подвернувшейся ему под горячую руку сестрицей ее. А записки — поток событий, происшествий разнообразных. Стенограмма переживаний, фрагменты всевозможных мыслишек. Все подряд, высшей точки здесь нет и в заводе. И я думаю: где же у меня кульминация? Разговор со Смолевичем о целостности державы? Впечатления от УГОНа? Парад Лукичей в подземелье? Нет, нет, нет! Кульминации не просматривается!

Роман как бы поезд дальнего следования. Впереди — локомотив: тепловоз или электровоз. Далее — вагоны: почтовый, багажный. Пассажирские вагоны. В сере­дине же — перебивка, сбой ритма: вагон-ресторан. И вагон-ресторан — центр, кульминация скорого поезда, останавливающегося только на крупных станциях. А записки? Записки вроде пригородной электрички. Нет отчетливо выраженного локомотива: движущая сила распределена по всей линии поезда, поровну. И ваго­на-ресторана, разумеется, нет; уж какой тут вагон-ресторан! Остановка у каждой завалящей платформочки: подбирают и одного пассажира, припозднившегося дачника; подбирают влюбленную парочку. Тип мышления здесь не романный, несмотря на то, что есть, скажем, нож. Но ножи у меня доподлинные, и не я же виновен в том, что Боря-Яроб психиатра города Москвы и Московской области вздумал резать, а не, скажем, из пистолета шарахнуть. Почему? Это можно будет спросить у него, когда выйдет он на свободу; а он справится, выйдет и еще — пусть помянут тогда мое слово! — в надвигающемся на мир наступлении оккультизма примет участие. Если спросят его, почему орудовал он ножом, вероятно, ответит он, что нож ритуален, а для шумного процесса ему надо было не просто убить психиатра, убрать. Ему нужно было за-кла-ни-е. Ритуальное. А не то чтобы так: разрядить в психиатра обойму (пистолет-то добыть для него не проблема, смог бы).

То, о чем постараюсь поведать сейчас, тоже не кульминация; тут, скорее, дело идет к развязке.

Расскажу же — о страшном, воротившись во времени малость назад, к любо­пытной весне моего дебюта, пикировки с Лаприндашвили-Карлушей и ночного пасхального разговора с Шереметевой-Ляжкиной.

Что случилось? И как?

Через несколько дней после нашего разговения припарадившийся Леонов, Леоныч, собрал нас в УГОНе: обучение завершалось, и теперь мы переходили непосредственно в 33-й отдел, расположенный... Да не важно, где именно он расположен, намекну лишь, что в одном из старинных переулков в центре Москвы, по-за Сретенкой, в якобы поставленном на капитальный ремонт трех­этажном заброшенном доме, во дворе: как только войдешь — направо.

Мы последний раз собрались за круглым столом, а Леоныч сел во главе и, поздравивши нас с успешным завершением курса, очень грустно поведал нам, что следствие во всем разберется, а пока...

Аполлон, в нем все дело!

Было ясно: в День Победы, 9 мая, надо было назначить лабать Аполлона одного из самых-самых надежных коллекторов. В Аполлоны, оказывается, назна­чают коллекторов со стажем не менее пяти лет, подбирают четверку коней из подмосковного туберкулезного санатория: лошадей там держат ради кумыса, исцеляют им несчастных чахоточных.

— И они,— кривился Леоныч печальной улыбкой,— как мухи выздоравли­вают!

Отобрали лошадок, отвердитель им впрыснули. Отвердителя не хватило: одному коню, вернее, кобылке каурой, досталась половинная доза. Знали: отверди­тель всегда вливают с запасом — и решили, что и полпорции хватит. Но одно к одному: безобразно, по-свински, накануне на свадьбе надрызгался опытный лабух.

А план выполнить надо было любой ценой. Понимали, знали по опыту: на 9 мая в сквере возле Большого театра собираются ветераны, встречаются. Ордена сверкают, медали. Самодельные таблички с номерами полков, дивизий.

— А бывают обиженные.— Леонов негодовал.— Наше ведомство помогает, чем может, исподволь. Но не наше же это дело — помощь обиженным ветеранам, тут райкомы, райисполкомы, военкоматы. А они тому квартиры не дали, тому пенсию сократили. Огорчаются люди; бывает, и плачут. И тогда к Аполлону взывают: «Помоги: ты же бог!» Тут, конечно, и наши товарищи инспирируют, сами знаете теперь, апелляции к объекту иногда для почина собирания ПЭ инспириро­вать надо. Выдаем мы товарищам ордена под расписку, гримируем под участни­ков Великой Отечественной. Они справно работают, начинают. А вообще-то и без них обошлось бы — одна тетка из фронтовых медсестер в позапрошлом году даже и в стихах сочинила что-то вроде: «Аполлоша, ты хороший, дай квартиру, Аполлоша...» Рифмы были там, все честь по чести. Может, с литературным языком у нее кой-какие неполадки и могли иметь место, но душевно все было, искренне. Хором пели медсестры, голосочки у них старушечьи, дребезжат голосоч­ки; но энергия текла да текла. План тогда у нас получился на сто семьдесят девять процентов, во...

А тут — план под угрозой срыва. И тогда...

Тогда добрый наш гений Сережа, Сергей, вызвался сыграть Аполлона, опыт был у него, а бога сыграть мечталось ему давно.

— Мы же все любили его,— скорбно ронял Леонов.— Он душевный был, он гуманный был человек. Да опять же, режим... У него, как следствие выяснило, нарушения режима имели место. Сис-те-ма-ти-чес-ки-е! Аморалка, да. Не знаю уж, как там; может быть, конечно, и большая любовь была, но у нас не положено. И сошлось одно к одному...


— Может, Яшенька, рассольчику примешь?

Ашя-Яша пил все праздники непробудно.

Хорошо известно, что дни между 1 и 9 мая в уходящей ныне в прошлое странной державе составляли неделю сплошного повального пьянства, благо тут подворачивались и День печати, и День радио. Вот и пили. Пили, демонстративно закусывая страницей газеты «Правда», то есть делая вид, что, ею закусывают: хватят добрый стаканчик, крякнут, скомканную газету понюхают, как бы вроде и пожуют. И под радиомузыку пили. И за встречу пили, и за знакомство, и за дружбу, и — чохом — за все хорошее. А уж ежели и свадьба какая-нибудь подвертывалась, напивались вдребезину, вопя и стеная: «Горько-о-ооо!» Яша пил просто так, в перерывах между бутылками-«пузырями» порываясь слать менталь­ные сигналы то куда-то в Казань, то в Пензу, а то даже в Норвегию и в Гвинею. Но молчали славные города Казань, Пенза и Осло; и Гвинея не отзывалась; лишь видения серыми кругами носились в сознании: городишко в Смоленской области, и в зеленых мундирах пучеглазые немцы достреливают евреев в овраге, и евреи оттуда кричат по-немецки, немцы же по-еврейскй лопочут; и евреи встают из могилы, отряхивают землю с рубищ и хохочут, хохочут, потому что все это, оказывается, было игрой, не взаправду, и тогда от радости принимался безудержно хохотать и сам Яша-Ашя, а печальная Вера Ивановна наклонялась над ним:

— Может, все-таки выпьешь рассольчику, а? Я на рынок Катеньку посылала, огуречиков она принесла солененьких, да рассолу плеснули ей, клёвый рассольчик, крепенький.— Тут заметить нелишне бы, говорила Вера Ивановна по-московски с уменьшительными суффиксами, и от этого мир в изображении ее становился уютным и как бы миниатюрным; суп был «супчиком», «цветочками» были цветы, огурцы же — «огуречиками».

— А где Катя? — сонно спрашивал Яша, с пышной тщательностью вслушива­ясь в московский распев.

— Да на рынок она сходила, а уж после с этим своим, с негритосом куда-то поехала, сладу с ней теперь нет, да и то, чего же в четырех стенах держать девочку...

— С негритосом? С каким негритосом?

— А коричневый такой ее негритос, вроде бы из шоколаду он вылеплен. А так вежливый, культурный. Мне цветочков принес, духовитых...

Не ответив, Яша поднимался с дивана, плелся в совмещенный санузел. Блевал. Возвращаясь, смотрел на Веру Ивановну, еле-еле ее узнавая:

— Шамбала, мать ее... Шамбала поругалась с Астартой, перекрыли каналы, но гуру непобедим и велик, верно я говорю?

Снова слал по менталу сигналы. Теперь — Боре. От Бори пришел ответ; просигналил: «Мне плохо! Плохо!» «А что делать?» — запрашивал Яша, сосредото­чившись. Но в ответ только слышалось монотонное: «Плохо мне!» И опять прова­лы, кружение видений: в яме немцы, а стрелять по условиям веселой игры теперь будут евреи; и какая-то растрепанная старуха в капоте, уперев в живот автомат, пытается нажать спусковой крючок, не находит его, и из ямы выкарабкивается немец, смеется, бережно берет у нее автомат и бросает его ей под ноги; они пляшут — офицер с серебряными галунами и старуха,— взявшись за руки, радостно.

А плясали внизу, на свадьбе. «Горько!» — доносилось оттуда. Наступала пауза, слышался поощрительный хохот, а потом со своей характерною хрипотцой что-то очень многозначительное пел Владимир Высоцкий. И опять окружающее окутывалось туманом: в забытье погружался Яша-Ашя.


— Динка, срочное дело,— как-то даже взвизгнул Сергей, положив на рычаг телефонную трубку.

— Опять осквернение? — нежилась Динара в постели: смяты простыни, а свеженький майский ветер даже в окно их с Сергеем убежища просочился. Далеко на улице Горького, у Моссовета, играет оркестр: «Пусть ярость благоро-о-одная вскипает, как волна-а...»

Очень-очень любил Сергей, когда Динара отдавалась ему под утро, в сером сумраке предрассветном. Тогда узенькое породистое ее личико, делающее ее на японку похожей, неожиданно становилось широким, раздувались ноздри, и веяло от нее дымным азиатским кочевьем, степью весенней, травами. Вдали горы белеют вершинами. Неподалеку табуны, а в высокой уютной юрте — юная казаш­ка с проезжим офицером-гяуром, уж такую поэму про себя и Динару сочинил Сергей, старший оперуполномоченный, капитан государственной безопасности. И стонала Динара, скосивши глаза на лице, которое неожиданно становилось лунно-широким: «Еще, милый! Еще, сильней ты мой, мой красавец! Еще-ее!» И к нему приходил огонь, тек откуда-то с плеч, растекался, пронизывая все тело, выплескивался. «Гераклитов огонь,— рычал он,— начало всей жизни...» И охваты­вало обоих бла-жен-ство. На казенном же языке называлось все это моральной распущенностью, в лучшем случае — не-ус-той-чиво-стью. На жаргоне же — амо­ралкой. Или ласково, на московский манер: аморалочкой. Да еще и в секретней­шем служебном объекте!

— Осквернение? — повторила Динара капризно.

— Нет,— сказал Сергей, и лицо его напряженным сделалось,— Оскверне­ние — ладно б, праздники, дело обычное. Аполлон забарахлил, такое, брат, дело.

— А что значит «забарахлил»? Не мотор же он, а вроде бы бог.

— К сожалению, не мотор. Не в себе он, под градусом, и лабать в таких случаях стро-жай-ше запрещено.

— Неужели упился? Так он что же у вас: Аполлон или Вакх?

— А мы разве не такие, как все? Я тебе тыщу раз объяснял, из себя мы непогрешимых не строим. Как в других учреждениях, так и у нас бывает.

— И что делать? — Динару холодок охватил: начала о чем-то догадываться!

— Богом стать, какой смертный о таком не мечтает? А я смертный, Динарочка.

— Предлагали лабать? Аполлона?

— Намекнули.

— А ты?

— Попросил полчаса подумать. Соглашусь!

— Серёженька! — И вскочила с постели.

— Что «Сереженька»? Ты пойми, я об этом мечтал, все-то грезилось мне: Аполлон. Есть такая гипотеза: когда шибко искренне коллектор объект лабает, проникается духом объекта, то какие-то частицы дарований объекта к нему переходят. Если Пушкина, Повесу, долго лабать, самые тупицы да охламоны начинают стихи карябать. И притом, говорят, хорошо получается. Не печатают их, правда, потому что протест там, вольномыслия много или мистики разной, но хвалят. А кто «Облако в штанах» полабал, те по-новому пишут, в модернисты идут или в постмодернисты. В Аполлоны нарочно тупиц подбирали; понимаешь, если интеллигент какой-либо да еще и от бога поднаберется, тогда мало ли что учудить он захочет, покровительствовать искусствам, положим, у нас им партия покрови­тельствует, никаких Аполлонов не нужно. Так что тех, кто поинтеллигентнее, в Аполлоны не допускали, воздерживались. А сегодня, считай, выпала мне удача. Звездный час мой! Пойду!

— Я с тобой! — женской нежностью всплеснулась Динара.— Уж как хочешь, а я с тобой!

— Да ты что? Куда же ты, на колесницу полезешь? Так тебе там места не предусмотрено. Музой, что ли?

— Нет, я так, позади. За колесницей твоей. Притаюсь за колесом, тихо-о-онечко буду сидеть. Там должно быть красиво-о-о! Москва, площадь. И салют хорошо смотреть. Заступать тебе надо когда?

— Все объекты, как правило, в полночь сменяются, с последним ударом курантов. Аполлон — исключение, в честь того, что бог солнца,— в полдень.

— А прохожие? Москвичи и гости столицы?

— Отвлекающий маневр предусмотрен, даже несколько. А бывает, наши девушки-лейтенанты из ЦУМа киоск прикатят на площадь, вроде бы продавщицы они. Детские колготки продавать начинают, тут, Динарочка, не до бога становит­ся, сумасшедший дом начинается. Нет колготок — скандалы придумываем. То троллейбус съедет на тротуар, то драка. Двое наших, из группы прикрытия, спор заводят, ярятся. Хрясь по морде! Гам, визг, милиция. Толпа собирается, в небеса в такие моменты ни один дундук не посмотрит, все внимание на дерущихся устремляется. А как только кончается драка, тут-то и начинают глазеть. Было даже: «Аполлона бы постеснялись!» — одна тетка сказала, учительница. Полчаса про Аполлона талдычили, лишь бы побездельничать; психоэнергия и накапала. А сегодня день никак нельзя пропускать, план срываем.

— Но есть же и подлинник?

— Что уж подлинник! Прометей, он не зря поработал, уволок у богов их огонь. Сказать проще, он тайну их выведал, первым в мире лабухом стал; он методику сбора психоэнергии профессионально разведал и открыт ее, людям. И теперь весь Олимп их, все боги вместе за рабочую смену столько ПЭ не возьмут, сколько дельный лабух за час.

— Тебя в полдень поставят? Ой, как интересно-о-о!

— Ровно в полдень. Мне что, Динарочка, важно? Богом быть — это раз. А второе — в управлении кадров мне сегодняшнее запишут в активный баланс, добровольный выход на пост исключительной трудности приравнивается к подви­гу, такая традиция. И тогда уж придираться не станут, если я...

— Если что?

— Если я с женой разведусь.

— Ой, не надо!

— Как «не надо»? Ha-до! Мы с тобой жить друг без друга не можем, я хочу, чтобы все открыто и честно было. А сейчас попробуй в управление кадров сунься с одной только мыслишкой о намерении разводиться и по-новой жениться — съедят и косточки выплюнут.

— А опасно это, быть Аполлоном? Высота же там жуткая!

— Там страховочный пояс есть, цепь такая, ее снизу не видно.

— Будешь, значит, на цепочке привязан? Как собачка? А потом понравится тебе, перейдешь в профессиональные лабухи. Мы распишемся, я тебя буду ждать; обед приготовлю, постель,— Потупилась,— А где муж, горячо любимый? А его, аки пса, на цепи содержат, да еще и на крыше Большого театра. И пойду я в скверик, сяду на лавочку, стану снизу на тебя любоваться, заодно и ПЭ я подброшу моему псу...

— И не аки пес: аки бог! Ты ж сама говорила: мечта всякой женщины — богу ртдаться...

Зазвонил телефон. И снял трубку Сергей и назвал себя кодовым именем. Выслушал какой-то вопрос и ответил:

— Да, товарищ седьмой... Да, согласен. Готов выполнить любое задание 33-го отдела Комитета государственной безопасности!


И упали они оттуда, оба упали: Сергей и Динара.

А потом, за ними,— и лошадь, один из коней Аполлоновых. Может статься, впрочем, что сначала лошадь упала, а потом и они: потянула их за собой. Не знаю. Ох, не знаю, потому что меня же, как говорится, там не было.

Но свидетелем я все-таки оказался; вернее, почти свидетелем. Годовщину Великой Октябрьской сынок Вася встречал со мной, Первое мая — с мамой. А девятое, День Победы — снова мой день.

Мы салют пошли посмотреть, внедряясь в гущу народа, на Красную площадь. Толчея непотребная, разумеется; гул толпы. Иноземцы шныряют, блицами щел­кают.

Вася мой салютов с младенческих лет почему-то побаивался, я хотел его приучить к ним, чтобы рос он обыкновенным московским мальчишкой — из тех, что при первых же залпах наперегонки несутся куда-нибудь поближе к орудиям и истошно вопят: «Салю-ю-ют!»

Баббах! — в небо первые ракеты, белые, сиреневые и розовые.

— Как цветочки,— лепечет сын.

— А ты, Вася, больше не будешь бояться цветочков?

Помалкивает, только слышу: виновато сопит.

Бабахх, траххх! — теперь голубые и алые. И еще раз. Еще!

И приободрился народ. Подтянулся. Кое-кто улыбаться начал: это уж потом вольномыслием зараженные отщепенцы додумались и Победу сорок пятого года под сомнение ставить, может, дескать, лучше ее и не было бы? А еще недавно именно за этот праздник цеплялись, понимая, предчувствуя: он — последнее, что у нас остается бесспорным, устойчивым, радостным.

Весь авторитет человека, его славу запечатлевают памятники, монументы, скульптурные изваяния; лабухи снимают со славы навар и трудолюбиво, как пчелы, поставляют психоэнергию в 33-й отдел.

Есть авторитет события: революций, народных побед.

Авторитеты рушатся, падают, отменяются. Но авторитет победы над внешним врагом, над нашествием должен оставаться незыблемым, не то мы, усомнившись в нем, и до наполеоновских времен доберемся: зря, напрасно прогнали мы Бонапарта; покорил бы нас, оно, может быть, и к лучшему обернулось бы.

Бах-х-ххх, баб-б-бах! Бух-х-х, бубух-хх! — уже двадцать третий залп.

Грох-х-хх! — уже, значит, к концу подошло: последний.

Потемнела площадь: после треска и блеска салютов она видится мрачноватой.

— Все! — вздыхает толпа. И внезапно: — Бббабах-х трах-тах-тах — двадцать пятый, сверхплановый залп.

— Двадцать пять? — недоумевают. А еще через полминуты откуда-то снизу, с Театральной площади,— визг истошный.

И визг катится оттуда волной, нарастает, от Музея Ленина к нам на пригорок: мы-то с Васенькой притулились у Исторического музея, и я Васю уже на мостовую, на брусчатку спустил.

— Папа, папа, а почему это люди визжат? — тормошит мой наследник меня, теребит за рукав,— Папа, больно им делают, да?


Только к празднику Победы, к вечеру прочухался Яша-Ашя, протрезвел. Отчужденно озирался вокруг: недопитая бутылка «Столичной», а на табуретке возле дивана — рассол в мутном, неопрятном стакане. Уф, противно!

Вышел Яша на кухню, пошатываясь. Сидит Вера Ивановна — постаревшая, щеки ввалились. Продавщица напротив, спиною к окну, так что лица не видно. И помойное ведро в уголку, доверху набитое: из-под молока пакеты, какие-то тряпки.

На столе коньяк, икра красная в баночке, масло.

— Отдохнул? — это Вера Ивановна.

— Угу, а Катя не приходила?

— Нет, салют смотреть поехали, в центр куда-то. А ты здесь посмотри, с балкона можно, хорошо видать будет.

На балкон дверь открыта. По праздникам не работает кондитерская фабрика имени Клары Цеткин, и ванилью не слишком разит.

Яша смотрит на стенные часы, деревенские ходики — их когда-то привез гуру из Пензенской области и приколотил на стене в городской квартире: уютно.

До салюта десять минут.

— Поглядим на ихний салют,— цедит Яша сквозь зубы.— А потом уж я поплыву, пожалуй. Домой надо. Буду звонить, как и что...

— Уж ты, Яшечка, нас надолго не оставляй, одиноко нам будет.

— Не оставляю!

И все трое идут на балкон. Там, внизу, не дождавшись первого залпа, ребятишки уже пробуют голоса, как артисты перед выходом на подмостки. «Салю-ю-ют!» — кто-то звонко кричит. И с другого конца двора впереклич ему раздается: «Салю-ю-ют!»


— Бог упал! — пробивается голос сквозь визги толпы.

— Бог упал!

— Навернулся...

— И лошадь с ним...

Нам — уйти бы. Смотаться бы мне, уведя с собой Васю: по Никольской, то есть по улице 25-го Октября, переулочками и куда-нибудь вниз, к реке. Но нет сил: я уже догадался о чем-то, и в потоке людском, полупьяном, гогочущем, стонущем, держа за руку сына, хромаю я вниз, в круговерть Театральной площади. Не могу удержаться, смотрю на Большой: так и есть, три коня возвышаются, копыта подняв, а четвертого, крайнего, нет. И бога на месте нет. Тут прожектор, озаряю­щий Аполлона, погас — догадались его погасить. И Большой, величавый ГАБТ, погрузился во тьму.

— Бог упал! Бог упал только что! — расползается по толпе.

— Да чего разорались: «Упал, упал!»? — Старикашка какой-то, из русских людей, насквозь изъеденных скепсисом.— Бог давно уж упал, еще в тысяча девятьсот семнадцатом.

— Может, сбросили бога?

— А его еще в семнадцатом сбросили.— Старикашка не унимается, язвитель­но шамкает.

— Так другого же сбросили, нашего. А этот языческий...

— Греческий...

Пробираются сквозь толпу фургончики: «Скорая медицинская помощь». Их аж три, пробираются они с разных сторон. Ага, вот и знакомое: «Мосгаз. Аварий­ная». Красно-желтая будочка на колесах подкатила: по-нят-но!

Мне б уйти, но говорю же: нет сил. Пробираемся дальше, от Музея Ленина через площадь и — в сквер. Там толпа, но толкутся все-таки на аллейках, а газоны стараются не топтать, культурные стали.

Пробираемся, на ходу ловя реплики. Чего только тут не услышишь: и летающая тарелка пролетела над театром, по башке Аполлона задела, сковырнула с тележки, он и грохнулся вниз. И еще один старикан, серебристо-седенький, весь в медалях, из ветеранов, произносит очень отчетливо, будто приказ отдает: «Цэ-эр-у это все! Цэ-эр-у!» И по-сталински категорично: «Вредительство!»

— Чье вредительство? — из толпы, настороженно.

— А уж там разберутся, чье...

— Разберутся!

— Бог упал, сковырнулся!

Ох, не придушили бы Васю!

Осеняет: протискиваюсь к Марксу, к Карлуше. Не зря все-таки нас Леоныч терпеливо учил различать, где бронза да камень, где лабух. По известным теперь мне признакам безошибочно устанавливаю: наш брат. Да оно и так ясно: всенародный праздник, объекты, особенно в центре города, непременно должны подме­няться коллекторами — и Янкель-Свердлов, и Ванечка-Шрифт, Иван Федоров, первопечатник, и Железный Феликс, и Минин с Пожарским. А Карлушу, того уж и Бог им велел...

— Слушай, друг,— говорю я, почему-то стараясь не смотреть Карлуше в гла­за, глядя в сторону.— Я такой же, как ты. Из тридцать третьего. Мы с тобой понимаем, что тут к чему. Я протиснусь, пойду взгляну. А мальчишка со мной, сынок. Его Васей зовут, так ему ни к чему туда лезть. Я к тебе его подсажу, посидит он, а ты присмотри. В случае чего, сам знаешь, экстраординарные меры самообороны применять дозволяется.

И, набравшись смелости, на Маркса смотрю, поднимаю глаза. Он кивает едва заметно, улыбается. И чуть слышно, губами не шевеля:

— Лады,— говорит.

Васе:

— Ты, сынок, посиди с этим дедушкой, с Марксом, он хороший, детишек он любит. А я быстренько...

На глазах у сыночка слезы, но сдерживается, не хнычет:

— Пап, а ты не надолго?

— На минутку, сынок. — И подхватываю Васю, подсаживаю. Он цепляется за бороду Маркса. Ничего, не отвалится борода: гример свое дело знает. А Вася уж рядом с Марксом: сидит, ножонки в сандалиях свесил.

Я ввинчиваюсь в толпу. Прижали меня к пьедесталу Грозы-Островского; ничего, оттолкнулся и, глядь, я у цели. Но пока то да се, опоздал: санитары вталкивают в фургончик носилки, покрытые простынями. И срываются с места фургончики с ревом — туда, на Петровку. Дело ясное: на пересечении Петровки с Кузнецким мостом свернут вправо, рванут круто вверх и — к нам, в 33-й. Там своя медицина; да уж что теперь медицина!

Только лошадь-лошадка бьется на мостовой — аккурат у угловатого подъезда Центрального универмага (бывший Мюр-Мерилиз). Ах ты, бедная! Каурая, милая лошадь поднимает голову на тонкой шее, умоляюще лиловые очи — поводит ими. Ржать пытается, но из горла — только беспомощный хрип да фонтанчики темной-претемной крови.

«Мосгаз. Аварийная» подальше стала, у служебного входа в универмаг. На нее не обращают внимания. И смотрю, она тихо-тихо отчалила, туда же направи­лась, в глубь Петровки. Неужели успели — обернулись уже, заменили?

— Расходитесь, граждане! — дудит в мегафон подполковник милиции.— Расходитесь, прошу вас, не омрачайте друг другу всенародный праздник Победы! Сейчас скорая ветпомощь прибудет, заберет животное... Расходитесь!

— Конь о четырех ногах и то спотыкается! — понимающе гудит кто-то.

— Вот именно,— дружелюбно, по-домашнему подхватывает подполковник.— Был наряд конной милиции, конь споткнулся, упал, ничего не случилось особен­ного.

В подполковнике нетрудно узнать. Леонова нашего. Я протискиваюсь к нему и, опять же не глядя, в сторону:

— Кто упал?

Он старательно не узнает меня, отворачивается. Но я неотвязен:

— Вы мне только шепните, кто?

Он, не глядя на меня и делая вид, будто что-то регулирует в матюгальнике — в мегафоне:

— Сергей Викторович наш. А с ним... Не пойму, как она туда забралась, из ГУОХПАМОНа, Динара. Оба насмерть, летальный исход. Вы идите, после все расскажу...

Оттесняют меня двое безмолвных, в одинаковых серых нейлоновых курточках и в надвинутых на глаза шляпах. Шепчут мне:

— He положено!

Динара? Сергей?

Теперь, задним числом, иной раз и кажется мне: я что-то предвидел. Предчувствовал. И они, они оба тоже предчувствовали конец: припоминаю загадочные обмолвки, мимолетные взгляды, которыми они иногда обменивались. Впрочем, задним числом чего только не придумает человек!

Аполлон озарен снова вспыхнувшим светом. В темном небе шарят лучи прожекторов. Я у Маркса, уже, у Карлуши. Я с опаской и с недоверием взгляд бросаю наверх. Да, а все-таки в КГБ умеют работать: Аполлон на месте стоит, возвышается, и по левую руку его — полноценная лошадь. На всю эту группу навели лучи еще одного, дополнительного прожектора; и предстал Аполлон, как ему и положено, в лучах солнца.

— Папа, а ты уже пришел? — вопрошает Вася, сидя рядышком с дедом Карлушей. Я снимаю его:

— Хорошего,— говорю,— понемногу.

Из последних сил говорю: онемел почему-то. Но не следует показывать мальчику, как мне больно, как трудно мне.

У самого входа в метро — встреча.

— Здравствуйте,— почтительно улыбается Байрон.— С праздником вас!

— Байрон, милый,— хриплю я все еще не до конца оттаявшими губами,— Рад вас видеть, вас тоже с праздником, раз уж нам судьба такая выпала по праздникам друг с другом встречаться.

Катя к нам подходит — стояла в сторонке, изучала афишу какую-то:

— Здравствуйте!

— А вы слышали,— спрашивает Байрон,— говорят, будто бы Аполлон упал. Но тогда почему же он на месте стоит?

— Никуда он не падал,— назидательно встревает в наш разговор тот, с меда­лями, который про ЦРУ разорялся.— Распускаются, понимаете, глупейшие слухи. А может, они и не такие уж глупые? Провокационные слухи?

— В самом деле, Байрон,— я говорю.— Все в порядке. Какая-то лошадь споткнулась; вероятно, где-то конная милиция оплошала. А народ возбужден, много пьяных, черт-те что и придумали от большого ума. Вы идите гуляйте.

Байрон вежливо кланяется. Катя делает изящнейший книксен — не напрасно же возили ее на Поварскую к французу-танцмейстеру.

И они исчезают в толпе. А мы с Васей — в метро, в подземелье. Там небось тоже наши работают, лабухи: и девчонка с глупейшими петушками, и рабочий с винтовкой, и пограничник с собакой.

Но с меня на сегодня довольно. И собаку, надеюсь, в 33-м отделе снарядили надежно, на людей бросаться не станет.

Да, ее снарядили, собаку-то. А лошадка, видать, под-ве-ла!


А как было?

Я работал 11 мая: снова «Гроза», Островский — выпускной экзамен, ответ­ственно.

Слева снова Лаприндашвили; но уже не острили мы, не резвились, или, как теперь говорят, не ерничали. Он стоял, глубоко задумавшись, я сидел, размышлял да нет-нет и косил глазами направо, на роковой перекресток: позавчера я предал его проклятию.

Горько было. Неправдой было б сказать, будто я, опережая события, мысленно видел их, Сергея, Динару, лежащими на проезжей части в горловине Петровки, в лужицах крови. Нет, не видел, конечно. Но все же предчувствия были...

Вспоминал я ту встречу с Сергеем, когда он Аполлоном, Аполло, выехал к нам — там, в подвале. А Динару-приманку когда же я видел в последний раз? Уж и не припомню; зимою как будто: зашел по старинке в ГУОХПАМОН, у них неуютно было: затоптанный пол, черные подтеки снега растаявшего. Рабочие в резиновых сапожищах, в растоптанных валенках, засунутых в огромнейшие галоши, ругались, никого не стесняясь. Динара сидела за столиком, накинув на плечи дубленку: было холодновато. Раздраженно просила всех: «Дверь закрывай­те!» Кивнула мне, предложила садиться. Сел в уголку, листал потрепанный «Огонек». Когда мы остались вдвоем, улучив минутку, Динара все же ласково, даже кротко на меня посмотрела, спросила: «Не обижаетесь на меня?» «Да нет,— ответил,— чего уж тут обижаться. В конце концов я же сам...» Что именно «сам» — понятно. Но разговора не получилось. И ушел я тогда и больше не видел девушку.


Упала. Разбилась. В далекий Талды-Курган телеграмму отбили, вскоре, гово­рят, прилетели оттуда родители: казах, участник войны, и мама-учительница. Когда-то отправили дочку в УМЭ поступать, а она... Ах, мысли, мыслишки мои! Сижу размышляю.

А вечером, совсем к концу смены, из-за поворота, с Неглинной откуда-то выплыла... Лиана Лианозян. Подошла к пьедесталу, вздохнула и заговорила в пространство:

— А я к вам так просто пришла. И предлога не стала выдумывать, взяла вот... пришла. Отдохнуть. Я вчера Скорбящую Мать лабала, довольно далеко от Москвы. Скорбящую, да... Вы мне не отвечайте, пожалуйста, не надо. Вы сидите лабайте. Работайте. Я поговорю и уйду... Хорошо вам работается, по-моему. И я тоже клево работала: перекресток, машины проедут, притормозят, люди пройдут, на меня поглядят, поглазеют. Экскурсия была... Восьмерочку мне по­ставили, потом психоэнергию сняли. В Москву меня привезли, а после депсихоэнергетизации пройтись погулять посоветовали...

Помахала мне ручкой, ушла. Влюбилась в меня, не стесняется себя предла­гать? А что ей во мне? Одутловатый, в очках. Лысею катастрофически. С женой разошелся, а Люда... Люда терпит меня. Наверное, расписаться нам надо — тьфу, слово какое мерзкое! А Вася? Живет-поживает он с мамой и с бабушкой, иногда его допускают к отцу; с любовницей отца он престранным образом дружит, и она в нем души не чает. Островскому драма такая и во сне не привиделась бы. Разваливает­ся все. Эвон, семья во что превратилась. Неужто же и государство развалится? А впрочем, вечно мы на политику да на доморощенную историософию норовим переброситься, а мне бы о Динаре подумать и о Сергее-бедняге...

И стал я реконструировать, как же все было. Впоследствии оказалось, все точно реконструировал, одной лишь подробности не угадал...

За Сергеем, надо думать, приехали. На машине «Мосгаз. Аварийная», хотя Аполлона менять приходится по-особенному, почти что вручную. «Дежурство сдал,— отрапортовал Сергей сменщику, ткнул пальцем в книгу дежурств.— Ничего особенного, двух Лукичей в Люблине покарябали да Янкелю опять Тель-Авив на спине прописали; я сразу распорядился, соскабливают уже...» «Дежурство принял»,— ответил сменщик, стараясь не дышать на Сергея, уж больно коньяком от него разило: его разыскали аж в Тушине, вызвали.

Сергей забрался в красно-желтый фургон; там же и загримировали его, и отвердителем зарядили. Ехать всего два шага. Подъехали к служебному входу. Поднимались, наверное, в лифте: есть же там лифты? Вышли на кровлю. Тут — странность: у входа на чердак и на кровлю Большого театра стоит автоматчик, а с ним — лейтенант, не меньше; стоят они по традиции: отсюда же можно и Кремль обстрелять, и вся Москва преотлично знает, что крыши на Библиотеке имени В. И. Ленина и на зданиях гостиниц «Москва», «Метрополь», «Россия» бдительно охраняются. Сергей прошел, с ним разводящий был, были рабочие-такелажники. А как проскользнула Динара? Одним объяснить могу: немножко колдуньей она была, в этом качестве ее под крылышко 33-го отдела и взяли, в этом качестве и поощряли ее, и использовали.

Проскочила Динара на кровлю — отвела внимание, запорошила глаза авто­матчику, лейтенанту, и когда ровно в полдень внизу, на площади, отгремела, отвизжала умело устроенная потасовка и толпа, переводя, как водится, дух благодатно вздохнув, воззрилась на Аполлона-Сергея, а доподлинный Аполлон, понукаемый дюжими такелажниками, при помощи передвижного портативного крана был тихонечно спущен к служебному входу, новоявленный бог услышал веселое: «Я с тобой!» И заливистый смех.

Так они и стояли до вечера, до салюта. А вернее, стоял бог солнца, покрови­тель искусств, держа вожжи четверки коней из туберкулезного санатория. Динара ввиду того, что ни одной из сопутствующих Аполлону муз места рядом с ним предусмотрено не было, приютилась за колесницей. После бурной бессонной ночи на нее накатило непонятное возбуждение, и она тараторила неумолчно: про свой город Талды-Курган, утопающий в зелени, яблочный. «Вкусный город у нас, Сереженька,— говорила она.— Я придумала: вкусный. Весь он яблоками пропах, и веселые люди по улицам ходят... Казахи, украинцы. Немцев много. Мы с тобой поедем туда о-бя-за-тель-но, да?» Рассказала ему про своих сестер. И про брата-бездельника, по профессии журналиста: он ушел из редакции областной молодеж­ной газеты и затеял киносценарии сочинять. А кому они нужны, сценарии эти? Там же кланы, азиатские мафии! «Но Аслан все равно хороший, только очень наивный»,— щебетала Динара. После, змейкой пригревшись на солнышке, задре­мала. Датчик зуммерил: площадь внизу заполнялась народом, клокотала, то и дело разгорались скандалы, апелляции непутевого люда к античному богу доносились сюда, наверх.

Нелепо совпали случайности: проржавевший, прогнивший трос, которым пристегнут был бог, и некачественный отвердитель, впрыснутый каурой кобылке. И сверхплановый залп, двадцать пятый.

Если верить гуру Вонави, Боре, Яше и полчищам им подобных, утверждаю­щих, будто все в нашей жизни предопределено, все расчислено на тысячи лет вперед и кирпич на голову ни с того ни с сего никому вовеки упасть не может (это скучное, хотя и глубокомысленное поучение Воланда из романа Булгакова они пересказывали друг другу как божественное откровение), то, конечно... А быть может, не надо им верить? Но тогда что же значила дама в малиновой нижней рубашечке, помахивавшая поварешкой в окне дома напротив УМЭ? Неужели она дирижировала салютом и опять махнула двадцать пять раз?

Но, как будет установлено следствием, именно двадцать пятого залпа кобыл­ка — а звали ее Дианой — не выдержала, а к тому же, быть может, раздражала, утомила ее и болтовня непрошеной гостьи. Когда начали бабахать, она грызла удила, прядала ушами, дрожала, норовила опустить передние ноги, взбрыкнуть: испугалась. Сергей сдерживал ее, как умел, а Динара успела надуться: «Ты кобыле такие хорошие слова говоришь, каких я от тебя...» Все вело к катастрофе. С двадцать пятым залпом салюта лошадь рванула, и Сергей, пытаясь ее удержать, потянул к себе вожжи: «Тпр-ррру!» Да куда там! Лошадь вырвалась, и стальной страховочный трос порвался, как бумажная бечевка от торта. Кто низринулся в бездну первым? Наверное, лошадь, а за нею тотчас Сергей: понимал, подсозна­тельно помнил, что внизу шевелится, живет веселящаяся толпа. Упадет туда лошадь — раздавит кого-то: четверых, пятерых. Его долг — сдержать непокорную тварь, бороться с ней до последнего мига. Да слабо́ ему оказалось! Тяжеленная животина низринулась вниз, увлекая за собою и человека-бога, Сергея. А Динара? Та, наверное, пыталась его удержать, ухватилась за обрывок стального каната: рассмотрели, что кожа на ладонях ее была стерта до кости, следы ржавчины остались.

Так они и упали...

Почему-то в момент их падения там, внизу, толпа расступилась, они грохну­лись в каком-нибудь метре от ближайших зевак.

Так, я думаю, было, если вслушаться повнимательнее в объяснения нашего шефа, ознакомиться с материалами следствия, сопоставить детали, а что-то, имея, как я полагаю, на это право, дополнить.

Одного я, признаться, не угадал...


К середине лета Яша вконец занемог, скорбен разумом стал.

Лето, пыль и жара всегда действовали на него удручающе, а с тех пор как он почувствовал в себе присутствие неприкаянной души фараона Тутанхамона, он понял, в чем дело: память знойного Египта, рабы, воздвигающие ему пирамиду, волхвы, нечленораздельно, туманно предсказавшие ему следующее воплощение в Москве да еще и в эпоху культа личности И. В. Сталина и реального социализ­ма,— разумеется, они изъяснялись иносказательно. И все это — в мареве афри­канского зноя, в окружении политических интриганов и заговорщиков.

Куда деться Яше-Тутанхамону?

Сына удалось переправить в Анапу: профсоюз Октябрьской железной дороги помог, расщедрился; не последнюю роль сыграл и армянский коньяк, своевременно врученный настороженному склеротическому деятелю профсоюза железнодорож­ников. Профдеятель сказал: «Гм, зачем это?» Тут же, впрочем, он спрятал бутылку в ящик стола и произнес небольшой монолог о том, что единственным привилеги­рованным классом в нашей стране являются дети. Через два-три денька путевка была в кармане. Жена Люда уехала с сыном.

Яше удавалось выходить на связь с Борей. По ночам, в тишине Боря мрачно сигналил по ментальному плану: «Плохо мне!» «Вот заладил! — терял терпение Яша.— И сам знаю, что плохо тебе... Да уж больно пакостны эти, за океаном которые... и опять-таки Шамбала. Кур-р-рвы!» — рычал Яша на далекую незри­мую силу.

Глупость сделанного Борей теперь била в глаза с очевидностью, понятной и последнему дураку. Дело шло к суду — скучнейшему, пошлому. «Лет двена­дцать дадут»,— озабоченно и деловито сулили на СТОА-10: там прекрасно помнили Борю, сострадали ему, а на следствии, как водится, от всего отнекивались. «Мы не знаем... Не помним...» Работяги гнули одно: «Он хороший парень, Борис-то... По работе и в личной жизни все путем у него... план давал на сто двадцать три процента, а по женской части... Не замечали ни в чем».

Будет суд. Уведут, запрут Борю в клетку. А гуру всю жизнь в Столбах догнивать? Не выпустят; и выходит, Боря только хуже наделал? Или выпустят все-таки?

Забегал ко мне Яша все реже. Я спросил у него: почему же, если их ватага столь сильна и могуча, не смогли они во благовременьи исхитриться воздейство­вать на главного психиатра города Москвы и Московской области и внушить ему, чтобы он гуру отпустил? И тогда бы уж великий гуру прорывался бы к мировому господству, ко всем почестям, которые могли бы воздаться мессии, настоящему, доподлинному освободителю человечества. Так гордились своим могуществом, а до дела дошло — заурядная уголовщина!

Яша только рычал мне в ответ. Уходил, хлопнув дверью.

И какая-то сила гнала Яшу к посольствам. Америки? Нет, у США посольство большое, торжественное, милиции возле него понаставлено...

Брел по улице, сворачивая за угол: Кипр. Кипр, где это? Туда сигануть, попросить политического убежища? А как выбраться из Москвы?

И ходил он по городу, изнывая; от посольства к посольству: присматривался.


— Я вам главное должен, друзья мои, сообщить и самое, полагаю, тра-ги-чес-ко-е. Или, проще, тяжелое,— Наш Леоныч волновался заметно, поправлял безу­пречно завязанный галстук. — Происшествие в праздник всенародной Победы над фашистской Германией разбирают на самом верху. — Указал на потолок тем бессмертным жестом ответственного чиновника, коим долгое время объяснялись и оправдывались все притеснения, глупости и иные проделки развитого (реально­го) социализма: это, дескать, там, наверху, решили, есть мнение, и не нам с этим мнением спорить,— Результаты вам сообщат на началах строжайшей гостайны. Но я все-таки могу информировать вас о том, что...

Сергей умер сразу. Динара — в секретной больнице, в реанимации; с разреше­ния врача успели записать на магнитофон ее лепет,- что-то выудить из него: детали, подробности.

А потом было вскрытие тел Динары, Сергея; даже лошадь разрезали, будто дети, потрошащие игрушку-лошадку. Все происходило в секретнейшем морге, по соседству с подземельем, где снимают с нас психоэнергию: есть там, видимо, и какое-то судебно-медицинское учреждение, что-то вроде лаборатории. Результат: Динара ждала ребеночка.

— Второй месяц, да,— продолжал волноваться Леоныч,— Вто-рой ме-сяц! Что там было у них, я не знаю и в подробности входить не имею полного права. Я готов допустить, что была и любовь. Большая, хорошая. Перспективная, значит: со­здание новой семьи; у нас тоже не ангелы сотрудничают, вот так. Но в служебное время! При исполнении! Да, утрата бдительности в наших рядах наличествует, от такой формулировки уйти мы не можем.. Офицер, понимаете ли, и штатный работник ГУОХПАМОНа, а для вас не секрет, что наши товарищи и в ГУОХПА­МОН внедрены...

Разводил руками Леоныч. Был озадачен: он по-доброму сострадал погибшим, он старался понять их и оправдать, но не мог примириться с вопиющим нарушени­ем установленных в КГБ порядков да и с тем, что мальчишка и девчонка обвели его вокруг пальца.

Мы сидели, собравшись в кружок, за привычным столом, переглядывались, вздыхали. У девиц-кариатид глаза были на мокром месте. Тихо сопел Лапоть.

— Да, так-то. — И Леоныч нервно барабанил пальцами по столу,— Омрачен населению праздник, и опять же семьи погибших... Официальная версия события сформулирована руководством и утверждена о-кон-ча-тель-но: пала лошадь кон­ной милиций; по случайности отбилась, забрела на Петровку да тут-то и пала. Ничего особенного; у великого русского писателя-реалиста Федора Михайловича Достоевского есть про нечто такое, у Маяковского — тоже, у Владимира Владими­ровича. Хорошо описано, все правдиво: лошадь в городе умирает; а люди, конеч­ное дело, смотрят. Что ж, бывает, падают лошади и в современных условиях. Наша служба замены сработала на «отлично», через восемь минут по падении Аполлона-коллектора первоначальный объект водрузили на место. Психоэнергию с разбившегося своевременно сняли,— Снова галстук поправил.— А теперь о весе­лом, потому что живой о живом и думает. Вы ускоренный курс закончили с блеском, получаете дипломы с отличием. Все! Мы дипломы — уж вы сами должны понимать — вам только покажем, а в дальнейшем они будут в ваших личных делах храниться, сказать прямо, в досье, хоть по официальной версии никаких досье на советских людей у нас не заводят. Поступаете в распоряжение 33-го отдела.

Дальше было о том, как прекрасно изображала выпускница Лиана Лианозян Скорбящую Мать на большом перекрестке, там, где Вечный огонь пламенеет, в Малоярославце, крупном райцентре Калужской области. И о том, как достойно проявил себя Лапоть при пересдаче экзамена.

— У Грозы, у Островского,— Леоныч взглянул на меня,— очень трудное задание было, ему выпало работать в аккурат у того несчастного места, где... Где лошадь упала, товарищи дорогие. Только лошадь! Но место грустное, начинающий коллектор работал на совесть, а тут, надо сказать, и товарищ Лианозян ему помогла; мало было того, что сама проявила себя с положительной стороны, так она добровольно — понимаете, доб-ро-воль-но! — пришла на подмогу товарищу,— усмехнулся хитро, а Лианозян с преувеличенным ужасом руками всплеснула: все знает!

Загрузка...