— Ик,— икнул неожиданно Боря.
— Водицы рекомендую вам выпить,— строго барин сказал. Он менялся с каждым мгновением, становился он суше, тон его речи неуловимо, но внятно давал понять Боре, что пора и кончать.— Катя, Лизонька, ну-ка, воды его благородию!
Обе тотчас же скользнули к столу: Катя из прозрачного — хрусталь, настоящий хрусталь! — графина бережно налила в стакан, Лиза стакан на подносике Кате передала, та подплыла к графу-слесарю, поклонилась русой головкой.
— Ик,— икнул Боря. Стакан захватил, выпил залпом, давясь, стыдливо отвернувшись от девушки, и тем же жестом, которым отдавал перчатки пугающему камердинеру, не глядя, поставил стакан. И зазвенело стекло, а то даже хрусталь, вероятно, потому что кто их там знает, бар московских XVIII столетия, из чего у них питьевая посуда была сработана. Но факт тот, что: за-зве-не-ло стекло-хрусталь. Обернулся: осколки на вощеном паркете сверкают, а Катя...
Катя, правда, успела подставить поднос, но рука ее дрогнула, поднос-то и выскользнул. Да и — дзззинь! — зазвенев, подносик брякнулся на паркет, только брызги посыпались. И поднос дорогой, и стакан. Глупо — ик! А барин в зеленом скривился:
— К счастью! Впрочем же, поднос... Да уж что там поднос, оплошала ты, Катя, и, можно сказать, подвела. Как же я теперь рекомендовать тебя могу в услужение?
Деликатно исчезла Катя, а зеленый барин — очень-очень настойчиво:
— Лизу, я полагаю, берете? — и еще по-французски что-то.
Шибко этого Боря боялся; заговорят по-французски. Галломаны несчастные. Рабовладельцы — непосильным трудом изнуряли, обирали до нитки и на конюшне секли. И ударило в неприкаянную пьяную голову упрямство:
— Ка-тю! Еще у меня к вам вопрос... Это самое... ик,— икнул напоследок.— Ее, что, и вправду никогда не секли? На конюшне?
Удивленно вскинул брови зеленый. Потом усмехнулся. Его, видимо, осенило, хотя он и не мог сформулировать мысли: есть наборы аттракционов, в которых мы воспринимаем историю; и такие наборы должны быть комплектными, полными. Коль, к примеру, речь идет о татарском нашествии — значит, должны быть татары; и татарам надлежит гарцевать на мохнатых лошадках в церквах, собирать с русских дань и жечь города, раскрошив предварительно стены бревенчатыми таранами; Иван Грозный — это опричники, без опричников он не полон так же, как не полон без убитого им сына, Ивана (см. живописное полотно выдающегося русского художника-реалиста И. Е. Репина). Есть Разин, тот все больше швыряет в волну княжну-персиянку; есть Петр I, он бороды режет и строит деревянные корабли, трубку курит опять же. Крепостное право — это когда секут. Худо, худо было работать на барщине, ковырять сохой землю; еще горше бабам барских щенков кормить грудью, но первое дело — чтобы кто-то кого-то сек, сек под вопли и стоны...
— Никогда-с не секли,— это барин зеленый сказал по-прежнему строго, но слегка виновато; так обычно говорят о чем-нибудь дорогостоящем, но неполном, не испытавшем того, что отпущено человеку ли, вещи ли; даже об автомобиле, никогда не бывавшем в аварии, порой могут сказать с сожалением непонятным: «Нет, в аварии не бывал!» Тут, казалось бы, радоваться, но виноватость словно сама появляется в голосе.
— Уж не знаю-с, куда вы ее и кому соизволите определить в услужение, токмо слыхивал ваши словечки, обмолвились вы. И идет она в мир неведомый, и путь у девицы будет труднейший, я так полагаю, да-с. Уж не знаю, вам ведомо ли, что они с сестрицею с малолетства в Симбирской губернии произрастали, в селе Симбухово, у крестьянина Дрона Копейки; а потом уж тут оказались, в первопрестольной столице неоглядной империи нашей, но отнюдь, смею думать, не империи зла,— хихикнул.— А давайте-ка лучше о деле. Пятьсот рублев. За одежу особо: платьев даю ей, сарафанов дюжину, душегрейку на белке. А всего набегает пятьсот с четвертушкой, без запроса, да и то потому лишь, что срочнейшая надобность у меня.
И опять — электрической искрой — неловкость:
— У меня с собой пятьсот только... Вот-с...
Не давши хозяину одуматься, нырнул в обширный карман своего камзола, извлек тяжелый мешочек: монеты, то, что получил от еврея взамен крестов и колец. Поскорее высыпал монеты на стол, засверкала куча, монеты одна к одной, новенькие, не подвел горбоносый меняла, не надул. Кучка золота...
А Яша Барабанов обидой томим: день, и час и другие подробности путешествия его друга в XVIII столетие от него почему-то скрыли. А уж он ли Борю не любит?
И пришел он на станцию техобслуживания...
— Боря на работе сегодня?
Один мимо пробежал коридорчиком, сиганул в обитую жестью дверь: «I цех». Пониже: «Посторонним вход воспрещен». Захлопнулась дверь перед носом. И нарисовался в конце коридора другой, тот посолиднее, кажется,— высоченный и в войлочной шляпе замызганной, из-под шляпы на плечи падают сальные патлы.
— Боря на работе сегодня?
Тот приостановился, поглядел свысока:
— Из первого, что ли? Из единички?
— По моторам он тут.
— А фамилия?
— Гундосов фамилия. Боря. Значит, Борис.
— Так бы ты и говорил, а то: Боря. Кому Боря, а кому Борис Павлович.
— Так на работе он?
— Да не помню я, много их тут. А вы посмотрите график, в диспетчерской есть,— куснул яблоко и яблоком показал на дверь оцинкованную: «Диспетчерская. Посторонним вход...» Дальше было замазано, и тот, с яблоком, вместе с Яшей предупредительно к серой двери подошел: открыл, приглашая.
На изрезанном столе в диспетчерской валялись колбасные шкурки, ошметки недокуренных сигарет и лежали журналы какие-то. На стене висел Маркс, а поодаль — репродукция с рисунка, изображающего Ленина на кремлевском субботнике: бревно тащит, вроде бы муравей соломинку волочит старательно. Было окошко, задвинутое изнутри серым фанерным щитом. Яша помнил, что снаружи над окошком есть надпись: «Диспетчер». Возле окошка был «График работы персонала СТОА на январь 198... г.». По горизонтали — фамилия, инициалы. По вертикали — числа, начинаясь, естественно, с 3-го: 3... 5... 18... и до самого последнего, 31-го. Квадратики на пересечении фамилий с числами были закрашены красным, желтым или зеленым; и внизу значилось, что зеленый — работа с 8 часов до 17, желтый — работа с 8 до 21, красный же — ПК, повышение квалификации. Против фамилии Гундосова Б. П. стояло несколько желтых квадратиков, два зеленых и один только красный, причем на сегодня квадратиков не было.
Молоденький, неожиданно вежливый слесаришка дожевал свое яблоко, огрызком ткнул в чистый квадратик:
«Видал? — И с «вы» перешел на «ты»,— Не работает твой Гундосов! — И пошел, положивши огрызок в кучу колбасных объедков и вытирая руки о замасленные штаны; а шляпа на нем и вовсе была соломенная, украинский бриль — натурально, уже замызганный, и соломинки кое-где бахромою свисали.
Яша знал, что Боря не работает нынче, и сюда он притащился, влекомый тоскою неясной.
Тоской, и любовью: Яша любит Борю безмерно, кроткой щенячьей любовью любит, пришедшей на смену лиловой ненависти, зависти и вражде. Яша Боре уступает первое место — по правую руку гуру. Яша Борю готов считать наместником Вонави, а себя отодвинуть, занять место по левую руку.
И влекомый всё тою же тоской неясной, снедаемый ревностью, как в жестоких романсах, разрывающей сердце, выбрался Яша из скучной диспетчерской в коридор СТОА, а оттуда на улицу, на промозглый неуютный мороз. Запахнул он старенькое пальтишко, потрусил к троллейбусной остановке.
Троллейбуса нет и нет, улица сплошь бурой жижей покрыта: это соль с песком рассыпают по городу, чтобы не скользили машины, не буксовали. Закуривает. Новый год вспоминает: недавно встречали, но учитель, гуру, к себе Яшу не пригласил, а без приглашения к нему ни-ни, не ходи на такие праздники.
А теперь еще один Новый год справлять будут, называется: старый. Старый Новый год, с тринадцатого января на четырнадцатое.
И готовятся люди еще и к этому Новому году: торты тащат, ленточками перевязанные коробки волокут в неимоверном количестве; мало у кого одна, а то коробки и по две связывают, по три.
Скособочились праздники, развелась их уйма, невпроворот.
Лишь бы людям напиться, что ли? Или это форма протеста какая-то: у властей, мол, свои имеются праздники, а у нас свои...
Помнит Боря — хозяин-барин укоризненно качал головой: «Что ж, неужто мне голой ее вам отдать? Одежи-то для нее, полагаю я, у вас не припасено? Так-то-с... да... Впрочем же, господин поручик, хорошо-с, уступлю, уступлю...» И не преминул съязвить: «Уступлю по малым достаткам вашим».— Это был уже вызов. И они стояли возле какой-то конторки, и хозяин писал бумагу — купчую крепость. И дал расписаться Боре, а Боря — хмель с него постепенно сходил — подписывался под нею гусиным пером, и сквозь гриппозный озноб у него мелькало: «Уж не кровью хотя бы, а то крови не напасешься на них, на масонов этих, на интеллигентов проклятых... Тоже мне, какой гуманный сыскался!»
И при свете факелов, плошек прощалась дворня с Катеринушкой — Катей. Когда Катя в пунцовой, отороченной сереньким мехом шубейке, в шапочке заячьей и в платке из козьего пуха выросла, скрипнула дверь, на крыльце, неподалеку как бы даже радостно, ухарски-весело звякнул колокол. Ему отозвался колокол где-то подальше, и раскатились тенора колоколов над Донскою улицей, а к тенорам баритоны примкнули, басы,— уже обступило звоном со всех сторон заснеженный двор, и в ритме разноголосого звона плясало пламя факелов, плошек. И вышел на крылечко господин в зеленом камзоле, шуба внакидку. Встал рядом с Катей. Катя головку склонила: перекрестил, сказал что-то шепотом. А из тьмы, окружающей факелы, вышел глухонемой, бородатый, был он теперь подпоясан славно, за поясом рукавицы. Шапку снял. Тряхнув патлами, поклонился.
— Поданы лошади,— с крыльца, сверху вниз напутствовал Борю странный зеленый.— До Сухаревой, стало быть, так ли я разумею?
Боря готов был поклясться, что, день-деньской проторчав в покоях зеленого и таинственного, вкушая его подозрительные настойки, отчаянно матерясь про себя на жмущие башмаки, труся и хорохорясь, о месте встречи у Сухаревой с каким-то нелепым нищим он не проронил ни словечка. «Знает, падло! подумал он зло,— Все ему, собаке, известно!»
— Отнюдь не все знаю-с, лишь кое о чем осмеливаюсь я суппозировать,— ответил его мыслям зеленый дяденька.— Однако же долгие проводы — лишние слезы, с приобретением вас, и пожалуйте-с, лошади за воротами, а уж Кузьма мой в наилучшем доставит вас виде, прощайте-с,— и поклонился сухо.— Прощайте-с, а может, и до свиданьица-с, зане не дано нам с вами волю провидения ведать-с...
За воротами ждала Лиза. Стояла, поглаживая ладонью вороную красавицу лошадь. Вышел Боря, за ним Катя вышла, на пороге споткнулась, слабо сказала: «Ой!»
Гулко, разгульно разносился в воздухе звон колокольный.
Пошел снег, повалил: к теплу да и слез не видать — то ли снежинки, то ли слезиночки на девичьих щечках и, кажется, даже на умной лошажьей морде. А Кузьма, тот слез не скрывая, плакал прямо навзрыд, лаял будто.
Лиза Катю перекрестила, Катя — Лизу...
Мчатся кони по первопрестольной Москве, снег пушистый валит. И из-под копыт тоже снег, и открываются перед Борей места, по картинкам уже знакомые,— изучал по пространному шеститомнику столицу свою, Москву XVIII столетия, все прознал: и про меняльные лавки, и про трактиры, и про церковки тоже, памятники архитектуры. Мать твою!.. Из толпы приземистых домиков выплыла Сухарева. На часы поглядел: 19 — 34... 35... 36...
Осадил лошадей Кузьма. А теперь?
Отправляя Борю в полет по столетиям, Маг сквозь зубы пробормотал ему: возвращение будет самым трудным моментом. Потому что будет их двое: он, Боря, и покупка его; но Боря-то к трансхронизации подготовлен, он будет рваться домой, а та, которую он затеял приобрести, она... Очень может быть: станет подсознательно сопротивляться, упираться, отражать, экранировать икс-лучи, вместо того чтобы их поглощать. И еще — тут Маг перешел на сугубую скороговорку, на шепот: «Они там религиозные были... Все и сплошь! Крестиков навешали на себя, звон развели колокольный,— Маг скривился в улыбочке.— С утра до ночи звон, да. И крестики повсеместно! Так ты не зевай, на той, на покупке твоей, крестик будет; нательный, на цепочке или на веревочке шелковой, да! Крестик, он мои икс-лучи деформировать может, исказить, а то и ослабить; тогда там, в XVIII веке, ты и останешься. Так ты, дурень, не забудь, ты крестик сорви, выброси да и в снег затопчи. И перекреститься ей не давай ни-по-чем. Что хошь делай, руками удерживай за руки, а лучше свяжи, скрути. На одежке тоже... Проследи, чтоб на одежке у нее никаких крестиков не было... Парень ты здоровенный, в случае чего по кумполу бей, оглуши, ничего, оклемается, они там к битью привыкли, били их, а они... Они в бо-о-оженьку верили! — Маг кривился улыбочкой и гнусаво, пародируя какого-то собирательного дьячка, аж пропел хрипловато, гриппозно: — В бо-о-оженьку!»
Крест!
Да еще и хозяин-барин крестил Катю, и сестренка ее крестила. Надо было не давать, помешать любым способом. Прозевал, так уж теперь-то не дать деформировать икс-лучи!
Боря выпрыгнул, вывалился из саней, протянул своей спутнице руку.
Тьма. Собаки лают, гавкают на Сретенке; звон колокольный утих. Силуэт здоровенной башни навис над площадью, скрип шагов: ходит-бродит поблизости где-то народ крещеный.
Кузьма с козел слез. Подошел. На Борю не смотрит, а Кате ручищи раззявил, обнял. Боря его оттолкнул и махнул ему: «Поезжай!» Сани скрипнули, взвизгнули, крутанулись на месте и исчезли во тьме.
— Теперь так,— распорядился новый владелец крещеной собственности,— давай руки. Руки, руки, говорю, протяни!
— Что это вы-с? — морозно, испуганно прошептала она. Руки же протянула доверчиво.
— А то! — неумело опутал капроновой веревкой широкую в кости руку, подвел к ней другую, перехлестнул, затянул.
— Что это вы-с? — обиженно.
Боря поднял корзинку Катину, все приданое ее, что ли. Пару раз по дну стукнул, снег стряхнул. К рукам девичьим свободным концом веревки приторочил плетеные ручки корзинки. Катя ойкнула: тяжелая корзинка вниз потянула руки, и ей, вероятно, резануло в кистях. А Боря подумал злорадно: «Теперь-то не сможет-с!» Хохотнул. Посмотрел на часы: 19 — 48... 49... 19 — 52...
Последнее: крестик!
Р-р-ррраз! — под подбородок ее, кулаком. Откинула голову; раздвинуть платок, расстегнуть на ней шубку, кофту рвануть и — вот он. На цепочке. Цепочку теперь — на себя: золотая? Да сейчас все равно. Крест сверкнул. Потянул Боря цепь, не рвется она, а впилась она Кате в шею; та головкой будто кивнула. Потянул опять — не рвется, и все тут! Что делать? Догадался: к девушке прильнул, в цепочку— зубами, перегрыз (а от девушки пахнуло теплом и свежими яблоками — по-домашнему, мило). Выволок крестик. Размахнулся, наотмашь бросил крестик куда-то в темень. (Рано утром на следующий день торопящийся к месту работы бухгалтер Института имени Н. В. Склифосовского А. Я. Нуйкин, перебегая Колхозную площадь и лавируя в потоке машин, увидел под ногами золотой крест на обрывке цепочки; он не мог не нагнуться; он нагнулся, он схватил этот крестик, и тотчас же его долбанул грузовой автомобиль-самосвал с городским номером МКЩ 25-25; А. Я. Нуйкин скончался через сорок минут, не приходя в сознание; секретарь парткома института позвонил его жене, сразу сообщил ей всю правду; а крест, оформив надлежащим актом, передали в доход государства.) Посмотрел на Катю: девушка всхлипывает, из глаз текут крупные слезы, из угла ротика кровь и из носа тоже некрасиво течет. А руками пошевелить не может, крепко связана, и вниз руки тяжелой корзинкой оттянуты. Только шепчет:
— Господи, Господи!
Р-р-рраз по правой щеке. Р-р-рраз по левой!
— Молчать! Молчать, телка, кому говорю!
19 - 58... 19 - 59...
И вспыхнул поодаль костер.
— Бежим! Быстро! — Боря Катю тащит, волочит к костру. У костра же оборванец в заплатанном зипуне, рыжебородый, глаз повязкой закрыт, в руках — какое-то древко, а на древке — метла, на другом же конце — грубо позолоченный треугольник вершиной вниз...
Маг превосходнейше знал, что против потока движутся медленнее, чем в одном направлении с ним. В 167 раз медленнее, это уж точно: были у него таблицы — те, что Пушкин в романе «Евгений Онегин» называл «философическими таблицами»,— и было в них обозначено, сколько времени... Брюзгливо кривясь, Маг вычислил, что в конец XVIII столетия Боря будет плыть, барахтаясь в волнах времени, около восьми часов, а точнее 1672 секунд. Отправившись из конца XX века в полночь, он прибудет в заданную точку времени в 7 часов 47 минут пополуночи; но, отправившись из 1798 года в 20 часов 02 минуты пополудни, он окажется на исходной позиции через две секунды, никак не позднее.
И действительно, Боря вместе с его добычей возникли в Москве на Колхозной площади в 20 часов с небольшим. «Скорая помощь», которая с ревом и взвизгиваниями мчалась со стороны Института имени Н. В. Склифосовского к Самотеке, была вынуждена вильнуть влево, к резервной линии, потому что буквально из-под колес ее вдруг вынырнула странная пара: он — носатый, в щляпе-треуголке, в кафтане, в чулках; она — в русском национальном костюме. Выворачивая руль, водитель «скорой» успел подумать, что, мол, а девчонка-то клевая, с такой и выпить не грех, да, видно, перебрали ребята, недалеко тут до беды, не встречать бы старый Новый год аккурат у них, в приемном покое. «Скорая» рванула дальше, на эстакаду, а Борю отбросило к тротуару, к зловонному общественному сортиру, и тут от него и от Кати шарахнулись прохожие: старушка-еврейка, командированный мордвин из Рузаевки, стайка куда-то поспешающих школьниц. «Ух ты,— сказали школьницы,— во дают-то!» И тут несколько прохожих, почему-то шатавшихся по городу сплоченною стайкой, хотя держаться друг за друга им вроде бы было и незачем, начала распадаться: старушка засеменила вниз, к Троицкому переулку; мордвин, озадаченно посмотрев на Борю, покрепче стиснул ручку портфеля, набитого купленной в Москве колбасой, и зашагал на Сретенку, к центру; а школьницы потрусили по улице Гиляровского, бывшей 2-й Мещанской.
Боря достал нож, резанул капроновую веревку. Катя подняла на него глаза: что дальше-то выкинет? Косилась на летящие мимо них к эстакаде, к Цветному бульвару, автомобили. Поглядев на видневшийся вдалеке высотный дом и принявши его, надо думать, за храм, подняла было руку перекреститься, но Боря успел, врезал ей по руке жестким ребром ладони.
Поймать такси? Боря понимал, что это немыслимо: ехать тут всего ничего, от Колхозной до площади Маяковского, Маяковки; но именно поэтому не поедут.
Однако случилось невероятное. Возле общественных сортиров, проскочив мимо женского и скрипнув тормозами аккурат у мужского, остановилась клоунского апельсинового цвета «Волга». За рулем сидела дама в дубленке, рядом с нею девочка в сползающих на носик очках, а на заднем сиденье еще одна девочка, тоже очкастенькая. Боря не думал, что оранжево-буланая «Волга» остановилась ради него, но «Волга» постояла на месте, подымила, и, видя, что Боря приблизиться не решается, дама сдала назад. Девочка распахнула дверцу:
— Вам куда, товарищ?
Боря опешил немного, но не приходилось раздумывать:
— До Маяковки подбросите?
— Садитесь,— нагнувшись так, чтобы видеть Борю, сказала дама.— Надя, Люба, откройте нашим гостям.
Девочка, сидевшая сзади, распахнула дверцу. Боря толкнул вперед Катю, втиснулся сам, на колени поставил корзинку.
«Волга», помигав золотистым светом, рывком взяла с места.
Тихая метель началась: снежинками заносила день, оказавшийся для Кати равным почти двум столетиям, да и Боря, на секунду-другую закрывши глаза, вдруг отчетливо увидел внутренним зрением морозное утро невероятного дня: он лежит в полнейшем изнеможении, а над ним — мохнатая собака... два парня-прохожих. И подумал: «Неужели все это было? И собака... и парни... и утро?»
Но оно не пригрезилось, утро. Оно было: и в далекой, как бы даже и не очень правдоподобной Москве; и в Москве теперешней, нашей, тоже, ежели вдуматься, уж не очень-то и правдоподобной.
Поутру гуру Вонави проснулся, торопливо спустил с дивана безволосые ноги. Почему-то вспомнилось неприятное, тяжкое: как лежал он на излечении в скорбном доме, в Белых Столбах, просыпался, бывало, в душной, смрадной палате, населенной несостоявшимися богами, хмурыми маньяками-«саморезами», сверх того — толстяком-пердуном, возомнившим себя африканским гиппопотамом. Ему делали болезненные уколы, совали «колеса» — таблетки. Было гнусно, но что тут поделаешь? Он же твердо знал про себя, что он бог Атлантиды, а богам положены страдания, боли и горести. А уж он-то подлинный — прдлинный! — бог.
И теперь ему хорошо. И, встречая серебристое зимнее утро, он орет куда-то в пространство:
— Свершилось! Да, сейчас, как раз в эти минуты свершается!
А Вера Ивановна — сонная, в жиденьких волосах бигуди новой модели: термобигуди называются. По утрам она кипятит для них воду в той же кастрюльке, в которой варит мужу манную или овсяную кашку; как только вода принимается булькать, бросает в нее пластмассовые колбаски. Вынимает их сетчатой ложкой, горяченькими надевает на редеющие волосы, сверху голову покрывает салфеткой. И сейчас покрыла. И говорит, поправляя салфетку:
— Знаю, знаю, что свершилось; к вечеру и придут, наверное.
— Не придут, а по-жа-лу-ют, Вера! Пожалуют. Он же все-таки граф, да еще какой, а она царевна, моя прабабушка, а потом появится и дочка моя,— сделал паузу.— Доч-ка!
— Что ж, я в белый магазин схожу, может, пельмешки выбросят. Наварю, а сама уж...
— Да, уж ты,— потупился гуру и, не надевая штанов, голоногий, потянулся к стулу, на котором висела одежда, порылся в карманах пижамы, сигареты достал.
— Не курил бы ты натощак, сколько раз просила тебя!
— Другим вредно, а мне ничего.— Зажигалкой сверкнул, ядовитым дымом наполнил комнату.— А градусов сколько сегодня?
Вера Ивановна прошлепала к окну, чуть-чуть расчистила напоть:
— Всего-то четырнадцать.
— Ого, и это, заметь, на Крещение. Крещенские морозы исчезли, а? Да, работает еврейская орава, работает.— Пустил облачко дыма в потолок; призадумался и: — Ничего, недолго им, нам бы только... Вишь какие, и в КГБ забрались. И свое проникновение в КГБ замаскировали чем? Из-гна-ни-ем оттуда ев-ре-ев! Ну, хитрецы-ы-ы...
Опять призадумался, глаза опустил:
— Значит, так, Вера: уйдешь, когда Боря придет. Поглядишь и уйдешь. Ты пойми меня правильно, но тебе необходимо будет уйти.
— Да когда я тебя правильно не понимала?
— Ладно, я сейчас оденусь, а ты... В магазин в этот самый, в белый, да?
Вышла Вера Ивановна, стала копошиться в своей комнатенке: в магазин снаряжаться; «белым» назывался магазин за углом, в торце того дома, где жил-поживал гуру. А был еще и «зелененький», но тот был подальше, за кондитерской фабрикой: между девятиэтажками надо было брести, спуститься в неглубокий овражек по скользкой скособоченной лестнице, подняться и упереться в дом, облицованный попугайно-зелененькой глянцевой плиткой.
Торговали в обоих магазинах хлебом, кефиром, кое-каким бакалейным товаром, горчицей и минеральной водой «Московская».
Ни один из нас не может представить себе, что пережила за какие-то сутки, да нет, всего-то за пять-шесть снежинками пропорхнувших часов бедняжечка Катя, дочь Екатерины II Великой, если, конечно, дошедшие до нашего столетия слухи не были враками, говоря по-блатному, парашей, и императрица Российская действительно согрешила, родила, да, оказывается, и не одну, а сразу двух, дочерей.
Капроновую веревку, что стягивала Катины руки, Борис перерезал, как только очутились посредине Колхозной площади: тут тебе не XVIII столетие, тут со связанной, аки овечка, девчонкой по городу не походишь, препроводят в отделение, а там и пойдет разматываться: ладно, парень, ты, предположим, гражданином Гундосовым будешь, Борис Палычем, слесарем, а с тобой гражданка откуда? Приезжая, что ли? Лимитчица? Или в институт поступать прикатила с периферии? А паспорт имеется? Боря аж тихо стонал, предвидя предстоящие хлопоты: добыть Кате паспорт, а хорошо бы еще и комсомольский билет, устроить прописку. А пока Боря, крепко Катю за мягкую и какую-то добрую руку держа, метался с ней по вечернему перекрестку проспекта Мира с Садово-Самотечной неоглядно широкой улицей, тщился поймать такси. Подобрала его буланая «Волга», и нетрудно догадаться, что дама, сидевшая за рулем, была наша милая Вера Францевна: жила она в том высотном доме у Красных ворот, который Катя спроста приняла за храм; и ехала она на официальный прием в посольство Восточной Германии, ГДР.
От Колхозной до площади Маяковского — три минуты; но надо же: в аккурат на эстакаде, что простерлась над пересечением Садово-Самотечной с бульварами, «Волга», как-то чудно́, по-лошадиному фыркнув, заглохла. Только этого не хватало!
Вера Францевна пошарила под сиденьем, достала сумку с ключами, с отвертками. Вышли, причем Боре пришлось протискиваться с немалым трудом, потому что «Волга» была вынуждена припарковаться вплотную к барьеру.
Боря пуще всего опасался оставить Катю без своего присмотра. И не зря: девочки прямо-таки вцепились в нежданную пассажирку, пустились в расспросы: «А куда вы едете? На маскарад какой-нибудь, да? Или в кино сниматься? А почему у вас синяки? Упали? Ой, так скользко сейчас в Москве, так скользко, ужас просто...»
Боря злился, работал молча. Подумал: «Опять близнецы! Везет мне сегодня, то там близнецы, то здесь, неспроста это все; узнать бы, что тут к чему...» Он отстегнул крышку распределителя, посветил фонариком: Вера Францевна протянула ему и фонарь. Так и есть, гайка крохотная отвинтилась, выпала, лежит безучастно. Осторожно взял ее, но она как живая из замерзших пальцев скользнула и со звоном — бряк на асфальт. Вдвоем с Верой Францевной протолкнули автомобиль вперед метра на два, посмотрели: серебрится гайка на черном асфальте, хорошо, что снегу сюда не успела метель намести. Пока то да се, Вера Францевна, святая душа, певучим своим голосочком — Боре:
— Приходите на наш новогодний вечер... в УМЭ... Знаете наш УМЭ? О, конечно же, знаете, так прихо...
Завертывая гайку, Боря сопел, нервозно поглядывал по сторонам.
— ...дите с вашей красивой спутницей. Вы, мне кажется, маскарады любите, так у нас маскарад и будет, а она же Снегурочка... Где вы только такую нашли?
Боря гайку поставил на место, кивнул, усмехнувшись криво: люди часто и сами не знают, что они говорят. Когда сели в машину, Вера Францевна достала из сумочки, красивый билет, пригласительный: «Дорогой друг! Умы УМЭ приглашают тебя... Пир во время чумы... Маскарад... Всю ночь танцы...» Билет. Боря сунул в наружный карман камзола.
Расстались на площади Маяковского — на Маяковке, возле редакции разбитного журнала для молодежи. Боря выскочил, открыл дверцу Кате, она выкарабкалась. Вытащили корзину. Боря взял Катю за руку, лавируя между машинами, вбежал во двор, в подъезд — к Магу. А тот, разумеется, уже в дверях квартиры стоит, по-стариковски любезен и ироничен:
— Поджидаю-с,— говорит не без насмешечки в голосе. И Кате: — Здравствуй, красавица!
Посмотрел на физиономию, на личико, на котором синяки прямо-таки светились в полутьме коридора, перевел взгляд на Борю:
— Понятно-с.
Потом Боря сидел на кухне опустевшей коммунальной квартиры, переодевался.
В узелок связал Боря штанишки, камзол, ужасающе тесные башмаки. В углу кухни — огромной, закопченной — со вчерашнего вечера пузырем возвышался рюкзак, а в нем — куртка, джинсы. И башмаки, мокасины. Влез в них Боря: разношенные, made in... Маг тем временем с девчонкою говорит о чем-то. А о чем? Успокаивает? Ладно, недолго ему; он свое дело сделал и свое получил: больше года жизни Боря ему отвалил. А кто знает, те дни, что отданы Магу, не окажутся ли чем-то таким, что решило бы судьбу Бори на много веков вперед?
Не поблагодарил Боря Мага, а просто взял Катю за руку, a Maгy только: «Пока!» Уже дверь открыл на лестничную площадку, но тут Катя осторо-о-ож-ненько высвободила руку, обернулась к Магу, поясно ему поклонилась:
— Спасибо! — Ее первое слово на новой земле, в новой жизни,— Спасибо, барин!
Значит, Маг сказал Кате что-то нужное, доброе: ишь ты, пекся о том, чтобы крест сорвать с девушкй, а сам-то все-таки пожалел ее, про-све-тил. Или, может, заговор какой-то сотворил?
Поклонилась девушка Магу, но тут Боря сграбастал ее руку уже привычным движением и — по лестнице вниз: лифт опять не работал.
И шел по улице Горького вполне советский, вполне современный вроде бы даже и молодой человек: куртка, джинсы, итальянские башмаки на меху синтетическом. И корзинку несет. А с ним — девушка со светлой косой, в ярко-красной, в пунцовой шубе до пят, а личико светлое, ясное (Маг рискнул, потратил ПЭ из неприкосновенных запасов, дунул, и синяков не стало). Снегурочка!
Но опять надо было ловить такси, уговаривать: на проспект Просвещения, мол. По улице Горького, бывшей Тверской, известное дело, мечутся люди, скачут, как блохи; завывают протяжно, вторя метели: «Такси-и-и-и!..» А такси проносятся да проносятся мимо по своим делам — таинственным, непонятным.
Все уловки наглых таксистов Боря знал, но что он мог сделать? Он корзинку выставил на проезжую часть: подумают, что на вокзал ему, что он на поезд торопится. Но и на корзинку клевать не хотят, рвут да рвут мимо Бори и Кати.
И девушку осенило: оттолкнула — впрочем, довольно ласково, как бы шутя — своего господина на тротуар, сама шагнула на проезжую часть. Тут же с визгом остановилась машина, высунулся хмырь прыщавый, подмигнул, нехорошо улыбнулся: «Куда?» Боря с тротуара сорвался, ухватился за ручку дверную, словчился открыть. Втолкнул девушку, корзину и — сам взгромоздился. Тогда уж и адрес назвал, а шофер, подобно лошади, почуявшей властного седока, смирно съежился, хотя и буркнул гнусаво: «На приманочку взял, командир? На живца? На Снегурочку?» Боря хмыкнул только: победителей, дескать, не судят.
И гудят голоса, аж на лестнице слышно: вечные споры о том, кто губит Россию.
Боря за руку держит Катю, прислушивается. Из-за двери же — гомон и гул голосов: бу-бу-бу... гу-гу-гу... ду-ду-ду...
Ищут тех, кто губит Россию: с востока — китайцы, с запада — американцы стараются, шлют лучи над волнами Атлантики; проходя над ушедшею под воду Атлантидой, лучи обретают незримую твердость и, усилившись, устремляются через Европу на нас. А уж тут — извечно подтачивающий Россию внутренний враг начеку: скачут, мечутся темные силы, еврейский кагал; собирают энергию своими иудейскими способами: педагоги, врачи, литературные критики и артисты. Один только спектакль Аркадия Райкина — целый пакет энергии, отправляемой на Луну; и хранится она на Луне до уже недалеких времен, - когда замкнется кольцо иудейского полонения мира. Луна мертвое тело, труп, носящийся над Землей, а евреи — народность мертвая, и их власть — власть смерти над миром. Но гуру Вонави встанет на их пути и Россию спасет, а за ней и весь мир.
В дверь звонок.
Звонок у гуру Вонави, конечно, особенный: гонг какой-то. И гонг звонит басовито, неизменно возвещая нечто значительное: бум-бум-бум... И опять: бум- бум-бум...
Гуру на своем диванчике прыгает, как ребенок, в ладошки хлопает.
— Се грядет,— верещит,— Сен-Жермен! Сен-Жермен к нам грядет!
Открывать Сен-Жермену кинулись патриот-анархист и Яша-Тутанхамон: пуще всех Сен-Жермена заждался Тутанхамон.
Он-то первым и двери открыл, отворил. А в ту же минуту с дивана — в халате своем, порядком засаленном,— встал и сам Вонави и губами туш заиграл. И когда дверь распахнулась, перед Борей и Катей предстали и патриот-анархист, и Яша, и Буба, он же Гай Юлий Цезарь. А в проеме дверей, ведущих из прихожей в гостиную,— и гуру Вонави, который смешался вдруг, потупился и по-мальчишески покраснел.
— Пришли! — выдохнул Боря, и безучастно как-то у Бори вышло: слово выдохнул так, будто оба они, и Катя, и он, в магазин за бутылкой ходили. Впрочем, оно и лучше: не догадаются, где побывал граф Сен-Жермен.
Тут надо заметить: в школе гуру — сеть секретов и тайн. Как во всех конспиративных организациях, люди связаны наложенными на них запретами, угрозами и какою-то истерической лестью: полудебил, чадо безнадежных и мрачных пьянчуг-алкашей, едва кончивший пять-шесть классов школы для дураков, болван, коего в течение всей его недолгой, но горестной жизни пинали да заушали, встретивши русских йогов, вдруг обретает горсточку нежности и тепла, а постепенно узнает и о том, что он-то, оказывается, и есть Юлий Цезарь. Кто такой Юлий Цезарь, он представляет себе неотчетливо, но раз, другой, третий ему объясняют про умение делать три дела сразу — писать, слушать и говорить,— про перейденный Рубикон, про коварного Брута. У него хватило ума, он однажды спросил, преданно поглядев на гуру: «А чего с энтим Брутом сделали? Ему срок дали, да? Или к вышке?» Но что сделали с Брутом, гуру не знал; он смутился, но вышел из положения. Он погладил Бубу по жесткой шерстке, по голове, успокоил, напомнил, что надо почаще выкрикивать: «И ты, Брут!» И ему ли, Бубе, не радоваться дару судьбы? А она устами гуру открыла в нем Цезаря и поставила рядом с ним и милягу Тутанхамона, и угрюмого, но в общем-то добропорядочного и надежного Сен-Жермена.
Гуру шаркающей походкой своей, шлепая туфлями, приблизился к Кате; ученики, натурально, отпрянули. Гуру подошел, взял крепостную девку за подбородок, в глаза посмотрел ей. Щекою дергаясь и кривляясь — отрывисто:
— Принцесса, царская дочь! — Руки на плечи девушке положил.— Давно тебя ждем, человека достойного за тобою послать подбирали, пока-то не отыскали орла,— указал на Борю,— время и шло да шло. Но нашли орла, и принес он тебя к нам, и быть тебе моей пра-пра... Разберемся во все этих «пра»... Что, устала? Вера, веди нашу гостью к столу.
Вера Ивановна ко всему привыкла. И к тому, что при ней, при жене, девчонок к мужу приводят. С улицы, с бездонных московских вокзалов, все с какими-нибудь оккультными мотивировками: герцогиня де Помпадур промелькнула, Клеопатра была, но на ней-то Вонави и подловили когда-то, в психбольницу как раз Клеопатра его загнала, сама же смылась куда-то, из квартиры пару простынь прихватив. Остальные девчонки на оккультные приманки клевали одна за другой, и — тут надо отдать справедливость гуру Вонави — далеко не все они оказывались в предыдущих своих воплощениях исторического размаха царицами или знатными дамами.
О том, откуда и зачем привели к гуру девушку в красной шубке, Вера Ивановна знала. Она женщина простая и добрая, по-русски отзывчивая, и она понимала: пришелица, новенькая, попавшая сюда Бог весть из каких миров, перенервничала, смертельно устала и хочет, наверное, есть. А поэтому:
— Испереживалась? — первым делом спросила она.
Та вопросительно подняла на Веру Ивановну очи — прозрачные, ясные.
— Непонятно? Хорошая ты моя, принцессочка, иди руки мой, ступай-ка сюда.
У гуру Вонави, что называется, совмещенный санузел: клозет, умывальник и ванна, все вместе. Тут же — стиральная машина, эмаль с нее послезала, но вообще-то машина фурычит, как раз час тому назад закончила Вера Ивановна стирку, и сейчас над ванной висят ее поношенные, растянутые колготки, голубые подштанники Вонави, полотенечки да платочки. Показала Вера Ивановна гостье, как и чем надо пользоваться и как воду спускать в унитазе. Потом слышно: вода потекла из кранов.
Ползет телега, влекомая парой серых одров; одры перебирают ногами, пучеглазыми мордами мотают направо-налево. На высоких козлах восседает красавец-негр, вожжи держит, на голове у негра шляпа-цилиндр.
По обе стороны телеги безжизненно свешиваются руки и ноги; ноги в джинсах, джиксы задрались, виднеются тощие волосатые икры.
Колеса скрипят, лошади мотают толстыми мордами. Негр стеганул одну лошадь вожжами, лошадь взбрыкнула, а негр ее снова стеганул, тут же, впрочем, ободряюще чмокнув: давай, мол, давай!
Актовый зал в УМЭ остряки называют и аховый зал. Зал в УМЭ маленький, сидим близко к сцене. Видно, как изготовлены лошади; так обычно шутовских лошадок и делают: составляется лошадь из двух людей: один спереди, другой сзади; бутафорская лошадиная голова, капроновый хвост. Скрипучую телегу студенты сладили из тележки, на которой два раза в год, по весне и по осени, нашему УМЭ предписано было катить по Красной площади что-нибудь, подходящее случаю: говорят, что когда-то на ней везли огромный макет проектируемого Дворца Советов, возили фанерную Спасскую башню, а сейчас возят земной шар, и над ним, на особой, почти невидимой проволоке порхает здоровенная птица, голубь мира. А теперь, в новогодний вечер, тележка приспособлена для капустника на тему «Пир во время чумы». Что ж, молодцы студенты, сообразили, в точности выполнили указания ремарки гениального А. С. Пушкина: «Едет телега, наполненная мёртвыми телами. Негр управляет ею». Повалились в телегу доброхоты, ноги свесили: трупы. И в сплошной бутафории подлинное одно только: негр. Байрон Ли Томсон — не какой-нибудь там африканский негр из Университета имени Патриса Лумумбы, нет, а американский негр из штата Кентукки. (Почему-то американский негр считается более подлинным негром, чем негр африканский, первичный.)
Трудно понять, какими ветрами занесло негра Байрона Ли в наш УМЭ, но Байрон прижился у нас, кончил отделение русской эстетики, защитил дипломную работу по словянофилам и был принят в аспирантуру. Своим стал, умэльцем. Сперва с ним носились, гладили его по головке, ибо живем мы все в окружении нами же созданных образов: коли негр из Америки, так является даже неглупым и мыслящим людям тень какого-то человека, коего или волокут линчевать, или каждую минуту могут схватить, окатить керосином, поджечь; и несчастный будет корчиться, полыхая, а вокруг него будут топтаться, приплясывая, фигуры в белых балахонах с прорезями для глаз. И на Байрона смотрели как на жертву злобного ку-клукс-клана, обретшую в нашей стране и защиту, и кров. А к тому же принято чувствовать себя гуманистом, покровителем угнетенных, а свою неуклюже свирепую родину считать уж хотя бы от расизма свободной; поэтому с Байроном Ли и носились.
Постепенно, впрочем, к Байрону привязались и без всякой политической подоплеки. Оказалось, что он просто хороший парень, трудолюбивый, остроумный и на удивление целомудренный, во всяком случае, никаких признаков бешеного сексуального темперамента, который молва склонна приписывать каждому темнокожему, Байрон не проявлял. Эксплуатировали его беспощадно. В библиотеке почему-то именно ему доставалось перетаскивать с места на место толстенные тома различных историй искусств; когда в буфет привозили любительскую колбасу, томатный сок и кефир, Байрон непременно оказывался возле фургончика. «Байрон,— томно скажет ему проходящая мимо Вера Францевна,— да не позволяйте же вы вечно себе на шею садиться!» — «Но я негр, Вера Францевна,— неутомимо улыбается Байрон,— а негры для того, как известно, и существуют». И идет Вера Францевна по делам, а потомок дяди Тома хватает новый ящик, и весело позвякивают бутылки, которые он несет. Занимается Байрон со мной. Диссертация у него почитай что готова, а в Америке ему обещали работу. Когда Байрон уедет, наш УМЭ лишится интереснейшего сотрудника, терпеливо сносившего все причуды высшего партийного руководства, все запреты, ограничения и упрямо гнувшего свою линию, по-хорошему либеральную.
Как ни старались где-то в невидимых, но повсечасно ощущаемых нами сферах уберечь наш УМЭ от наплывов либерализма, по меньшей мере преждевременного, в крайностях же своих и опасного, невинная идейка отпраздновать что-нибудь, например, встречу старого Нового года в разгар экзаменационной сессии да еще под названием «Пир во время чумы» была высказана и дружно подхвачена массами. Пир во время чумы? Загорелась мыслишечка: поставить капустник. На шестом этаже, на самом верху надстройки, собрались университетские весельчаки, заговорщики перешептывались, вразнобой строчили либретто, сценарий. Метафоры «пир» и «чума» заполнялись реалиями нашей жизни. Чума — экзамены, экзаменационная сессия; пир — веселье ни с того ни с сего, разве что под предлогом встречи старого Нового года. А где пир и чума, там всегда вспоминают и негра в телеге с телами умерших.
Ползет телега, влекомая парой одров, серых, в яблоках. Байрон Ли управляет ею, а мы стараемся не придавать веселому «Пиру...» никаких расширительных смыслов: это вовсе не про мир, на который надвигается безумие духовной пустоты — мертвящей все живое чумы. Не про нашу чудовищную державу. Нет, ни в коем разе, ни в коем... Мы имеем в виду экзамены. Только экзамены.
Очень похоже изобразили Веру Францевну Рот, хорошо получился Маг. Студент пародировал лекцию Мага, пародировал его самого: голова, похожая на яйцо, поставленное кверху острым концом, плешь, рыжеватые волосики по краям, нос буравчиком, очки-крутляши. Маг читал в своем стиле: зажигательно, страстно, брызжа слюной; и только в конце его лекции становилось понятно, что народ обволокли этой страстностью, заворожили полемикой с целой ордою неведомых путаников, запорошили зенки остротами, но внутри всего этого многоцветия была пустота, была безысходная скука. Это были лекции-мороки, и студент сумел обнажить перед нами пустоту, залихватски Магом преподанную; и Маг аплодировал: обижаться на капустник нельзя, не принято. Потом изобразили экзамен: экзаменуемые один за другим проваливались — падали в преисподнюю; на сцене в маленьком зале УМЭ имелся и люк. Мизансцены менялись: за столом восседали пирующие, молодой человек поминал безвременно провалившихся на экзамене:
...Но он ушел уже
в холодные подземные жилища.
Мэри пела про всеобщее опустошение. Председатель же сокрушался:
В дни прежние чума такая ж, видно,
Холмы и долы ваши посетила,
И раздавались жалкие стенанья
По берегам потоков и ручьев...
Говорил он так выразительно, что становилось по-настоящему страшно:
И мрачный год, в который пало столько
Отважных, добрых и прекрасных жертв,
Едва оставил память о себе...
Тут-то и выплывала на сцену управляемая негром телега: апофеоз изображения зимней экзаменационной сессии.
Потом была самодеятельность: пел хор УМЭ, и пел он, надо сказать, хорошо; студентка-украинка танцевала гопак. Занавес опустился, мы, хлопая откидными сиденьями, потащились в Лункаб, на Луну. На столе, за которым обычно заседал ректорат,— пирожки, бутерброды. Вера Францевна элегантна, худенькое лицо много и горько страдавшего человека светится внутренней радостью: праздник удался, получился.
Гамлет Алиханович настороженно прихлебывает дремучий чай:
— Вера Францевна, а намеки-то бы-ыли! Я имею в виду капустник...
Гамлет обижен тем, что на сцене не изобразили его; тут действует причудливая логика: нам хочется, чтобы нас пародировали, пародия признает в нас хоть чем-то выдающуюся индивидуальность, она дарит нам новую жизнь. А как будешь пародировать лекции по истории КПСС? Зал наполнен был стукачами, а возможно, что весь капустник втайне и записывался на пленку; мы сидим, болтаем, гоняем чаи, а пленочку-то, гляди ж ты, сейчас где-то прослушивают.
Потом мы, профессорско-преподавательский состав, гурьбой покидаем Лункаб, вываливаемся в вестибюль. Здесь — танцы вовсю: из зала в вестибюль пианино выкатили, и за пианино, конечно же, наш Байрон сидит играет, трлько черные пальцы летают по клавишам; и я начинаю думать что-то нелепо замысловатое: когда за роялем белый пианист, то его руки контрастируют с черными клавишами, а когда пианист чернокожий, то, наоборот, его черные руки над белыми клавишами...
А УМЭ не узнать: вестибюль, коридоры, аудитории убраны еловыми ветками; масса цветов, пусть хоть бумажных, но все-таки... Сверкают стеклянные шарики.
Руки Байрона громыхают по клавишам.
Барабан грохочет, грохочет.
Рядом с Магом Боря, Борис, слесарь СТОА-10, граф Сен-Жермен. На нем полумаска — черная, с желтым кружевом, черный плащ на желтой подкладке.
Пляшет Боря.
А рядом с ним?
Байрон все еще крушит пианино. Но внезапно ритм обрывается: обернулся Байрон, остановился. Тотчас:
— Байроне, ты чому ж зупынывсь? — укоризненно и певуче восклицает студентка-украинка.— Байроне, зажурывсь ты чому?
Байрон в самом деле играть перестал. Белки вывернул изумленно, воззрился на нас: рядом с Борей танцевала красивая: сарафан ярко-алый и коса ниже пояса. Было личико маской глупейшей прикрыто — маской туповато глазеющей на окружающий мир козы, уж не той ли козы, во славу которой назван наш великолепный проезд? Но тупейшая козья харя не удержалась на личике; и красивая — маску прочь, голубые очи с изумлением на Байрона глянули.
— Грай же, Байроне!
Байрон взял себя в руки, заиграл. Барабан подхватил его ритм.
Мы танцуем. Время близится к полночи.
Перебивая ритмичный грохот пианино и барабана, снизу доносится жуткий, истошный взви-и-ииизг:
— И-и-иии!
Пианино снова смолкает. В наступившей тиши барабанщик бабахает еще несколько молодецких ударов и останавливается.
Все смятенно несутся вниз, и мне сверху видно, как там, возле телефона-автомата, у подножия гипсового Ильича-Лукича, быстро-быстро накапливается толпа. Не все догадались снять маски, поэтому в толпе мельтешат и русалки, и розовощекие поросята, и лисички-сестрички. В центре внимания — Сусанна Рииконен, стажерка из Финляндии, из какого-то городка, названия которого никто выговорить не может.
— Дурак! — рыдая, кричит Сусанна, снизу вверх глядя на застывшее в глубочайшей думе о судьбе мирового пролетариата изваяние.— Идьёт лысый! — И снова в слезы.
— Сусанна, что с вами? — протискивается к девушке Вера Францевна.— Что случилось, Сусанна?
Слово за слово выясняется: в разгар всеобщего веселья и пляски Сусанна спустилась вниз, туда, где на стенке висит телефон-автомат, позвонить. Она хотела предупредить своих соседок по комнате в общежитии, что сегодня она не приедет, потому что в УМЭ очень весело и ее московская подруга Рая пригласила ее ночевать к себе. Предоставлять ночлег иностранцам, особенно из капстран, как известно, было строжайше запрещено; и Сусанна, ничего не понимая в наших порядках, приглашение приняла, однако по телефону говорила о нем, заговорщицки снизив голос, едва ли не шепотом. Пришлось прокричать: «Не приеду... Да, ос-та-ва-юсь... Не вольновайтесь...»
Многие из говорящих по вестибюльному нашему телефону, забывшись, кладут ладонь на огромный башмак гипсового чудовища, а иной раз, как я уже говорил, и нужный номер запишут на нем. Финночка исключения не составила: говоря, она машинально поглаживала рант башмака вождя. И тут вождь мирового пролетариата — хрясь! — надавил ей на пальцы. Теперь финка показывала всем свою руку; три пальца на ней были отдавлены, из-под почерневших ногтей, капая на пол, сочилась кровь. Кровь сочилась и из-под башмака Владимира Ильича.
— Леша,— распоряжалась Вера Францевна Рот,— быстро ко мне в Лункаб, там в приемной, у столика Нади, ящичек есть, аптечка, несите ее сюда. А руку под кран, под холодную воду, да и снега с улицы принести не мешало бы.
— «Скорую» будем вызывать?
— Ах, не надо «скорой», неудобно, что иностранка...
— Да и приедет-то эта «скорая», глядишь, под утро, у нее же на сегодняшнюю ночь работы навалом.
— Лучше музыку!
— Му-зы-ку!
— Вера Францевна, можно нам танцевать?
Байрон — хитрый! — драматической паузою воспользовался: он нашел в толпе Катю, высмотрел, пробрался к ней, подошел. А она не испугалась его, потому что арапов в Москве они с Лизою видывали не раз и еще потому, что от Байрона токи исходят какие-то: и доброжелательность к миру, и нежность, и юмор. Перемолвились они с Катей (а Боре не отходить бы; но его понесло туда же, куда помчались и все: поглядеть на студентку, чуть было Лукичом не раздавленную).
А теперь Байрон снова рванул летку-енку. Громыхнул барабан, и толпа у подножия Владимира Ильича начала рассасываться, редеть и вытягиваться в цепочку.
Громыхнул барабан.
Кажется, я один понимал, в чем тут дело. «Лабух,— думал я уже на профессиональном жаргоне,— зелененький. Имитатор неподготовленный, говоря официально. Будет втык и ему, и руководителю группы».
Громыхал, гремел барабан.
«Хотя,— продолжал думать я,— многое спишут за явно повышенную дозу ПЭ. Когда лабух, бедняга, финке на пальчики наступил, она же так завизжала, что в Козьебородском проезде, чай, слышали. А уж после-то! Из нее тогда ПЭ на объект потоком лилась, а за ней и другие... Целый диспут у монумента! Толпа, митинг, а митинговая ПЭ высочайшего качества: жаром пышет — буквально; обладает повышенной температурой, и недаром же говорят о накале страстей или жарком диспуте... Да-a, тут сложная ситуация!»
Громыхал барабан. По лестницам, по тесному вестибюлю галопом неслись танцующие.
Захотелось не слышать шума, топота, лязга. Подышать свежим воздухом. Покурить, грешным делом: я сегодня и в ГУОХПАМОН заезжал, Динару проведал. Она мне обрадовалась и по милой своей доброте сигаретами угостила — с верблюдом на коробочке, «Camel».
Потянул на себя скрипучую дверь, пахнуло душистым морозом, в эту пору зимы, как давно уж кто-то подметил, свежий снег почему-то... арбузом пахнет.
«С Новым годом! — орал, сотрясаясь от ора, дом купчины-бараночника.— С Новым годом и с новым счастьем!»
Ночь метелит и у меня, в Чертанове. И на проспекте Просвещения метель работает, засыпает дорогу к дому гуру Вонави, и пускай засыпает: заметет следы и за Борей, за Сен-Жерменом, и за Яшей, за фараоном. Поразъехались они и оставили учителя с...
Ах, с кра-са-ви-це-ю... С принцессой, если верить преданию, слуху, не дошедшему до самых дотошных историков,— еще одному слуху о Екатерине II.
И ушла из дому Вера Ивановна кроткая. Но она всего лишь к соседям ушла, на верхний этаж; смиренна она, и если гуру считает, что не надо ей быть сейчас дома, то...
И в квартире остались двое, гуру и Катя...
И уже изрядно перевалило за полночь, а у них... Как бы это сказать-то, а?
А у них — ни-че-го...
Потому что Катя — не в матушку, не в Екатерину II, она — на широком ложе лежит как колода: не умеет, не знает, как надо, учить, видно, некому было; и лежит неподвижно девушка, и на вампирические поцелуи гуру отвечает лениво, робко...
Потому что и бедняга гуру беспомощен: видно, кто-то ему ворожит поперек судьбы, остужает, уничтожает спрятанный в мужчине Гераклитов огонь, начало начал, основу всей жизни...
Нет огня у гуру...
Нет огня у гуру...
Нет огня у гуру...
Так бывает, бывает, когда женщину ждешь слишком долго... Когда слишком, слишком значительный смысл он вложил в долгожданную близость... Когда... Да и просто тогда, когда он утомился, намаялся за день, перенервничал.
И гуру это знал, и обычно нашего мужского страха в нем не было. Только тут...
Тут он чувствовал: во-ро-жат...
Слышал, слышал он смех, нервный хохот какой-то, долетающий откуда-то издалече сюда, на метельный проспект Просвещения: хохотали над ним!
Он поднялся, накинул халат. Подошел к окну.
Хохотали снежинки, кружась в хороводе...
Хохотал, пьяновато пошатываясь, фонарь за окном на столбе; хохотал, будто он головою мотал...
И неясные тени скользили в метели: трое, четверо? Почему-то со старинными фонарями — слюдяными, и свечка вставлена в них.
Собирались, сбивались в кружок. Разбегались, фонарями размахивая: привидения в каждой стране свои; привидения русские — те все больше в метелях, в пурге являются грешникам.
Только это не привидения были. Были те, кто когда-то в кавказских горах посвящал Валерия Никитича Иванова в высочайшую степень гуру. Посвятили, обещали явиться еще раз. И — явились: суетятся и, верно, хохочут.
Помахали они фонарями и исчезли один за другим во тьме за троллейбусной остановкой.
Босиком прошлепал гуру на кухню, настаканил воды из чайника, пьет...
Хохотали тараканы, разбегаясь от раковины: там у них водопой был устроен, в темноте они радостно пили, а когда загорелся свет, они с хохотом побежали в щели...
Январь пушистый и не студеный вовсе, но и не слякотно-бесформенный, как теперь бывает все чаще; настоящий январь, классический: добродушный морозец и снег.
Полюбил я наши занятия: и гул пролетающих где-то над головою поездов метро, и почтенный стол, окруженный стульями с высокими спинками, а на спинках — тисненый орнамент: по темно-зеленому фону — тоже зеленые, но посветлее, гирлянды дубовых листьев. И люди, конечно: добрая-добрая девочка Ляжкина, вся какая-то мягкая армяночка Лианозян, простак-работяга Лапоть с непонятным трагизмом в глубоко запавших глазах. Кажется, понимаю, отчего обыватель идет в КГБ, безотказно идет; и отнекиваний, отказов, по многолетним сведениям, набегает только 3,8 процента; грубо говоря, это значит, что из 25—30 приглашенных отказаться норовит лишь один. Отнекиваются интеллигенты, питающие к КГБ неискоренимую брезгливую неприязнь, к ним вообще-то и соваться не надо бы; отказываются гордые дамы из все еще не добитых дворянских фамилий, а бывает, что и рабочий человек резанет сплеча, пошлет на три буквы. Бывает, бывает — особенно же в последнее время, когда как-то все помаленечку распоясываться начинают. И все-таки есть в КГБ влекущее что-то, заманчивое: приближенность к тайне, наверное; и — об этом я уже говорил — чувство особенной защищенности.
Полюбил я наши занятия!
Спрос на лабухов, как я начал догадываться, нынче огромен; он растет, и, видимо, каждый год в нашу школу принимают несколько новых групп, потоков. И это в Москве. А есть, кажется, такая же школа и в Ленинграде, и в столицах союзных республик есть такие же школы. Поговаривают и о соц. странах. Что касается кап., кап. стран, то там копошатся свои службы по сбору ПЭ; и слышали мы такое, что мужскую часть нашей группы до нутра потрясло, хотя дамы наши только плечиками пожали: подумаешь, мол!
Слышали мы, будто та, что вырастает из-за океанского горизонта, поднимаясь над ним; та, что олицетворяет Америку, могущественные США, враждебность к которым нам, наяривая нас, прививают долгие-долгие годы, но привить почему-то не могут, та огромная медная статуя, та великая Мать-свобода, политическая свобода, заменившая в сознании современного человека Матерь Божию, она... Она тоже... Да, тоже, тоже... Понятно? Лабают ее, свободу! Ла-ба-ют, то есть некая американочка, мисс или миссис, положим, Смит, Джексон, Уоркер какая-нибудь на смену, на несколько суток (!) водружается на пьедестале, берет в руки факел и... Как наши противники этого добиваются? Как им достичь удается изменения масштабов, выходящего за пределы каких бы то ни было возможностей человека, ибо ясно, что тут не Горький, не Маяковский и даже не дюжий Лукич, уменьшения коих никто до сих пор не заметил ни разу? Тут некое новое качество: мисс или миссис с факелом увеличивается в сотни, наверное, раз — наваждение, да и только! И ПЭ к янки струится сочная, чистая: летят в небесах самолеты; плывут по волнам корабли — глазеют на статую и аборигены, и иммигранты. Они глазеют, а ПЭ течет да течет помаленьку... Ах, узнать бы, как же это так у заокеанских воротил получается! Узнать бы! И нетрудно дотумкать, что над выведыванием этого секрета американцев много лет подряд работает здоровеннейший подотдел, возглавляемый, говорят, генералом. Но близок локоть, да не укусишь: американцы — болтуны просто-таки на редкость, а до каких-то сторон их жизни никто никогда добраться не смог. И того, что торчащая на самом краю обетованной земли здоровенная баба, начиная с последних лет, XIX столетия, заменяет путникам Матерь Божию, никто допетюкать не может. А она заменяет, однако же!..
Много-много успел я узнать за наполненные новыми смыслами дни занятий в подземной школе. Лекции, семинары, презанятнейшие демонстрации: утверждают, что есть, например, такой спец — аж Лаокоона лабает, хотя трюк опасный: змеи в трюке участвуют на-ту-раль-ны-е. Оно, конечно, дрессированные змеюки, да к тому же и отвердитель им впрыскивают, а все-таки... Да-а, интересно у нас, интересно до ужаса.
Сегодня занятия начинаются с лекции.
Лекции читаются разные. Один раз нам даже приходил человек, до подбородка закутанный в черное покрывало. Был он в черных перчатках, в берете и в маске, натянутой на лицо. Назвал себя товарищем Ивановым, причем, хохотнув из-под маски, сказал, что эта фамилия у него настоящая. Чувствовалось, что голос он умело менял. Говорил он отрывисто, броско, интеллигентно; и весьма уважающая всевозможную солидность и благопристойность Лианозян прошептала: «Сразу видно культурного человека!»
Темой лекции Иванова была деятельность нашей психоэнергетической агентуры в кап. странах. Это он, как раз он и рассказывал нам о подмененной свободе.
Рассказывая про статую Свободы, лектор Иванов поначалу сыпал подробностями, отвлекался, но чем ближе к концу, тем все более и более озабоченно поглядывал он на часы, висевшие у нас на стене. Он увлекся, не уложился в регламент и начал спешить, уж мне ли не понимать его!.. Но кончил он все-таки складно: напомнил о гигантских горизонтах, открывающихся сегодня перед Психологической разведкой, Псир, намекнул на ее успехи. Несмотря на цейтнот, сделал выразительную мхатовскую паузу и задушевно сказал: «Не исключено, что и американскую даму-свободу уже в следующей — слышите? — пятилетке будет лабать наша, советская девушка, и уж поверьте, что добытая ею ПЭ до последней капельки достанется нашей стране.— И потом, оглядев наших дам: — Начинайте с малого, с кариатид; после Озу немножечко полабайте, лабанёте Девушку с веслом в Центральном парке культуры и отдыха, республику какую-нибудь на ВДНХ подберут вам, а уж там, глядишь, вам и Венеру доверят или уж хотя бы Артемиду с собакой. А как знать, дорогие мои, как знать, может быть, вы, Ляжкина, или вы, Лианозян, и встанете однажды на са-а-амом берегу океана, а? То-то!» Дамы наши переглянулись, какая-то ойкнула: ничему мы не удивляемся здесь, в подполье, в маленьком нашем аиде, а все же... Откуда он, человек в балахоне и в маске, знает нас пофамильно, в лицо? А он усмехнулся и продолжал: «Вам на практику скоро идти, а там, оглянуться не успеете, и на работу пора подойдет. Так вот, пуще рака или, сказать более современно, пуще СПИДа бойтесь любви. О какой любви я вам говорю? Не о всякой, нет; вне работы любите кого хотите, это ваше личное дело, и в него наше ведомство вмешиваться не может. А я о любви монументов к девицам или там о любви кариатид да античных богинь к случайным прохожим. Случай был, я уж вам напоследок выложу. Одна богиня в Летнем саду в Ленинграде — а какая именно богиня, информировать вас не буду, положим, Венера, Венус,— в постового милиционера, который сад караулил, втюрилась по уши. И не выдержала, ночью — белой! — призналась ему. Чуть было у парня не поехала крыша, но очухался он, присмотрелся, стоит на пьедестале чувиха, натурально, в чем мама ее родила. И взыграло ретивое, как в песнях поется. Завязался у них роман; официально говоря, вступили они в интимные отношения. Регулярные, систематические. Здесь же, в Летнем саду: на травке; все равно, мол, никто по ночам на богов не глазеет, ПЭ не идет, так чего церемониться? Непотребство одно. Неприличие, да. На исходе были белые ночи, но гулять охотники отыскались, сигнализировали в компетентные органы. Приехали сигнал проверять, а Венера с лейтенантом в траве-мураве развлекаются; хитрая девушка-имитатор при вливании отвердителя дозу понизила, так что все у нее получалось фирменно. Ух, какие тут драмы бывают! И мой вам совет: работаешь, так работай, а не то чтоб с девицами... Особенно если тебе удвоенное доверие оказали, направили на сбор зарубежной ПЭ; тут под видом любви бывают и провокации, потому что на Западе тоже не дураки, контрразведка у них налажена. На этом разрешите закончить».
Человек, отрекомендовавшийся Ивановым, заглянул в последний разочек в конспект, свернул его в трубочку, зажигалку из кармана балахона достал. Огонечек вспыхнул: поджог он конспект и исчез, словно не было ни балахона, ни перчаток, ни маски, ни его самого — ничего и никого у нас в подземелье как бы вовсе не было. Но к таким исчезновениям мы уже попривыкли.
Я забыл сказать, что лекция товарища Иванова называлась академически полновесно: «Некоторые особенности и характерные эксцессы зарубежного сбора психоэнергии подменными стилизаторами». После лекции с заключительными словами таинственного пришельца наш подземный пастырь Леонов, вскочивши со своего всегдашнего места, пробормотал: «Я, товарищи, нашего гостя провожу по традиции, а вы передохните пока...» Тут и стушевался Леонов... Мы же вышли в прихожую-холл, закурили. Лианозян предложила мне «Честерфильд», но я уже мял в пальцах свой всегдашний «Дымок».
— Да-а,— сказала Лианозян, мечтательно пуская под потолок сладковатую струйку,— а хорошо бы... это самое... с факелом... А глаза-то у Свободы сердитые, гневные, ух! — И она на минуту собрала мускулы лица в плотный узел, напряглась, подняв вверх красивую, сильную руку с сигаретой вместо всемирно известного факела.— Постояла бы я...
Я догадывался: в миру, вне предстоящей нам службы, романтичной и трудной, Лианозян скорее всего актриса и актриса недюжинная. И сейчас догадка моя подтвердилась.
— Вы актриса, Лианозян? — в один голос спросили ее, словно прочитав мои мысли, и Лапоть и кто-то еще. Но армяночка наша только пепел с сигареты стряхнула:
— Не рекомендуется спрашивать. А про Свободу я совершенно абстрактно, так просто сказала...
— Почему же абстрактно? Ничего не абстрактно, очень умно придумано: завоюем их ихними же силенками, ихней психоэнергией. Они, субчики, будут глазеть на свою свободу, пальцами в нее тыкать, зубы скалить, а энергия-то к нам потекёт, в закрома Родины, как говорится...
— Тут,— Лапоть подхватил кого-то из наших, обвел рукою вокруг,— тут тоже не зазря денежки огребают. Планируют, калькулируют. Думаете, он нам все сказал, Иванов этот? Да он и вот столечко не раскрыл нам.— И Лапоть показал нам самый-самый кончик толстого пальца с изъеденным кислотою ногтем, а потом неожиданно печально добавил: — А вообще-то до чего же противно все!
— Канэчна, канэчна, и столэчка не раскрыл.— Это Лаприндашвили.— Испания знаешь? Мадрыд знаешь? Город Мадрыд памятник есть, Дон Кыхот на коне сидит, коня Росинантом зовут. Дон Кыхот, у них роман такой есть, как у нас поэма «Витязь в тигровой шкуре», герой там хорошый челавэк. Дон Кыхотом зовут. Так мне адын армянин гаварыл, мы на коня Росинанта нашего офицера посадылы, сидыт уже много лет, ПЭ собирает, наше пасолства носыт...
— Да, далеко забрались мы!
— В Испанию, надо же!
И тут:
— Продолжаем, товарищи! Делу время, потехе час, продолжаем, монументики дорогие вы наши! Понимаю, лекция была впечатляющая, но поработать нам сегодня еще предстоит.
Гасим сигареты, двигаемся в классную комнату, рассаживаемся, громыхая стульями с зеленой обивкой. Семинар проходит вяло; девушки, в головки которых, как там ни отнекивайся, прочно запала мечта встать на берегу Атлантического океана, взять в руки факел, лабать свободу,— девушки говорят невпопад, путают вождей революции, сбиваются, перечисляя групповые и одиночные монументы. На лицах то и дело проглядывает смертельная скука. Да и в самом деле так ли уж важно знать, сколько памятников великому Лукичу воздвигнуто в Витебске и какие из них бронзовые, а какие всего лишь из алебастра (тема семинара «Памятники разряда А в городах и в населенных пунктах БССР»).
Но немного веселее проходит очередная демонстрация из серии «Мастерство антропологизированной стилизации произведений ваяния» — так официально называется то, что мы будем делать — лабать.
Начинается с освоения скульптурной группы, стоящей, как нам сообщили, в городе Хлебогорске — есть, оказывается, и такой город где-то в южных степях. Группа именуется бесхитростно: «В. И. Ленин беседует с крестьянином и рабочим». Скульптуры отлиты из алебастра, фигуры, в рост человека, стоят низко, цоколь, как нам сказали, всего лишь 82 см, и это символизирует близость вождя к народу, к земле.
Мысль о близости Лукича к земле, разумеется, справедлива. Но всякий мало-мальски опытный лабух знает: нет ничего опаснее низеньких пьедесталов, потому что в этих случаях к монументу и карабкаться даже не надо, и все кому не лень начинают к нему приставать: один обниматься спьяну полезет, другой написать что-нибудь норовит хотя бы шариковой ручкой на лбу, а некая девушка недавно поэту Есенину надавала пощечин на том основании, что какой-то земляк поэта, тоже поэт и даже член Союза писателей, стал ухаживать за ней, выразительно читал ей лирику приокского барда, клялся в любви до гроба, соблазнил ее и уехал, даже не попрощавшись, в Рязань. И она лупила Есенина, приговаривая: «Вот тебе, подонок, любовь до гроба! Вот тебе исключение из Союза писателей! Вот тебе, падло, моя девичья честь, невинность моя!» Лабух, которого несчастная лупцевала, едва-едва выстоял, и с тех пор не находится охотников, выражаясь на нашем жаргоне, «Серегу лабать», хотя дозу психоэнергии при всяческих экзекуциях лабух получает утроенную.
Словом, лабухам низкие пьедесталы не сулят ничего хорошего; но художественный совет Хлебогорска предложил ваятелю поставить Лукича и его собеседников пониже. В остальном же...
Изображен на монументе, натурально, Лукич: большой палец левой руки прославленным жестом заткнут в пройму жилета, а правая рука, десница, застыла, как бы протягивая что-то собеседникам; она словно яблоко держит, а на деле-то в ней пустота. Рабочий, в косоворотке, в сапогах до колен, оперся на молот с длиннющей ручкой. Крестьянину, говорят, намеревались дать в руки вилы, но потом их заменили косой, а вилы забраковали по той причине, что они напоминали о некоем бунте, а в лучшем случае — о горьком, саркастическом смехе: «Поддеть на вилы» — значит язвительно осмеять собеседника; «вилы в бок» — метафора убиения смехом. А тут — Лу-кич! Вилы, стало быть, заменили косой; но когда монумент уже обсудили и под плакуче-призывные звуки «Интернационала» водрузили на площади, известный всему городу кляузник, отставной полковник, написал в Хлебогорский райком обличительное письмо: по его наблюдениям, изваяние крестьянина, если взглянуть на него в определенном ракурсе, недвусмысленно напоминало о сказочной Смерти; к письму была приложена фотография, едва взглянув на которую, секретарь райкома по идеологии, как вспоминают, взвизгнул и, трижды перекрестившись, помчался на площадь. А там, вставши так, как подсказывала ему фотография, он увидел, что старуха Смерть и в самом деле нахально замахивается на бессмертного Лукича. Тою же ночью памятник сняли с пьедестала и вывезли в некое спецхранилище, а попросту говоря, в гараж, воздвигнутый во дворе райкома.
Но ломать изваяние не стали. Оно некоторое время пылилось в спецхране — небольшой городок Хлебогорск стал гордиться тем, что у него есть спецхран. Местного Фидия, что называется, ставили на ковер, тыкали ему под нос фотографию, на него орали, перемежая ор бесконечными упоминаниями о том, что нынче не те времена, а не то сгорел бы Фидий так, что и пепла не отыскалось бы. Наконец ему вынесли выговор за какое-то нарушение финансовой дисциплины, а секретарь-идеолог в частной беседе по-приятельски посоветовал ему как можно быстрее уматывать из района. Про монумент позабыли. Года через два, когда лишенные гаража автомобили стали ржаветь, скульптурную группу взялась закончить жена местного ветеринара, учительница младших классов. Заполнив ряд необходимых анкет и пройдя у уполномоченного проверку на доступ к особо важным гостайнам, она просто-напросто отпилила крестьянину руку с косой, объяснив, что крестьянин мог быть искалечен на первой мировой империалистической войне и что Ленин несет ему мир. Объявление приняли и на цоколе написали: «...с крестьянином, искалеченным на первой мировой войне, и с рабочим». Без помпы, втихаря, темною южной ночью группу однажды выволокли из гаража и трех собеседников поочередно водрузили на пьедестал. Памятник привлек к себе сердца хлебогорцев и стал местной достопримечательностью. Как все южане, звук «г» хлебогорцы произносили приглушенно, и они говорили, что памятник в их городе установлен «орихинальный». ПЭ текла на крестьянина обильнее, чем на рабочего и на Лукича, и худо было одно: фигура оказалась не приспособленной для подмены лабухом, для стилизации, ибо одноруких лабухов в распоряжении КГБ припасено не было. «Девчонка одна есть,— сокрушался уполномоченный КГБ по области,— есть сучка одна, ее многие знают, спекулянтка, б... каких мало, а Венеру Милосскую лабает просто-таки ге-ни-аль-но; как заступает она на дежурстве в горпарке, так вокруг изваяния толпа собирается, мужики останавливаются, глазеют, исходит от нее чего-то такое, особенное...— И, почмокав суховатыми сиреневыми губами, стареющий чекист печально качал сединами.— А мужчин одноруких мы в штате не держим, до сих пор не требовалось, был бы хотя б один, уж мы бы...»
Всю историю хлебогорской скульптурной группы мы узнали потом, узнавали мы ее по частям, по доходившим до нас обрывкам: надо сказать, что при всей таинственности нашей подземной жизни и при всей секретности самого института стилизаций произведений ваяния пересуды, слухи, толки и сплетни и за пределами его, и в его границах процветают, и утихомирить их невозможно. На чужой роток не накинешь платок, и, оказавшись в тесном кругу кооптированных, человек, поначалу обалдев, а порою и перестав отличать скульптуру от реально живущих вокруг него собратьев его, вскоре входит во вкус ведущейся с ним игры. Естественно и желание его: сохранив свою уникальность, приобщиться к опыту своих коллег и соперников. Отсюда-то слухи, которые, как это ни странно, по большей части впоследствии подтверждаются. В виде отрывочных слухов дошли до нас и вести о злоключениях орихинальной скульптурной группы из города Хлебогорска, копию которой нам ныне и демонстрируют.
Высота пьедестала, установленного в нашем демонстрационном зале, легко регулируется: очень разумно, и к нам, стало быть, можно привозить только лишь изваянные фигуры, не волоча вместе с ними громоздкие и тяжелые кубы и цилиндры. Эти кубы и цилиндры стоят на своих местах в городах, на обочинах разбитых российских шоссе, в музеях, в зелени парков и скверов. На них возвышаются наши старшие товарищи, а попросту — лабухи. И бывает: где-нибудь на площади хмурого зимнего города свищет ветер, бушует метель, редкие прохожие трусцою трусят по домам, спрятав лицо в воротники, а лабух стоит да стоит на своем посту, съежившись, ссутулившись Ф. М. Достоевским, задумавшись А. С. Пушкиным или стремительно, азартно шагая вперед В. В. Маяковским. Он, бедный, торчит на ветру, а у нас тут тепло, уютно, чисто, светло, и перед нами медленно вращаются подлинные монументы, те же Маяковский, Пушкин и Достоевский. Мы подходим к монументам вплотную, рассматриваем каждую складочку их одежды, каждую морщиночку на их утомленных лицах: все надобно нам помнить, все знать. А потом и мы, еще очень робко, балансируя, будто канатоходцы, друг за другом взбираемся на пьедесталы. Нажатие кнопки, жужжание электромотора, и нас возносят на многократно промеренную высоту, одних повыше, других пониже. «Теперь позу, позу давайте!» — командует снизу неутомимый наш пастырь; и надо неспешно заложить руку за борт сюртука, как Пушкин, опустить очи долу и грустно задуматься. Лабать Повесу (на жаргоне и в служебных шифровках А.С. Пушкин зовется Повесой) у меня уже иногда получается. А теперь чего от нас требуют? Кого из изваянной хлебогорским Фидием троицы предстоит нам лабать? Лукича еще сможем, сможем и работягу, а с мужиком-то как быть? Не отдашь же на ампутацию руку!
Скульптурную группу подняли на положенные 82 см, потом опустили: площадка пьедестала оказалась вровень, заподлицо с бетонным полом демонстрационного зала. Мы подошли, поглядели. Лианозян близорукая, а очков не носит: то ли стесняется, то ли боится привыкнуть. Рассматриваем копию хлебогорского монумента. Лианозян подошла вплотную к калеке-крестьянину, а свою сумочку на длинном ремне машинально повесила на руку Лукича. Крестьянину она погладила плечо, коснулась алебастровой культи, прошептала: «Бедняжечка!» А в это время: «Лианозян!» Обернулась — Леонов аж малинов от гнева, заходится, просто-таки брызжет яростью, заикается: «Лиа... но... зззян, это с-с-самое... сумка... с-с- снимите!» Ох, и правда, нехорошо получилось: что Ленин ей, хахаль какой-нибудь, что ли, чтоб сумку за ней носить? Бросилась наша актрисочка к сумке, а иначе трудно сказать, во что бы ей непочтительность обошлась.
Демонстрационные залы нашей школы огромны. Полагаю, что они тянутся один за другим, анфиладой вдоль всей Мясницкой, составляя часть теперь уже более или менее полно описанной подземной, потаенной Москвы. За залами располагаются склады, подземные конюшни, помещения для геральдических львов, ибо мраморных и алебастровых зверюг, сидящих у парадных подъездов старинных особняков, иной раз тоже, оказываются, лабают; и играют, стилизуют их живые, настоящие львы, дрессированные, напичканные транквилизаторами и отвердителями. А коль есть конюшни, львятник и даже, как мне рассказывали, курятник, есть и соответствующая обслуга: конюхи, птичницы, дрессировщики и огромный штат ветеринаров опять же. В общем, за дальними воротами нашего демонстрационного зала расположено какое-то подземное царство.
Сие царство преподносит начальству сюрпризы — один за другим. Оно и понятно: от ретивых коней, от львов да от глупых кур, как ни старайся, все же не добьешься того послушания, к которому год за годом приучали людей, одних терроризируя, шантажируя, обещая другим утоление терзающего их любопытства, льстя третьим и всех награждая дефицитными лакомствами, модной одеждой и, конечно, командировками за границу для выполнения там довольно деликатных заданий, вплоть до...
Впрочем, помолчать бы надо. По-мол-чать, потому что и без того приоткрыл я немало секретов...
Помолчать бы да о душе подумать...
Вот-вот, буквально на днях я должен принять решение, ответить, согласен я или нет.
Смолевич клянется, что за мною остается право не согласиться: 33-й отдел, да что там отдел, все управление сотрудничеством со мною довольно, сам начальник управления, генерал-лейтенант, изумлен, количеством и качеством ПЭ, которую я добываю. Башли я стал огребать такие, которые прежде мне и во сне не снились, а лабаю я уже совершенно свободно: начал я с драматурга Островского, а потом я и Карлушу лабал, и Облако в штанах, Маяковского. И Буревестника, Горького. Насыщается и любопытство мое: я и жизнь обывателя вижу в таких ракурсах и аспектах, в которых, не свяжи я свою судьбу с 33-м отделом, я сроду бы ее не увидел; я в тайны государственного механизма проник, вплотную к ним прикоснувшись. Но меня — меня осенило теперь! — заманивали все дальше...
Да, хотелось чувствовать себя защищенным. Получил ли защиту? Вроде бы, легче стало, хотя все еще прорываются в мой мир обступившие меня глупые лярвы, лезут в сны; но уверенность в себе они, кажется, потеряли. Они мечутся. Суетятся. Разменялись они на анонимные писульки, которые Люде подбрасывают; а недавно они снова в квартиренку мою залезли, утащили два номера журнала «Москва» с «Мастером и Маргаритой» Булгакова, облигации, коробочку с копеечными монетами. Мелковато! Значит, все-таки их сонм дезорганизован, и защиту я обретаю. А ее-то я и искал.
И еще я искал утоления любопытства. Мне хотелось проникнуть в КГБ изнутри — так, как никогда не сможет проникнуть в него простой обыватель, рысцой пробегающий мимо гигантского дома в Москве, на Лубянке. Не важно даже, на какую глубину я проник туда; важно, что я все же туда про-ник.
Итак, любопытство, Любопытство мое насыщается, и не в каких бы то ни было фактах пикантных тут дело. Я увидел реализацию принципа, только лишь намечающегося: союз тоталитаризма с оккультизмом, бюрократизма и магии. Бюрократу всегда недоставало опоры в бюрократической власти. В XX столетии политика и магия вернули себе утраченное единство. В тридцатые годы в Германии оно осуществлялось еще примитивно, кустарно. Приблизительно с начала двадцатых годов к тому же шло и у нас. Война со всеми ее разрушениями, термоядерное оружие или террор — отвлекающие маневры. Вонави прав в одном: началась парапсихическая война. Вернее же так: она шла давно, с библейских времен, но к середине XX столетия она выявила себя, ее стали вести едва ль не в открытую.
Смолевич подчеркнуто деликатен, но 6н поторапливает...
О, неужели я соглашусь? И не посоветуещься ни с кем, запрещено мне советоваться: тут утечки информации быть не должно никак. Самому все надо решить.
Но я забегаю вперед; хронограмма моя опережает события. Возвращусь-ка к началу, к занятиям в нашей УГОН: пока Боря Гундосов, как вскорости выяснилось, покорял не подвластное человеку время, я спускался в тоннели центра Москвы, аккуратно приходил на уроки.
А Леонов уже тут как тут:
— Семинар у нас нынче будет необыкновенный, товарищи! Пройдем в демонстрационный зал, туда, где Лукичи... гм, да... В общем, где Лукичи перед вами... вибрировали. Но сегодня не Лукичи, а скорее наоборот. Может, страшно покажется, но вы же храбрые, да и меры безопасности приняты все. Как, Ляжкина, приняты меры?
Леонов и Лидия Ляжкина после памятного случая подружились: пастырь наш оказался не лишенным одаренности педагогом; началось с того, что, разговаривая с девочкой, он стал от души, обаятельно улыбаться. Потом начал поручать ей какую-нибудь работу, для которой требовалось его особенное доверие: никому не доверяет, а девочке доверяет. А много ли надо девочке? Она, кажется, начала привязываться к суровому шефу, во всяком случае, она смотрела на него прозрачными, ласковыми и почему-то умоляющими глазами: так смотрят на мужчину, которого умоляют не уходить из семьи. И одна из дам-кариатид уже произнесла однажды с чисто женской многозначительностью: «А Лидочка Ляжкина к нашему лидеру неровно дышит, заметили?»
В тот метельный январский вечер Ляжкина пришла часа за два до начала занятий, в демонстрационном зале трудилась: что-то там убрала, помогла расставить. А сейчас она стояла у дверей ведущего в зал коридорчика, улыбалась. В ответ на игривый вопрос Леонова тихонько кивнула: да, меры безопасности приняты.
Идем коридорчиком; как всегда, гуськом друг за другом. Вошли в зал, озираемся. В почти полной темноте неуверенный голос, с кавказским акцентом:
— Ничево нэ понимаю, зачэм зоопарк под землей?
— Ой, и правда! — Это кто-то из девушек, Люциферова, кажется: говорит она низким контральто, у нее тяжелые, красные руки прачки. Кажется, попала она сюда по знакомству: папа ее — член какой-то высокопоставленной коллегии, возможно, что и коллегии КГБ. Оказывается, даже для того, чтобы несколько часов в месяц в виде кариатиды или Зои Космодемьянской на морозе или под дождем проторчать, нужны связи, вульгарный блат. И богинь античных, мне говорили, все-то больше по блату лабают генеральские дочки да внучки; раздеваться, оказывается, им очень и очень нравится, сбор психоэнергии у них гарантирован. В Ленинграде, конечно, не сахар: настоишься в Летнем саду, натерпишься всякого. А в Москве все больше под крышей, в музее: чисто, тихо, тепло. Плохо, что ли? Но для этого нужен блат, и немалый.
Люба ойкнула, а Леонов в ответ хохотнул:
— Зоопарк? Ух ты, догадливые какие! По запаху догадались, что ли?
Вспыхнул свет. Был он мягче, чем в прошлый раз, когда здесь, в просмотровом зале, плясали разудалые Лукичи; с потолка, из-за балок, лился поток лучей.
Мы замерли. Мы, оказывается, стояли на возвышении, как бы на небольшой эстраде. Тесно: впереди нас ограда из стальных серебристых прутьев, прутья плавно изгибаются вверху, они загнуты внутрь ограды. Над головами тоже ограда: мы как бы в клетке. Девушки щебечут, и сходство наше с птичками в клетке становится от этого уж совершенно явным.
Мне Лиана Лианозян шепотком:
— Что ж, выходит, попали мы все-таки в подвалы ЧК?
А Леонов:
— Всем стоять на местах, выхожу только я! — И, открыв незаметную дверцу в ограде, калиточку, чуть пригнувшись, выходит из клетки. Решетчатая дверца за ним защелкивается. В руке у него всегдашний его инструмент — пластинка с кнопками дистанционного управления. И еще откуда-то взялся хлыст — тонкий, гибкий и длинный. Никто ничего, разумеется, не сказал, но я уверен, что многие внутренне вздрогнули и мелькнуло чудовищное: «Для кого этот хлыст? Неужели...» И у каждого черной искоркой проскочило: «Не для меня ли?» Люциферова даже отмахнулась от этой мысли, как от мухи отмахиваются.
А Леонов:
— Му-зы-ку!
Заиграли марш Дунаевского из давней кинокартины «Цирк». Луч прожектора упал на противоположную стену, едва различимую вдалеке. Широкие ворота в этой стене неторопливо раздвинулись, что-то там, вдалеке, сверкнуло.
Марш нарастал. Мирная популярная цирковая мелодия здесь, в подземелье, звучала по-сатанински, захлебываясь, беснуясь.
— Ой,— прижалась ко мне Лиана.
Издали, от противоположной стены, к нам приближались лошади. Впереди вороной буцефал, скорее всего, жеребец: опущена голова, пышный хвост помахивает туда и сюда.
За ним четверка золотисто-рыжих, квадрига.
И еще жеребец — тяжелый, окованный латами. «Па-па,— мелькнуло в памяти,— а мы с тобой пойдем в тот музей, где есть рыцари?» Ага, понимаю, в чем дело: нам сегодня показывают анималистические объекты, животных, оттого-то и пахло в зале зверинцем. Мы с Васей моим любили ходить в Музей изящных искусств, а там, как известно, едва лишь войдешь, громадина-рыцарь стоит на лошади.
А лошади шли, взрывая песок копытами: жеребец, что под Юрием Долгоруким; жеребец из музея, построенного батюшкой поэтессы Марины Цветаевой. И с кровли Большого театра квадрига.
Кукарекнув, взвился, взлетел петух. Где такого нашли? Кило десять, не меньше. Золотисто-красный, веселый. «Такому,— подумалось мне,— клюв не так-то просто будет срубить, такой петел за себя постоит!»
— Постоит,— шепотком мне поддакнул Леонов: прочел мою мысль, уважаю. Не фанфаронит, не хвалится, гуру из себя не строит, а мысли читает!
— Есть такое дело, читаю,— улыбнулся чуть-чуть, будто бы прося извинения.— Но не все мысли, а только те, что касаются нашей работы. А гуру... Если вы о том же гуру, которого я имею в виду, то... Об этом потом, а сейчас глядите, глядите!
Я гляжу, а руку Лианы, оказавшуюся в моей руке, не отталкиваю. И мы, лабухи, кооптированные исполнители ролей монументов и памятников, собиратели психоэнергии, восторженно ахаем: шествует хряк-кабан — гора, туша мяса. Это знаменитый хряк с ВДНХ, он когда-то бронзовел у скотоводческого павильона. Говорят, его изваяние копирует доподлинного кабана, точно такой же величины; но живой прототип изваяния, надо думать, давно сожрали, зато бронзового дублера на пьедестал возвели. То-то ПЭ насбирал!
— А что ж,— говорит Леонов,— и насбирал. Любуются на него, дивятся, прикидывают, сколько бы из него получилось сосисок, а ПЭ и течет.
— И не брезгуете?
— Чистоплюйство,— назидательно поднимает палец Леонов.— Партия навсегда от него отказалась: мелкобуржуазное чистоплюйство. По метахимическому составу, по структуре ПЭ одинакова, что с Аполлона Бельведерского, что с хряка. На него значительная часть населения, граждане еврейской национальности да татары, узбеки разные поглядят да и плюются, бывает, пережитки суеверий иудейско-исламских, а нам-то и ладно. Нам без разницы, все собираем, все народу на пользу идет: и сосиски, и ПЭ получаем. А в общем давайте смотреть.
Мечется по демонстрационному залу петух, то на голову лошади сядет, то хряку на жирнющий хребет!
— Петушок, петушок, золотой гребешок!
— А он кукарекать умеет?
А Леонов отошел от нашей серебряной клетки. Когда он со мной перешептывался, было немного смешно: я-то в клетке, за прутьями, а он по ту сторону ходит-похаживает, то подальше отойдет, то вплотную приблизится.
В нашу сторону:
— Попрошу внимания, девушки! — И куда-то в глубь зала: — Собачек я попрошу, собачек, собачек давайте!
Отверзается люк в полу, выскакивают собаки: живой памятник опытам по физиологии.
— Кариатидочки, а знаете ли вы, где собаки бронзовые стоят?
— В Колтушах, возле Института академика Павлова, да?
— А еще? Ладно, после об этом, успеется... А сейчас... Ну-ка, Ляжкина, ну-ка, скомандуй! — И сует свою пластинку с кнопочками через прутья решетки нам.
Ляжкина — сама важность. Но пластинку берет еще неуверенно, нажимает на кнопочки осторожненько. А потом произносит — отчетливо, хотя и преодолевая волнение:
— По-про-щу зоообъект зэ-один. Зэ-один попрошу!
Ти-ши-на. Настороженно подняли благородные морды лошади, неподвижно застыл петух. Издалека глухим громом раскаты рычания доносятся.
— Это львы! — выдохнули мы в один голос.
Златогривые, с аристократическим скучающим выражением на физиях, важно шествуют львы. Один... два... четыре... восемь...
Львы на воротах
И стаи галок на крестах,—
вспоминается мне из «Евгения Онегина» — вот бы Гамлет меня похвалил!
Да, попали мы... Будто бы в книжку басен Крылова Ивана Андреича мы попали: и петух, и собаки, и коняги, а тут еще львы!
— Наши главные добытчики,— мурлычит растроганный пастырь.— Кошечки наши милые, ах вы, лапочки. Цари зверей. A-а, да что там, давайте работать, потому как у нас и цари работать должны. Аллэ, Левушка!
Лев, ближайший к Леонову, плетется к одной из стоящих вдоль стенки тумб, прыгает на нее, застывает, положивши грустную голову на лапы.
— Генка, номер второй, аллэ!
Лев поменьше прыгает на соседнюю тумбу. И еще, и еще: и уже на всех тумбах по льву.
— А теперь и лошади, ну-ка! Аллэ!
Квадрига вздымается на дыбы. Вздымается, застывает, поднявши копыта.
На наших глазах происходит чудо: львы каменеют, шерсть их, утрачивая натуральную шелковистость, становится мраморно-глянцевитой. Мертвеют гдаза. Слепые, они устремляются в необъяснимую даль. Только что на львов кони косились, ушами прядали. А теперь они рядом со львами и — ничего — успокоились.
— Атвэрдитэл?
— Угадали, Лаприндашвили. Отвердитель. Новый испытываем, венгерский. PQ-18. Пэку, лещий их знает, что бы это по-ихнему, по-венгерски, значить могло. Однако смотрите!
Окончательно застывают лошади. Львы бронзовеют, погрузились в мраморный транс. Застывает, распростерши крылья, петух. Хрюкнувши напоследок, костенеет кабан.
— Сейчас мы покажем вам весь процесс приготовления зоообъекта,— возвещает Леонов. К нам через прутья клетки руку просовывает, выхватывает у Ляжкиной пластинку свою, нажимает одну из кнопок.— Сергей Викторович, Леонов докладывает, готово!
Как, сюрпризы не кончились? Из дальних ворот появляется колесница. Ее катят несколько солдат, синеют околыши знакомых фуражек. Колесница тяжелая, солдаты войск КГБ уж такие здоровяки, а лица их покраснели, глазища выкатились. Тяжеловато им. Тяжко.
А на влекомой солдатами колеснице...
— Халтурщики,— ворчит наш Леонов,— слышите, колесница скрипит? Опять смазать забыли, никогда не добьешься порядка. Уж я им задам!
А на колеснице в лавровом венке, горделиво поднявши голову, едет Феб, Аполлон. Незрячи его широко открытые всевидящие глаза, свободно простерты руки.
Солдаты подкатывают колесницу к квадриге. Слышно, как они переругиваются:
— Справа цепляй, мать твою...
— Осадил бы маленько...
— Хвост-то, хвост подбери, муди..!
Наконец колесница прицеплена. Все честь честью: застывшая четверка коней, за ними колесница, на колеснице же — бог.
— Здо-орово! — восхищаемся мы.
— Да, чистая работа, нам так слабо́,— говорит кто-то, имея в виду, по всей вероятности, Аполлона.— Нам с вами так и минутки не простоять.
— А львы не... Не проснутся ли?
— Спокойствие,— уверяет Леонов,— ни один объект не проснется, проверено многократно. Желающие могут пройти сюда. Леонов открывает калитку. Делает приглашающий жест. В калитку ныряю я, за мною — Лиана Лианозян. За ней —Лаприндашвили, Ладнова, конечно же, и Ляжкина тут как тут. Больше желающих нет.
Подходим ко льву. О том, что он живой, догадаться можно только с большим трудом, уже зная, в чем дело.
Лошади. Застыли добротно. Застыл Аполлон, и радостно узнавать в нем... Ах да, снова Сережу, Сергея свет Викторовича! А он грациозно соскакивает с колесницы, смеется:
— Привет! Решил стариной тряхнуть, лабануть. Что, неплохая работа? А отвердителя, между прочим, ни капли. Ах, кооптированные вы наши сотруднички, что-то, смотрю я, кое-кто из вас загрустил. Дай, думаю, развлеку, подниму настроение людям, лабану бога. А товарищ Леонов не рассердится, так я думаю. Не рассердитесь, а, Леонов?
И Леонов смеется:
— Никак нет, и мысли такой не держу. И уж прямо скажу: хорошо у вас получается. Хорошо, товарищи, да?
— Хорошо! Хорошо! — гудим мы без тени лукавства,— Еще как хорошо-то!
— А у вас как дела? — розовеет Сергей.— Кандидаты на Феба имеются? Или так, Лукичи одни?
Леонов осторожен:
— Полагаю, что придет время, мы и Феба сработаем. А Лукичи, они что же... Тоже работа, ежели с умом подойти. Да сами знаете, Сергей Викторович, сами и знаете. Да что ж мы стоим-то? Чудно́ как-то...
Оно и вправду чудно́: вовсю горит мягкий зеленоватый свет; и кони застыли, и кабан, и петух. Застыли и львы. В зале — мы, те, кто набрался храбрости выбраться из-за прутьев; а за серебристой решеткой — наши товарищи.
— Свет прошу погасить,— командует Леонов, нажимая кнопки на своем маленьком переносном пульте.— И солдаты свободны.
Солдаты уходят, топая башмаками по доскам арены. Мы ныряем в калиточку, выходим из клетки: все вместе — и Леонов, и Сергей-Аполлон, и мы, лабухи.
Отворяем дверь коридорчика и гуськом в свою классную комнату, уже обжитую.
Так неслись мои вечера и дни.
Ох, вприпрыжку неслись они, галопом, аки кони лихие, приближая иных из моих героев к неожиданной и веселой свадьбе, а иных к трагедии в духе, право же, трагедий античности. А меня?..
Кто же знает, к чему приближает нас необратимое время?
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Боже, Господи, да что же случилось-то? Что случилось, произошло?
Силы тайные уже вовсе и не скрываются, все ломать принялись, хохот ихний, хихиканье я порой вокруг себя слышу. Наступление их туманно предчувствовал и гуру Вонави; он назвать их не мог, он в определениях путался, но ой что-то угадывал: был и ум у него прирожденный, и не зря же все-таки его посвящали во что-то в Теберде, в высоких горах. Нечто знал он, не умея выразить своих знаний и к тому же завышая свои возможности. Там, где надо было втихомолку догадываться да помалкивать в тряпочку, принимался вещать, взгромоздившись в полосатых носках на продавленный свой диван: монумент, да и только. Слесарей увенчивал императорскими и графскими титулами, во все тяжкие пустился: аж хотел родить себе дочь, ее, дочку, сделав своей прапрабабушкой. Доигрался, болезный! И сам горя хватил, и своих учеников с панталыку сбил. Побывал по-новой в Белых Столбах, а теперь исхитрился, принялся за детишек: где-то якобы пользует, лечит их души. А кругом монументы рушатся, люди мечутся неприкаянно да слова выкрикивают: «телекс», «факс», «спонсор» и «менеджер».
Долго-долго гуру в скорбном доме томился, под Москвою: Белые Столбы называется поселение, огороженное, как водится, высоченной стеной да еще и с колючей проволокой, по верху накрученной. А клевреты его, его креатура. Сироб-Боря, Яша, Буба, девушка-ангел? И Катенька, Катя?
Разбрелись кто куда. Растащила их жизнь; кто к добру и к большущей удаче приблизился, а кто — к худу. Но самое страшное — с Борей.
Нож, понятно ли?
За что, в частности, не люблю я романы, романы как жанр, так это за нож. За ножи: непременно они в романы вползают. Будто сами собою вползают, вопреки намерениям романистов: может быть, и не хотел романист, а уж непременно окажется так, что вклинится нож в его праведное сочинение, хоть во сне каком-нибудь, да непременно герою привидится.
Начал Пушкин в романе «Евгений Онегин»:
Спор громче, громче; вдруг Евгений
Хватает длинный нож, и вмиг
Повержен Ленский...
Как схватил герой произведения Пушкина длинный нож, так его и не выпускает из рук вереница его преемников: они нож передают друг дружке, как спорстмены-спринтеры эстафетную палочку; и бегут, бегут с такой эстафетой из романа в роман. И Булгарин тут, у которого героя даже зовут Ножовым (Пушкин над такою прямолинейностью издевался, а его заклятый враг, между прочим, проницательно обозначил закономерность, коей века на полтора хватило). А затем пошло да пошло: тут и Лермонтов с «Героем нашего времени», у него разбойник Казбич Бэлу, горянку, зарезал ножом, кинжалом; Достоевский, конечно, со своим блатным Федькой из «Бесов»; «На ножах» Лескова и далее, далее — до смешных «Двенадцати стульев» Петрова и Ильфа, до Булгакова с его «Мастером и Маргаритой».
Не обходится роман без ножа. Я давно уже понял, почему же именно нож назойливо вползает в роман и зачем он там нужен: с момента возникновения своего роман противостоит эпосу, налицо здесь столкновение двух типов восприятия жизни — эпического и романного. Нож в романе — пародия на... эпический меч. Сплошь и рядом священный, заговоренный, соединенный с крестом (на изящных швейцарских карманных ножах, кстати, тоже гравируют крест: это память, сопрягающая младшего брата со старшим). И в контексте конфронтации романа и эпоса нож, конечно же, чрезвычайно значителен.
Но записки — жанр мирный. Я согласен: аморфный, но всего прежде именно мирный. К международной борьбе они никакого отношения не имеют. И, однако же, нож оказывается орудием, посягающим не только на героев моих записок, но и на сам жанр, для меня посильный: нож, он словно бы режет мои записки, норовя сообщить им хоть что-то романное. Он мелькает то здесь, то там, волоча за собою и другие элементы романа; и роман у меня как бы сам собой иногда получается: жанр, возможно, бывает сильней говорящего, пишущего. И в судьбе гуру Вонави-Иванова пробивается что-то романное.
Вонави-гуру давно под подозрением был, был зарегистрирован и состоял на учете в нервно-психиатрическом диспансере. И тут — надо же... Что-то мерзкое в его школе Ста сорока четырех великих арканов случилось. Что-то скверное. С девушкой-ангелом анархист один, кандидат в Иваны Грозные, да Буба, Гай Юлий Цезарь, мерзостно поступили; все вульгарно было, на чердаке: подобрали себе в компанию каких-то проходимцев, бомжей; всемером и приобщили пришелицу из миров иных к земной жизни. Ангел-девушка оклемалась и — в отделение, а уж там на всю шарагу гуру Вонави давно глаз положили. Анархиста с римским императором замели и, хотя гуру в их акции и не думал участвовать, с милицейской прямолинейностью смекнули: от него-то все и исходит. Да, он был под надежной защитой: у него была спасительная справка о том, что он состоит на учете, его даже в качестве свидетеля не допросишь. Не допросишь — не надо: за гуру в одночасье приехали, как уже приезжали однажды: «Перевозка больных» с зарешеченными окошечками, санитары в неопрятных халатах; новые санитары, а не те, которые были однажды. Но методика устоялась, и все санитары для всех недужных затвердили одно: «На футбол поедем, дорогуша! Футбол будем смотреть!» Вонави футбола терпеть не мог, почитая его, как и прочие спортивные зрелища, лишним способом выматывания людей, выжимания из них соков душевных. Но сопротивляться не стал. Успокоился как-то, собрался внутренне.
Санитары топтались в дверях, поторапливали. А бедняжка Вера Ивановна спешно складывала в хлорвиниловые пакеты пожитки: голубые кальсоны чистые, мягкие тапочки, полотенечки, мыло да покушать на первое время, огурцов неизменных, в кулечек — вареной рыбы. В санузле совмещенном схватила было флакончик одеколона, присоединить хотела к огурчикам; санитар постарше руку ее отстранил и сказал: «Не положено!» Она вскинула брови недоуменно, он лениво ей пояснил, удостоил: «Ваш-то, может, и трезвенник, не употребляет, а вообще пьют его... Пациенты наши, бывает, пьют...»
А другой санитар: «И посуда стеклянная... Осколочки, мало ли что случается...» Оставалось: зубную щетку; и опять же: пасту нельзя, из нее больные месиво химичат какое-то, тоже пьют и балдеют. А зубной порошок — дефицит, позабыли, как он и выглядит. Так, со щеткой, неизвестно зачем уложенной, да с электрической бритвой «Харьков» и уехал гуру. Успел Катю в щечку поцеловать; она вышла из кухни в ладном передничке: щи варила с убоиной. Даже хныкнул, покаянно выдавив из себя: «Ты уж меня про... прости!..» И последовал за санитарами. И назначено было ему смотреть долгий-долгий футбольный матч: «Левый край, правый край, не зевай!..»
Через час по отбытии гуру на футбол о визите к нему знали... Кто? Все соседи по дому — знала дворничиха, продавщица из белого магазина, их мужья и любовники: «Колдуна-то в психушку забрали... давно пора... А баба-то, баба евонная... убивается, чай... Ничего, проживет, квартира двухкомнатная...» А из русских йогов кто знал? Поначалу немногие: анархист и Гай Юлий Цезарь томились в узилище — групповое изнасилование, это вам не хухры-мухры. Оставались новички, шушера разномастная,— те шушукались, даже злорадствовали. Яша был в Ленинграде; ездил в ночных экспрессах да где-то в городе на Неве и застрял. Оставался Боря — Борис-Сироб: по счастливой случайности, а вернее, по зову предопределения, потому что случайностей в жизни нет; он примчался к Вере Ивановне через час-другой по отбытии дорогого учителя: добыл Катеньке паспорт. Все путем: Романова Екатерина Дроновна, год рождения — не писать же было 1780-й — подобрали подходящий, поближе... русская... За прописку особо пришлось отстегнуть — чудно́: дороже паспорта обошлась; но опять-таки ништяк, ничего: «Прописана временно... Просп. Просвещения, д. 9...» Исхитрились оформить Катю как лимитчицу, лимиту.
Боря мчался на демонических своих «Жигулях», грязь разбрызгивал, а дело-то шло к весне, и летела из-под колес зловредная грязь. Хрен с ней, с грязью: душа пела,— и на тебе!
— Боря, ваше сиятельство, граф.— Это Вера Ивановна встретила счастливца в прихожей,— Боренька, забрали его!
Ярость алой волною хлынула откуда-то из-под сердца. А ему:
— Мы вдвоем тут с Катюшей остались. За ним и приехали...
— «Волга»?
— Нет, какая там «Волга», из психушки приехали, взяли...
И не плачет, не плачет: сильная женщина, русская.
— Ты останься у нас, хороший ты наш! Переспи, утро вечера мудренее.
Пили чай, на осиротевшей кухоньке сгрудившись: Боря, Катя и супруга гуру.
Потом Катя с Верой Ивановной стелили Боре, графу, постель в кабинетике, на диване. Всё дышало гуру: на столе у окна рукопись начатой книги под названием «Аум!», ненадеванные ботинки, на спинке стула пиджак.
Боря свет погасил. Луна с наглой любознательностью заглядывала в окно, освещала проспект Просвещения. «Луна хохотала, как клоун»,— вертелось в сознании. Ей еще бы не хохотать: на Луну отправляют евреи Энергию, снятую с русских людей, в этом смысле и пьют они христианскую кровь; не буквально же пьют, гуру научил истолковывать хотя бы простые иносказания. На Луне — хранилище ПЭ: евреи устроили. КГБ, конечно, конкурирует с ними, с евреями, но работа там грубая, примитивная: собирают с размахом, а хранить не умеют — как в совхозных зернохранилищах ячмень да пшеничка гниют, так в секретных накопителях ведомства иссыхает, выветривается ПЭ. И еще ее собирает кто-то... Люди странствуют по свету, люди работают, любят, детишек рожают и не знают, не ведают, что за души их битва идет, драка, свара вампиров, вьющихся вокруг них. Что евреи? Золото копят? Да г.... это золото, оно ценно только в той степени, в которой на нем остаются слезы: следы. Следы слез и молитв, преступлений, страданий, крови; это Пушкин прекрасно знал, все сказал в монологе Барона в трагедии «Скупой рыцарь». Посвященным был Пушкин, да только не удержатся, болтал много, его и убрали. И не в золоте дело, все проще: евреи — дантисты, урологи, гинекологи, венерологи. Медики самых деликатных специальностей. В урологи, что ли, пойти? В венерологи? В онкологи можно: тут и стыд у людей, и надежды. Тут молитвы, мольбы: люди маются и сами не знают, что не столько к Богу летят их моления, сколько к урологу. И энергия с них и струится, не теряйся, собирай ее, насыщайся духовною кровью! И потом — на Луну! Исполнители опять же они, евреи. Композитор музыку написал, а скрипач играет ее. Люди слушают, дыхание затаив. А кому же идет энергия? Композитору? Не смешите меня: скрипачу, исполнителю она достается. А гуру — что хотел? Гуру — гений!
Он сверхгений. Он хотел освободить людей от энергетической подати. От оброка, от барщины. От энергетического ясака. Мир построить гуру хотел так, чтоб не шла энергия ни-ко-му. Ни попам, ни евреям, ни КГБ, ни каким-то таинственным силам, собирающим ее в том кругу, где вращается Маг. Если б каждый — каждый! — оставлял свою энергию при себе, делясь ею исключительно добровольно, по своему усмотрению, никому не отдавая ее, ни империи, ни вампирическим демократиям... О! Пусть бы каждый жил по любви. А любовь — это что? Это добровольная отдача психоэнергии ближним своим. Доб-ро-воль-на-я! Потому что энергию нельзя отчуждать у людей ни силой, ни хитростью, ни обманом. Гуру — новый Иисус Христос. Он сильнее Христа, потому что определеннее: не темнит, не напускает тумана.
Не спалось. Посылал Боря Яше сигналы по ментальному плану, да чувствовал: не доходят сигналы. Была сделано заграждение где-то возле станции Тосно: оккультисты с Невы по каким-то своим соображениям изолировали город на время. Ах, пакостники!
И слагался у Бори план, И жестокий, и фантастический. А слагался он потому, что подопечные Вонави отличались удивительным незнанием жизни. Суетливой и пошлой, но упрямо-реальной.
Уж, казалось бы, тот же Боря. Он огонь, и воду, и медные трубы прошел. Служил в армии где-то на Крайнем Севере, чуть ли не под Верхоянском; полюс холода там и морозы под 70 градусов. По Москве вертелся таксистом. А его СТОА-10 — энциклопедия русской жизни; ковыряясь в яме, наслушаешься, насмотришься.
Но и Яша, и Буба, и Боря-Яроб рисовали в своем воображении и далекое прошлое, и современную нашу реальность как картинную галерею, ряд живописных полотен. В центре каждого из полотен непременно явлен кто-нибудь из их школы: на одном полотне сам гуру восседает на полутроне, окруженный толпой представителей благодарного человечества, улыбается, глядя на освобожденных им обывателей; на другом — демонический Яша распоряжается воздвижением какого-то светлого храма...
А далее...
И стала в полусонном сознании Бори слагаться картина: он, Боря, произносит громоподобную гневную речь; он, обращаясь ко всему человечеству, взывает к правде; он — кто-то вроде Иоанна Предтечи. То саркастически хохоча, то переходя на патетику, то с неумолимой логичностью рассказывает он о гуру.
О миссии его. О его гениальности. О той свободе, которую он несет человечеству.
И — вспышки блицев. Стрекочущие телекамеры, Звукозаписывающая аппаратура. И тянутся, рвутся к Боре прозревшие репортеры солиднейших заокеанских, европейских и австралийских газет; среди них и прехорошенькие телки мелькают — экзотика!..
Вскоре после путешествия в XVIII столетие со своей СТОА-10 Боря сбежал: уволился. А чтоб не было придирок — нигде не работает, мол,— определился сторожем куда-то на склад: сутки работать, трое суток свободен. Деньги роздал женам. А мысли о породистых телках хотя и мелькали порою, он гнал их безжалостно: скверные это мысли. Стал Боря хранить целомудрие. Не поздно ли? Да нет, прозревать никогда не поздно.
А теперь рисовалась ему картина: панно некое с его триумфальной фигурою в центре. Слышал он о судебных процессах над диссидентами; завистливо фыркал: в школе Ста сорока четырех великих арканов терпеть не могли чьего бы то ни было успеха, а тут был успех, хотя и дорогою ценой доставшийся. Но Боря и восхищался: уж эти, они у-ме-ют. Да, умеют они превратить скамью подсудимых в трибуну, а свою защиту — в обвинение мучителей и тюремщиков. Их слова подхватывают радиостанции всего мира, их цитируют. И они триумфально отбывают в узилище. А что, если?..
Да, гуру он должен спасти! А, да что там спасти. Он должен провозгласить гуру, его в мир ввести, как этот блаженный Иоанн Креститель Христа миру открыл. Возвысил Иоанн Креститель Христа, хотя жизнью заплатил за слово свое: голову ему отрубили. Пусть и Боре...
Героические картины, наезжая одна на другую, теснились в сознании: Павел Власов из «Матери» Горького и Георгий Димитров на процессе о поджоге рейхстага. А еще — академик Сахаров. Надо речь произнести на суде, показать всему миру, кого у нас гонят и травят. И тогда распахнутся ворота в Белых Столбах, гуру выведут под руки, гуру въедет в Москву по Каширскому шоссе в открытой машине, и колокола звонить будут — ко-ло-ко-ла! И хотя не он, не Боря-Яроб, будет сидеть за рулем, потому что его на земле, в материальном мире, не будет уже — расстреляют его, казнят, а за руль посадят какого-нибудь майора. Будет въезд в столицу, прямехонько в Кремль: взрыв, открытый взрыв общенародного ликования, столпы огненные, в которых сгорит, испепелится вся черная масса заокеанских злобных энергий, и в бессильном бесновании станут корчиться американские маги в своих норах, в подземных бункерах...
Воссияет правда, восторжествует!
Что для этого надо сделать?
Ясно, что: погибнуть, но перед казнью сказать вещее слово...
А у нас в подполье, в группе УГОН, тем временем шло к концу обучение.
Мы порядочно поднаторели в прикладной скульптурологии, в науке о бытовании изваяний: логика их расстановки на площадях и на улицах, психоэнергетическая продуктивность, способы и формы ее форсирования.
Очень много занимались историей парапсихологической эксплуатации изваяний, ИПЭИ. Лекторы менялись, каждый подходил к проблеме по-своему. Оговаривались: многое из сказанного ими — всего лишь гипотезы да догадки, потому что каждая религия, каждая нация свои тайны и секреты уносит с собой. Среди них — секреты методики сбора ПЭ: охраняют их жрецы, посвященные; знания передавались только изустно, и лишь к XVIII веку стали что-то записывать. Разумеется, тайнописью, шифром. Есть преемственность в хранении тайны: большевикам было передано нечто от Временного правительства Керенского, а ему — от великих князей; и переданное хранится в запаянных колбах-бидонах, распечатать которые нет и нет дозволения свыше. Что-то из переданного использовать было можно, хотя идиотский «классовый подход» много нам навредил.
Был у нас чин какой-то, по-видимому, из пенсионеров-чекистов, выплывают такие откуда-то время от времени. Лет ему за семьдесят было, видать; стал уже помаленечку опускаться: под глазами мешки, а сами глаза с прожилками красными — попивает. Перед приходом его на стол водрузивши проектор, два безмолвных прапорщика натянули экран.
Он про скифов рассказывал разные разности; знаменитые скифские бабы надвигались на нас с экрана, глядели на нас печально, ручищами обхватив раздутые животы. Заиграла музыка: скифы психоэнергию собирали, оказывается, под музыку, ритуально; где-то как-то кому-то из подотдела истории удалось докопаться, восстановить мелодии. Тягостно ныли свирели, бумбумкал какой-то ударник наподобие барабана.
— Ритуал! — многозначительно говорил нам пенсионер.— Изваяние ритуально, оно призвано восприниматься оргаистически. Мы об этом забыли, будем у скифов учиться...
Кто-то тихо хихикнул:
— Вокруг Лукича отплясывать?
— Да,— хихикнул чекист-пенсионер,— как-то трудно представить себе, что шахтеры Донецкой области придут к бабе, заведут вокруг нее хоровод. ПЭ рекой потекла бы, тысячи, миллионы эргов. Скифы с бабы мно-о-ого ПЭ поснимали, как могли, укреплялись, и богам своим отдавали психоэнергию, и себя не обижали. Их жрецы по части психоэнергии грамотеями были, разбирались в распределении, оснащались. А где скифы? — меланхолически вопросил. — Скифов нет уже, будто и не было, знай себе, стишки повторяем... — И он нараспев исполнил отрывок из Блока, про скифов.
А потом пенсионер рассказал нам нечто довольно забавное и, по-моему, довольно правдоподобное. Мы привыкли к тому, что различного рода диковины излагались в нашем подвале буднично, скучными голосами; но старик разволновался немного, расхорохорился:
— «Медный всадник» Пушкина, это знаете что? До сих пор считают: по-э-ма. Так-то так, оно, конечно, поэма. И пускай ученые спорят, выявляют ее источники да усматривают там даже и намеки на восстание декабристов. Декабристы декабристами, но нам важно, что Пушкин про изваяния что-то такое знал, чего, может быть, даже и мы не знаем; неспроста у него Дон Гуана в ад Командор уволакивает.
И поведал нам пенсионер: «Медный всадник» — реальное происшествие.
— Понимаете, при царе Александре I масоны были в фаворе. И служили они, по их вере, добру и благу, благоденствию отечества, стало быть, их царь-батюшка тайно жаловал и правильно делал, потому что они ему кое в чем помогали. И они-то подсказали царю психоэнергию собирать не только в церквах да во храмах, а и с памятников и не всю ее Господу отдавать, а брать кой-что и империи, государству, полагая, что до Бога высоко, отданная Ему психоэнергия к людям в виде блага вернется, а империя здесь же, под носом у каждого. Соберет империя ПЭ, направит на просвещение, мужички помаленечку пьянствовать перестанут, у помещиков аппетиты уменьшатся, и не надо будет отменять крепостное право, оно и само отомрет. Утопия, в общем. Чтобы кесарь, не обижая Бога, все же что-то у Бога урвал и себе.
Выходило довольно занятно.
Отвердители были тогда натуральные, на травах настоянные,— питье. И решили проделать опыт, эксперимент. Подрядили поручика какого-то из гвардейских полков, разъяснили задачу: постоять на Сенатской площади медным всадником с рукою простертой, посмотреть да прикинуть, как получается. И коня подыскали. Да неопытны были, подобрали поручику аргамака чистых арабских кровей, а на них-то как раз отвердители плохо действуют, слабо. Под объектом конь какой должен быть? Посмирнее, лучше, если простая крестьянская лошадь. Те выносливы, терпеливы; напоишь ее отвердителем, стоять будет как миленькая; еще не было случая, чтобы как-нибудь нашалила, нахулиганила. А тут что? Отвердителем-то поручика угостили, попотчевали, а того не ведали, что поручик накануне в бардак наведался, угощался с цыганкой ершом, ликер плюс шампанское, а уж коли есть в организме спирт, никакой отвердитель до конца не подействует. Офицерик, значит, с похмелья, конь своенравный. Осень поздняя, холод собачий. Но поручик знал дисциплину, вскочил на коня, застыл. Коню ноги передние подняли; глотку разжав, отвердителя влили чуть ли не полведра — как раз вовремя; окаменел аргамак, а точнее, обронзовел. Ладно, славно так стоят они, а тут наводнение. Нева вышла из берегов, безобразит: спасайся, кто может! Главный ихний масон лататы, сбег куда-то, хоть и был он обер-мастером ложи «Света и камня». Атлантиду, потом говорили, вспомнил; а они же в потомках атлантов числят себя, он подумал, что повторяется история с Атлантидой, что настала пора платить за грехи. Так платил бы со всеми вместе, а он, понимаете, на Кавказ припустил, на гору Арарат, его где-то возле Ельца изловили, догнали обер-мастера этого, потомка атлантов.