Владимир ТУРБИН


EXEGI MONUMENTUM


ЗАПИСКИ НЕИЗВЕСТНОГО ЛАБУХА


Владимир Николаевич Турбин вел жизнь явную и жизнь тайную.

В жизни явной он был доцентом филологического факультета Московского университе­та, так и не выслужившимся в профессора, руководителем студенческого семинара, меняв­шего свое название, но объединенного общими принципами.

В жизни явной он был литературоведом, литературным и кино- критиком, парадоксально связывающим головокружительно далекие, казалось бы, сюжеты. В жизни явной он подверг­ся гонению за свою первую, молодую книгу «Товарищ время и товарищ искусство», но именно благодаря этому гонению сразу стал знаменитым.

В жизни явной он был человеком общительным, и его дарили своею дружбой Михаил Михайлович Бахтин, Тенгиз Абуладзе, Сергей Параджанов, Юрий Ильенко. В жизни явной он был счастлив в учениках и воспитал их много, и настолько разных, что им трудно было поздороваться друг с другом на поминках по своему учителю; но след его личности — при всех расхождениях — можно обнаружить довольно просто, стоит лишь «поскрести» каждого.

В жизни тайной Владимир Турбин был прозаиком, а на свою жизнь явную смотрел оттуда — из жизни тайной и одинокой — как на самозванство. Он начал писать прозу еще в начале 60-х, но вскорости, после известных событий, ее уничтожил. За три месяца до своей скоропостижной кончины он передал мне рукопись романа. За месяц до его смерти я получи­ла очередной урок по поэтике — в данном случае поэтике романа, который вам предстоит прочесть,— в форме письма из Москвы в Коктебель. Из жизни явной перемещаясь в свою жизнь тайную, Владимир Турбин заметил: «Ситуация, порождающая роман и толкающая людей к романному восприятию действительности...— ситуация освобождения; выхода в лес из тюрьмы». И еще: «... роман возникает на рубеже темницы и приволья, на границе жизни жестоко регламентированной, организованной и жизни свободной».

Владимир Турбин хотел написать докторскую диссертацию о поэтике романа «Евгений Онегин», но не смог, насилуя себя самого, сочинять на языке, от которого он отплыл уже очень далеко. Вместо диссертации написал роман. «Создатель романа — на перепутье, на перекрестке»,— сказал он еще в 70-х. Мы все сейчас, в новую эпоху, считал Владимир Николаевич, очутились на перепутье, на перекрестке — после десятилетий торжества мону­ментального эпоса — в романе частной жизни.

«Exegi monumentum» — роман авантюрно-фантастический и философский одновремен­но. Здесь есть ужасные убийства и великая любовь, фантастические перемещения во времени, зазеркальные изменения идей и судеб. Автор поселил в своем «доме» тайновидцев и парапсихологов, ученых и профанов, сексотов и... и, конечно же, самозванцев. В романе есть «отступления», вставки, эссе — к сожалению, из-за ограниченной площади редакции пришлось пожертвовать многим; впрочем, сам автор, понимая неизбежность сокращений, скрепя сердце дал нам право на журнальный вариант.


Наталья Иванова


Памяти М. М. Бахтина


Exegi monumentum aere perennius

Regalique situ pyramidum altius.


Quintus Horatius Flaccus


Я памятник себе воздвиг нерукотворный.


А. С. Пушкин


Завещаю не ставить надо мною никако­го памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном.


Н. В. Гоголь


Проходя мимо памятников, надлежит, замедлив шаги, изобразить на лице вос­торженность. Если же, по причине ох­лаждения лет или вследствие долговре­менной и тяжелой болезни, восторжен­ность представляется трудно дости­жимой, то заменить оную простою за­думчивостью. Как восторженность, так и задумчивость будут в сем случае служить доказательством твердого намерения обывателя уподобиться сим героям, дабы впредь проводить время так, как оные при жизни своей проводи­ли, за что и удостоены от начальства монументов...


М. Е. Салтыков-Щедрин


Пускай я сдохну,

Только...

Нет,

Не ставьте памятник в Рязани!


С. А. Есенин


...Пускай нам

общим памятником будет построенный в боях

социализм.


В. В. Маяковский


ПРОЛОГ,

в котором рассказывается о загадочном убийстве Неизвестного лабуха; его безу­тешная вдова, проявляя изобретательность, взывает о помощи, и по взаимному согласию сторон намечается граница между реальным и фиктивным создателями его торопливых записок.


Я — доцент. Доцент Московского государственного университета имени М. В. Ломоносова.

Слово «доцент» в нашем — прежде советском, а теперь я и не знаю, в каком,— речевом обиходе влечет за собою эпитет «почтенный», и я, стало быть, почтенный доцент.

Желающие навести обо мне более развернутые справки благоволят обратиться на филологический факультет вышеназванного университета, разумнее всего — на кафедру истории русской литературы. Полагаю, что отзывы обо мне будут получены сдержанные, а то даже и просто кислые. Но это меня не волнует. Мне важно, чтобы и коллеги, и руководство удостоверили сам факт моего многолетнего пребывания в должности доцента; на эпитетах же я не настаиваю.

Свою должность и место службы я указываю с единственной целью: заручить­ся свидетельствами того, что к автору публикуемых мною записок я не имею никакого, ни малейшего отношения.

Уверяю, что ни малейшего!..

Но тогда почему же?..

Почему записки выходят в свет в виде плода моего индивидуального творче­ства, непрофессионального, совершенно самодеятельного и — так, мне кажется, начнут утверждать — ориентированного отнюдь не на строго достоверное изложе­ние фактов, а на всяческие мистификации и на причудливого характера фанта­зии? Выходит, что я их присвоил?..

Да, присвоил. Я привоил себе чужой труд. Но были на то весьма, весьма и, весьма уважительные причины: в наше время, время расцветшего милосер­дия и широкой, уже и в избытке, по-моему, льющейся повсеместно благотворитель­ности, я не мог не отозваться на просьбу безутешной вдовицы, к тому же молоденькой и, выражаясь, может быть, архаично, прехорошенькой, да еще и ждущей ребенка. Морщась, охая, кряхтя и преодолевая внутреннее сопротивле­ние, мне приходится выполнять ее просьбу, потому что ее законнейший муж, подлинный рассказчик публикуемых мною записок, в одну далеко не прекрасную ночь был... убит. Несомненно: его прикончили. Прикончили по причине, для убийцы или, скорее, убийц, без труда объяснимой: он достаточно много знал.

Да, знал. Знал такое, чего предпочтительнее не знать, и в его осведомленно­сти легко убедиться, прикоснувшись к его запискам. А таких убирают.

Убит мой коллега — тоже доцент, но доцент, настоятельно прошу я заметить, не истории русской литературы, а эстетики,— был в ночь на так называемый Старый Новый год, оледеневшее его тело было найдено неподалеку от центра Москвы, в Ю-ском переулке; обнаружил его водитель снегоуборочного агрегата, который поутру, спозаранку был наряжен сгребать с проезжей части снег, обильно выпавший за ночь. Озабоченность мэра Москвы содержанием улиц и переулков, трудолюбие явившегося на работу шофера и исправность техники подвели убийц, которых усиленно ищут, но пока не нашли; их расчет совершенно ясен: они думали, что убитый вмерзнет в снег, в сугроб, перезимует в нем до весны; по весне его обнаружат, но время все спишет, и тогда уж концов не найдешь. Оплошали они — не приняли во внимание всех перечисленных факторов. Через полчаса появился милицейский УАЗ, были вызваны эксперты. Установлено было, что...

Тут моя собеседница обрушила на меня водопад специальной судебно-меди­цинской терминологии: «проникающее ранение в область... повреждение мягких тканей... разрывы...» Говорила она с трудом; вероятно, многие замечали: человек, потрясенный тяжким горем, да еще и волнующийся, начинает чувствовать, что рот у него немеет, губы деревенеют. Из невнятного рассказа, впрочем, я понял главное: мой коллега-эстетик был убит, и притом был убит он диковинным образом, в него выстрелили из... лука, стрелой. Двумя стрелами, угодившими в спину и проткнувшими беднягу насквозь, так что первая стрела пронзила сердце, а последующая была выпущена безо всякой необходимости, лишь на всякий случай, для верности.

Паду ли я, стрелой пронзенный,

Иль мимо пролетит она,

— машинально вспомнилось мне из «Евгения Онегина» Пушкина, и моя собеседница без труда мою мысль угадала.

— Да,— сказала она, комкая в руке носовой платок,— не пролетела стрела. А «Евгения Онегина» мой муж очень, очень любил, много знал наизусть, читал сыну; у него же остался сын от первого брака, Вася, Василий. А теперь вот...— И она опустила глаза, красивые, ясные, поглядела на свой живот, в коем явно теплилась жизнь человечка, обреченного прийти в наш мир сиротою.

Мама будущего сиротки появилась у меня неожиданно: позвонила, предста­вилась Людмилой Александровной, женой моего коллеги, недавно, как она мне сказала, умершего. Настоятельно просила о встрече.

Ее мужа я едва-едва помнил: мы с ним были знакомы достаточно формально, внешне: раза два встречались в застойное время в МК КПСС на инструктажах для преподавателей искусствоведческих дисциплин; скучали, позевывали, пере­глядывались. Инструктаж окончился, народ повалил в фойе. Нас представили друг другу. Коллега читал мои книги и помнил о мерзком скандале, разыгравшем­ся по поводу одной из них еще в годы правления Никиты Хрущева (либеральная гуманитарная интеллигенция показала себя тогда, смею думать, не лучшим образом). О скандале и о всяческих муках, которые с упоением причиняли мне мои ближние, вскоре забыли; и мне было отрадно, что забыли не все. Коллега — мне показалось, что искренне,— твердил мне, что он очень верит в меня и что сам он изведал немало отвержения и непризнанности. Его кто-то окликнул, мы наспех простились. Потом встретились снова — там же, в МК. Раз-другой — на спекта­клях Театра на Таганке, в антрактах, в буфете. И опять промелькнули невыска­занная близость, даже родство: театр, устроенный для того, чтобы продемонстриро­вать Западу терпимость партийной верхушки, не влек к себе ни меня, ни моего памятливого читателя. А затем мы расстались на долгие годы. И надо же!..

— Муж вас очень ценил,— немного успокоилась Людмила Александровна,— и однажды полушутя он сказал мне, что в случае его смерти он хотел бы доверить вам... Как и вы, он оставался нереализованным, не высказавшим того, что хотел бы сказать, в таких случаях люди вправе рассчитывать на поддержку одних другими, такими же. Плюс еще одно обстоятельство...

И Людмила Александровна приоткрыла завесу над проблемой, в суть которой никто до сих пор не вдумался, хотя здесь налицо циничное, варварское ограбление вдов и сирот, тех несчастных, которых обычно щадят даже профессиональные уголовники, воры в законе. Но у них свой закон, а у нашего государства свой, не знающий жалости и к тому же продуманно направленный на приостановку развития и роста национальной культуры.

Знает, ведает ли кто-либо, какой процент гонорара получают наследники умершего писателя, художника-живописца, композитора или кинематографиста? Или так: какой процент гонорара отчуждается у них в качестве взимаемого государством налога? За колонками цифр, когда-то промелькнувших в газетах, мы не видим откровенного грабежа: с обездоленных дерут 95% заработанного их мужьями, отцами. Оставляют же им 5%.

— Я придумала,— по-девичьи улыбнулась вдова.— Бесчеловечный закон можно обойти стороной. Но все будет зависеть от вас, и уж вы не сочтите, пожалуйста, мое предложение за нахальство...

И она изложила мне хитроумный замысел: я, доцент МГУ, — а уж почтенный, не слишком почтенный или вовсе не почтенный, не знаю, — издаю записки ее убиенного в Ю-ском переулке супруга под своим (!) именем. Бухгалтерии журнала, в который я их представлю, и издательства, которое, может быть, заинтересуется, ими, как она сказала, «без разницы», сотворил ли записки я или кто-то другой. Ее дело выплатить мне гонорар как реальному автору, до какой-то поры живехонько­му. Вдруг записками заинтересуются и зарубежные книгоиздатели? Что же, это сделает честь их уму, дальновидности, потому что записки при всем их возможном несовершенстве — это русская современная литература, явленная в какой-то ее еще не открытой ветви. В общем, можно исхитриться и получить гонорары — пусть скудные — сполна, миновавши алчный контроль государства. Я — Людмила Александровна безусловно верит в мою порядочность! — отдам ей условленную часть заработанного ее убиенным супругом, но и обязан буду принять долю вознаграждения.

— Понимаете,— снова улыбнулась она,— я же вовсе не литератор. Я врач, врач-психиатр. Литературу я чувствую, и я вижу, что муж мой писал... Как тут выразиться? Неумело? Нескладно? Может быть. Но он душу вложил в написанное. Я знаю, как вы загружены: работа, семья. Но вы критик, вы литератор. Наконец, все мы русские люди, я верю, вы не останетесь равнодушны к тайнам, которые освещены в записках... покойного. И к предупреждениям тоже. Мы договоримся о вашем вознаграждении, установим свои процентные ставки, справедливые. Да и этих жадюг, согласитесь, приятно будет обставить.

За мою довольно продолжительную жизнь насмотрелся я всякого — я имею в виду исключительно события в сфере нашей многострадальной литературы. Бог сподобил меня быть знакомым с тремя гениальными личностями: Михаил Бахтин, Сергей Параджанов, Эрнст Неизвестный мне дарили свое благорасположение. Я бывал в окружении незаурядных талантов. Молодые поэты, бывало, тащили мне свои первые опусы, я прилежно читал их, но...

Но такое — впервые: чужое выдавать за свое! Плагиат? А с другой стороны: одинокая женщина... ждет ребенка., изнурительная работа врача-психиатра.

— А вы в Белых Столбах работаете? — неожиданно для себя самого вдруг полюбопытствовал я. Моя гостья аж вздрогнула — почему, это понял я позже, углубившись в манускрипт убиенного: там описываются и безумцы, коих препро­вождают в известное подмосковное богоугодное заведение, в скорбный дом; но об этом я тогда никак догадаться не мог.

— Нет, зачем же? — оправилась собеседница.— Сейчас много медицинских кооперативов, я в одном из них. Я не предлагаю вам наших услуг, потому что область у нас, как вы сами понимаете, деликатная. Но бывает, знаете ли... И тогда, разумеется... Но когда появится маленький, я работать не буду. Два года. Что-то мне, конечно, заплатят; но мы будем втроем: моя старенькая мама, малышка и я. Если рукопись издадут, муж буквально спасет нас от нищеты. Вы же... Я повторяю, наступает время деловых отношений. Время честного слова. Соглашайтесь! И скажите мне, на сколько процентов вы...

Я — в смущении:

— Погодите вы о процентах, я же должен сначала прочесть эти самые... Да, записки, как вы изволили выразиться.

— Ах, конечно, конечно! Я их принесла с собой...

И, не дав мне опомниться, достала из спортивной сумки хлорвиниловый пакет с рекламой сигарет под названием Camel; из него — толстенную папку:

— Вот,— сказала,— читайте.

Я покосился на папку, раскрыл ее. Полистал. Машинопись сбитая, а какие-то куски написаны от руки. Перечеркнуто много, многое подклеено. Есть вообще разрозненные листочки: ни конца, ни начала. Но именно хаотичность записок сообщала им какую-то подлинность; я почувствовал: надо прочесть.

Отодвинул папку, погладил ее ладонью:

— А скажите, раз уж вы об этом мне стали рассказывать... Его, вашего мужа, как же? И стрелами почему? Ночь, Москва в перепое, я же знаю новогоднюю ночь. И идет человек по Ю-скому переулку, а его из лука...

— Да, вдогонку ему... из лука. А точнее, из арбалета. Самострела, по-нашему: это лук, но лук, вставленный в такое... как бы в ружье. Возвращаемся, выходит, к истокам: и бесшумно, и дальнобойность... Эксперты считают, дальнобойность приличная, метров за сто можно человека убить.

— И кто же его?

— Ни-че-го я не знаю! Муж считал, что книги иногда убивают своих создате­лей. Не герои даже, а именно книги. И герои тоже. Так возьмете вы то, что я принесла вам? — И в глазах из-под модных огромных очков опять полыхнула надежда.

— Хорошо, я возьму.

— Спасибо! От меня, от малышки.

Ушла. А записки остались...

Я работал над ними прилежно, старательно; и трудиться, по правде сказать, пришлось много: человек набрасывал их в течение нескольких лет, они явно были начаты в годы безвременья и тотального контроля над мыслями, а окончены — прерваны! — в начале невиданного разгула демократии и гласности. Что-то было недоговорено, зашифровано. Очень многое повторялось.

Я кроил, я подклеивал один фрагментик к другому. Сокращал. Но в записках нет ни единого слова, написанного мной: все написано неизвестным лабухом — так на профессиональном жаргоне называют себя коллекторы, собирающие с нас, как выяснилось, психическую энергию.

Поверх рукописи, местами аккуратно отпечатанной на машинке, а местами наспех набросанной карандашом, растрепанной и раздерганной, в переданной мне папке лежали записные книжки. Но все это вместе, на мой взгляд, смогло составить достаточно цельное повествование: перед нами — история последних лет жизни одного из добродушных, отзывчивых, чем-то раз и навсегда перепуган­ных и в общем-то несчастных московских интеллигентов, влипнувших, как теперь говорят, в экстремальную ситуацию.

Неказисто она поведана, но она достойна внимания, и, я думаю, с ней следует ознакомиться...


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


— Вы нам подходите,— как-то празднично выложил мне кругленький, сдоб­ный человечек в светло-сером костюме; правда, получилось у него не очень отчетливо, потому что во рту у него, как я догадался, хлопал, клацал съемный протез, видимо, недавно, дня два или три назад, туда ввергнутый. Человечек засунул в рот палец, поковырялся там, что-то подправил, наладил и опять с суровой приветливостью уверил меня, что я под-хо-жу.

Стены голые, масляной краской когда-то покрашенные. Окон нет: помещение, а не комната. Но портрет на стене имеется: Ленин, конечно. И цветочек бумаж­ный розовый в рамочку воткнут: это, видимо, в честь уже близких праздников.

— И товарищ,— человечек заговорщицки шмыгнул глазами на устроившую­ся поодаль, в тени, непроницаемую и похожую на средней величины монумент фигуру, тоже в сером костюме, но потемнее,— и товарищ считает, что вы нам подходите.

Снова поковырял во рту, проверил протез; вынул палец изо рта, достал носовой платок, вытер палец (а на пальце — жирное золотое кольцо, обручальное).

— С идеологом нашим, с полковником Смолевичем Владимиром Петровичем, вы недавно имели обстоятельную беседу; медицинскую комиссию вы прошли на ура. И по прочим параметрам проверяли мы вас всесторонне. Как говорится, просвечивали. Все в ажуре. О’кей. У нас вопросов к вам нет. Нет же? — покосился на того, непроницаемого, монументально-безмолвного.

— Сестра у вас в Венгрии? — выдвинулся из тени безмолвный.

Мать честная, да он же совсем молоденький! Юный даже; но глаза-то уже искушенные, опытные и куда-то манящие. Рот, о коем хочется сказать уменьши­тельно: ротик. И прибавить словечко, которое тотчас напрашивается: чувствен­ный. А над чувственным ротиком — усики.

— Спохватились,— с укором отбился я, уже зная, что доля дружеской фами­льярности, дерзкой, хотя все-таки и умеренной прямоты в случаях, сходных с моим, весьма допускается. — С полгода как вернулась она, в Безбожном переулке живет. Час тому назад я у нее чай пил. Между прочим, с ликером.

Оба переглянулись. По-моему, одобрительно: «Каков, а?» Непроницаемый юноша снова спрятался в тень:

— Да, знаете ли, и в нашем ведомстве неполадки бывают. Бывают, бывают, теперь непогрешимых из себя мы не строим.

И тот, что с протезом во рту:

— Вы нам подходите. Курс обучения четырехмесячный, а если придется ускоренным темпом, то месяца три. Занятия три раза в неделю: понедельник, среда вечерком, суббота с утра. В процессе учебы стипендия. Большая...

Он назвал сумму обещанных мне рублей, число было внушительным, почитай что равным моей зарплате, зарплате кандидата эстетики. Но опять у бедняги протез соскочил с десны; получилось: «фипенди... вублей...» Он сокрушенно по­смотрел на непроницаемого; все пришлось повторить сначала: в рот пальцем... платочек... спрятал платочек в карман пиджака... Наконец назначенную мне сумму обозначил он твердо. Уточнил:

— А по ходу прохождения практики набежит и надбавка... Питание на льготных условиях: талончиков вам оборудуем... икра, балычок, медициной одоб­рено. Условия последующей работы в общих чертах вы знаете, а детально вам все разъяснят, когда руководство найдет своевременным.

Я встаю, пожимаю им руки. Монументальный юнец, снова выдвинувшись из тени, глядит на меня доброжелательно, хотя, конечно, и испытующе. Приветливо говорит:

— До свиданья!

Раскланиваюсь, приближаюсь к дверям. Их створки предупредительно разъ­ехались сами собою: фотоэлемент, очевидно. Выхожу в коридор. Теперь по лестни­це вниз, а там уж обыкновенная, без фокусов, скрипучая дверь. И — на улицу.

А на улице и дождь, и туман; непроглядная печальная осень осенила Москву: чмяк-чмяк.

Осень будто бы хнычет, всхлипывает...

Я бреду по унылым переулочкам, думаю. Чмяк...

Да, пришла и моя пора... Вот и я, гляди-ка, связался с этими... с ними... чмяк... Судьба, стало быть. И моя судьба, кажется, сложилась еще не худшим образом...

А что они сейчас говорят обо мне? Да ничего, вероятно, не говорят: у них же серийность. Спровадили меня, грешного, и теперь охмуряют кого-то, следующего за мной: берут на работу. «Вы нам подходите... Условия...» А какая работа? Все еще окончательно не сказали, темнят. Одно знаю, они сами начали в прошлый раз: «Нет, нет, ни-че-го недостойного от вас никто не потребует, не те времена, перемены в нашем ведомстве необратимы, как и во всей стране... Да и ваше спокойствие... Да, нам нужно будет ваше спокойствие! Обеспечим вам полный душевный комфорт... А сущность работы? Поймите нас правильно, но это пока секрет...» и сегодня: «Вы нам подходите».

А с чего началось?


День за днем, час за часом начал я чувствовать, понимать: я нуждаюсь в бесхитростнейшей, в простейшей защите. Пусть и грубой. Даже вульгарной. Но в надежной защите, а то...

Знаю, что за мною кто-то начал следить — и ехидно, и пристально, и придир­чиво. Сделали меня объектом дурацких наблюдений и опытов; хотят подчинить себе, и, надо сказать, у них это нет-нет да и получается.

Удается им подсказывать мне решение относительно второстепенных вопро­сов, мелочишек житейских: скажем, где встречать Новый год. Разумеется, с Лю­дой, с моею... В общем, думаю я, понятно, кем мне Люда приходится и какие у нас... Скучно говоря, какие у нас отношения. С Людой, да... И я чувствую, что на Люду нежить эта нехотя соглашается, потому что разрушить нашу близость она не может. Но уж где встречать Новый го-о-од...

Было так, что взбрело мне на ум расположиться в пустовавшей квартире сестры (а она и впрямь была в Венгрии). Все спокойно и благообразно слагалось, как всегда у нас с Людой; и, однако, вдруг ощутил я томление, прямо смятение. Нервный, вкрадчивый императив стал нашептывать мне, что надо... Я сгреб со стола тарелки, бокалы, бутылку шампанского; Люда воззрилась на меня изумлен­ными большими глазами, очки делали их еще больше. «Одевайся,— бросил я ей, поедем...» Люда повязала платок, застегнула дубленку. Мы пустились на «Жигу­лях» моих дребезжащих через всю Москву, с нищенским сладострастием полыхав­шую огнями выряженных, как публичные женщины где-нибудь на Востоке, елок. Возле елок, у светофоров на перекрестках нас пытались остановить те, кто опаздывал: умоляли, хватались за ручки дверей. Мы же мчались, и у меня оказались лишь за несколько минут до удара всемирно знаменитых курантов: поспели! Добродушный правитель, произносивший по радио и по телевидению традиционную речь, уже храбро забубнил о наших очередных задачах: стало быть, он закруглялся, дело известное, потому что поначалу правителям было положено говорить об успехах и достижениях; о задачах — потом, к концу. Да, выходит, поспели. И, однако же, почему из одной квартиры я послушно притарабанил в другую? Явно воли моей тут не было, мною просто-напросто помыкали. И не раз было так.

Долго ль длится это преследование? Может быть, мне не поверят, но я точно не припомню, когда оно началось. После смерти мамы, конечно. Вероятно, она охраняла меня вплоть до взрослости. Но она умерла, и тогда за меня принялись какие-то мерзкие, незримые силы. И сегодня...

«Вы нам подходите» — это прозвучало спасительно. Вероятно, не только они, двое в комнате без окон, искали меня, но и я искал их. Подсознательно искал, нынче ж модно добираться до уровня подсознательного. И от сил незримых, притаившихся где-то и пытающихся мной помыкать, я ушел под защиту... Тоже незримых, но по крайней мере позитивно определяемых — уж так, что ли, назвать мне их. Там — какие-то призраки: дух, энергия, носители коей неведомы. Сплош­ное... жеманство! Да, жеманство: игра в управление людьми; поиграют, потом поутихнут, оставят в покое, а после опять поиграют, изводить человека примутся. Здесь — бойцы незримого фронта; у них свои тайны, но они мне понятны: люди как люди. И они меня защитят от тех, от жеманных энергоносителей-невидимок.

Или нет, не защитят? И попал я из огня да в полымя?

Обыватель, бедняга... Всем-то он нужен, оказывается. Все сулят ему блага. И все жилы из него, из обывателя, тянут: и незримые силы, пытающиеся заявить о себе, сделаться зримыми; и вполне, в полной мере зримые силы, пытающиеся оставаться незримыми.

Размышляю о том да о сем и бреду переулками, паутиной сходящимися к Лубянке. Можно ли считать происшедшее сейчас, в скучно плачущем октябре 198... года, вульгарной вербовкой в тайную сеть КГБ? Если да, то зачем же меня уверяют, что работа мне предстоит оригинальная, творческая, требующая совер­шенно особенного душевного склада, артистизма и жизнелюбивой направленности ума? Что ее поручают лишь особенно одаренным людям, в частности, аристокра­там, представителям сохранившихся древнейших русских родов. «Сексот, да? — кривился, сидя напротив меня и глотая какую-то одуряюще пахучую таблетку, тот, кого сегодняшние мои покровители называли идеологом, Владимир Петрович Смолевич. — Вы еще скажите: стукач! Ах, уж эти мне знатоки! Все стереотипами, стандартами мыслят: будто наши внештатники, по стране повсеместно рассеян­ные, только тем и заняты, что слушают, кто какой анекдот толкнет, а услышав, бегут к нам вприпрыжку... Дальше не идет фантазия! А работы серьезной у нас между тем предостаточно...»

Толковал я со Смолевичем месяц тому назад — нет, пожалуй, месяца полтора, еще в самом конце сентября, в день мученицы Людмилы. Но вползание, втягива­ние мое в представляемую им систему началось...

Когда?

И с чего?


Да, так как началось?

Было лето, была жара, и я брел по Рождественке. По улице Жданова, то есть по бывшей Рождественке (а уж после она снова станет Рождественкой). Там что-то копают, роют: заборы, канавы, и пахнет там свежеотрытой землей.

Я брел налегке: ни каменного портфеля, ни полиэтиленовой сумки.

Я брел и наслаждался жарой, и будто не по центру столицы я брел, а по исконной русской деревне: какие-то бренные останки церквей, обломки монастыр­ской стены.

Когда я брожу, я преотлично работаю. Я прихрамываю: плоскостопие у меня; мысли же мои рождаются в ритме моего хромоногого шага, волочатся одна за другой; сцепления их получаются причудливыми, но мне такая причудливость как раз по душе.

Я зачем-то свернул во двор. Во дворе догнивали бурые доски, а на куче шлака возлежала собака. Как сейчас помню, черная: пудель, дворняга? Воззрилась зеленым глазом, вильнула хвостом.

Что-то меня вело — дальше, дальше, за стены церкви; теперь налево.

ГУОХПАМОН

И ниже, таким же золотом, но буквы поменьше:

Московское отделение

ГУОХПАМОН — будто имя некоего неведомого фараона...

Я знаком с одним фараоном. С Тутанхамоном, то есть не с самим фараоном, конечно, а с человеком, который доподлинно знает, что он — продолжение фарао­на Тутанхамона, проекция фараона в нашу реальность, в Москву конца XX века, инкарнация фараона. О нем попробую рассказать немного позднее.

Древнеегипетская надпись, впрочем, лепилась возле вполне добропорядочной двери, покрашенной грязноватой, увядающей охрой. За дверью — прохлада ступе­ней; в двухэтажном домике отворены окна, на окнах сентиментально обвисли домашние занавесочки.

Человек я, признаться, робкий. Запуганный я человек. Страх, что меня куда-то не пустят, а если ненароком и пустят, то тотчас же прогонят прочь, въелся в меня с детских лет: швейцары, вахтеры, гардеробщики — орда седоусых красно­рожих людей, призвание коих куда-то меня не пускать, может победно греметь в литавры: ихняя взяла, одолела; и если целью их было на всю жизнь отравить меня страхом, цель их достигнута. В ГУОХПАМОН меня могли не пустить. На пути моем мог встать и дяденька-вахтер в фуражке с зеленым околышем, и тетка, перепоясанная поверх вполне домашнего шерстяного жакета, а по случаю жары и просто застиранной ситцевой кофты подобием портупеи: «Пропуск!» Таких теток понаставили, вероятно, еще в боевом 1918 году, и с тех пор они не покидали своих постов. Сменялись наркомы, маячили и исчезали в провалах истории члены Политбюро, секретари генеральные, первые и простые, не титулованные и не нумерованные секретари, восходили и закатывались звезды национальных героев, а тетка невозмутимо маячила у входов в низовые учреждения, в редакции областных газет и конторы ведомственных издательств.

Но здесь тетки не было.

Еще не веря себе, я вошел в прохладный, пахнущий чем-то домашним подъезд: нет тетки! Сжавшись, приготовившись чуть что заковылять наутек, я стал подниматься по каменной лестнице. Поднялся. ГУОХПАМОН — снова сверкнуло в глаза. И нарисованная на стенке рука, указывающая на дверь: туда, туда, где, по всей вероятности, живет фараон.

Толкусь перед дверью. Открыть? Но вдруг тетка там? Открою, а тетка: «Пропуск!» Или так: «Вы к кому, гражданин?» Что я скажу? И все же я отважно схватился за ручку двери. Открыл чуть-чуть, нос просунул, очки.

— Да входите же! — певучий такой голосок; контральто, кажется, низкий, добрый.

— А к вам,— говорю,— в самом деле можно?

— Отчего же нельзя? Входите!

Вошел.

Пустая большая комната. В окошки ветви деревьев ломятся, тень. По-домаш­нему занавесочки в окнах колыхнулись, когда ступил за порог. К окошку боком письменный стол, за столом... Татарка? Казашка? Раскосенькая, и черная челка над лбом.

— Из какой вы организации? — спрашивает. И хитро-прехитро на меня посматривает. А может, и не хитро: азиатские раскосые глаза всегда кажутся лукавыми, хитрыми.

— Не из какой, я так просто.

— А, понимаю. Шли, шли и зашли?

— Вот именно. Шел и зашел.

Из-под челки глаза-угольки смеются.

— Так вы что же стоите? Садитесь!

Встает, выходит из-за стола, придвигает мне стул. Казашка, пожалуй. Или всего лишь татарка? Миловидная, красивая даже, только все у нее какое-то... удлиненное. Удлиненное личико; пальчики удлиненные, не пальчики, а персты. Когда вышла из-за стола, видать ее стало всю: из вельветовых коричневых брюк бежевого цвета туфельки-босоножки смотрят, из босоножек — пальчики ног. Тоже какие-то удлиненные, а оттого, что ногти на них вызывающе покрашены пунцо­вым каким-то лаком, они кажутся еще удлиненнее.

— А можно у вас курить?

— Что вы все заладили: «можно» да «можно»? Все можно. То есть,— усмехну­лась,— конечно, не все, а только в пределах приличий, а так-то вообще не спрашивайте. Сидите курите. Я, пожалуй, и сама покурю. У вас какие?

— «Дымок»,— засмущался я окончательно.— Рабоче-крестьянские, лютые. Если хотите, пожалуйста.

— Нет, что вы! И впрямь лютые. Крепкие слишком. Я уж с фильтром.

Я пошарил в кармане, достал неприлично смятую пачку. Она выдвинула ящик стола, порылась, на стол положила «Camel»: рыжий верблюд созерцает выжженную пустыню. Опять пустыня...

— А ГУОХПАМОН — это кто? Или что?

— Не знаете?

— Нет, не знаю.

— Честно, не знаете?

Рассказываю ей притчу: однажды писателю Симонову на читательской кон­ференции прислали записку: «Скажите, пожалуйста, только честно...» У Симонова спрашивали мнение о чьем-то новом романе. Он развернул записку, громко прочел ее и ответил, картавя: «Това’шци, ’аз’ешите мне не отвечать на воп’ос, в кото’ом в об’ащении ко мне т’ижды подче’кнуто слово честно». Смысл был такой: все, что мы говорим, мы говорим, безусловно, честно. Зал разноцветно зааплодировал. Я на этой читательской конференции был, хорошо ее помню.

Улыбнулась:

— Извините, это уж просто так говорится: скажи, только честно. А Симонов хороший писатель, только нами он еще не охвачен. А вы его знали, да? А я сейчас Пастернака читаю, «Доктор Живаго». Читали? Говорите, не бойтесь, а то, кажется, вы все еще чего-то... Нет, не боитесь, а стесняетесь как бы. Если вы Пастернака читали, я не побегу куда-то такое... стучать...

— Читал Пастернака.

— И понравилось?

Приходится объяснять, что «понравилось», «не понравилось» — я так не могу говорить о книгах. Другие могут, а я не могу, потому как я про-фес-си-о-нал, и книги читать — работа моя.

— Вы кто же, учитель? Нет, что я! Профессор, наверное?

— Всего лишь доцент.

— А в каком институте?

— В УМЭ.

— Ин-те-рес-но! Я...

— Пробовали к нам поступать?

— Откуда вы знаете? Пробовала. Два года тому назад. Прошла собеседова­ние. Меня спросили, что такое эстетика. Я уже знала, мне мальчик один сказал, наш, из Талды-Кургана, что положено отвечать: эстетика — наука о прекрасном, это Маркс написал в статье для Американской энциклопедии. Американской энциклопедии я не читала, конечно, но если Маркс, то что уж, наука о прекрас­ном, я так и ответила. Дядечка собеседование принимал, бородатый такой. Он сказал, что я разбираюсь.

— А потом? Не добрали баллов?

— Недобрала. Полутора не хватило. Сочинение на четверку я написала, по-французскому четверку схватила. По устному пять, по истории пять, а двух баллов все-таки нет. Средний балл аттестата у меня был четыре с полтинником, получилось двадцать два с половиной, а вы знаете, что проходной балл к вам двадцать четыре. Так обидно мне было — за себя и за Талды-Курган свой.

— А после не пробовали?

— Нет, не пробовала. Устроилась на работу сюда на правах лимитчицы, здесь, в ГУОХПАМОНе, временную прописку дают. А потом когда-нибудь буду поступать на заочное. В МГУ, на истфак, у вас же, в УМЭ, заочного нет...

— Ладно, леший с ним. Вы мне лучше скажите, кто же это — ГУОХПАМОН. ГУОХПАМОН-то ваш кто?

— Секретов,— хмыкнула,— тут нет никаких, только я хочу, чтобы вы сами догадались. Гэ — это что, как вы думаете? Гэ и У?

— Вероятно, главное... управление?

— Умничка, недаром же вы доцент. А вы обедали уже? Хотите, пойдем обедать? Тут у нас «Пирожковая» рядом; не «Савой», но жить можно. Пойдем?


Записки мои...

Судьба у них больно мудреная; уже сейчас, в самом начале их, нетрудно заметить, как пластами накладываются на изложение происходивших со мною событий стили, вещные и языковые реалии, относящиеся к разным годам. Ма-а-а-ленький пример приведу: в моем разговоре с девушкой из ГУОХПАМОНа сигаре­ты «Дымок» называются рабоче-крестьянскими, лютыми, слишком крепкими; и это свидетельствует, что разговор происходит на грани семидесятых и восьмиде­сятых годов: пик безвременья, правление дряхлеющего губошлепа-генсека, когда все же строились дома какие-то, возводились на пригорках универсамы, и в них продавалась снедь.

Начал я трудиться над тетрадкой моих записок тогда же: я хотел, чтобы мой рассказ о несколько странных событиях, со мной происшедших, сохранился и, пережив меня, дошел до моих ближайших потомков. Как известно, многие пере­правляли свои произведения за рубеж, издавали их там. Но, во-первых, эти произведения были, я сказал бы, напряженней моих, энергичнее, злее да и просто несравненно талантливее; во-вторых же, мне почему-то претили всевозможные апелляции к Западу: было в них предостаточно суетливости, была доля заведомых провокаций, обращенных к нашим правителям. Совершенно иное дело — слово, сказанное как бы уже после смерти. И я ловко, как мне мнилось, придумал: закончить мои записки так, как закончит их сама наша удушающая реальность, и, доверив их одному-единственному человеку, положить их на хранение в некое надежное место. Пусть лежат, а известными они сделаются только после моего ухода из жизни.

Все, однако, пошло вразнос. По швам поползло государство, для блага которо­го я взвалил на себя прилежное исполнение причудливой, напряженной и немного забавной работы; и хотя я и сейчас продолжаю ее, ни мне, ни моим товарищам не очень-то ясно, куда исчезают добываемые нами плоды.

В то же время слова, которые в годы безвременья звучали преступно дерзко, потускнели, увяли. Предать труд мой огласке можно было бы без скандала и без резонирующих на весь мир сенсаций. Но записки продолжали лежать: один экземпляр — у надежного человека, моей ученицы и друга; второй — у меня в столе. Иногда я доставал их, листал и с горькой досадою убеждался в том, что все в них заметно устаревает. Разбегаются, тают реалии; а на этих реалиях строятся образы, это скажет любой профессиональный писатель.

Я пока что живу. Живу и работаю. И в УМЭ, и еще... Об этой работе и речь. А записки я правлю и правлю; правлю, зная, что сие неразумно: поверх первого слоя, постепенно ставшего нижним, налагается второй слой, а потом, гляди ты, и третий наложится. И отсюда — стилевой разнобой.

Словом, трудно нашему брату интеллигенту, жить в такие эпохи, которые впоследствии станут называться переходными, переломными. Труд-но!

И, однако же, продолжаю...


В незабываемый день первой встречи девушка-казашка сказала, жуя пиро­жок:

— Зовут меня Динара. А вас?

Я назвал себя, буркнув:

— Все равно не запомните.

Она:

— Нет, почему же, запомню... Тем более что...

И впилась в пирожок, а улыбку-ухмылочку опять затаила:

— Тем более что... А дальше?

— Откуда вы знаете, а может быть, я ждала вас, звала?

И какая-то тень по личику пробежала, нехорошая тень...

Почему-то она мне лошадку напомнила, эта девушка. Степную лошадку-двухлетку, вороного с подпалинами жеребеночка где-нибудь в неоглядной казах­ской степи.

А потом мы сидели на покатом бульваре. За спиной у нас сползали вниз, к Трубной площади, автомобили один за другим, а те, которые мы видели, напротив, торопливо карабкались вверх, как бы выбираясь из ямы. Ползли они к Сретенке и дальше по кольцу «А»; доползут автомобили до разрыва кольца, да и разбредутся в разные стороны одни — на мост, а другие — налево, к реке, будто купаться: жара же.

Мы сидели, курили.

Так и есть, Динара перепутала мое имя и отчество: переставила их местами, отчество сделала именем, имя отчеством.

— Говорил же я вам, не запомните.

Она:

— Простите. Давайте докурим, и я побегу: я же все-таки на работе.

— А этот ваш... ГУ...

— ГУОХПАМОН.

— Вот именно... МОН... Начнем с конца теперь: МОН. МОН?

Пауза. Курит Динара свой «Camel», верблюда разглядывает; неожиданно:

— Давайте пойдем в зоопарк?

— Давайте. Когда?

Загибает пальцы-персты, яркий-яркий маникюр впивается в смугленькую ладонь — на ладони будто капельки крови.

— В понедельник закрываем наряды монтажникам, работы будет навалом, зато уж во вторник... Во вторник вы можете?

Во вторник заседание кафедры: итоги приемных экзаменов... обзор новинок эстетики... Это утром, в одиннадцать. А потом?

— Во второй половине дня,— выдыхаю я струйку дыма,— могу.

— Значит, после обеда? Позвонить вам?

— Телефона, Динара, нет у меня: район новый, необжитой, Чертаново. Может, слышали?

— Еще бы не слышать. А видать не видала. Но раз нет телефона, тогда вы мне позвоните. Утром во вторник сможете? А номер я вам запишу.

На чем бы? Я — по-летнему, в тенниске полосатенькой, ее еще Ирина мне подарила когда-то. В кармане только «Дымок», и Динара пишет на мятой пачке: 224...

— Разборчиво я написала?

Легким-легким касанием дотрагивается до меня: кладет на мгновение мне на руку руку; срывается со скамейки, бежит. И хотя — кто не знает! — бегущая женщина, если сзади на нее посмотреть, некрасива, она бедрами, задом виляет, у Динары и бежать получается изящно: право слово, лошадка! Добегает лошадка-девушка до угла бульвара и улицы Жданова, Рождественки тоже, обернулась, махнула рукой. Сделала руки рупором, прокричала что-то. Я не расслышал, потому что как раз в это время вверх по бульвару взбирался фургон «Молоко», выл надсадно, скрежеща передачами. Подошел я поближе, к ограде.

— Мо-ну-мен-ты! — кричит Динара.

— Какие? — кричу я в ответ.

— Мо-ну-мен-ты мы...

И опять фургон лезет в гору, другой уже, но опять «Молоко»; сколько же можно пить молока! Заслонил молочный фургон Динару, облачком дыма плюнул мне прямо в нос. Проехал. И Динары нет, только облачко дыма тает.

Это было позавчера. А сегодня лежу я на своей раскладушке, дремлю.

Скользят тени, бубнят голоса, доносящиеся ко мне из реальности, не похожей на нашу, иной. Но невоспроизводимы они: пробудишься, встряхнешься и уже ни-че-го не помнишь.

Да и надо ли помнить?


— Монументы мы охраняем. Монументы и памятники.— И Динара рассеян­но глядит на скучную серую громаду слона и на маленького слоненочка; застыли они на тумбах-ногах, слоненок еще хоботком кое-как помахивает, а старший и вовсе не движется, не колышется; неужто же и они от жары притомились?

— Монументы? Какие? И от кого же вы их охраняете?

Лижет Динара мороженое, носик уткнулся в вафельный стандартный стакан­чик, а глаза из-под челки улыбаются мне.

Какой-то зевака тоже лизнул было свой стаканчик с мороженым, но подумал-подумал и, пьяно-счастливо ухмыльнувшись осенившей его догадке, шагнул назад, размахнулся и — бац! — метнул стаканчик через решетку, будто гранату. И пояснил:

— Слоненку-то жа-а-арко, пускай покушает.

До слоненка стаканчик не долетел: шлепнулся на срезе канавы, отделяющей слонов от людей, и, оставив там беловатый, молочный след, соскользнул в ржавую, стоячую воду. Сокрушенно покачал головой зевака, развел руками:

— Я хотел, чтобы, значит, покушал. Жарко же.

— От кого же вы охраняете монументы?

Динара стаканчик доела. Взяла меня за руку жесткой ладошкой, потянула в сторонку. В темноватой пустой аллейке принялась объяснять почему-то таин­ственным шепотом:

— Я только первый слой знаю, первую группу сведений. Первый уровень, как у нас говорят. А есть второй уровень, потом второй «а», второй «б». Третий есть. Всего, кажется, одиннадцать уровней, но в каждом еще и подуровни, так что, в общем, говорят, тридцать три.

— Уровни? Чего уровни?

— Да сведений же! Уровни сведений. Я на первом: оформление нарядов, монтаж, демонтаж. Есть у меня подруга, коллега; вы там у себя, в УМЭ, друг друга коллегами называете, а я свою подружку называю коллегой. Ее Катя зовут. Екатерина Великая, так она по историческим справкам, у нее и уровень выше...

Тощий олень меланхолически подошел, едва не ткнулся мордой в проволоч­ный забор. Посмотрел на нас умоляющим масляным оком.

— Булочки хочешь? — угадала Динара.— Нет, миленький, булочки нет; не захватила сегодня, в следующий раз непременно возьму. Иди, олешка, шагай, у нас тут свои дела.

Мне показалось, что олень кивнул понимающе. Во всяком случае, он будто сделал по-солдатски налево кругом, повернул и послушно потрусил в глубину владений своих.

— Непонятно? От кого, говорите, охранять монументы? А видели, дядечка этот слону мороженое кидал? Вы думаете, один он такой? Нынче,— тут она неожиданно заговорила баском, повторяя кого-то,— нынче много развелось охот­ников разными предметами кидаться. Кто мороженым,— сказала она уже своим голоском,— а кто хлебом. А кто камнями кидается. Поллитровки пустые, конечно, просто беда. А уж эти малышки-бутылочки на треть литра, из-под «Фанты» оранжевой, из-под «Пепси», «Байкала», ух ты-ы-ы! Так и летят. Или лампочки электрические... А бывает, пожуют-пожуют бумагу или просто кусок газеты в луже намочат и...

— Кидаются?

— Конечно, кидаются. Утром люди встают, население. Бегут на работу, поглядят, а на памятнике... То ляпка от мороженого у какого-нибудь исторического деятеля под носом — это у наших рабочих, у мойщиков, называется, извините, сопли; то бумажные блямбы глаза залепили. А вокруг осколки стекла...

— А милиция куда смотрит? Милиционеров-то в городе всё больше становит­ся, с собаками шастают или на мотоциклах.

— С милицией ГУОХПАМОН наш в контакте. Только что же милиция? Они правильно говорят, что не могут же они у каждого монумента постового поставить. Круглосуточный пост. Они патрулируют, ездят по городу; стараются, ловят кое-кого. Одного недавно даже оформили как мелкого хулигана.

— А он чем же кидался? Поллитровкой? Лампочкой?

— Нет, все тем же мороженым. Как этот, который слоненку. Пьяный, вече­ром дело было, при людях. Сейчас лето, киоски с мороженым допоздна торгуют. Он стаканчиком р-р-раз! И надо же, прямо в рот угодил...

— Кому?

— Алексею Максимычу. Горькому. Его с поличным взяли, свидетели были. Да он и не отрицал ничего, как этот, который... слоненку. Говорил, будто хотел он, чтобы писатель полакомился.

Она вскинула на меня глаза черноугольные. Замолчала.

— Отчего же они... это самое... кидают всякие предметы? — И, не дожидаясь ответа, неожиданно для себя я сказал: — Динара, а давайте поедем ко мне?

— А к вам можно? Поедем, раз приглашаете. Да, так я про того дурака, который в зубы Горь...


— По ментальному плану защитить его можно.— Яша к небу поднял прозрач­ные, неживые, будто вставленные стекляшки, глаза.— Понимаешь, они, курвы, атаку, атаку задумали, космическую атаку. Надо срочно создавать ментальный разряд, антиэнергетическую гребенку. Перекрыть им космическую подпитку...

Есть в Чертанове совсем как будто бы маленький, но глубокий-глубокий пруд. Нацедила его природа на месте карьера, песок брали оттуда. Пруд, выходит, недавний, очень может быть, что самый молодой в Москве пруд, но уже, утвержда­ет молва, имели место утопленники. А в Москве со времен «Бедной Лизы» Карамзина повелось: всякий пруд молчаливо признается достойным внимания только после того, как вылавливают из него хоть одно, пусть даже плюгавое, мертвое тело. Пруд же, не освященный своими утопленниками, как бы только лишь предварителен, это пруд-заготовка, пруд-полуфабрикат. Но чертановский пруд уже признан прудом полноценным.

Яша сыплет слова, захлебываясь, отчаянно картавя: «С’очно.., г’ебенку...» Боря слушает его. Неспокойно Боре, поминутно он ерзает: то сандалии снимает, песок вытряхивает; то платок носовой достает из кармана, расправляет на травке и снова складывает.

Жизнь у Яши, электромонтера поездов, жизнерадостно снующих меж Москвою и Ленинградом, обрела наполненность, заиграла оттенками высших смыслов: он узнал свою карму; уже год, как он ходит в озаренных, в постигших. Постижение снизошло на него от его гуру Вонави. В подобающей торжеству обстановке ему было открыто, что мигрировал он к нам из Египта XIV—XV веков до нашей эры из обширнейшего дворца. Он успел оповестить об этом едва ли не весь резерв проводниц Октябрьской железной дороги. Проводницы и буфетчицы дальних поездов отнеслись к его излияниям с неожиданной тихой почтительностью, а уж Таська Кондратьева, известная б..., так прониклась сознанием масштаба его драматической кармы и его теперешней миссии, что от Яши и не отходит, все глядит на него — наглядеться не может. А что дальше-то делать Яше? Не затем же было даровано ему озарение, чтоб терзать любвеобильное сердце Таськи; для высокой миссии даровано оно было.


...кому. Он глупый был, пьяный. И глупости говорил: хочет, чтобы Горькому было сладко.

— Вы что же, его сами видели? Того, который Горького мороженым потчевал?

— Сама не видела. Но у нас был инструктаж, еженедельные сводки к нам поступают, обзоры. А теперь и видеозаписи смотрим.

Значит, так: в пятницу, да, конечно же, в пятницу проник я в этот... Тутанхамон... ГУОХПАМОН то есть. Мы с Динарой вышли из этой странной конторы, пирожки жевали и пили мрачный кофе, топчась у столиков, за которыми надо не сидеть, а стоять. Я вяло переминался с ноги на ногу. Динара.... Придумал же кто-то есть стоя. Динара стояла спокойно, жевала пирожок и только головой как-то странно мотала вверх-вниз в ритме собственной речи (тогда-то, кажется, я и подумал: лошадка степная). Кругом нас, млея от зноя, топтались граждане, будто бы танцевали медленный-медленный танец, танго, дирижируя пирожками. А потом сидели мы на Рождественском бульваре, курили. Была пятница, да?

Суббота, воскресенье и понедельник. Что я делал? Думал все больше. И садни­ло в сознании: Динара, Динара...

«Позвоните мне».— И улыбается угольками-глазами. Хорошо, позвонил. Как условлено было, во вторник.


Яша, Яков Барабанов, и Боря, Борис Гундосов. Вонабараб, Восоднуг, их фамилии и имена перевернуты в целях сохранения конспирации, дабы силы зловещие, из-за океана, из космоса икс-лучи на нашу страну изливающие, не могли бы подслушать, подключиться, попытаться заморозить и деформировать их энергетические поля.

Я и к Якову (Вокя), и к Борису (Сироб) очень хорошо отношусь, и я буду душевно симпатизировать им до конца нашей странной близости, хотя есть в них все же закоснелость, меня раздражающая, неспособность выйти из круга понятий, нравов, обычаев, привитых одному — в резерве проводников Октябрьской желез­ной дороги, другому — в московских таксомоторных парках, а после на станции технического обслуживания автомобилей, СТОА-10. Никак не могут они, напри­мер, приобщиться к духу совершенно особенной, таинственной, радостной и при этом чисто духовной близости к девушке, к женщине, а традиции такой близости еще теплятся в нашем УМЭ.

УМЭ — университет марксистской эстетики. Уж хорош ли он, плох ли, но есть там традиция рафинированного и возвышенного духовного эротизма. И, во всяком случае, я и ближайшие мои аспиранты, студенты сумели создать себе мир, в пространстве которого то и дело могла вспыхнуть и вспыхивала странная влюбленность в появившуюся у кого-то идею, в гипотезу. Да, конечно, и в челове­ка, ее принесшего. И такая влюбленность совершенно необходима для высшей школы, а различные идеологические утеснения и гонения ее только усиливают; и уж как ни молотили наш бедный УМЭ, он остался хранилищем светлой традиции; мне досталось принять ее и продолжить. Гонений и преследований хватало, спасала влюбленность: я влюблялся в мою молодежь, молодежь влюбля­лась в меня, наконец, все мы влюблялись друг в друга. И жена моя Ира меня понимала; и Люда теперь понимает. А ни Яша, ни Боря не понимают; и когда они, забегая ко мне поздно вечером, застают меня в окружении цветника всевозмож­ных Наташ, Маш или Свет, попивающих кофий и рассуждающих об эстетике карнавала, они оба начинают как-то недвусмысленно переглядываться, елозить, многозначительно в бок друг друга подталкивать. Они оба истолковывают наши умствования как прелюдию к чему-то... гм, да... Озадаченно недоумевают: да неужто же я один совладаю с этой оравой? Не верят, когда девы мои, спохватив­шись, срываются и уходят, спешат на метро. Яша с Борей уверены: уж одна-то наверняка возвратится, останется у меня до утра. Нет, не понимают они изыскан­ной нашей духовности!

А Динара, та все поняла корректно.


Во вторник я ей позвонил. «Попросите, пожалуйста, Динару»,— пробаритонил я своим почему-то неизменно печальным голосом, к тому же еще и робея. По-мальчишески, по-юношески я пуще всего боялся, что скажут: «А кто ее спрашива­ет?» Что тогда говорить? Но женский голос мягко-мягко промурлыкал: «Одну минуточку.— И: — Динара, тебя». Потом контральто пропело: «Да-а?»

Мы встретились у входа в зоопарк. Мои «Жигули» пришлось приладить у Большой Грузинской. Пока мы гуляли по зоопарку, смотрели слонов, пока Динара по душам беседовала с оленем, «Жигули» нагрелись донельзя. Но как только мы тронулись с места, стало прохладнее; еще лучше было, когда я рванул по набережной. И теперь мы в Чертанове: кофе, две рюмки с замысловатыми украшениями, коньяк, стандартное московское потчевание. Динара чинно сидит на моем пунцовом диване, рассказывает:

— Да, я про Горького. Но с Горьким так, эпизод. Дурак какой-то: Горький... да чтобы сладко... Но данный эпизод, товарищи дорогие,— и она опять баском повторила чьи-то слова,— есть звено в цепи, в известной системе, и мы не имеем права рассматривать факты вне их взаимосвязи...

Добродушно темнеет. Закат еще летний, по-нашему, по-московски, протяж­ный, как песня. Динара курит, стряхивает пепел; пепельница у меня — сувенир, подарок сбившегося с пути аспиранта-заочника (для студентов у нас в УМЭ заочного отделения не имеется, но аспирантура заочная есть, из республик народ приглашали, бывало, щедро: готовили национальные кадры). Над пепельницей, над чашею неглубокой орел сложил крылья да так и застыл над гнездом.

— Как по-вашему, в Москве сколько памятников?

— Гм,— озадаченно протираю очки,— не задумывался. А тем более не считал. Десятка три наберется?

— Приве-е-ет (иронически)! — И Динара кофе отпивает из чашечки.— Но вы знаете, так многие думают. Кто говорит двадцать, кто тридцать. А их...

— Неужели же больше? Сто?

— Да более семисот их, бо-ле-е се-ми-сот! У нас на учете пятьсот тридцать восемь скульптурных изображений. Смотрите-ка, один только центр. Сосчитайте.

— Хорошо.— И я водружаю очки на их постоянное место.— Попытаюсь. Дзержинский...

Динара пальчики загибает:

— Раз!

— Потом Свердлов, Маркс. Островский Александр Николаевич.

— И все? — И Динара поднимает ладонь; четыре пальца согнуты, один, большой, торчит, изогнувшись.

— Да вроде бы все.

— А Ивана Федорова забыли. Первопечатника?

— Ох, забыл Федорова.

— Хорошо, Бог с ним, с Федоровым. Но у вас распространенная ошибка: вы видите памятники только по горизонтали, как бы на блюдечке. Вертикаль исклю­чаете. А вы посмотрите вверх. Мысленно. Ну? Что, вернее, кого увидели?

— Аполлон?

— Аполлон,— смеется девушка; смеяться-то она и смеется, а личико у самой вдруг подернулось грустью, даже, как сразу же мне показалось, тоской обреченно­сти.— Это я вам подсказала, напомнила. Вы почувствовали?

— А вы что... это самое... парапсихолог?

Уклончиво прячет глаза.

— Теперь уже без моей подсказки... Вниз, спускайтесь мысленно вниз. Плав­но-плавно. Итак, мы будем каждый монумент расчленять. На объекты. Аполлон объект, а лошадки что, не объект? Каждая лошадка объект, понимаете? Каж-да-я. И все они под охраной.

— Господи,— изумляюсь,— а их от кого охранять? Аполлона? Лошадок? Аполлон, он же к солнцу вознесся, а уж до него-то мороженым не докинешь, по-моему.

— Мороженое тут, конечно же, ни при чем, да не в нем только дело, не упрощайте. А атмосферные явления разные, а? Перепады температуры, ливни, морозы. А птицы! Птицы отдельный вопрос. Проблема. Голуби. Воробьи. Ласточки тоже. Вьют гнезда, выводят птенцов. Или так: в щели вода набирается, замерзает. Лед. Лед может целый бронзовый памятник разорвать, деформировать.

— Да, но как от дождя оградить Аполлона? Что же, зонтик ему подарить? Аполлон и под зонтиком, да? Плащ какой-нибудь?

— Аполлона, конечно, не оградишь. Но мы в таких случаях к профилактике прибегаем. Про это потом. А сейчас...

— Вниз прикажете поглядеть? Тут я понял: метро. Площадь Революции. Бронзовые фигуры. Манизер их изваял.

— Вот именно. А какие фигуры? Спорим, что всех не помните. Да, кстати, еще одного Свердлова забыть изволили. Бюст в подземелье, из серого камня. Бегут по подземному переходу москвичи и гости столицы, в бюст утыкаются. Да ладно, Бог с ним. А бронзовые фигуры какие? По-нашему, бронзяки?

По-ученически старательно, как студент, пытавшийся вызубрить какие-ни­будь «черты», «свойства», «источники» или же «составные части», но в конце концов перепутавший их, махнувший на них рукой и положившийся на великое «авось», вспоминаю: девица... бронзовая девица... курицу кормит. Пограничник и пес, неотрывный от поэтики социалистического реализма альянс собаки и чело­века, их взаимное проникновение... И другая девица, читает раскрытую книжку, нет того, чтоб пойти да помочь той, что курицу кормит; а потом уж вместе и почитали бы... Все они угнетенные, как бы придавленные. И где-то я слышал, что в придавленности их напряженных, ссутуленных поз отразился год, когда их отливали, волокли туда, в подземелье, водружали там. 1937-й, 1938-й, кровавые годы. Позы помню, но тему, фабулу каждого изваяния, нет, не могу припомнить.

— Двойка вам, товарищ доцент эстетики! Не поленитесь, пойдите когда-нибудь, пересчитайте фигуры да в лица им посмотрите, повсматривайтесь. Все это объекты. Наши объекты. Вопросы есть?

— Есть,— признаюсь виновато,— есть два вопроса. Один: а там, в подземелье, тоже... это самое... расчленять, как с квадригой? Каждая лошадка объект. Стало быть, и собака объект? А тогда уж и курица; так сказать, курочка ряба?

— Толковый вопрос. Объект — это каждый самостоятельный организм. Соба­ка, лошадка, курица — зоообъекты. Анималистические. На них картотека отдель­ная и наряды особые; все имеется в нашем ГУОХПАМОНе, в Главном управлении охраны памятников и монументов. А второй вопрос?

— Даже как-то неловко спрашивать. Там, в метро... Там ни морозов, ни ливней. Там и птички гнездышек не совьют. И кидаться, по-моему, ничем не станет никто. Не рискнет, потому что кругом милиция да и людей полно. Там-то как?

— Ни-че-го вы не понимаете! Ни-че-го! У населения нашего сложилась особая психология. Психология... Поиска возможностей диалога, как нам объясняют. Знает, понимает человек, что перед ним монумент. Бронза, мрамор. Гипс, на худой конец алебастр. Видит, что глаза у монумента пустые, все, словом, яснее ясного. А тянет, тянет что-то: вдруг да?.. Вдруг да заговорит монумент?

— Куры закудахчут или собака залает?

— Что-то вроде того. Или, скажем,— Динара отважно мне в глаза посмотре­ла,— либидо. Здоровенный матрос-балтиец, и весь-то он как живой. Или пуще того, спортсмен, футболист. Он для женщины... Знаете? Вожделенный партнер! А для вас, мужиков, красотки. Пусть хоть из бронзы, в том-то и прелесть их, может быть... И в общем...

— С мороженым лезут?

— Далось вам мороженое! Кто во что горазд изощряется, лишь бы с монумен­том в контакты войти какие-нибудь. В плотские, в садистские опять же. Курице, только курице клюв при мне три раза приваривали; уж неведомо как, а отрывали ей клюв. Отпиливали. А собаке несчастной! То намордник накрутили какой-то, так вы не поверите, мы трем слесарям наряды выписывали, едва отцепили намордник. А уж сигарету собаке в рот, это запросто. Или надписи выцарапывают. Не всегда нецензурные даже, а так, нацарапали один раз: «Ура!» А в другой раз: «Слава КПСС!» Это на собаке-то, а? Не очень прилично, правда? А к девушке, к той, что книжку читает, эротоман какой-то пристал. Приходил к открытию метро, к полшестого утра. Приклеивал бумажку каким-то особенным клеем на грудь и на бедра. Или ночью. После двенадцати пустеет метро, так они... Они — это граждане, люди. Москвичи и опять же гости... Изощряются кто как может!

Догорал добродушный закат, а Динара моя разошлась: наболело у нее, допекло. Да и как не допечь?

— Город огромный. Мегаполис. Восемь миллионов постоянного населения да миллиона два так, без прописки, болтаются. И еще два миллиона приезжих, проезжающих через Москву. Пусть из них отыщутся сто, двести чудил. Идиотов. Психопатов. Маньяков или так просто, ищущих диалога. Семьсот изваяний. Пусть каждый второй, нет, даже каждый четвертый с одним изваянием — только с одним! — пожелает вступить в диалог. Получается, от двадцати пяти до пятиде­сяти! Пятьдесят разных штучек, эксцессов: мороженое, надписи... И окурки опять же. У кого-то нос отобьют, у кого-то палец отпилят.

Динара помешивала ложечкой кофе, курила; закат угасал. Я нехотя настоль­ную лампу зажег. Слушал и мычал по привычке: «Ага... гм... м-м-ммм...» А Ди­нара...

Статуи. Монументы. Сколько живу в городе, нет такого дня, чтобы мимо какого-нибудь не прошел, не проехал. Метут метели московские, тусклые, безна­дежные... Льют дожди. А летом пыль, смог. Скучно им, монументам. Скуч-но!

Бывает, правда, у памятников назначают свидания. «Твербулпампуш», это из анекдота давнего, как бы плесенью подернувшегося от многочисленных переска­зов: «Тверской бульвар, у памятника Пушкину». Он и она. Или — и это, говорят, все чаще бывает — он и... еще один он. Другой «он». Он — «он», и он — «она». Или: она и она. Феминистки: женская дружба, обойдемся без мужиков...

Вокруг памятников водоворотом кипят демонстрации.

Поначалу — еще те, классические демонстрации; люди шествовали стройны­ми рядами, плечом к плечу. Иногда, впрочем, монументальная стройность нару­шалась пьяноватым приплясыванием, переливами гармошки, топаньем, свистом. Называлось: демонстрировать мощь и величие, то величие, на коем и был основан эпос нашего социального устроения. После же начались демонстрации доморощен­ные: возле Маяковского кучковались вольнодумцы-поэты, у подножия Пушкина цвела публицистика, разномастные интеллектуалы требовали соблюдения Консти­туции СССР. И такие демонстрации год от года наглели, домогательства интеллек­туалов становились все откровеннее: они против социалистической демократии, подавай им демократию буржуазную!

Но какой бы демократии ни домогались интеллектуалы, монументы стояли незыблемо, погрузившись в свои чугунные думы и меланхолически созерцая возлагаемые к стопам их цветы.

Но, оказывается, была, есть у монументов и неведомая нам жизнь, печально­-таинственная. Неспокойная. Потребность в святотатстве? В кощунстве? Когда-то Достоевский кипел вопросом: стрелять в причастие... Теперь все поменьше: пломбиром за двугривенный — в основоположника... в великого пролетарского... Человек — это звучит гордо... Если враг не сдается, его... И пломбиром за двадцать коп. Ноль-ноль руб., двадцать коп.: Горький, кушайте! Динара права: потребность в диалоге. И еще, вероятно, упование, ожидание чуда: а вдруг Горький — ам! И проглотит пломбир. Облизнется, коснется указательным пальцем усов и скажет, заученно окая: «Хорошо живете, товарищи! Вкусно, сладко жить на нашей боль­шой планете!»

Потребность в легенде: вдруг да заговорит монумент, возглаголет? И еще: вера в то, что в мире нет ничего-ничего неживого; тем более если неживое облекается в форму живого: в изваяние Бога ли, человека ли. Или собаки. Уж хотя бы собаке — кусок колбасы, пусть подпорченной, с запашком. А вдруг — хоп и того... и проглотит. И хвостом помашет тебе благодарно? А? Брон-зо-ва-я со-ба-ка!

А Динара рассказывала о том, как страдают ее бронзовые, мраморные подо­печные: она жалела их, будто живых людей, своих хороших товарищей и подружек-коллег. Сострадала им. Возмущалась, хотя был в ее рассказах и неизбежный холодок — профессиональный подход: так, должно быть, медицинские сестры из травматологических пунктов говорят об ушибах, об увечьях по пьянке, о разда­вленных колесами грузовиков, сбитых «Волгами», «Жигулями», а теперь уже и «Мерседесами» или «Вольво», об убитых током и зарезанных в драках.

— Вы проводите меня? До метро?


Бессонница двух родов: одна — такая, когда не можешь заснуть, беспомощно, как младенец в колыбели, ворочаешься, кряхтишь по-стариковски, молишь Госпо­да о том, чтобы сон ниспослал; а другая бессонница хуже, заснуть-то заснешь, а через часик-другой проснешься и, как говорится, кранты, больше уж не уснешь. Интересно, во время какой бессонницы сложил Пушкин свои «Стихи, сочиненные ночью...»? А скорее-то всего стихи появились днем, когда подмораживало и окре­стности родового селения залиты были задумчивым осенним солнечным светом...

Выбрался я из комнаты в лоджию, улегся, накрылся цветастым узбекским халатом, чапан называется. А заснуть не могу. Бог мне сна не дает, не шлет.

Наплывают одна на другую мыслишки...

Мо-ну-мен-ты... Весь центр Москвы — вереница, шествие монументов. Дзер­жинский, а тут же Воровский. Ниже Островский Александр Николаевич, Маркс. Наверху Аполлон, как же это я осрамился? Кони, квадрига. Минин с Пожарским. Свердлов на земле и Свердлов в подземелье, тут аж двух Свердловых поставили, для надежности, что ли.

Мысль перебирается за рубежи нашей Родины, почему-то в Лондон, в Трафальгар-сквер. Есть там памятник адмиралу Нельсону, а внизу, вокруг пьедеста­ла,— его, адмирала, сподвижники. Уж так принято: посередке персона наиглав­нейшая, по бокам — или сподвижники ейные, или так, собирательно-обобщенные персонажи. И каждый из таких персонажей — отдельный объект: Ленину, поло­жим, Ильичу поставили, водрузили памятник на Калужской площади, которую незаметно, украдкой, стали вдруг звать Октябрьской, так там Ильич посередке, а пониже — обобщенные типы. Ти-па-жи, он же тоже как бы адмирал-флотоводец, это в нем еще Есенин подметил: «Капитан Земли», так назвал Ильича; и вообще политический вождь в трактовке социалистического миропонимания, он — корм­чий. Да, но как же с глазом? Да, с глазом, с глазом?.. Один глаз был у Нельсона. И у нашего Кутузова, у Михайлы Илларионыча, тоже... А у Ленина оба глаза на месте, глядел в оба, так, что ли? Или ленинский прищур, воспетый биографами, заменял одноокость?..

Сплю? Нет?

Мир монументов — мир гармонии, достигнутый въяве, как бы реально: все они — современники по отношению друг к другу и по отношению к нам; времени больше нет. Ломоносов и Маркс встали рядышком. Тут же Федоров, первопечат­ник. Тут же писатель Островский царственно в кресле своем восседает, поодаль — Свердлов. А над ними над всеми — очень-очень двусмысленный бог, Аполлон.

Кажется, сплю я...


Отпылал жарою июль; отгромыхал он грохотом поездов метро, скрежетом их в утробах тоннелей.

На Рождественке, улице Жданова тож, стал я всегдашним гостем: до того хорошо мне там, что и в отпуск не еду.

Динара просветила меня:

— Понедельник и взаправду очень тяжелый день. С утра сводки за пятницу, субботу и воскресенье. Самые вредные дни, особенно, если придутся они на начало месяца: аванс да получка. Аванес, как почему-то иногда произносят трудящиеся. Перепой всеобщий. А летом приезжие, и всем охота...

— Вступить в диалог?

— Вот именно!

Суть работы Динары мне уже совершенно ясна: до 11 часов понедельника ей положено знать, что и где соскоблили, отрезали, отпилили и написали. Она должна определить характер предстоящих работ: сварка, шлифовка, пайка. Выписать со склада запасные персты, носы, уши — оказывается, есть склад, на котором хранятся уже отлитые и отшлифованные детали декоративных и мемориальных скульптур гор. Москвы. В 11 собираются бригадиры и мастера: молоденький лепщик Гена, недавно окончил техникум, еще не женат, веснушчат, застенчив, собирает пластинки Ива Монтана, Эдит Пиаф и — как же иначе? — Высоцкого. Сварщик Алексей Михайлович, пожилой работяга, женат дважды. Пьет, бывает; но дело знает прекрасно, недавно был представлен к медали «За трудовое отли­чие». Шлифовщики, есть даже и такелажники. Динара вертится как заводная: выписывает наряды, оформляет путевые листы управленческим грузовичкам и фургонам. Для того чтобы приварить Чайковскому палец, надо палец обозна­чить особым кодом, заполнить бланк доверенности на получение перста-полуфаб­риката. Выписать кислород, баллоны. Оформить справку шоферу сварочного агрегата. Свериться с нормативами и отстукать на разболтанной донельзя машин­ке наряд Алексею Михайловичу: Соколову А. М., сварка детали ПУ (палец указа­тельный) лев. (левый), транспортное время 30 мин., рабочее время 30 мин. Итого 1 (один) час работы, причем Алексей Михайлович, натурально, ворчит, зудит, что за полчаса ему нипочем не управиться: кислород дают дохлый, стержни такие, что пусть их твой начальник себе в ж... втыкает или жену е... этими стержнями. Динара сердито шипит на рабочего, тычет ему книгу расценок, наконец многозна­чительно напоминает о каких-то липовых, фиктивных нарядах на прошедшей неделе. Тот умолкает и отбывает на склад.

Вторник, среда проходят полегче. К четвергу опять накапливаются злодеяния: во рту у кого-то оказалась подметка от башмака, приклеенная намертво каким-то особенным синтетическим клеем, таким образом некий писатель-классик словно бы показывал прохожим язык. Афродиту в музее им. А. С. Пушкина окатили несмываемой краской; и Динара пишет наряд: «Смывка статуи, общ. площ. 3 м2, с последующей полировкой». Маляр Толя вяло острит: «Динарочка, ласточка, где полировка, там и поллитровка...» И едет мыть Афродиту. Напустив на лукавое личико выражение крайней озабоченности и таинственности, Динара звонит куда-то, закрывши ладошкой диск телефона, и вполголоса спрашивает, будут ли завтра в первую смену свободны монтажники-верхолазы. На заданный кем-то на другом конце провода вопрос она отвечает: «Могут понадобиться!» И вешает трубку. Потом раздается переливчатый резкий звонок, так обычно звонят с междугород­ной станции. Но здесь явно что-то другое; Динара быстро срывает трубку и, явно недослушав, успокаивающе воркует: «Да нет, нет... По вашей части нет ни-че-го... Так, пальцы рубят да девок лапают... Разумеется, сразу же проинформирую вас, если что...» Словом, хлопоты, хлопоты! А мне интересно, я и толкусь здесь, в тенистой прохладе ГУОХПАМОНа.

Недавно Динара сказала мне:

— А скоро Катя вернется из отпуска. Екатерина Великая, мы ее так называ­ем. Это она, если помните, подошла к телефону, когда вы позвонили мне в первый раз. Сейчас она под Москвой, в санатории отдыхает. Вернется, полегче мне будет. И еще у меня начальник имеется, замрукупр называется, то есть заместитель руководителя нашего управления. И еще... Да вы с ними со всеми в скором времени познакомитесь, вы у нас в управлении уже почти своим человеком становитесь...

Что верно, то верно: к концу памятного лета 19.. года в ГУОХПАМОНе я и вправду стал почти своим человеком; и с тех пор жизнь моя прямо-таки помчалась к решению, которое мне во что бы то ни стало надо принять.

Поначалу, правда, я об этом и ведать не ведал. Просто мне интересно было: интересно видеть изнанку мира, глазея на который мы, по умственной лености нашей, об изнанке его и не подозреваем нисколько. И на любопытстве моем меня подловили; незаметно как-то у нас в УМЭ в помещении даже не партийного бюро, а профкома состоялся разговор со Смолевичем, с Владимир Петровичем. А затем и сказали мне: «Вы нам подходите!» Но тогда, когда двое в серых костюмах завлекали меня поработать у них, на дворе уже был октябрь. Середина его, шестнадцатое.

В моей жизни сдвиги произошли, возымели место решающие события, состоя­лось приобщение к тайнам. Но и в жизни Яши и Бори тоже. Даже более того: по части приобщения к тайнам они оба да-ле-ко опередили меня — так, во всяком случае, им казалось.


Рабочий день на станции технического обслуживания автомобилей, СТОА, начинается в 8.30; но это для клиентов, для тех горемык, что на рассвете, а для верности даже и задолго до рассвета, тe московской лиловой ночи топчутся у порога, ведя скрупулезную запись по номерам: номер — фамилия, номер — фамилия. В 8.30 им откроют ворота, врата, и начнется их, клиентов, рабочий день. Для администрации же, а также для мойщиц, слесарей, аккумуляторщиков и баллонщиков рабдень начинается в 8.

В 8, в 8.00, и ни минутою позже, начинается рабдень и для Бори Гундосова, слесаря-виртуоза, слесаря по-своему гениального,— лучше звать его по отчеству, Борисом Павловичем. Ровно в 8, с последним сигналом грустной, как пастушеская свирель, радиопищалки, надо быть на местах: переброситься новостями, пере­одеться в замасленные хламиды, проверить подъемники, позвякать инструментом, тем, что хранится в оцинкованных ящичках (и у каждого слесаря — свой хитроум­ный замочек).

В 7.50, в 7.55 к массивным воротам начинают стремглав слетаться автомоби­ли: в 8.00 все должны стоять на своих местах, так заведено, так однажды и навсегда решил директор СТОА Гринберг Семен Иосифович (золотистые «Жигу­ли», на ветровом стекле строгий орнамент, состоящий из сплетения шестеренок, на заднем стекле матово-золотой козырек с серебристой надписью-назиданием: «Не уверен — не обгоняй!»).

Сам Семен Иосифович прибывает в 7.59, когда во двор СТОА уже въехали баллонщик, антикоррозийщик, главный инженер, сменный мастер Саша Толкунов («Жигули» багряные, на заднем стекле надпись: «Lada-export»). Въехали они, скользнув вдоль длиннющей очереди шоколадных, серых, голубых и желтеньких автомобилей, посигналив, если унылый вахтер, которого за гигантский рост и за обвисшие усы раз и навсегда кто-то прозвал дядей Степой, хотя бы на мгновение помедлит нажать кнопку, раздвинуть створки ворот: те, что в очереди, по списку, с номерами и с кое-как нацарапанными фамилиями, провожали их, въезжавших, взглядами подхалимски слащавыми, взглядами строптивыми или же угрюмо тюремными взглядами: так, наверное, когда-нибудь, чрезвычайно давно, в Древ­нем Риме, выстроившиеся для утренней разнарядки рабы рассмотреть старались каких-нибудь распорядителей работ, тоже, конечно, рабов, но рабов, снискавших расположение невидимого хозяина, облеченных его доверием и непререкаемо распоряжавшихся пахнувшей чесноком и потом толпой рабов низших, неопыт­ных, рабов начинающих, так сказать, рабов-новичков.

— Сегодня кто? Саша? — глухо шепчутся в очереди.

— Он самый.

— Саша — это наше везение. В прошлом месяце он мне термостат заменил, не сам заменил, конечно, а сходил на склад, выбил, тогда уже слесаря заменили. А одному мужику даже диафрагму пускового устройства...

— А долго стояли?

— Да нет, в пять часов утра я приехал, оказался седьмым. К обеду все уже было готово.

— Я одиннадцатый, как вы думаете, есть надежда до обеда попасть?

— Смотря что у вас...

Шепчется очередь — стайка помятых, небритых: спозаранку, в четыре часа еще, в начале пятого загремели, запищали в разных концах накрытой лиловым покрывалом Москвы будильники. На седьмых, на одиннадцатых этажах загорелся свет. Повскакали, повскакивали владельцы — и владелицы! — «Жигулей» с посте­лей, кубарем вниз, бегом, бегом через дворик. Взревели, заурчали двигатели, и — галопом, наметом сюда, на СТОА. Только самые умные приехали сюда в три, в полчетвертого ночи, взявщи термосы с кофе покрепче, в прозрачных, на растянутый презерватив похожих пакетах бублики и веселые бутерброды. А для полного комфорта даже электробритвы: новинка, бриться можно и в автомобиле, воткнул вилку в специальное гнездо, включил бритву, зажужжала она, и сиди-посиживай, брейся. Эти, умные, они-то в 8.30 относительно свежи, сыты, бриты и, что особенно важно, номера у них вторые, третьи, в крайнем случае пятые. Основной же поток приливает почему-то к 6. А безнадежные идеалисты, салаги — к началу: «Ха-ха-а, становись-ка в хвост, быть тебе тридцатым, тридцать пятым». Впрочем, даже самые ранние чувствуют себя не так-то уж прочно: первым делом, без очереди, впустят в ворота инвалидов Великой Отечественной, потом участни­ков ее, седеньких, слабосильных, но по-петушиному горделивых. Те подъедут к 8.25, и у них особая очередь.

Но Боря Гундосов, слесарь-виртуоз, участников Великой Отечественной не любит: зануды они, крохоборы. Гонору многовато у участников Великой Отече­ственной, а под гонором какая-то жа-а-алобная назойливость. Скуповаты к тому же. «Я в долгу не останусь», а до дела доходит — сует пятерку, от силы десятку. Нет, не жаловал Боря Гундосов участников Великой Отечественной войны. И не любит он их и сейчас, когда начался в его душе вышеназванный перелом, когда было даровано ему, Боре, прозрение высшее. Перелом переломом, и прозрение, которое Боре даровано, приведет его и к подвигу, и к страданиям, а участников он... Нет, не любит он их.

Сферой Бори Гундосова издавна элита была.

Сферой Бори Гундосова звезды были и полузвезды эстрады + директора, директора комиссионных магазинов «Одежда», «Фоторадиотовары» + завсекциями магазинов «Гастроном», «Диета» и «Океан». О, те в очереди спозаранку не томились, не млели! Их машины появлялись на станции словно сами собой, а ремонт таких автомобилей-фантомов начинался уже после 21 часа, в ночи. До часу ночи, до двух, вкладывая в ремонт весь талант, весь блеск, работали слесаря. А в час ночи разворачивались у СТОА такси, хлопали дверцы, бесшумно отверза­лись врата. И — как призраки — те, элита: «Как, готово?»

Разговор у элиты особый: Вена, Осло, Марсель. Часто стало мелькать и: Ницца. И: Канарские острова.

Боре сунут полсотни. Боре — стольничек, стольник.

Но: сухо, пренебрежительно; сунут, бывало, бумажку-другую — ровно бы в автомат опустили.

Правда, если попросить, без звука давали билет в «Современник», а то и на Таганку билетом одаривали. Но жест, жест: неуловимо надменный; так — лакею обноски.

Не умеет русский человек быть богатым, а советский русский — тот тем более богатым быть не умел.

Положение у Бори как бы срединное, промеж бедных (участники Великой Отечественной да и прочая разная мелюзга) и барственно гладких, богатых («Гастроном», «Океан»). Положение лакея? Слуги?

А он, Боря, он им — не лакей!

Приезжает Боря на СТОА ровно к 8 часам.

«Жигули» у него воронено-черные, вероятно, единственные в Москве: в чер­ный цвет «Жигули» почему-то не красит никто, но он, Боря, покрасил, а почто покрасил, на то есть причины тайные.

Зажат, стиснут Боря, будто авто деталь какая-нибудь, которую зажали меж двух створок тисков: ночью — те, элита, сильные мира сего. Днем же — слабень­кие, беспомощные, в очках (у одного клиента, помнится, дужки к стеклам присоба­чены проволокой!). У ночных сила зримая, у дневных же — какая-то незримая, но несомненная сила: ничего уж такого им, кажется, и не надо, дребезжат себе на своих керосинках и рады-радешеньки. Но, где-то там, в глубине...

— Боря! — натужно кричат из дальнего угла цеха, кричат, перекрывая перезвон инструмента, верещание подъемника.— Боря-Боренька, светик ясный, срочно топай сюда, здесь нужна твоя голова-а-а!..

Голова у Бори действительно светлая, умная; и талантлив Боря, и машину он знает, но...

Поступал когда-то Боря в институт, на экзамене по химии срезался. Впрочем, что значит — срезался. Просто так никто не срезается, в каждом нашем акте, в каждом движении астральные силы действуют, и уж если Михаила Булгакова цитировать, то всего прежде надо процитировать слова про кирпич: «Ни с того ни с сего кирпич никому на голову свалиться не может!»

Боря химию знал, он старательно приготовил ответ; но экзаменаторша, фами­лию ее он на всю жизнь запомнил, Иоффе ее фамилия, экзаменаторша Иоффе вперила в него парализующий взгляд, взгляд гипнотизирующий, взгляд цепенящий. Невдомек ему было тогда, что в ответ на такие взгляды надо прочно сцепить пальцы рук, сделать как бы кольцо, защититься и ответить гипнотизирующему таким же ровным жестоким взглядом. Это он сейчас, теперь знает, когда наступил перелом и открылось ему демоническое, высшее знание, а тогда оробел он. Он понес ахинею и остановился, вдруг забормотав: «Аш два о... Аш два це о четыре.., це о три... Я не помню... не знаю...» И экзаменаторша Иоффе усмехнулась зеленоглазо, дунула, будто сдувая нависшую на лоб ей прядку волос седеющих, выдула из Бори последние знания, опутала, отравила сознание ядовитым духом. «Маловато,— сказала.— А хотя бы формулу гипса вы можете написать?» Боря чувствовал, что мозг его как бы пульсирует лихорадочно, силясь высвободиться, стряхнуть с себя одурь. Но напрасно! Ибо опутан мозг. «Не мо-гу,— едва выдавил из себя он тогда.— Не могу-с!» — И, совсем неожиданно для себя, вдруг прибавил в конце уважительное «с», «слово-ер», как ему объяснили потом (а кого процитиро­вала экзаменаторша Иоффе, ехидно домогаясь от Бори почему-то формулы имен­но гипса, он опять же не знал). Тогда Иоффе пожала плечами: «Вам придется прийти через годик». Так и провалили на экзамене Борю, провалила Иоффе; и уже тогда вполне можно было почувствовать, что была она оружием сил, цель которых низринуть Борю куда бы то ни было вниз, оттеснить его на окраину общественной жизни. А если кто полагал, что дело всего лишь в лености, в том, что Боря способен на вспышки, на импровизации, но что вряд ли он смог досконально вызубрить школьный курс химии, то подобное мнение было результатом внушения, затума­нивания мозгов: Боря химию знал, но тогда, когда он столкнулся с коварной Иоффе, неведома была ему сила ее коварства, и не мог догадаться он, в чем была тут суть дела.

А суть дела открыл ему, Боре, величайший чудотворец и маг XX века, духовный отец его, гуру Иванов-Вонави, появившийся на его пути в назначенный час. Дело в том, что Боря — не Боря вовсе. Так, вернее: Боря — не только Боря. Боря — тайна; темная, лукавая тайна. Тайна, круто замешанная на хитрости и коварстве сил, незримо управляющих миром. Боря...

Боря — как бы только одна половина какого-то целого. Одна часть. Скажем: аш — Н, пусть уж будет аш-два, Н2. Да, сейчас он Боря Гундосов, Борис Павлович. Слесарь. Карбюраторщик и электрик высокой пробы, одаренный, талантливый, с абсолютным по-своему слухом. Не преувеличу, сказав, что он может поставить диагноз автомобилю, проходящему в толпе таких же автомобилей в час пик по Колхозной, положим, площади: де — у той сероватой «Волги», что движется от Красных ворот и сейчас перестроилась для поворота на Большую Спасскую улицу, впускной клапан третьего цилиндра сработался, мало-мало постукивает, хотя тут и нет ничего опасного, еще тысяч пять, а то и все семь пройдет. Но Н2 само по себе — бессмыслица. Чтобы получилась вода, надобна одна частица и О: аш-два О, Н20, вода — результат предопределения. Так и личность есть целое, составляю­щееся из различных ее воплощений — индивидуальностей. Боря нынешний — седьмое воплощение Бори; дух его, и мятежный, и дерзкий, носился в астральных сферах, воплощался однажды в лемуре, потом правил во всепознавшей и всеведающей стране Атлантиде накануне ее катастрофы. А дальше что было? Дальше следовали еще и еще воплощения, а последнее из них...

О последнем из Бориных воплощений скоро будет сказано слово.

Не прошел без последствий тот, летний, разговор с Барабановым: ввел его Барабанов в святая святых познания, подвизается Боря в школе ста сорока четырех Великих арканов, в школе Познания глубочайших тайн бытия.

Во главе же школы Великих арканов — гуру общества «Русские йоги», посвященный такой степени, что и сказать-то страшно, степени Икс, сиречь степени Круга и Большого креста, И-ва-нов.

Иванов.

Валерий.

Никитич.

По традиции, чтобы духи зла не услышали имени посвященного, он и имя свое, и фамилию выворачивает наизнанку: Йирелав Вонави. И о нем-то сейчас задумался Боря.

А кругом работа кипит.

— Боря! Боря! — кричат отовсюду.

Но Боря устал. Утомился. Боря вылезает из ямы: копошился там, в зловонной ее глубине, на дне (материнское чрево, в которое ввергнут Боря перед новым своим рождением). Он наладил «Жигули» очередному страдальцу, участнику Великой Отечественной. И теперь он снисходительно цедит сквозь зубы:

— Готово!

И мальчишки-практиканты из ПТУ откатывают машину в сторонку.

А Боря выходит во двор: продышаться.

Мокрый снег повалил. Смеркается. Но все-таки: свежий воздух.

Боря знает, что он — не он. Он всего-то лишь элемент себя самого, завершен­ного, окончательного. Он звено в цепочке, состоящей и из лемура, и из атланта сурового, и... Из кого же еще? Из ко-го? О, на этот вопросище ему скоро-скоро ответят!

То, что в Боре Гундосове воплотился мятежный и страшный дух, знают пока немногие.

Знает Клава, жена (вторая жена, а первая, Алла, та ничего не знает).

Знает Яша, Яков Антонинович Барабанов (сам-то он уже просвещен, ему сказано было слово: фараон Тутанхамон в нем миру в новом воплощении явлен).

Знаю я, хотя я-то не в счет...

И еще два мага знают: разумеется, один — сам гуру Вонави Йирелав, а другой... О, тот маг и коварен, и опасен, и зол; но считаться с ним все же приходится, да...

Но здесь тайна, тайна и опять-таки: тай-на!

Итак, неласковый день московский, октябрьский.

Боря вышел во дворик СТОА продышаться.

Я бреду по переулочкам центра Москвы: чмяк да чмяк; и прохожие мимо меня скользят привидениями.


Яша, Яков Антонинович Барабанов, в фараоны пожалован всезнающим гуру Вонави-Ивановым; но и фараонам есть надо, семью надо кормить: есть же сын, Антонин; жена Люба, татарка-красавица еще одного ждет ребеночка.

Подторговывал книгами фараон Барабанов; он играл на разнице в ценах: в Москве что-то дешевле, чем в городе на Неве; но зато и в городе на Неве что-то может оказаться дешевле. Надо вовремя конъюнктуру почувствовать, прихватить три-четыре пачки, привезти, побыстрее толкнуть. Чем же, чем подторговывал фараон тридцать пять столетий спустя после памятного своего воплощения в Египте?

Тамиздатом — ни-ни. Только наши издания: братья Стругацкие, а для тех, кто посолиднее,— серия «Литературные памятники». И на книжном рынке Яша — не из лидеров; там лидирует маклер по кличке Гнус, у него обороты под сотни тысяч. Но и Яша не из последних.

КГБ за книжным рынком, конечно, следил.


Моя кухня.

У меня в гостях Яша; и я только что выслушал сбивчивую историю, плохо выдуманную и бестолково рассказанную: тарабанил Яша домой на трамвае, стоял на площадке; трамвай стаей стали окружать черные «Волги» спереди, сзади, сбоку. Это все за ним они, за Яшей охотятся. Он сошел, как всегда, на своей остановке, не доезжая конечной, круга. «Волги» тут как тут, свернули за ним, ехали тихо-тихо, сопровождая его. В «Волгах» — те... понятно, мордатые...

Яша тычет в пепельницу обрубок сигареты, руки дрожат.

— Яша,— силясь быть как можно спокойнее, говорю я,— у вас кагебит!

Яша скалится, и в его напряженной улыбке светится истинная духовность. Дня два-три тому назад, так совпало, что как раз незадолго до моей конспиратив­ной встречи с людьми в серых костюмах, вместе с Яшей мы придумали название болезни, комплекса: ка-ге-бит. Похихикали собственному остроумию — как нетруд­но заметить, довольно скудному: был брон-хит, конъюнкти-вит. А теперь: кагебит. Но потешились, стало лучше, полегче. А сейчас — рецидив у Яши.

Очень может быть, что вовсе и не гнались за Яшей черные «Волги», волчьей стаей окружая благонамеренно побрякивающий звонками трамвай, что не мча­лись за ним мордатые парни. Но, увы, хотят люди, чтобы их преследовали на «Волгах»: так красивее, драматичнее. Тогда Яша будет все-таки кем-то большим, чем просто Яшей.

А иначе — кто он?

Яша — выросший в Марьиной Роще мальчик; полукровка, «полтинник», сын русского папы (старомодно как-то умер от туберкулеза) и мамы-еврейки.

У нее все погибли: и родители, и сестры, и тетки. Все погибли, потому что были они участниками Великой Отечественной.

Есть в Смоленской области город Пречистенск. Там — овраг за околицей. А в овраге — сто сорок восемь евреев, евреек с детишками да со стариками, библейскими, ветхими. Полагаю, понятно, да?

Пулемет...

Лай собак...

Опять пулемет...

Господи, да чего там: сотни, тысячи раз все описано, все в кино показывали — при-вык-ли...

А мамаша-то Яшина, Анна Моисеевна, она, значит, из Пречистенска выехала и в Москве проживала: молодая была, красивая девушка, замуж вышла за вологжанина-инженера, большевика убежденного.

Как война загромыхала — в Казахстан командировали мужа, Яшиного отца; о расстреле в Пречистенске ни он, ни жена его молодая не знали; и хотя надежды и не было, все же на что-то надеялись.

А узнали они обо всем, уже Яшу родив и вернувшись в Москву.

А потом и другие ребятишки появились на свет, братья Яшины.

Отец умер. Мама вырастила трех сыновей — в коммунальной квартире, в комнатушке 14 м2. Яша старший, но Яша отстал: младшие уже поступили в университет, окончили; самый младший, Алешка, уже диссертацию пишет. Яша — в тяготах неудачничества: электрик-монтер, да еще перекупщик книг, вот- вот мания преследования у него разовьется.

Ко мне Яша прибился, и ему со мной хо-ро-шо: я ценю его ум, его юмор, но я... Нет, наверное, у меня размаха. Прозорливости мне не дано, не дано мне и дара устрашения человеков. То ли дело гуру Вонави!..

О, гуру Вонави Яшу сразу же выделил: фа-ра-он, это надо же — прозорливость божественная! Да, божественная, сколько бы я ни хихикал над замашками гуру Вонави и над всею ихней школой Великих арканов.

Но меня-то терять Яше тоже не хочется.

Яша будто бы и не пьян сегодня, хотя — по-чудному все устроено в школе «Русские йоги»: йоги там выпивают запросто, но на то они, надо думать, и рус­ские! — он частенько бывает и выпивши. Яша просто взъерошен.

Яше лет тридцать пять. Он по-обезьяньи подвижен, гибок, миниатюрен: сжавшаяся в комочек мартышка.

Мне за сорок. Я посолиднее: лысоватый блондин с чуть заметною сединой, одутловат: типичный доцент УМЭ.

И тут, прежде чем двигаться дальше, я позволю себе два-три слова ввернуть об УМЭ.


Что такое УМЭ? Где это?

УМЭ — Университет марксистской эстетики, дом о трех этажах с колоннами, надстроенный еще тремя этажами. Вразнобой разбросаны по фасаду окна: окна, оконца, окошки. Есть большие, итальянские окна, одно такое окно внизу, в вести­бюле, другое на втором этаже, там актовый зал. Есть окна поменьше, но перепле­ты у них изысканные, разветвленные, в форме дерева — наверное, символ: древо жизни бессмертной. Оконца в клозетах, причем в мужском, на двери которого когда-то было нацарапано примитивное «М», а ныне оттиснут силуэт петуха, оконце овальное; а на женском, где было нацарапано «Ж», а ныне нарисована игривая курочка, оконце ровное, круглое. Оконца — в Ленинской аудитории, причем и здесь они разной формы, ромбовидные параллелограммы, а есть даже и восьмиугольник; в виде звезд прорезаны оконца в аудитории Мира (бывшей Сталинской, как нетрудно смекнуть).

Самое странное оконце в приемной ректорского кабинета, там, где красуются разноцветные телефоны и у пишущей машинки сидит секретарша Надя — в виде шестиконечной звезды. Терпели, терпели, но в конце концов шестиконечной звезды не вытерпели, верхний и нижний лучи ее срезали, заложили какими-то камнями и осколками кирпича, склеили, слепили камень цементом, а с фасада закрасили, стало почти незаметно; однако окошко приняло уж и вовсе странную форму: как бы две буквы «М» положены набок и смотрят вершинами треугольни­ков в разные стороны. К тому же в приемной у Нади стало темно: окошко выходит на север, почти упирается в стену соседнего дома, и не просто в стену, а в един­ственное окно, когда-то прорубленное в той кирпичной стене. Обитают там какие- то люди, а какие, ни я, ни мои сослуживцы, ни студенты, ни Надя поинтересовать­ся не удосужились; мне, впрочем, кажется, что там расположена кухня: время от времени появляется там какая-то дама, у дамы нагие, полные, нет, даже жирные плечи, на ней бордовая рубашечка с черными кружевами, и она, по-видимому, что-то мешает ложкой, большущей такой поварешкой, и время от времени пробует то, что мешает: поварешку поднимает высоко-высоко, осторожно наклоняет ее и ловит ртом капли, струйки, которые с нее стекают. Потом она исчезает в глубине своей кухни, потом снова выныривает оттуда, снова пробует свое варево с пова­решки.

Ректорский кабинет выходил на три стороны света: на север, на восток и на юг. Солнце щедро озаряло его, но от того, что оно светило в кабинет через причудливые окошки, солнечные лучи как бы принимали вид лунных, и кабинет кто-то когда-то прозвал кабинетом Лунным. «А где такой-то?» — вопрошали у нас. Отвечали: «Такой-то в Лунном». «А! — огорчались,— это же, наверно, надолго?» Назидательно басили: «В Лунный на минутку не приглашают». Потом «Лунный кабинет», просто «Лунный» ради краткости заменили словом «Луна». «А где же такой-то?» — «Да на Луне он».— «Давно?» Пожимали плечами: «Кажется, да. На Луну на минутку не приглашают».

Словом, первейшей достопримечательностью УМЭ были окна. О происхожде­нии таковых толковали по-разному. Была так называемая масонская версия: будто дом, в 1918 году переданный Моссоветом УМЭ, когда-то воздвигла масон­ская ложа, будто здесь-то и проводились ее заседания, будто... Разное говорили, путаясь, перебивая друг друга и саркастически улыбаясь в ответ на пониженным голосом произносимые монологи самозваных знатоков истории нашего дома. Но была и версия попроще, купеческая, или, как ее еще называли, бубличная, а то и бараночная, будто в конце XIX столетия, в годы промышленного подъема в России, торговец бубликами, баранками и калачами, известный купец Семибра­тов, разбогатев на баранках, удумал создать коллекцию... окон. Ему представили чертежи окон дворцовых, избяных — в русском стиле. Окон италианских, немец­ких, готических; окон с жалюзи; окон подъемных, на европейский манер. Маври­танских окон, окон из старинных шотландских замков. Все окна на фасадах купеческого домины разместиться никоим образом не могли; но Семибратов велел прорубить хоть малую их толику. Дом внутри много раз перекраивали; получилось две больших аудитории и порядочно малых. В УМЭ бушевали бури, в больших и в малых аудиториях громили идеалистов, богоискателей, культурно-историческую школу, фрейдистов, формалистов, вульгарных социологов школы В. Ф. Переверзева; громили меньшевиков и их прихвостней, громили безродных космополи­тов, отдельных отщепенцев и их подпевал, громили структуралистов...

Было, было...

Да...

Вся-ко-е бы-ло...

И еще: в тридцатые годы принялись наш УМЭ перестраивать.

Обнесли забором, зарастили по фасаду леса строительные, будто бы решеткой закрыли дом: весь дом — за решеткой.

Копошились, возились и нахлобучили на три этажа исконных еще два этажа. Увенчали их гипсовой статуей девушки: книгу читает.

А потом, уже после войны, прилепили еще этаж: уже шесть этажей получи­лось.

Острословы из УМЭ стали так говорить: семибратовский корпус, три этажа, это базис; а над ним этажи, завершающиеся гипсовой девушкой, это уже над­стройка.


Расположен УМЭ в Козьебородском проезде: Козьебородский пр., 15.

К концу двадцатых годов спохватились: УМЭ присвоили имя наркома просве­щения А. В. Луначарского.

Козьебородский проезд переименовали в переулок Луначарского, тем более, что нарком-просветитель в УМЭ наезжал и, хотя сверкающий талант его уже догорал, выступал здесь в докладами и с разнообразными лекциями.

УМЭ от рождения, с самой-самой весны 1918 года, почему-то любил игру слов, каламбуры. Да и приметливые люди там, в УМЭ, собрались. Кто-то уже в тысяч­ный раз разложил, расслоил — да сообразительности тут особенной, благо, не надобно — фамилию наркома на два понятия. Образовался сюжет-образ: «луна» и «чары». Стало быть, взошла на небе луна и всех-то нас она своим светом чарует. Новым было лишь то, что понятие «луна» обозначало для собравшихся в УМЭ работников просвещения обыденную реальность: кабинет начальства.

После лекций, докладов Луначарский заходил в директорский кабинет. Здесь сервирован был чай, алели икрой бутерброды. Обломочками луны чернели окошки.

«Где товарищ Луначарский?» «Нарком на Луне»,— брякнул кто-то когда-то. Каламбур получился плоским, да что с него взять-то, уж так сама жизнь каламбу­рила: прихоти бараночного торговца, окна в виде различных фаз полуношного светила, фамилия наркома — все слилось воедино. Да еще и мягкая бородка народного комиссара (их было двое таких, с удлиненными бородками, нарком просвещения и пред. ВЧК Дзержинский, и в чем-то они, по-моему, были странно и страшно один на другого похожи)... И коза с бородкою, и нарком...

Посмеялись. О каламбуре почтительно доложили наркому, и нарком снисходи­тельно покривил рот улыбкой...

А потом стал нарком угасать: на убыль пошел нарком.

И тогда-то дали в Москве задний ход: из-под новых названий кое-где просту­пили прежние. Словно сам собою возродился сказочный Козьебородский проезд — закругленный зигзаг, ведущий к реке.


Снова мне в самый-самый конец лета мысленно возвращаться приходится — памятного и, как стали выражаться позднее, судьбоносного лета начала восьмиде­сятых годов; лета, когда все еще длилось и длилось правление шамкающего, чмокающего словами Правителя, и казалось нам, что не будет конца ему. Впро­чем, что-то уже начинало носиться в воздухе.

Поговаривали о том, что пора бы заменить в наименовании нашего универси­тета букву «М», означавшую целенаправленную устремленность к марксизму. «Да, конечно,— кряхтели где-то в верхах,— никакой другой эстетики, кроме марксистской, быть не может и не должно. Но не надо, не надо экстрема! Педалировать не надо, форсировать, выставлять напоказ нашу верность марксиз­му. Для китайцев оно хорошо подходило, только мы все равно не удержали китайских товарищей, расползлись они, разбежались. А для финнов, положим? Или, кажется, там и негр появился, чернокожий из США, с ним как быть? Скажут, будто мы под видом эстетики занимаемся экспортом социализма!»

Чем, однако, было заменить нагловатую букву? «Университет современной эстетики»? УСЭ то есть? Тут нафабренным призраком начинали маячить усы какие-то, а за ними... Знаем, знаем мы, у кого усы были, кого зэки-стастотерпцы в лагерях Колымы и Коми республики называли «усатым батькой»! Еле-еле отделались от него, будоражить память о нем нам совсем ни к чему. «Университет рабоче-крестьянской эстетики?» Теперь все-таки не двадцатые годы, архаично звучит, и опять же нежелательные ассоциации возникают: УРКЭ. «Народной эстетики»? УНЭ? Мы не знали того, что битвы за среднюю букву в наименовании нашей alma mater маячат во мгле недалекого будущего; но какие-то обновитель­ные веяния, шедшие и сверху, и снизу, мы улавливали.


Чем-то новым повеяло и в загадочном ГУОХПАМОНе.

— Перемены будут.— И Динара назвала меня по имени-отчеству, ничего на сей раз не спутав.— Большущие перемены. И в моей жизни. И в вашей, наверное, тоже. И во всей стране перемены произойдут.

— Но какие?

— Вы только не обижайтесь на меня, хорошо? Я же... Я себе не совсем принадлежу. Не совсем! Я же разные деликатные поручения выполняю. И скоро случится так, что... С вами должен поговорить один человек. Большой человек. Он предложит вам работу одну, интересную. Необычную только... Эти люди, они все равно вас нашли бы. А я немного умею это самое... ворожить. И с оленями могу разговаривать, с обезьянами. Я и людям могу посылать ментальные излучения. Вашу фотокарточку мне показали, фотку. Я на вас ворожила. Вы кунктатор, вы ме-е-едленно отзывались, сопротивлялись. Да еще и помехи были, вы же знаете, что за вами кто-то следит. И мои лучи натыкались на чужие лучи, но мои сильней оказались. Я и завлекла вас в ГУОХПАМОН.

— Мне лестно сознавать, что я стал объектом такой мудреной борьбы. Жил да жил на белом свете простой человек, обыватель, доцентишка. Читал свои лекции, статейки кропал. Женился, разводился, как водится. Опять едва не женился. И на тебе!

— Хороший, вы же цены себе не знаете вовсе! В вас тоже большущая сила заложена, вы ее меры не видите. Вас попросят поделиться силою вашей, работу одну предложат.

— Но какую? Какую? А впрочем, что спрашивать, все равно не скажете, да?

— Не скажу. Подождите несколько дней.

Непонятно?

Да, непонятно!


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


А у Иванова, у Валерия Никитича, у гуру, у главы научно-практической группы «Русские йоги» продолжается бдение: встреча с учениками.

Среди них уже с год приблизительно закрепился и Боря Гундосов; быстро выдвинулся в любимчики, в фавориты: так сказать, воссел одесную гуру. Ишь, карьеру-то делает! А пришел-то сюда недавно, год тому назад или меньше: притащил его Яша, маленькая африканская обезьянка. Ему было открыто, что он, Яша, в предыдущем своем воплощении фараоном был. Тутанхамоном. Узнал он такое, и в душу его нахлынула теплая ясность, все объяснилось: рождение в июле сорок четвертого года на севере Казахстана, в степном безнадежном концлагере. Правда, не по «ту», а по «эту» сторону проволоки Яша родился, отец его, вологжанин, русский красивый мужик (и по всей вероятности, вел он род от какого-нибудь солдатика-барабанщика времен, скажем, императора Павла I), сгорал в медленном ТБЦ, неизлечимом туберкулезе. Был он инженером, что-то он такое проектировал важное, оборонное, заключенные же то, что он проектировал, строили; много лет спустя открылось Яше, что это были рабы, которые строили... Да, конечно же, пирамиду, ибо что же еще могут рабы в пустынях Казахстана (Египта) строить? Они и позвали его, фараона; и он, фараон, им открылся, в материальном плане прорисовался: жена вологжанина Барабанова 26 июля 1944 года родила первенца. Вскоре, сразу же после того, как Великая Отечественная война победоносно окончилась, родила она Барабанову одного за другим еще двоих сыновей, и третьего, младшего, он уже не увидел: был отозван в астрал — помер.

В тридцать три года, когда, как известно, в нашей жизни решается нечто самое-самое важное, Яша и нашел Иванова. Или тот нашел Яшу?

Яша был гнусновато запущен: немытый, небритый, в стоптанных разбитых ботинках, в памятых замызганных брюках. Толстая жена, величаво спокойная и торжественно красивая, несмотря на все тяготы жизни, ее звали, кажется... Ах, не так уж существенно это! И был сын Антонин, маленький ростом, русский по дедушке, по бабушке же еврей, а по маме татарин. Он словно бы не выдержал напора столь многих кровей: непрестанно хворал, косил глазом. Папу любил он преданно, нежно и глубоко.

Читал Яша много: глотал Гегеля, Канта, прорывался к философии XX века. Но неграмотен он был поразительно: писал «ачки», «титратка» и «нош». Подавал он заявление к нам, в УМЭ, потом пробовал поступить на философский факультет МГУ. Анкета его составляла предмет мечтаний деканов, секретарей парткомов и начальников спецотделов: русский, рабочий, служил в Восточной Германии; но он делал по 24 ошибки в каких-нибудь ста словах. Возвращая ему документы, работники приемных комиссий вздыхали и виновато цедили: «Грамматику все- таки надо бы знать... Вам придется подзаниматься...» «Кур-р-рвы! — зло рычал бедный Яша.— С-с-суки!» Уходя, он оборачивался к захлопнувшейся двери очеред­ной приемной комиссии, по-обезьяньи скалился и рысил восвояси. Впрочем, он занимался: писал диктанты, творил сочинения, через год снова приходил, писал вступительную экзаменационную работу и делал уже не 24, а 28 ошибок.

Тут-то и подобрал неприкаянного неудачника Валерий Никитич Иванов, Вонави: он был человеком-магнитом, к коему притягивались отверженные, соци­ально обиженные, растерянные и подавленные. Подобрал Вонави электрика Яшу, пригрел. Постепенно, осторожно, не расплескивая ни капли зря понапрасну, Вонави поил Яшу из чаши таинственного метахроникального знания. И пришло озарение: неспроста, неспроста в жизни Яши Барабанова во что-то неразрывное соединилось и рождение в Казахстане-Египте, и зэки-рабы кругом, и убитые немцами еврейские родичи на Смоленщине. И стал Яша в доме Вонави своим человеком, и сидит он у ног своего гуру — мне мое воображение рисовало их общение в виде нежной идиллии. Дальше...

Что ж, Иванов-то был неплохим режиссером; мизансцены он варьировал, подсвечивал разными красками. Сейчас выбрал тона тревожные, жутковатые; посему лицо у Иванова то и дело дергалось судорогами, а глаза закатывались или же застывали, устремленные в одну точку, вдаль. Он вещал, и все-все становилось близким, понятным; все сходилось здесь, в тесной квартирке с желтенькими обоями; там, где на своей неизменной софе восседал Иванов, а на стене постепен­но образовалось жирное пятно, потому что в минуты особенно глубокого, сугубого транса Иванов начинал елозить по ней затылком. Он глаголил. Фараоны и импе­раторы Древнего Рима, европейские короли и несколько российских великих князей, государей российских, генеральные секретари, народные комиссары, ми­нистры, среди которых Иванов чувствовал себя намного увереннее, чем среди разочек-другой промелькнувших в учебниках истории особ королевской крови,— все они сходились сюда, на проспект Просвещения, в дом, насквозь пропитанный запахами ванили, исходящими из расположенной рядом кондитерской фабрики. Он знал: его, Иванова, миссия в том, чтобы до конца XX века соединить здесь, в Москве, силы всех великих властителей мира, собрать сгусток энергии и сначала воздвигнуть вокруг России невидимый и совершенно несокрушимый заслон, от­бить атаки еврейских, американских и китайских духовных врагов ее, а затем низринуться в мир, оплести его сетью особого рода излучений, тайну образования коих знал только он, Иванов, и объединить эгрогеры разных народов и рас в единый общемировой эгрогер. О деятельности нашего государства, шедшей в общем-то в том же тайно начертанном направлении, отзывался он крайне презрительно; государство, по мнению его, во-первых, просто-напросто многого не умело, во-вторых же, оно осторожничало и, утратив суровую прямолинейность сталинской политики и идеологической стратегии, сделав шаг вперед, тотчас же отступало назад. Себя видел он на вершине какой-то горы, у подножия ее — народы: все пред ним, Ивановым, колени преклонят, все! А пока сгодятся и эти, есть средь них один фараон, один римский диктатор. Один же...

— Сегодня скажу,— возвещал и дергался, словно через него пропускали ток.

Год тому назад Яша-Тутанхамон привел к нему Борю. О чем полтора часа говорили вдвоем, с глазу на глаз Вонави и Боря-Яроб, не знает никто. Только вышел Боря от Иванова йогом — йогом разряда низшего, пребывающего в Боль­шом Ожидании (БОЖ). А сегодня скажут ему, кто он.

Все ждут. Тишина. Вонави с софы встает во весь рост; теперь он монумента­лен, и, если бы, стоя на сиденье софы, он по-детски не подпрыгивал бы, не покачивался бы немного, он и вовсе был бы похож на памятник. Он уставил на Борю свой прославленный, знаменитый силой внушения взор. И теперь уж грозно, с металлом, звучат слова:

— Ваше сиятельство, граф... Грешили вы много, и велик был ваш грех. Но грядет грядущее ваше, грозно грядет оно...

Замерли все. Влюбленно сияют глаза юной девушки, ревниво Яша застыл: откроется карма Бори, и, глядишь, такое окажется... Ишь ты, граф! Графов как-то среди учеников Вонави-Иванова не было. «Но не может же граф с фараоном сравняться!» — опасливо думает Яша. А гуру возвещает, плавно покачиваясь на пружинах софы:

— Граф Сен-Жермен, восстаньте! Духом восстаньте! Очистились вы, и будете вы прославлены...

И узнал Боря, что он — воплощение духа, прежде бывшего Сен-Жерменом. Как же ясно все у гуру! И понятно все, и красиво по-своему: яма на станции техобслуживания — овеществление ямы метафизической, грязь — грязь духа. И была эта яма последним из ниспосланных ему испытаний, и выдержал он, и дорога ему теперь — к откровению его кармы. А гуру меж тем возвещает:

— Помните, говорил я, что есть у нас родина пространственная и родина временная? Возврат туда страшен, и все же... И все же, о граф, вам назначено: вы узрите вашу родину, во-сем-над-ца-тый век. Да, узрите! — И падает навзничь Иванов-Вонави: ослабел.

Ослабеешь, конечно: шестую неделю не евши, чай зеленый, и только. Один чай, свежезаваренный, но уже подостуженный, тепленький. И так — тридцать восьмые сутки!

Да-а, ослабнешь тут, зато силы духовные множатся, и космическая подпитка все время идет в организм, в материальное тело.

А скоро 30 сентября, именины жены, верной сподвижницы Веры Ивановны; и тогда затяжному посту, голоданию, будет положен конец.


— Жду вас, жду! — И радушно поднялся навстречу мне. Назвался: — Влади­мир Петрович Смо-ле-вич. Жду, садитесь, пожалуйста. Садитесь, курите. Впрочем же, не мне вам что бы то ни было предлагать, вы тут, как я слышал, уже свой человек.— Достал свеженькую пачку сигарет, рабоче-крестьянских, «Дымок»; надорвал, пододвинул ко мне. Помолчали.— Удивлены?

— Более того,— стараясь быть поспокойнее, выдавил я из себя,— взволнован.

— Понимаю вас. Есть от чего быть взволнованным. Но начнем с того, что в любом решении вы будете сво-бод-ны. В любом, хоть бы вы и на... На три буквы меня послали после нашего разговора. А я вынужден буду немного темнить, всего сказать вам я сейчас еще не могу. В одном буду откровенен: предложу вам сотрудничество. Знаю, что сама идея сотрудничества с нами безнадежно оскверне­на: но история движется, и...

Густеющим вечером ясного московского сентября все там же, в просторной конторе ГУОХПАМОНа, пустующей по случаю позднего часа, я прослушал целую лекцию: геополитика, социальная психология, национальный вопрос, все тут одно другое пронизывало.

Владимир Петрович пошел с козырного туза: существует огромное, совершен­но новое историческое образование, занимающее место рухнувшей Российской империи. Очень-очень условно, уступая памяти прошлого, эту новую общность наций, народностей и племен можно также именовать империей, хотя ряда признаков классических мировых империй эта странная общность никоим обра­зом не имеет. Общность эта едина и неделима. Развалить ее, вероятно, нетрудно: центробежные силы действуют во всем мире, на всех уровнях жизни. Распадаются государства, семьи. Наша вселенная, и та, говорят, разлетается; но мы не догада­лись бы, не увидели бы, что она разлетается, если бы сама идея центробежности не царила в умах: в природе человек видит то, что продолжает его самого, что заложено в нем. Но если человек подчинится идее центробежности, пассивно отдастся ей — гибель.

— Я,— говорил Владимир Петрович,— не раз себя спрашивал: а что, если?.. Если кто-то когда-то зазевается, и получит свободу, скажем, крошка Эстония? Мы же понимаем прекрасно: эстонцы все как один проголосуют за отделение. И ком­мунисты проголосуют. На собраниях по инерции будут разные словеса говорить о единстве братских народов, а при тайном голосовании 99,9 процента за отделе­ние выскажутся. Дальше что?

Говорил он и о диссидентах.

— Я, офицер страшной армии, которой детишек пугали бы, если бы не боялись пугать, понимаю свою ответственность. Истории не будет дела до того, что я-то служил в 33-м отделе, а людей изводил какой-то другой отдел.

Он волновался; он пил воду из захватанного приятелями Динары, монтажни­ками и малярами, графина. Он два раза глотал таблетки: беленькую, потом голубую. Голос его срывался, слова вылетали отрывисто, как-то даже разрозненно:

— Не мир я принес вам, но меч, понимаете? Я немножечко знаю ваши работы, читал, вникал. Я понял вас так, что сейчас не в идеях дело, не столько в идеях, сколько в методе, так? Не совсем соглашаюсь с вами; думаю, что мир идет к адекватности идеи и метода, так? Христианство? Католики пробовали мир воедино сплотить. А чего они добились? Компрометации христианства? Крестовые походы, костры инквизиции, иезуитство, интриги — это за ними навеки останется. Банально до тошности, но навеки останется именно потому, что банально. За католиками останется инквизиция так же, как за крепостным правом, положим, одно останется: дворовых на конюшне секли. А за нами что останётся? Клише: ЧК, ГПУ. Дата: 1937. Проникновение в церковь. Но Бог нас за то простит, что мы действовали от имени партии, на себя ответственность брали, а Его имя не оскверняли насилием. Мы от имени общества действовали, от имени некоей бед-но-ты, пролетариата какого-то. А это идея у-ни-вер-саль-на-я. Размашистая идея. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Нас с фашизмом сравнивают, с гестапо. Убожество! Пусть идея — это только мотивировка метода, пусть! Но идея превос­ходства избранной расы или иудейская идея избранного народа — идеи раздро­бляющие, локальные. Будут и другие локальные идеи, превосходства цветных, например; они только разрушат метод, к центробежности приведут. А у нас-то — всего прежде единство, объединение вокруг центра. Справедливого центра, олице­творяющего незыблемую и вечную справедливость. Образ справедливости нужен, об-раз! Образ величия, человеком достигнутого. И тут вам, эстетикам, книги в руки. Как, успокоились?

Загрузка...