— Почему-то мне не кажется, — говорит Джордж, — что моя невеста счастлива при дворе. Джеймсу вообще не кажется, что Анна Гамильтон счастлива быть его невестой — но не говорить же о подобном за неделю до свадьбы?..

— Джейн была рада удрать отсюда.

— Да, но она вышла замуж по любви. Но мы, конечно, что-нибудь придумаем.

Смертной пусто, нет направлений и опор. Она зовет никого, громко-громко. Проваливается в холодный туман. Громко ее слышно, но не смертным, другим-настоящим, а она не видит, а смертные — ее. Как бывает? Удивительно! У смертной молодое, недавнее время, прямое и длинное, а она распадается, замерзает, теряет себя. От нее столько связей, горсть нитей, разных, а ее не слышат. Не слышит тот, кому она связана — близко, близко, меньше города между, а он не чувствует, как бьется нить. Глупый-глупый-глупый умный смертный! Зовет. Перестанет. Сделается маленькой, уснет внутри. Не до тепла, как правильно, а на сейчас-всегда, как нельзя. Город тесный и все не туда. Но можно — ночь. Можно, чтобы ночь стала уже. Пока зовет. Если ночь, если темно, получится прийти и ответить. Наполовину остыла — и понимает, почти как мы-подобные. Открывает вход. Истинную речь не различает, только чувствует суть. Внутри у нее серая холодная взвесь, серый туман и снежные мотыльки… страх? Что такое страх? Непредначертанное, незаплетенное — не судьба, нет. Не видно. Невидимое. Препятствие как стена холодного железа, несуществующее, но есть. Для смертных есть? Есть — но хочет, чтобы нет. Хочешь нет? Хочешь видеть-слышать-быть? Не полностью, но так, как можно тут? Нет, не взять, нет. Добавить. Потом собрать обратно, свое. Чтобы тоже видеть-слышать-быть как смертные внутри. Но потом, после. Всегда, но после. Соглашается. Раз — намерение, два — желание, три — воля. Отдать тень на все ее время, быть-дважды. Понимать — ею, слышать ею, видеть, знать как смертные. Медленно, вязко, ограниченно… зачем они так? Любопытно! Узнаю. Выиграю среди всех настоящих-подобных! И она будет — не заснет, не перестанет. Она есть. Мало, но есть. Там, где камень-вода-башня-над-рекой-война-зима-дневная-буря, теперь стоит дерево. Снаружи-внутри. Всегда.

Осанка в ней появилась, вот что. Та осанка, что у женщины бывает, даже когда она крадучись в потемках по лестнице спускается. Словно на макушке у нее прядь волос струной перехвачена, и уходит та натянутая струна куда-то очень высоко, прямо на небо, и там ее ангелы держат крепко, не отпустят и упасть не дадут.

Значит, у женщины что-то такое на уме и на сердце, что самая последняя судомойка делается царственней королевы, если у королевы такой струны нет. Остается только рот закрыть и любоваться, как она вышагивает, кланяется, танцует, как летят расшитые рукава, и по-доброму завидовать, и восхищаться — потому что все это не тебе и не про твою честь.

— Как вы это сделали? — спрашивает Джеймс жениха, который, кажется, в кои-то веки вполне доволен собой и миром.

— Не знаю, — пожимает плечами Гордон. — Мы, конечно, поговорили. И я объяснил ей, что дочь де Шательро подчиняется отцу, но вот моя жена имеет право не делать того, чего делать не хочет.

— А она?

— А она кивнула и сказала, что имеет привычку летать по ночам, но может заниматься этим в те дни, когда меня не будет дома. И улыбнулась. Джеймс завистливо присвистнул и с уважением заново оглядел новобрачную. Хороша! А вот и вечная жертва сутяжничества Огилви, мастер Джон, раскланивается перед новой родственницей. Из всех сыновей Большого Гордона Джон самый смазливый и ловкий, умеет себя вести с изяществом — а невеста остается равнодушна и к сложному поклону, и к витиеватым комплиментам, ничего, кроме родственно-почтительного ответного поклона ему не достается, даже улыбки. Забавно. Март, мокрый ветер, и не то, чтобы жарко, и одежда прилипает к телу, и ждешь не дождешься, пока площадь перед Святым Андреем насытится праздником — и хозяева с почетными гостями смогут убраться за стены. Чего же она так испугалась тогда на площади? Глупость какая… чего. Да королевы она могла испугаться — ей-то никто не сказал, в чем было дело. Был у Марии пудель, укусил ее по глупости — и королева его приказала удавить, а из шкурки сделала муфту и теперь носит. Есть чего испугаться. Что же до свадьбы — свадьба удалась. Гуляли три дня, и даже никого не убили, а кто с кем ссорился — мирился вскоре, когда открывали следующую бочку. Ее Величество с братом почтили первый день торжеств и третий, когда праздновали в более узком кругу, подарки были весьма хороши, а когда королева милостиво согласилась отпустить новобрачную со службы, та даже всплакнула, вспоминая счастливые денечки, проведенные под покровительством Ее Величества и всю доброту Марии Каледонской. Гости пришли в умиление, да и сама королева — тоже, и пожаловала Анне перстень со своей руки. Джеймс фыркал, кашлял и надеялся, что новобрачной понравится в Инвернессе. А еще он думал, что может быть, стоит тоже… вот так жениться — и натравить жену на всех тех просителей, жалобщиков и сутяг, что осаждали его дом все то время, что он рисковал там находиться. Пусть летает по ночам и утаскивает треклятых клиентов, куда и черти не заглядывают. Впрочем, он непривередлив — можно и туда, куда заглядывают.

Дело Огилви слушали ровно день. Дело Огилви слушали целый день, ибо он представил свидетелей, которые показали, что Елизавета Огилви, вторая жена покойного Александра и мачеха истца, помрачила разум мужа, прибегнув к колдовству, и вызвала у него ненависть к родному сыну посредством восковых фигурок. Парламент с большим удовольствием внял страшным откровениям, выслушал всех — а затем поинтересовался, может ли Джон некогда Гордон, а теперь Огилви, что-либо заявить по существу дела. И Джон ныне Огилви встал и сказал, что его приемный отец был человеком предусмотрительным, дотошным — и, видимо, очень хорошо знал сына. Ибо перед тем, как лишать наследства свою плоть и кровь, барон Александр посетил ученых докторов обеих конфессий — и получил от них свидетельство, что разум и тело его чисты от следов злого колдовства и воля его свободна. Вернее, свидетельств он получил три — вот они. От службы архиепископа, от духовника королевы-регентши… и от высокоученого доктора Нокса.

Следом за свидетельством от высокоученого объявился и сам высокоученый доктор собственной персоной — и выступил с речью перед парламентом. Из речи той следовало, что колдовства не существует и существовать не может, что колдовские обряды — суть мракобесие идолопоклонников, что ни одна сила, враждебная человеку и Господу, не имеет власти над честным христианином, покуда тот сам по своей воле и выбору не ввергнет себя в эту власть… и понес, и понес. В общем-то, полную правду, сколько мог судить Джеймс, разбиравшийся в чернокнижии, пожалуй, лучше всех в этом здании. Интерес этот аукался ему до сих пор — но зато Хейлз точно знал, что все деревенские пляски с изыманием следа, похоронами жабы и, конечно, воском, не то что христианину, а вообще кому-либо, кто верует в Бога Единого, никакого вреда причинить не могут, да и язычнику-то опасны не всякому. Но в Орлеане из присутствующих учились единицы, а деревенские сказки слушали все. Спор о чертях, ведьмах и их природе не прекратил даже колокол, возвестивший о закрытии. В промежутке полемисты вспомнили о жалобе и отклонили ее подавляющим большинством голосов. Событие это требовалось немедленно отметить, и щедрыми возлияниями утвердить среди сущих вещей, потому что теперь Огилви мог обратиться лишь к Ее Величеству, а королева, при всем благоволении к дельному слуге, мнение о его тяжбе имела не самое для Огилви лестное. К тому же стояла на страже обычаев. Так что Огилви были обещаны — рано или поздно — какие-нибудь владения за верную службу, но отцовская воля свята и нужно смириться с ней, как велит нам Писание, и Господь вознаградит кротких и покорных. И так далее. А некроткие пойдут… да куда ж они пойдут, если у счастливого именинника дома приехавшая по случаю процесса жена, она же опять-таки приемная мать, а гулять в городе, конечно, можно, и нужно, и было сделано, но это в первый день, а на дворе уже третий. Из всей компании, продержавшейся до третьего дня гуляний, холостяками были двое, но собственным домом и полной свободой обладал только один, так что продолжали праздновать, разумеется, у Джеймса: не к герцогу Шательро же идти, хотя он бы, может, и порадовался бы, что примирение зашло так далеко — сынок с недавним злейшим врагом за успех дела третьего недруга пьет; но гулять при де Шательро — нет, это лишнее, а еще там новоиспеченная супруга Джорджа, между прочим… и еще сотня причин веселиться по-холостяцки нашлась немедленно. Люди ко всему привычны, слуги тоже, кошка сказала что-то невнятное и нелестное и убралась куда повыше, цветную плитку Джеймс поберег — а может, головы гостей пожалел, но продолжили наверху, где обивка и все мягкое. Заговорились до той болтовни, которая забывается даже не наутро и не через час, а через три вдоха после очередного бесконечно важного и очень интимного признания. Просто вот сейчас, сию минуту совершенно обязательно высказаться и что-нибудь услышать в ответ. Необходимо.

— Он дурак, этот аурелианец, — бормочет Джон, — но я его сразу понял. Как услышал, так и понял. Ну нельзя же, чтобы вот так, рядом, даже дотронуться можно… и никак. Тут и трезвым полезешь — сил ведь нет. Не знал бы, что замужем была, думал бы — девочка. Ведь поглядит-повернется — и все, и ты пропал. А она и не видит, что пропал.

Спятить можно, это ж он о нашей Марии… об этих костях, капризах и позах; да рядом с ней даже его мачеха-супруга, на грани почтенной старости и то больше на женщину похожа, больше в ней женского, настоящего — а вот гляди ты, влюбился Джон в эти кости. Что смотрит он в эту сторону, с самого начала видно было, а что влюбился… это новость. И Арран-младший туда же. Марию воспевать и нахваливать. То как Шателяр покойный — про Диану, то как лошадиный барышник на ярмарке. Но этому любая голова под короной хороша. Переглянулись с Джорджем, когда гости поминали Шателяра — а он, кстати, тоже влюбиться успел и был искренне уверен, что никакого вреда королеве не причинит, только нежеланный ему и такой вредный для веры брак расстроит, и будет дальше наслаждаться близостью к предмету чувств. Осел все-таки, и понятия о любви совершенно ослиные. Джон — он не из таких. Ему, бедняге, предмет чувства подавай. Со взаимным чувством — и никак иначе.

— А вы ее украдите и увезите, — говорит Джеймс. — Она когда верхом, в дороге и без свиты — совсем другая и все понимает. Я-то знаю, я ж ее из Аурелии как раз и украл. Сам удивился… Она, слышите, она яблоки из чужого сада воровать лазила. Полную пазуху набила, а они зеленые еще. Украсть, увезти — уговорить… а остальные, ну куда они потом денутся?

Джон достаточно пьян, чтобы не увидеть подвоха — и заснет себе, счастливый, в обнимку с этой мыслью. А к утру забудет. А если даже и не забудет, то утром он будет твердо помнить, что он не сам по себе, что он наследник двух семейств — и не может погубить всех, кто от него зависит, неосторожным поступком.

Если утром после попойки вы просыпаетесь в объятиях городской стражи и обнаруживаете, что все, что у вас убыло деньгами и мелкими ценными предметами,

вам же и добавилось синяками и шишками, ибо материя неизменна и неуничтожима, то в этом нет ничего странного, увы, хотя после двадцати это уже обидно. Впрочем, в

Дун Эйдине давно уже нет городских стражников, настолько глупых, чтобы не узнать или «не узнать» лорда-адмирала. Если утром после попойки к вам домой является вся та же городская стража со списком жертв и разрушений, напоминающим скорее отчет Вельзевула о последнем дне Помпей, в этом тоже нет ничего странного — но справиться с этой напастью проще. Если утром после попойки — в Орлеане, только в Орлеане — вас задерживают люди короля с вопросом: а куда подевались те молодые дворяне, с которыми вы вышли поговорить — это повод налить вина гостям и себе и с подробностями рассказать, куда. Поединки не запрещены, а если у покойников отыщется возмущенная родня, значит у ночного веселья будет интересное продолжение. А вот что прикажете делать, если утром после попойки вас будит половина гвардии Ее Величества и несколько ошалевший от такой оказии капитан-аурелианец с приказом об аресте по обвинению в государственной измене? Тут остается предположить, что и у королевы вчера выдался неожиданно веселый денек, а сегодня закономерным образом болит голова и приходят в эту болящую голову такие вот несуразности. И гораздо проще сдаться и уже после того выяснять, в чем же состоит измена. Тем более, что на драку или побег все равно никаких сил нет.

И скребется только через похмельную одурь простой такой, незатейливый вопрос: а где младший Арран? Не то чтобы так уж хотелось его видеть поутру, но отсутствие его удивляет. Все здесь, а он-то где?

Если дело в нем — то что ж он такого мог сказать? А если не в нем, то хорошо, что его нет. Джон Гордон-Огилви мог бы наломать дров, но он спит беспробудно.

Алебардисты посмотрели и решили не будить, а унести так. Джордж сам, возможно, и ушел бы — но брата ему не утащить, так что он тоже не шумит. А вот наш новый друг и родич… он конечно дурак и сволочь несказанная, но его, в свое время, вся Аурелия — от Орлеана до моря — ловила и не поймала. И не потому, что плохо ловила. И если представить, что ему могло ударить в голову при виде гвардейцев… то лучше с похмелья не представлять.

Рассовали по камерам дворцовой тюрьмы — только и названия, что тюрьма, только и название, что камеры, а по виду гостевые покои, а решетки на окнах и в богатых домах ставят. Разве что за дверью — стража; впрочем, сбежать отсюда ничего не стоит даже и без помощника, а помощники найдутся, чего уж, но торопиться некуда и незачем: побегом утвердишь любое обвинение. Сначала — посмотрим, послушаем… погостим в королевском замке, под крылышком у голубицы нашей, узнаем, что голубице под хвост попало — тогда и будем решать. Так что можно воды выпить, много, и спать. Совесть наша чиста, пред королевой мы невинны, а клевета не грехи, на грудь не давит. Одно плохо: никто ничего не говорит. И не потому что не хочет — не знают. Стража не знает, посетители, по первому слуху набежавшие и дальше стражи не прошедшие, тоже не знают — пропустить их не пропустили, но языки-то у них есть.

И у стражи есть. В Орлеане, да, было бы понятно. Кто-то что-то играет. Но у нас?

Где-то после заката задремал, проснулся от того, что по лицу шлепают маленькие мягкие лапки, икнул от удивления, открыл глаза — и увидел кошку-чернуху. Глаза желтые, один ус белый. Та самая. Пошла себе по следу и пришла?

Никто больше не показывался — до ночи, и до следующего утра, а потом вернулся в Дун Эйдин лорд протектор, и младший Арран, позавчерашний собутыльник, тоже оказался ввергнут в узилище, и узнал об этом Джеймс не потому, что тщательно расспрашивал или много посулил страже, а потому что страже самой хотелось с кем-нибудь поделиться подробностями. Арран, как и ожидалось, затеял драку, а потом с ним случился припадок. От негодования, надо понимать. Отливали водой, ставили арестанту пиявок. С ланцетом подойти не рискнули — пиявка все же промахнуться не может и больше нужного не съест, да и ткнуть ею никого нельзя. А заключенный вопил, что раскрыл, мол, преподлейший заговор против особы самой королевы, а ему отплатили презлым за предобрейшее, а все лорд-его-ублюжество-протектор, чтоб ему, выродку незаконнорожденному, следующее поколение выродков же породить, самому с собой совокупившись. Джеймс не сомневался, что Арран орет искренне, ровно то, что у него на уме, без всякой мысли, задней или передней, — и уж точно никого не предупреждает, скотина этакая, и именно ему все и обязаны арестом. Будь это не Арран, а Джон Гордон — все было бы просто: попался первым, понял, откуда ветер дует, и шумит, чтобы вопли его разошлись как над водой, подальше, погромче, чтоб все говорили одно и то же. Но Арран — другое дело. Что ему в голову взбрело — уясним потом, а что делать — спасибо, теперь понятно.

Заговор он разоблачил. Против особы… Я тебе покажу заговор, жених, грядущий во полудне, я тебе такую сказку устрою, что ты сам в нее поверишь. Ты еще сто раз пожалеешь, что со мной мирился, Иуда. Джеймс закинул руки за голову, улыбнулся мечтательно, представляя грядущую очную ставку… и заключил про себя: а библиотеку я не верну. Что к Хейлзам упало, то пропало. Разбойники мы или нет?

Выслушав обвинения, Джеймс хохотал до слез, нарушая всю мрачную торжественность момента — и не затыкался, пока ведущий следствие Аргайл не начал коситься так, что понятно: еще немного и тоже начнут пиявок ставить. Принудительно. Мерзость эту лечебную на себе вынести — лучше сдохнуть от удара, так что пришлось ржание прекратить и начать объясняться… а что ж там объясняться? Арран, Его Светлости герцога Шательро сын законный, единственный, наследный, в гостях пребывая, в который уже раз завел жалобу о том, как хочет добиться руки Ее Величества — и просил совета. Вот я ему и посоветовал с пьяных глаз. Пошутил. Стыдно, конечно. Готов принести Ее Величеству самые покаянные извинения и на коленях молить о прощении. Арчибальд Кэмпбелл, который уже четыре года как граф Аргайл, тут чуть нырнул вперед и вид принял такой, будто нечаянно проглотил свою гербовую кабанью голову вместе с клыками. И попросил объяснить подробнее. Джеймс с удовольствием объяснил. И жалобы страстного влюбленного процитировал. Почти дословно. Или просто дословно. Писец не краснел, они люди ко всему привычные. А Джон Гордон, между прочим, женатый человек и разводиться ему, католику,

заблуждения не велят — и хоть кто-нибудь слышал, чтоб он об этом заговаривал? Вы у его жены поинтересуйтесь хотя бы. Хотя всем известно, что там за брак… но вы понимаете, что я советы Джону Гордону начал бы давать с того, как развестись и с предложения написать письмо одному моему дальнему родственнику и в некотором роде товарищу, чтобы он с отцом поговорил, а отец у него сами знаете кто… а теперь скажите мне, Господа нашего ради, хоть кто-нибудь, хоть где-нибудь слышал, видел, замечал, чтоб я в ту сторону?.. Джордж Гордон тоже женат, у него еще медовый месяц не истек, а вы вот молодожена схватили, разлучили… так что Гордоны оба тут ни при чем, а Аррану — да, советовал. Каюсь. Mea culpa. Ибо во хмелю буен и невоздержан. Горе мне… Но уж за то, что ему, дураку, уже на трезвую голову примерещилось, на мне ответа нет. Да проснитесь же вы наконец, вы меня, что — первый день знаете? — пусть Аргайл к кабану еще и ежа проглотит, — Когда я заговоры устраиваю, пострадавшие о том последними узнают — и совсем не сразу. Вот, вы же сами подтвердить можете — когда я у вас и у вашей Конгрегации альбийские деньги увел, вы когда о том услышали? Через неделю. А Людовик Аурелианский когда узнал, что у него родственницу украли? Вот то-то. На очной ставке с обвинителем Джеймс жалел лишь о том, что производится она не прилюдно, не на площади — или хотя бы не в парламенте. Такое представление даром пропадает, разве ж малый тюремный зал — это сцена? Ящик простой, пол да галерея, и звука никакого. Разве ж писцы — это свидетели? Разве некие особы в масках и плащах — это свидетельницы? Писцы и фрейлины, конечно, фрейлины, мы поверим… вон та, средняя, наверняка на табуретку взгромоздилась, чтобы над остальными на голову возвышаться. От такой публики ни свиста, ни аплодисментов не дождешься. Обидно даже как-то. Зато приятно, что память хорошая и подводит редко, даже после щедрых возлияний, и все давешние комплименты лошадника и восторги лавочника летят в Аррана как камни из пращи.

А лучше всего было то, что на середине представления Арран и сам поверил, что советовали — ему. И возопил, что, вот, несмотря на личную выгоду, не стерпел такого оскорбления королевской особе, что звучало особенно замечательно в виду всего предыдущего. Очная ставка прошла с превеликим успехом. Конечно, сразу после нее не выпустили и расследование не прекратили — здравствуйте, покои с болтливой стражей, гобелен с дырой и королевское кислое вино, полдня вас не видел, соскучиться успел, но что сделает Ее Величество с вернейшим слугой за дурацкую шутку? Выгонит с глаз долой? Так и чудесно, на границу пора уже, весна, скоро вся старая вражда оттает и всплывет.

Конечно, приятнее было быть всемогущим фаворитом и совершенно необходимой — а вы попробуйте обойти — персоною при дворе, но, видимо, не судьба. Никогда не получалось надолго задержаться в этой роли. Впору подумать, что не то ворожит кто-то, не то в глубине души не хочется — каждый раз, как в милости окажешься, какая-то глупость случается. Причем, не извне даже. Сам, все сам. Судьба такая. А стража, надо сказать, и раньше-то за языком не следила, а теперь и вовсе перестала — всем все понятно уже: спятил Арран и собутыльников оговорил, из мухи гору сделал. Так что все прочие очные ставки Джеймсу едва не в лицах изображали:

Джордж, мышь ученая, сказал, что подтвердить ничего не может, потому что напился вхлам и заснул на ковре. Говорить над ним говорили, а о чем — Бог весть. А может и не говорили, приснилось. А Джон объяснил, что никаких поносных речей не слышал точно, потому что услышал бы — в драку бы полез, есть за ним такое… а драки не было, иначе бы Арран утром никуда не побежал. Не смог бы. Вот дальше дела стали развиваться совсем не так, как ожидал Джеймс.

Королева потребовала к себе герцога Шательро и тот явился, и, после аудиенции без свидетелей, покинул столицу и уехал к себе, да не под город, а во владения. Младшего Аррана из городской тюрьмы увезли куда-то в закрытой повозке — и не к отцу. Джеймса Хейлза не выпустили. Королева призвала к себе Джорджа Гордона и — уже при свидетелях — сказала, что она им крайне недовольна, что милует его только по просьбам жены, что следующий раз Джорджу Гордону надлежит осмотрительнее выбирать, с кем спать и с кем пить, а ныне надлежит удалиться от двора и смелой службой на границе доказать свою верность. Джеймса не выпустили. Королева затребовала к себе лорда-канцлера… и свидетели у этого разговора были, но пересказывать его Хейлзу не рискнул никто. Выжать удалось только то,

что Хантли довольно быстро выцарапал из-под стражи своего наследничка… а потом завязался у них с королевой такой разговор о заговорах, Альбе, королевских женихах, доверии и всем таком прочем, что Марию во дворе было слышно, а Хантли ей канцлерскую цепь под ноги швырнул, всей анфиладой дверей хлопнул и той же ночью уехал на север, домой. Джон и леди Хантли остались в столице. Джеймса Хейлза не выпустили. На все его просьбы об аудиенции у Ее Величества Джеймс узнавал, что Мария невероятно занята — постом и молитвой, подготовкой к весеннему балу, охотой, разбором документов парламента, решением споров и тяжб, чтением, навещает недавно родившую придворную даму, готовится к крестинам, принимает посольство, отдыхает… Все его попытки выяснить, что случилось — через слуг, друзей, сестру — не приносили ничего, только Джордж умудрился вставить в отчет о пограничных делах, что некая особа оскорбилась кое-какими советами больше, чем всем остальным, взятым вместе — а потому некоторым советчикам следует сидеть, хвостом накрывшись, и о себе не напоминать. Джеймс пару дней посидел, подумал, взвесил все заново — и стал готовить побег.

Час пополуночи, ветер, привычный, корабельный почти скрип деревьев за окном, вот, сейчас, кажется, качнешься, уплывешь в сон… но сон ушел вчера и не вернется до следующей ночи, а то и до послезавтра, до удачи, до своих людей, до надежной норы. Из Дун Эйдинской тюрьмы, из крыла для важных людей бегут… раз в поколение, может быть. Не потому что сложно. Незачем. Если заперли здесь, значит, ничего особенного не случится. Подержат и выпустят. Залог возьмут, поручат что-нибудь муторное, отдать замок или участок земли вынудят, штраф выплатить семье какого-нибудь невинно зарезанного — это такое дело, со всеми бывает — или с обидчиками помириться. А может просто заставят пару месяцев поскучать, немилость выкажут — и выгонят. А вот побег — это серьезно. Это на следующей судебной сессии заочно под нарушение гражданского мира влететь можно. Не измена, но где-то рядом. И потом доказывай свою невиновность из какой-нибудь дыры в горах или с той стороны границы… дороже выйдет. Разумный человек ждал бы, пока пройдут два месяца, или три, сколько там понадобится Марии, чтобы перестать злиться. Напустил бы на королеву родню — благо, в ближайшей родне у нас числится ее любимый сводный брат, — друзей, приятелей и кое-каких знакомых с той стороны пролива, включая такую большую и грозную пушку, как Клод. Все как всегда, по обычаю. Неразумному человеку, стоявшему у окна и дышавшему через ставни свежей весенней полночью, было тесно в тюремных покоях, и еще казалось, что на юге случилось извержение вулкана, и теперь оттуда ползет густая, до багровой адской тьмы раскаленная лава, и языки ее слизывают то одно дерево, то другое. От недавних союзников — ни слуху, ни духу, Гамильтоны в немилости, Гордоны — тоже. Зато проальбийские Мерей и Мейтленд в фаворе и почете. Гнусно пахнет эта перетасовка. Дерево под руками согрелось и теперь его трудно почувствовать, будто и нет. Даже если все правда, если это случайность, если нет за всем этим делом ничего, кроме его собственного пьяного языка и большой доли невезения, то уж воспользоваться этой случайностью может кто угодно — и воспользуется наверняка.

Нужно бежать и самому, точно, узнать, что произошло — и что происходит сейчас. А уж потом можно, по обстановке, картинно падать Марии в ноги на ближайшем выходе, моля о прощении, убраться к своим на границу и что-то делать уже оттуда — или искать новых союзников, потому что вряд ли даже в партии Конгрегации многим нравится, что Мерей остался единственным хозяином в стране. На свободе есть пространство для маневра. На свободе… Попросту — хотелось свободы, неба над головой и земли под ногами, ветра вместо стен. От этого желания все финты и строились. Оттого, может, и казалось,

что с юга грозит беда, что нужно вырваться и оглядеться, что не стоит слишком уж опасаться немилости. Хотя один раз, надо признать, он уже ошибся насчет Марии, а вспоминая «королеву альбийскую» — не один, конечно. Нелепо как-то выходит. Только выдохнешь, только уверишься, что понимаешь Марию — и на тебе, как гром среди ясного неба, очередной фокус… А еще за этим фокусом может кто-то стоять. Причем, с любой целью, от политики или мелкого конфликта до желания сделать бескорыстную гадость тому, кто слишком вознесся. Право же, дураков-арендаторов, заваривших кровную вражду поколения на три из-за вороньей груши на меже, понять проще. Груша все-таки. Ценная собственность. Пироги печь и перри варить. Между прочим, хорошая вещь, перри, куда там сидру. Еще Плиний писал. Кажется, он Плиния и цитировал, когда представлял то дело в суд… Судья и присяжные резоны оценили, и, разобрав, сколько народу уже убито за ту грушу, приказали дерево срубить, несмотря на то, что оно в самый сок вошло, а двух особо отличившихся воителей — повесить. Ну а уж дальше Джеймс своей властью нажал — и петлю обоим на пять лет каменоломен заменили. Выживут, авось умнее будут. А с семей обещание за вмешательство взял — дело это закопать… вдруг подействует. Но все-таки, все-таки у них там хоть какой-то смысл был. Хоть какая-то выгода. Окно выходило во двор, решетка держалась на солидных железных шпильках, и надави на нее плечом изнутри, высадишь, и если подхватишь, прыгая вниз, а не загремишь о камни, то в конюшне, внизу, ждет подкупленный стражник с плащом, и лошадь у него оседлана. Знают об этом немногие, но числом чуть больше, чем надо; а вот если решетку высадить плечом, но уронить — и она загрохочет, то стража вбежит в комнату, чтоб поинтересоваться, что творится, и вот про то, что один из двух стражников подкуплен, не знает никто. Оглушить, связать, раздеть — и выйти вон. Подкупленный мало чем рискует, его оглоушили первым, да и никого не удивит, что Джеймс Хейлз справился с двумя. Караулы проверяли четверть часа назад — по собору. И следующая проверка еще через два с четвертью часа. Времени даже больше, чем нужно, но в таких делах разумно скопидомничать, скаредничать и осторожничать. Мы спокойно, не торопясь, пройдем по коридору — что за диво,

стражник обходит этаж, мы свернем налево, за угол, и уже тут наденем желтоватую, а некогда белую, повязку дежурного, одного из пяти, обходящих сегодня крыло. И уже в этом виде спустимся по лестнице и выйдем во двор — а двое у дверей только вскинутся и спросят слово на сегодня, а то дежурного не спросишь, так он же тебе сам голову и оторвет за небрежение. А дальше — конюшни и перепугавшийся сначала паренек. И все прекрасно… кроме грома и грохота у ворот, и стука, и крика про королевский приказ. Значит, знали. Знали и ждали; но не воспользовались побегом, чтобы убить — или пока еще не воспользовались? Мгновение размышлений, густое и мерзкое, растянулось как сопля. Шума много, со всеми не справиться: из оружия — паршивенький, местного железа, меч стражника, этим только свиней колоть, домашних. Пробиться не выйдет. Прятаться тут негде — двор и конюшни обыщут первым делом, снаружи уже наверняка все оцеплено. Заберешься на стену — и спрыгнешь прямиком на копье, нет уж. Но если замыслили избавиться — то драться вообще нельзя. Зато можно… вот это можно — тем же путем, пока еще тюрьма не встала на уши, пока еще всей страже не велели построиться во дворе, вернуться к себе в камеру.

— Это у вас тут обычай — по ночам будить? А это еще что такое на полу валяется? Для камыша крупноваты и воняют как-то…

— Да, господин граф, — шорох длинного платья, острая бородка, острые, яркие глаза, Мейтленд из Летингтона, королевский секретарь. Весело у нас лежат карты,

если он по таким делам ночью ездит. — Вы совершенно правы. Это место не содержат в должном порядке. Ее Величество также будет немало огорчена, ибо даже с теми,

кто вызвал ее гнев, не должно происходить несчастий, сверх предписанных ее волей и законом страны. Я приношу вам свои извинения, господин граф… — глубокий поклон. — И, поскольку вам не подобает здесь находиться, прошу вас проследовать за мной. В цитадель. Тем более, что таково желание Ее Величества. В цитадель — это хорошо, а по желанию Ее Величества — еще лучше. Наконец-то дождался; и бежать нет нужды, и потом добиваться приема. Все само получилось так, как надо, провернулось колесо.

Мейтленд взял с собой два десятка крепких ребят, один здоровей другого. То ли все-таки утекло что-то, то ли ожидал сопротивления, то ли просто предчувствие его посетило. Да уж, бежать тут не удалось бы, подумал Джеймс и принюхался к свежему воздуху, прислушался к себе. Опасностью не тянуло. Везли к королеве, по приказу королевы и огорчать Ее Величество гибелью опального адмирала при попытке к бегству никто вроде бы не намеревался.

— Что у нас нового, господин секретарь?

— Я только что вернулся в столицу, мне впору спрашивать о новостях у вас. В Лондинуме же мы не продвинулись ни на шаг — и это поразительно хорошие новости.

Текущее положение на континенте благоприятствует Альбе, и то, что с нами, в виду возможного толедского союза, все еще разговаривают, а не воюют, свидетельствует о том, что Ее Величество Маб вполне склонна рассматривать наш королевский дом как своих предполагаемых наследников. Чем больше Джеймс думал об этой возможности, тем чаще казалось ему, что идея хороша. Ну очень хороша. Замечательная такая месть всей Альбе за то, чем оная

Альба является. Наше самовластное величество на троне в Лондинуме… со всеми ее охотами и молитвами, капризами и переменами настроения. Лучше и не выдумаешь — но вот Ее Величество Маб кто угодно, только не дура, и не нужна ей такая преемница, а, значит, речь идет о наследнике — которого еще нет, и жених не выбран — стало быть, скоро на матримониальном рынке коронованных особ обострится суета и настроение у Марии испортится всерьез и надолго. А тут мы со своими дурацкими шутками.

— Да, — кивнул Мейтленд, — я опасаюсь, что Ее Величество рассматривала недавнее происшествие через то же стекло, через которое читала мои доклады. И сделала… далеко идущие выводы. Ее Величество, замечу, отдает себе отчет в том, что — как бы ужасно это ни звучало — многие ее подданные не испытывают подобающего христианам естественного почтения к монаршей особе и, если появится возможность возвести на трон младенца любого пола, закроют глаза и на меру законности брака… и на судьбу матери после рождения ребенка.

Неудивительно, что Мария не хочет замуж — и вдвойне неудивительно, что она не желает искать мужа здесь. Иностранный принц может стать для нее союзником и хорошенько нарушить равновесие, а вот консорт из тех же Гамильтонов — это верный путь к скоропостижной кончине, заточению в монастыре, да хотя бы и просто отстранению от правления, и что-что, а это королеве объяснили еще в Аурелии после того, как она овдовела… а все-таки шутка — это шутка, хотя Марии и крепко наступили на шлейф, но приходит лето, тает лед, и сердце Ее Величества… вот она Мейтленда и послала, вот он и объясняет положение дел.

— Так что на вашем месте, граф, я бы не удивлялся ничему и вспомнил, что Ее

Величество не имела счастья слышать в каком тоне и выражениях вы разговаривали с королевой-матерью, Его Величеством Людовиком или ее кузеном.

Да уж, как Джеймс разговаривал с ее кузеном герцогом Ангулемским, Мария могла узнать только из сплетен; а Клод, благодетель наш, от всех прочих смертных отличается тем, что в его случае сплетни смягчают и преуменьшают происходящее. Всегда. Сотворил же Господь чудо…

— Меня чрезвычайно печалит то, что Ее Величество приняла мою… пейзанскую простоту за непочтение к ней лично. Странно. Мейтленд никогда не был ни другом, ни союзником. Что это на него нашло? Секретарь, мерно покачивающийся напротив, кивает, тонко улыбается — мол, да, крайне прискорбно вышло, но теперь удача к вам благосклонна. Спрашивать его, конечно, ни о чем нельзя. Остается понимать и догадываться, ловить ветер и импровизировать. Как всегда.

Коричневые шпалеры, рыжие ковры, живой огонь, за окном весна, в комнате осень. Если бы Ее Величество была вдвое меньше ростом, можно было бы сказать, что она похожа на рассерженного котенка, вполне уместного здесь. А так — дергается рот, дергаются в такт ему вышитые «крылышки» чепца, сверкают гневом глаза — и почему-то сразу видно, что это не львица, а какое-то совсем иное животное. Джеймс так увлекся сравнениями, что едва не пропустил момент, когда в возмущенном монологе прорезался некий здравый и очень неприятный для него смысл.

— Вы не только предатель, вы бездумный бессмысленный болван! Два года, два года я пытаюсь заставить всех вокруг и особенно всех за морем забыть, что мы проехали через пол-Аурелии вдвоем, без прислуги и в совершенно неподобающем виде! Я добилась того, что об этом случае перестал вспоминать даже Нокс! А теперь — вашей милостью, бочка бездонная! — и милостью вашего полоумного собутыльника мое имя треплют языком от Копенгагена до Киева! И моим представителям приходится объяснять и доказывать! доказывать, вы подлая тварь! что я могу быть достойной супругой толедского принца! Джеймс опустил голову, и потому что так следовало, и потому что очень хотелось спрятать от стоящей рядом юной женщины смущенную физиономию. Щеки пылали, и тут не спишешь на жар от камина, камин далеко, а признаваться, что тебя не только назвали во гневе свиньей, но и поступил ты как заправская свинья — стыдно и противно, а что же еще делать? Она ведь и вправду — старалась; история побега забылась, покрылась патиной, в Лейте перед королевой сходила на берег свита, все как подобает; а что такое толедские величества — кто же не знает? Вышла подлость, как ни крути — и пусть из шутки в узком кругу скандал устроил гадина Арран, но шутка-то… Забылся. Зарвался. Не в королевскую немилость угодил, собственное представление о подобающем утратил. И прощения просить неловко. Пока считал, что ни в чем не виноват, мог хоть просом по полу рассыпаться — а теперь стыдно. И никакими словами не объяснишь, что ты не мерзавец, игравший ее именем, а просто пьяный дурак. Да и что толку в тех объяснениях. Слова назад не воротишь.

— Вы, — говорит королева как-то тише и безнадежнее, словно стучалась-стучалась головой о терракотовые шпалеры свои и устала, — негодяй! Я думала — вам можно доверять! Если бы я знала, что вы — вот так… вот так вот! Да разве я бы согласилась? Давайте теперь, похваляйтесь от одной границы до другой! — машет она рукой. Садится в кресло. Поворачивает голову как сова, хочет спрятать мокрые глаза и надутые губы.

— Ваше Величество, — как опустился на колено, сам не заметил, — вы правы. И мои глупость и неосторожность вполне заслуживают вашего гнева. Но я клянусь вам, что хвастался я только одним — тем, что научил вас красть зеленые яблоки. В остальном я полностью предаю себя вашей воле.

— Я… попробую еще раз поверить вам. Вас отпустят — но я запрещаю вам покидать столицу… и я узнаю о каждом вашем шаге, о каждом вашем слове!

Слышите? О каждом! И если вы меня разочаруете, я… берегитесь! — хлюпает носом, топает ногой о скамеечку королева, потом говорит уже спокойнее. — Осенью вы поедете в Орлеан с посольством, договариваться о моем браке. Так что никаких шуток не было, а Арран оклеветал вас, потому что безумен, ревниво возомнил себя претендентом на мою руку и противодействует союзу с королевством Толедским. Ясно вам?

— Ваше Величество несказанно милостивы ко мне. И ценнее всего — возможность исполнять желания Вашего Величества. — Вот почему Мейтленд… Никто не собирался меня убивать. Они торгуются с Альбой и толедский брак — тяжелая фигура на их стороне поля. Толедский брак и наследник, которым будут распоряжаться только они. А я — сторонник этого брака и после войны, когда флот сделал свое, мое имя опять неплохо весит в Орлеане.

— Идите, — машет рукой королева. — И помните об интересах посольства. Непременно. С удовольствием. Только о них и… Жалко Границы. Впрочем, она не убежит.

Заточение в королевской тюрьме не больно-то походило на настоящее, а вот свобода пахла как полагается. Дымом очагов и гарью котлов, навозом конюшен, расквашенной после недавнего дождя грязью, солью с моря, дегтем и смолой. Рассветным городом, который начинался от крепостных ворот и стелился ковром под ногами. Впереди — гора важных дел, вопросов, на которые нужно получить ответы, разговоров и встреч, а пока что — вот несколько минут — можно просто стоять, разглядывая Дун Эйдин. Можно просто идти, благо до дома недалеко, дышать, смотреть, знать, что следят, что каждый взгляд разбирают на части, отделяют от шкуры и позвоночника, пластают как повар — невезучую морскую рыбу, но это уж как всегда, ничего удивительного. Дома из ожидавшегося обнаружились кошка — и когда успела? — и много горячей воды, а из неожиданного — письмо от Нокса, отправленное в тот самый день, когда Джеймса арестовали, увы, уже не заставшее его самого, но и — ура! — не угодившее и в руки королевских алебардистов. Оказывается, в ту ночь Арран ушел почти сразу и кинулся вовсе не в Холируд и не в цитадель, а прямиком к светочу истинной веры. Светоч истинной веры счел аррановы откровения пьяным бредом, представил себе, что может случиться, если этот бред выплеснется на улицы, ужаснулся, и убедил Аррана успокоиться и прежде всего поехать и поговорить с отцом. Нокс надеялся, что де Шательро сможет объяснить сыну, что в таких делах доносчик гибнет наравне с обвиняемыми — и дурацкая пьяная шутка уж точно не стоит того, чтобы подводить под опалу целый куст благомыслящих людей… из которых только один — католик. Поэтому утром проповедника разбудил уже перепуганный де Шательро, который сына ночью выслушал и тут же запер от греха… зашел к нему на рассвете и обнаружил, что Арран сбежал из собственной спальни, спустившись по портьерам. К кому он кинулся дальше — Бог весть, и тут уж Нокс решил, что пора предупредить незадачливых собутыльников — но, видно, Арран излил королеве душу устно быстрее, чем Нокс сумел предать дело бумаге. Теперь нужно было понять, как из пьяного бреда, насчет которого никто и не сомневался: дурь, помрачение ума и видения воспаленного разума, и не первый уже раз на Аррана находило, безумец он и есть безумец… получилось добротное обвинение и решетки на окнах. Для этого следовало разобраться, что было на уме у Мерея, без которого ничего и не случилось бы. Совершенно невозможно поверить, что он сочинения Аррана принял всерьез, если уж Нокс-то назвал все это сумасшествием. Но если бы лорду нашему протектору нужен был повод, он бы и повод поприличнее нашел… испугался? Поверил? Выдумку какую-то принял за правду? Этот может… Самого Мерея расспрашивать бесполезно, отопрется и насочиняет три бочки про интересы державы. Что ж, Дун Эйдин не пустыня, а увидеть Хейлза в гостях сейчас многие будут рады. За объяснениями не пришлось ходить далеко — оказалось, над этой историей город уже месяц смеется. И правда, не обошлось в ней без Мерея и мереевских совершенно причин. Еще при регентше взял де Шательро у короны в аренду город и замок Дун Бреатайн, а отдавать обратно насиженное место и контроль над речкой

Клайд, конечно, не хотел. И платить не хотел. А воевать из-за этого с ним как-то накладно выходило, тем более, что таких должников — полстраны, и все они таким делом обеспокоятся. Вот Мерей про аренду и вспомнил. Мол, если это бред и безумие, то де Шательро, который безумца запер, ни в чем ни перед кем не виноват. А если заговор или хотя бы заслуживающий расследования донос — то де Шательро выходит не то заговорщиком, не то укрывателем, и в любом случае сильно перед особой королевы виноват и спросить с него можно много. Уж ключи от города с перепугу точно отдаст. Де Шательро и отдал, а куда деваться? Поплатился за оскорбление, нанесенное Ее Величеству: знал о том, что сын безумен, а прилагал все усилия, чтобы обвенчать его с королевой. Нужно ли уточнять, кто именно ключи получил? Ну а в ходе «расследования» Мария наслушалась теплых слов о себе от всех — начиная с Аррана, который поначалу был готов «открыть ей правду», только если она публично согласится выйти за него замуж, а не то он ее ославит как шлюху на вечные времена… и кончая самим Джеймсом, который считал, что топит доносчика. Наслушалась — и рассвирепела всерьез, так что отъемом нужной собственности дело не ограничилось. Объяснение было хорошим, гладким и вполне подходящим для всех участников события — только Джеймсу все-таки кое-что не нравилось. Слишком уж хорошо все сходилось, как в том объяснении драк и убийств, которое Клод сочинил для Людовика Аурелианского. Куда в этой истории прикажете девать Джорджа, которого спровадили не домой и не в Инвернесс, а на юг, на границу, где ему — официально — совершенно нечего делать, где он вообще никто? Временную замену Хозяину Границы искали? Ту, с которой и сам Джеймс спорить не станет? Значит, и с посольством его собирались отправлять с самого начала? Несмотря на арест и опалу?

Не складывалось. И не объяснялось. До тех пор, пока Джеймс не зашел в гости к собирающейся отбывать из столицы к супругу, младшим сыновьям и нуждающимся в ее управлении владениям леди Хантли — и не услышал задумчивое, между разговорами о погоде, урожае, торговле и рыбной ловле предположение, что трусливый заяц Мерей в эскападе Аррана наверняка увидел провокацию, мол, чтоб королева на всех ополчилась по глупому и нелепому поводу, а потом даже на доносы о настоящих заговорах боялась обращать внимание. Джеймс обдумал это соображение — как всегда в присутствии леди Хантли, млея от сладкого ледяного ужаса, — и нашел его замечательно здравым и правдоподобным.

Попытался представить себя — тьфу! — Мереем. Вот прибегает, значит, такой Арран, ведет себя нехорошо, закатывает скандал королеве, требует руки и сердца, жалуется, вопит о заговоре — все это ровнехонько в тот день, когда лорда протектора в Дун Эйдине нет… и королева велит немедля арестовать негодяев. Даже не задумавшись, кто бы этого Аррана отпустил, реши он и впрямь сбежать и донести на собутыльников-заговорщиков… кто бы отпустил? Хейлз и Гордон? В это только Ее Величество поверит, поскольку она у нас дама утонченная и не представляет себе всей грубости подданных. Да эти при первом чихе закопали бы у порога — и третий им в помощь. В общем, не морочьте мне-Мерею голову, не бывает таких случайностей. Значит — умысел. Вполне в духе одного излишне ловкого умника, который тут недавно весь город петлями другого сговора опутал. Помним мы этот акведук… Умысел, но какой? Вряд ли разговор Аррану примерещился. Значит, его вели при нем и именно в расчете на то, что он побежит рассказывать. Поднимется шум, пойдет волна слухов… на середине волны похищение из предложения станет совершившимся фактом, а раз похитили, то, может, и впрямь стоит поженить, чтобы чести урона не было? Тем более, что далеко не все так уж желают искать королеве мужа за морем. А Аррана потом и удавить можно. Это внутри страны. А как все это будет выглядеть для Толедо? Как провокация. И отвергнутые самозваные женихи на такие провокации не идут. На них идут женихи званые и крепко обнадеженные — если вдруг обнаружат, что их водили за нос. Сходится? Сходится.

Лорд протектор Джеймс Стюарт граф Мерей — человек предусмотрительный и умный; вот он всех до первых допросов, до очных ставок в безвестности и продержал, потому что сумей его пленники сообразить, куда по мнению Мерея, ветер дует — нашли бы, что возразить, и немедленно, и надежно: да на кой же черт им препятствовать толедскому браку, когда это в интересах Хантли, столпа католической веры, в первейшую очередь? Тут дело пахнет возвращением католицизма, настоящими, надежными шансами, так чего ради лишаться этих шансов? Ради брака с королевой, из-за которого половина страны ополчится на лорда канцлера просто потому что все ниточки власти окажутся в его руках? Мерею нужно было принести королеве на подносе к завтраку заговор, выпотрошенный и запеченный — он и принес, она и поверила, а обвиняемые сами ее убедили в том, что нет дыма без огня. Тьфу…

И никому ничего теперь не докажешь. Включая самого Мерея, кстати. Ему выгодно верить и он будет верить.

Джеймс Хейлз, граф Босуэлл, верховный адмирал и хозяин границы, будущий посланник в Аурелии, а пока что оскорбитель и заговорщик, выпущенный из тюрьмы под честное слово, прекрасным утром шел себе по Королевской Миле в компании такого же оскорбителя и заговорщика и так и свернул в крытый переулок за собором, пребывая в твердом намерении и впредь являть собой образец здравомыслия и сдержанности. Мир вокруг не замедлил ответить. Мостовая под ногами качнулась, будто просыпаясь, а с противоположной стороны в проулок вошли четыре темных — против солнца — фигуры, одна из которых несомненно была очередным тезкой — Джеймсом Огилви из Карделла. Джеймс повернул голову в сторону и уставился на собор, разглядывая его так, словно впервые увидел. Даже насвистывать забыл от такого потрясения: идешь себе — а там… собор! Что уж тут какой-то Огилви со спутниками, и что вообще нам Огилви, верный и преданный слуга королевы, которого мы, верные и преданные — и немного оболганные другими преданными — не видим в упор… На земли мир, во человецех благоволение.

Джон вздохнул — видимо, необходимость не убивать королевского конюшего сильно отягощала его совесть, и тоже посмотрел на собор. А красивое, между прочим,

зрелище. Если бы на него еще дым и пепел из всех труб не плыл и не сыпался… но как же такую громадину отмоешь? Въелось все уже.

Это Джеймс сказал вслух. И посетовал, что ромеи знали какой-то способ сносить налет с камня, да где ж его найдешь и кого тем заинтересуешь?

— Ну, — мечтательно протянул спутник, — в этом году акведук, а дальше… Верность и преданность королевского конюшего убывали с каждым шагом, сделанным в сторону Джеймса и Джона, поскольку разворачиваться и отступать Огилви не собирался и тишком пройти по другому краю проулка — тем более. Шел посредине, меж двух неглубоких канав, очень довольный собой, а за ним — его люди, двое, и еще кто-то в черном платье на прошлогодний орлеанский манер, видимо, родственник пожаловал с континента. А потом остановился и громко так спросил в окружающее тесное пространство, а что это два чернокнижника с собором делать собрались? Не снести ли?

— Чернокнижие, — публично покривил душой Джеймс, — есть такая иллюзия, которой разные сомнительные личности пытаются оправдывать свое изгнание из родного дома — потому что истинные причины куда гнуснее. Человек в черном поморщился. Суеверны они на материке. Здесь, впрочем, тоже.

— Клеветникам, — нежно заметил Огилви, — в аду языки прижигают. А некоторые и на этом свете такого обращения дождаться могут.

— Клеветникам, говорит? — спросил у собора Джон. — Огилви, поклянетесь ли вы на Библии, что не посягали на честь своей мачехи? Ну?

Черный — незнакомый какой-то, и по роже видно, чужак, — со скверным интересом разглядывал обоих, и Джона, и Огилви, в компании которого только что мирно шел по некой своей надобности.

— Пусть она поклянется на Библии, что она зелья отцу не варила! — рявкнул Огилви, — Но она поклянется — ей все равно в аду гореть не за то, так за это, ведьме и шлюхе! Отца опоили, а теперь вам измена с рук сошла, так видно и…

— Моя бывшая жена, — перекрывая конюшего не закричал, а очень громко сказал Джон, — достойная женщина. И я терпел достаточно.

— Теперь за королеву… — продолжил Огилви. Спутник его вскинул бровь.

Недостающее звено головоломки влетело Джеймсу в лоб словно заостренное бревно из требюше и фигурально выражаясь размазало его по всему проулку и вдоль по королевской миле… сволочи, Гордоны, молчуны проклятые… а тело, не обращая внимание на отсутствие головы, делало, что положено. Два спутника Огилви представляли из себя хорошую закуску. Любопытствующего черного Джон попросту снес в канаву.

Это Джон зря. Гостя тоже придется убить, а делать такие вещи приличнее, когда противник стоит и при оружии. Их придется убить всех — потому что тогда дело станет простым: Огилви перешел границу, а еще лучше — напал первым, вышла драка, противники легли до одного; виноваты, каемся, но больше такого точно не произойдет, потому что второй такой глупой сволочи… ну не то, чтобы в городе Дун Эйдине не водилась рыбка и похуже — но таких дураков настырных все же нет. Что ж — добьем незнакомца прямо там, куда снесли. Потом. Сейчас вот эти двое пойдут на тот свет свидетельствовать о подлости и неверности своего господина и о том, что ради мести и злокозненности он готов укусить длань кормящую.

Тесно, и негде развернуться, и главное — не зацепить Джона, а он долговязый и длиннорукий, и совершенно, совершенно чужой, не чувствуешь его — и на провороте, едва не ударившись локтями, вспоминаешь, не хочешь, а вспоминаешь Орлеан и папиного сынка, чтоб его — как было тогда — как — оно — было — и платит за эту память первый — разрубом от плеча до бедра — а потом и второй — дурной подставленной башкой.

— Кончай лакомиться! — выдыхает Джеймс. Не помогает. Джон отыгрывается за все годы процессов, за все ушаты грязи, вылитые на репутацию любимой — не в этом смысле — приемной матери, за все перешептывания за спиной и вопли в парламенте. Огилви не трус… Но смерти он боится. А Джон Гордон моложе, сильнее и на три головы выше как боец, хотя Джеймс не стал бы равнять его ни с собой, ни даже со старшим братом Джона.

Из канавы доносится негодующее хриплое карканье — и не сразу доходит, что это толедская речь, а смысл ее состоит в том, что невзначай затоптанный свидетель — посол Их Величеств и нанесенное ему оскорбление есть оскорбление монархам… Скверно. Сквернее не придумаешь. Драться он, наверное, все равно не стал бы — зато успел услышать и разобрать столько, что хватит на три доноса его монархам. Значит, не должен доносить. И тут уже не в их с Джоном головах дело. Что ж… Грохот, стук, крик — новоприбывшие очень стараются шуметь. Но в проулок вламываются быстрее, чем Джеймс успевает сделать три шага до канавы.

— Убива-а-а-ют! — кричит Огилви. Врет. Если бы убивали, уже убили бы. И теперь это наша линия защиты. Добить Огилви при стражниках — еще куда ни шло. Посла — невозможно. Законопослушный Гордон опускает оружие и скользит назад и вбок, потому что его противник и не думает вкладывать в ножны свое, особенно теперь, когда у него есть преимущество. Это тоже ошибка. Сержант «городских» бьет Огилви по руке древком алебарды. Теперь у конюшего не только в боку дыра, но и рука вывихнута. Это, впрочем, мелочи. Джеймс кланяется послу и протягивает руку, чтобы помочь ему встать.

— Я нижайше прошу Вашу Светлость, — не убудет от него, — простить нас. Мы никак не ожидали встретить столь высокую особу в таком обществе. Мы не желали оскорбить вас. Чистая правда. Оскорбить — не желали. Судя по выражению посольской физиономии, этого совершенно недостаточно. Да и суть намерений он распознал хорошо, лучше не бывает — как распознают подобные намерения люди, которых норовят убить безоружными, сидящими на земле, средь бела дня, и понимающие, что не зарезали их только чудом. Проклятье… ну проклятье!.. Хотели же — как лучше.

Ученые доктора в университетах которое десятилетие препирались, обращается ли Солнце вокруг Земли, или Земля обращается вокруг Солнца. Некоторые предполагали даже, что светила и тела небесные упорядоченно вращаются вокруг единого центра всего сущего, кое есть Господь Всемогущий, и бывали справедливо биты как теми, кто стоял за вращение Солнца вокруг Земли, так и теми, кто был против, ибо сводить Господа нашего к некой единственной точке в пространстве есть скудоумие на грани ереси. Джеймс точно знал, вокруг какой точки вращается его жизнь — и точка эта помещалась в центре комнаты с зарешеченным узким окном. Кровать, широкая и коротковатая, с пологом. Из полога еженощно сыплются то клопы, то сухой ромашковый цвет. Два кресла, просиженных посредине. За ширмой тазик для умывания и отполированная бронзовая пластинка — бриться. Все знакомо наизусть по прошлому пребыванию, даже как прошлый раз кружку разбил, так осколки в углу и валяются, и потеки на стенке. И гобелен с дырой. Напоминало смену времен года. Или траекторию деревенского пьяницы где-нибудь в «нижней» деревушке — от кабака к колодкам и обратно. Даже мелкий воришка уже не подходил, этот после второго-третьего случая уже оказался бы на строительстве дороги или на какой-нибудь мельнице, и надолго, благо галерного флота у Каледонии нет, кому как не Хейлзу знать. Нет, деревенский пьянчуга как он есть… расклепали, выпил, начал буянить — опять сидит. Было бы смешно. А еще несмешного, помимо решетки, то, как легко решился убить безоружного.

Ничто иное даже на ум не взбрело. Никогда не думал, что Нокс может быть в чем-то прав — но мысль, кажется, и правда, если не равна действию, то очень на него похожа. Согласился я тогда в Орлеане стать убийцей, сломал себя… делать-то не пришлось, повезло, а решение, видно, внутри осталось. Но Джон… побери его черти, уволоки его под холм самая зловредная девица из «соседей» и не выпускай сто лет, заставь его Дикая Охота всех своих лошадей перековывать! Десять лет он ходил как бы женатым, и что б ему одиннадцатый год так не проходить? Или уж, решив положить конец этому полному безобразию, не сообщить об этом? Ведь был же в гостях у матушки его… и тоже ни словечка. И ведь словно законченный дурак распинался перед Аргайлом — мол, если бы было что-то такое на уме, так начали бы с развода, верно? Они и начали. Предупредить только забыли. Гордоны, одно слово. Как бы не оказалось, что они и в самом деле решили сосватать Джону королеву… Черт… о черт же. Джеймс вскочил и описал три или четыре круга по камере, прежде чем понял, что делает. Джон сказал «моя бывшая жена». А он-то религию не менял. И в парламент за разводом не обращался. И в Рому Гордоны с этим делом не писали, вот уж такое им бы в тайне не сохранить. Значит, что? Значит, когда Джона женили, они разрешения на брак из Ромы не получали вовсе. А оно нужно — приемная мать, все-таки. Запретная степень родства. Не получали. Брак с самого начала был незаконным, ничтожным… Его можно было даже не расторгнуть в любой момент — для церкви его просто никогда не существовало. Хантли рассчитал — трезво и точно — что ни один епископ в стране не посмеет ему напомнить. Ему, столпу истинной веры в Каледонии, человеку, от которого они все зависят. Умница. И приданое в семье оставил, и сыну рук не связал, на случай если подвернется более выгодная партия.

Подойти к стене, прислониться к камню лбом. Мерей знал. Он, в отличие от некоторых Босуэллов, не идиот. Он старается такие вещи из виду не упускать. Он знал. Посла все-таки надо было убить. Даже на глазах у стражи, пусть — убить и сказать, что принял за приятеля Огилви, меньше надо честных слуг по тюрьмам держать, а то не только послов не узнают, как Ее Величество выглядит, забудут… Ущерба было бы меньше на круг. Потому что эта сволочь толедская наслушалась и насмотрелась, и выводы сделает, и о выводах отпишет домой — и кто, спрашивается, будет следить за тем, чтоб ненужные письма потерялись, сгорели и утонули, если надо, то прямо с кораблями? Кто? Мейтленд, может, и будет — ну и где тот Мейтленд? Хотя бы явился поинтересоваться, что произошло. Мейтленд появился через три дня. Убитого оленя ведь тоже не едят сразу, подождут, пока он отвисится, пока его собственные соки, разлагаясь, не сделают мясо мягким, нежным, душистым… По такой погоде пять дней, неделя — и можно подавать к столу. Мейтленд даже поторопился слегка, если подумать.

С другой стороны, то, что не добрали на крюке, можно восполнить колотушкой. И с этим господин секретарь не поскупился. Присел на продавленное кресло, сложил руки на коленях, сделал скорбное лицо — и принялся долбить. Любезности у него только прибавилось. Неудивительно. Если на тебя другой — равный по сословию — голос повышает и гнев выказывает, то думаешь только об одном: с какой стати этот неудобосказуемый так себя ведет и давно ли его последний раз приглашали ответить за дерзость в ближайшем удобном месте. И не слышишь ничего иного, а слыша — не понимаешь, не проходит удар, вязнет. Вот господин секретарь и говорит печально, раздосадованно и как бы без малейшего упрека. Просто описывает, что сказал посол, что подумала королева, и на что теперь похожи перспективы заключить брак с толедским инфантом. Удара, впрочем, тут тоже не получается, потому что за эти четыре в общей сложности дня Джеймс успел себе вообразить картину где-то впятеро похуже, вплоть до новой «королевы альбийской» и теперь уже настоящей войны, а в сравнении с этим обычные дипломатические неприятности были сущим весенним дождиком, от которого и под крышу-то прятаться не станешь.

— В общем и целом, конечно, — горестно покачал головой секретарь, — зная господина конюшего, господина барона и вас, удивляться почти нечему. Господин конюший, как вы понимаете, совершенно неслучайно оказался, где оказался — в компании, которая, как он считал, обеспечивала ему безопасность. Считал он обычным для себя образом… забыв, что господин барон Гордон-Огилви на приеме в честь посла отсутствовал по причине королевской немилости, а потом не имел случая его видеть, ну а вы и вовсе никак не могли бы с ним встретиться… хотя вам, господин граф, в вашем положении, должно было бы быть понятно, что вам не следует сейчас ссориться даже с воробьем, если тому вздумается перейти вам дорогу. Непонятно мне, признаться, другое. Вы прикончили двух людей Огилви и едва не убили достойнейшего господина Понсе де Кабрера, естественно, не разобрав в горячке, с кем имели дело. Но как вышло, что господин барон Гордон-Огилви, сказав вслух, что он сказал, оставил противника в живых?

— Господин барон Гордон-Огилви с прискорбным отсутствием христианского милосердия хотел нарезать противника на куски и сделать это с подобающей случаю медлительностью… А вот не знал ли Джон о том, что спутник Огилви-конюшего — толедский посол? Вот не знал ли? То-то он его так надежно в канаву свалил — и, главное, ровнехонько за мгновение до того, как конюший открыл поганую пасть и во всю пасть начал вещать, что Елизавета Гордон навела на королеву чары. Добрый мальчик Джон…

— Я понимаю его чувства, — кивает секретарь. — Я только удивляюсь, что он недостаточно решительно действовал на их основании. Как христианин, я должен радоваться, что господин конюший жив. Как политик, я могу только огорчаться… и недоумевать. Улыбку нельзя было пускать ни на лицо, ни в глаза. Как-то очень Мейтленд сегодня груб и прямолинеен. Да, конечно же, лучшего способа похоронить толедский брак, чем эта история — не придумаешь. Но своим участием в деле Джон намертво вычеркнул себя из числа женихов — тут свободу бы сохранить — и если бы планировал что-то заранее, прекрасно все сообразил бы. Он ведь не глуп, просто думает медленно.

А господин секретарь распахивает передо мной ворота: Джеймс Хейлз не виноват, Джеймс Хейлз даже глупостей никаких не сделал, а просто стал — как, кстати говоря, и посол — жертвой особо подлой интриги. Но если Мерей и вправду решил, что донос Аррана — провокация, то он ведь и сочтет, что все это один замысел: сплетня утечет, планируемое похищение превратится в состоявшееся, и что уж там небольшая драка с участием жениха — никто важный не погиб, одни слуги, — если речь идет о чести королевы!.. А о толедском союзе можно уже забыть — тут вам и чернокнижие, и другие сомнительные слухи, и явное неуважение. Одно к одному.

Самое гнусное тут, что невозможно представить себе, что ответит в свой черед, или уже ответил Джон. Потому что он малый горячий, скорый на язык и сначала скажет, потом сообразит, как надо было. И еще потому что, положа руку на сердце, не веришь, что на уме у него и у всей его семейки с самого начала не было какой-то хитрой интриги из тех, на которые намекает Мейтленд. Нет такой уверенности. Уж больно по-глупому они попались… для Гордонов, для лорда нашего канцлера в особенности. Когда-то давным-давно, когда папаша только-только сплавил сына в Орлеан, подальше от местной возни, Клод Валуа-Ангулем — надутый как павлин двадцатилетний генерал, любимчик короля-Живоглота, — загадал каледонскому недорослю загадку о двух заговорщиках. Мол, сидят они в разных подвалах — ни словом перемолвиться, ни весточку через стражника передать, а уличить друг друга могут только они. И вот судья велит сделать каждому одно и то же предложение: дай показания против другого — и отделаешься ссылкой, а если дружок на тебя первым покажет, так тебя казнят поутру, а его сошлют. Если оба друг на друга укажут — обоих казнят. Если оба молчать будут и на пытке, значит, обоих отпустят, свидетелей-то нет. У Клода из этого следовал простой вывод: если делаешь с кем-то дело, так с тем, в ком уверен: будет молчать. Потому что если ты понадеешься на лучшее, а тебя проведут — ты дурак; а если ты товарища выдашь, то подлец. Для Клода это не притча, а семейная история про отца и дядюшку.

Сиди в соседней башне Джордж, можно было бы ставить голову и в прямом смысле, и в переносном — ни слова лишнего из него не вытащат. И если есть заговор, и если нет заговора. Спал. Ничего не видел. Да, мечом размахивал. Да, чудом не убил. Но спал. Ничего не видел. И не слышал. Лунатик я. Да, днем дело было. Но все равно спал. А Джон в горячке или на простую уловку, или из желания помочь может наговорить много лишнего. Но это о себе. А вот о своей семье он ничего не скажет. Никогда. И о Джеймсе соответственно — тоже. Пошли прогуляться, встретили Огилви из Карделла — и как же было не сделать в нем дыру?

— Удивительная история. — вздыхает Джеймс. — И крайне огорчительная. Раз уж случились все эти неприятности, так хоть не зря бы. Только простите, господин секретарь, но вы, что, мне хотите в вину поставить — что я королевского слугу недоубил? Если бы мы заранее знали, что Ее Величеству он так надоел, тогда… тем более не стали бы, сами понимаете — палачество благородному человеку не занятие. Ну промедлили, тут стража прибежала — хорошо, что прибежала, посла спасла… В общем, господин секретарь, что за произвол? Я двоих убил не ко времени и не к месту, Джон своего не успел, посла мы оскорбили — ну накажите нас уже… послу я подарок сделаю ценный, ну хоть судите перед парламентом… Но что, это была первая драка в Дун Эйдине?

— Не первая, господин граф. — кивнул Мейтленд, — Только очень неудачная. А о суде и речи быть не может — господин посол также прекрасно запомнил слова, сказанные господином конюшим Огилви о приемной матери господина барона. И при всей разнице в обычаях, он, как благородный человек, согласился, что этих речей — и особенно обвинения в колдовстве — было более чем достаточно для поединка. Но Ее Величество желает быть уверенной, что до отъезда посольства в городе Дун Эйдине больше не случится ни одной драки… с вашим участием.

— Так ведь меня в пограничье уже с Рождества ждут… — задушевно вздохнул Джеймс. — Готов отбыть незамедлительно… и даже в сопровождении гвардии Ее Величества, во избежание случайностей.

— Ее Величество сомневается, — ответно вздохнул Мейтленд, — что вы не окажетесь втянуты в следующую сомнительную историю. Она дорожит вашим благополучием.

— Что ж, в этом случае мне остается только полагаться на то, что забота Ее

Величества о благополучии ее недостойного слуги все же не помешает Ее Величеству помнить о благополучии южной границы и флота.

Бежать из цитадели было сложнее — и проще. Здесь и стража понимала свое дело, и решетку было не вышибить плечом, и окна просматривались, и слова меняли раз в смену — и все друг друга знали. Но все эти хорошо придуманные вещи давно вошли в рутину, стали делом не работы даже, а привычки. У них появился ритм, ход, ожидаемые погрешности — как у ромейских водяных часов. Войти, подстроиться — и уж тут-то предприятию не помешает никакая случайность, никакая неожиданность. Их здесь не бывает. Джеймс развлекался, придумывая способы — один лучше другого. Бежать он не собирался. Но мало ли. Не пускали никого — ни друзей, ни родственников, и даже записки, даже прочитанного предварительно хоть всею стражей, хоть всем парламентом письма не позволяли получить. Ни в какую. Джеймс, впрочем, не очень настаивал — скорее, проверял пределы терпения и стойкости тюремщиков. Снаружи тоже проверяли, он не сомневался, но осторожно, чтоб не привлечь внимания, не угодить в ловушку — просто сами тюремщики удивились бы, забудь о Джеймсе все, от родственников до слуг. Удивились бы и насторожились, ожидая какой-нибудь особенной, крупной пакости — а это сейчас совсем не с руки. Честному драчуну, скандалисту и хулигану пакостить некому и незачем. Он, нахальный и недостойный слуга Ее Величества, вновь уповает на то, что королева посердится, помаринует его в цитадели, как особо наглый патиссон — да и выпустит через срок, достаточный для удовлетворения толедской сановной четы; а угощение и вино, и книги, а также чистые рубашки хулигану и дамскому угоднику передают каждый день, чего ж не посидеть-то? Поэтому, когда явились однажды заполночь, споро и умело упаковали накопившиеся вещи — откуда их столько — и соблюдая всю мыслимую осторожность проводили по галерее в другое крыло, в камеру побольше с окном на обрыв, Джеймс удивился. Он-то никуда не собирался. Вот тут стоило проявить настойчивость, щедрость и обаяние — он и проявил, и за пару дней узнал, что барон Гордон-Огилви совершил побег за день до того, как Джеймса перевели в другую камеру. Да не просто так сбежал, а убив при том двоих — голыми руками, и, вероятно, без посторонней помощи, без сговора со стражей. Пахло от всей этой истории гнусно; попыткой тихого убийства в тюрьме от нее пахло. Потому что было только две причины, по которым добрейший человек Джон вышел бы из цитадели так, и только одна, по которой сразу двое стражников могли оказаться ночью у него в камере на расстоянии прямого удара… для безоружного. Джон вышел вон, и хотя Джеймс подозревал, что к нему-то не явятся средь ночи двое-трое гостей с удавками и кинжалами, и яда в вино никто не подсыплет, и вообще можно не опасаться за свое здоровье, ему тоже захотелось выйти вон. Надоело, в конце концов. Из камеры над обрывом был один сложный, но безопасный выход — через дверь, через подкуп стражников, через долгую интригу, которую следовало вести и отсюда, и снаружи; и был второй, который никуда не вел, разве что на тот свет. Чтобы спуститься с Дун Эйдинской Скалы, нужны: костыли, веревки, крюки, перчатки, белый день и желательно напарник. Без этого всего существенно проще покончить с собой при помощи той двузубой вилки из альбийского олова, которую один дурак уже битый час рассматривает, думая, не заменит ли она ему крюк. Вилка не гнется от взгляда, но вот надеяться, что она выдержит вес человеческого тела… или часть веса… значит искушать Господа. Господи, ну ты простишь мне это, в случае чего? Что хорошо в здешней тюрьме — предсказуемость; вот сейчас поглядит через решетчатое окошко в двери стражник, увидит, что узник валяется на кровати прямо в сапогах, закинув ногу на ногу, а руки за голову, с кошкой на груди, и мрачно пялится на свечу, то есть, проводит время как обычно, и уйдет до полуночи. Слышно его шагов за двадцать, подкрадываться он не обучен и башмаки у стражника тяжелые. Значит, на то, чтобы добрая льняная простыня — спасибо подружкам, — превратилась в добрую узловатую веревку, есть час с небольшим. Вполне достаточно. И на то, чтобы споить луне за окном вечернюю бутылку вина, обычным образом заснув к полуночи — тоже. Решетки здесь проверяют на надпил. Но не руками, глазами проверяют. Смотрят. Чем еще хорошо вино, красное, неместное, сладкое… липкое оно. Металлические опилки собрать, на капле вина замешать, надпилы замазать. А один прут нужен целым — для веревки. Кто это там жаловался, что дворец не пирог? Буду жив, буду хвастаться, что проложил себе дорогу из цитадели при помощи ножа и вилки.

Уже снаружи, над болотом тьмы, прилаживать решетку на место — то ли очередное искушение Господа, то ли разумная предосторожность, защита от беглого взгляда через дверь — узник спит, накрывшись плащом, на столе лежит опрокинутая пустая бутыль, и решетка на месте. И дерзость, конечно, и подпись с оттиском кольца — вот вам, господа Мерей и Мейтленд, ваши планы, вот вам, Ваше Величество, ваш маринад! Испарился. Улетучился. Сквозь стены ушел. В камень утек. Вот на этом веселье — только о нем и думая — теперь вниз. Стена — это просто. Вернее, это тяжело, но стена сложена из камней и строили цитадель не ромеи. Да еще ветер поработал, выедая мякоть. Темные пятна, светлые пятна, щели между камнями, трещины в камнях, все находится, будто прыгает под пальцы, подставляет опору. А торопиться не надо. Все время — наше. Летний рассвет — ранний, но до него еще часы. А подножие скалы не стерегут. Посты стоят выше — и дальше. Там, внизу — только частокол, как защита от ошибок, гарантия предусмотрительности. Невидимая раскрытая пасть с кривыми ржавыми зубами. Давно голодная, дышащая холодом. Под толщей темноты, на самом дне, затаилась как огромная рыба, и ждет — а я в темноту спускаюсь, как в ледяную воду, обжигающую, но и поддерживающую на плаву. Не утону. Не дождешься. Везет. Дважды нашлось, где закрепить веревку — так, чтобы можно было потом,

отыскав опору, ее сдернуть. Дважды. Стена, которую строили люди, давно кончилась — а эту сотворил Бог, когда складывал кости земли. Хорошо сотворил, добротно, ни взрыв вулкана ее не снес, ни что иное. И ветер с ней позабавился вдоволь. На одном таком каменном карнизе можно было даже лечь — и он полежал, недолго, чтобы не уснуть и чтобы мышцы не окаменели… камень на камне. Теперь он знал эту скалу, эту дорогу всем собой, лучше, чем любую из женщин… Скажут же — не бывает, невозможно. Скажут — никому не удавалось вот так, без подготовки, с вилкой и вдохновением наперевес. Решат поутру, что решетка выпилена для вида, а на самом деле Джеймс Хейлз вышел через дверь.

Даже обидно как-то; надо будет, уже спустившись, что-нибудь такое устроить… в доказательство. Мысль оказалась несвоевременной: оступился, чудом удержался на стене, едва ногу не вывернул, а спину все же потянул — дальше она при спуске отзывалась довольно сильной, но — спасибо, Господи — все же терпимой и не сбивающей с ритма болью. Мысль была правильной. И не из-за славы, а потому, что озверевший лорд-протектор наверняка начнет потрошить стражу, полетят головы… а эти люди не виноваты. Все. Кроме дежурного по коридору, которому тоже, впрочем, положены тяжелый штраф и увольнение — а не допрос с пристрастием и веревка. Веревка… Земля пришла снизу, когда Джеймс уже обвыкся в воздухе и чувствовал себя кем угодно, только не человеком — мышью летучей, ящерицей, филином. Твердь под ногами оказалась слишком плотной и недружелюбной, и нужно было приучаться заново ходить по ней. Камень и песок, земля и трава, пустите меня. Когда он распластывался по камню, выслеживая ленивого сонного стражника, сошедшего со своего места по нужде, то делал это, чтобы заново привыкнуть к тому, что под подошвами не пусто. Подцепил, еще в полете зажал стражнику рот, уронил на землю, придавил горло, подождал, пока закатятся глаза… есть. Обобрать, связать, заткнуть рот — и отволочь к частоколу. Не было беды, завела себе совесть… И потратил еще не менее шести медленных отченашей на обустройство пленника. Так что когда Джеймс в чужих куртке и шлеме шел по склону вниз, за спиной у него оставался несчастный стражник, примотанный к столбу частокола желтой самодельной веревкой. Узел которой был прибит к дереву сильно поцарапанной оловянной вилкой. А на лбу у стражника и для верности на его белой повязке красовались в первых лучах рассвета рыжие клейма — львы и роза Хейлзов с фамильной печати. И цвета, кстати, почти родовые — кровь из мелких сосудов почему-то светлее венозной, а пальцы Джеймс при спуске ободрал больше, чем хотел бы.

— Это чужой дом, — слегка наклоняет голову Джордж Гордон, — Но это самое безопасное место здесь. Он не рискнул отправить молодую жену к своей семье, она не рискнула остаться с отцом — значит они какое-то время поживут в чужом доме, пока не заведут свой, по-настоящему прочный. На севере или на юге — это решится до конца года.

Леди Анна стирает что-то с дощечки обратной стороной стила — у нее не получается чертеж. Пальцы и предметы пока не слушаются ее так, как надлежит. Это тоже пройдет.

— Я не думаю, что хозяин станет возражать, если в его доме будет удобнее жить. Временный хранитель границы не спрашивает, где жена собирается брать материалы, инструменты, мастеров. Если ей что-то от него понадобится, она скажет. Тому, что первым удобством на повестке окажется чистка колодцев и водостоков, он тоже не удивится. В хорошо обустроенном доме и в осаде сидеть приятно. Вероятность осады увеличивается с каждым днем.

— В столице, до нашей свадьбы, у вас, как мне казалось, было меньше поводов для беспокойства. Но беспокоились вы больше.

— Там я боялась, что будет холодно, что вы умрете, что я умру. Как умерла сестра, которая вышла замуж на север, как умер ее муж, Александр Гордон, тогда старший сын в семье.

— А теперь?

— А теперь я знаю, что холодно не будет. Но смерть по-прежнему близко. И вовсе не обязательно носит имя «Мерей».

Даже в середине лета замок Эрмитаж оставался унылой, безрадостной серой глыбой, слегка обтесанной скалой, торчавшей на горизонте. Каменным хлебом, не изглодав который, нельзя перейти границу. Черствая буханка с каждым шагом приближалась, и Джеймс знал, что не только ему виден замок, но и он из замка, с постов на стенах, виден как на ладони. Представлял себе: часовой повернулся на север, еще когда всадник проезжал мимо приметного белого камня. Пригляделся из-под руки против солнца: нет, не мерещится, и впрямь кто-то скачет в одиночку в направлении замка, уверенной рысью. Еще раз пригляделся — нет, королевских цветов на нем нет, значит, не герольд. Приподнял древко алебарды и трижды отбил по камню, не отрывая взгляда от незваного гостя. Стук не останется незамеченным — снизу постучат в ответ, подтверждая,

высунется из люка лохматая голова напарника, кивнет пару раз — и помчится второй к старшему по караулу. Стук, скрип двери, короткий доклад, брань: кого еще несет ровно в тот час, когда мы тут перекусить наладились?.. Старший поднимется к часовому, глянет вниз сам — и, может быть, узнает по силуэту, по посадке; но даже и узнав, спустится на два пролета деревянной лестницы и поднимет по тревоге караул. Весь этот порядок Джеймс создавал сам, отлаживал, пригонял правила друг к другу, как колесные втулки к ободу, и теперь не сомневался, что за полгода его отсутствия связи не распались, обычай не нарушился. Вращаются жернова, стучат колеса, перемалывается всякое событие в тонкую муку дел.

Вот сейчас делом станет он — что за гость, желанный ли, и даже если желанный, не тянутся ли следом те, кого видеть никак не хочется? Так что ворота хозяину замка открывать никто не будет, хватит и калитки. Каменная буханка при случае может вместить и прокормить шесть сотен бойцов. Сейчас тут, судя по двору, конюшням, службам — не меньше четырех. Джеймс своих не поднимал — хотя какое-то количество особо шустрых вассалов могло съехаться и без зова, услышав новости об аресте или новости о побеге. Но скорее всего большинство — это люди Джорджа. Что ж. Они могут ему понадобиться. Сложись все иначе, Джордж получил бы известия в письме, и по той же тропе ехал, тех же караульных от сваренного недавно здесь же пива отрывал бы какой-нибудь гонец; но порт к утру после побега обложили прочно, любым кораблям запретили выход из гавани, запрет коснулся даже рыбацких лодок. Решили, что если уж Хейлз достаточно безумен и удачлив, чтобы сбежать из тюрьмы по скале, то, глядишь, и на лодчонке переберется через пролив. Правильно решили. Мог бы попробовать, если уж и каледонским флотом, и собственными кораблями лорду адмиралу мешают распоряжаться.

Но одно дело ненадолго плотно перекрыть порт и залив — сколько там того порта даже вместе с контрабандистами, которых и не перекроешь, просто Джеймсу они сейчас не годятся, продадут же, не задумаются… а другое закрыть город, пусть даже огороженный неплохой стеной, ну, почти везде. А особенно трудно — если из примет точно известен только рост. Потому что все остальное господин адмирал Хейлз может и поменять. Историю с судомойкой помнили хорошо, так что безногий, но явно не бедствующий калека, выезжавший из городских ворот на козлах собственного фургончика со всяким мелким товаром, с удовольствием наблюдал, как стража — городская и дворцовая — с не меньшим удовольствием проверяла особо крупных горожанок на принадлежность к слабому полу. Фургон, конечно, перерыли тоже — и украли всякого по мелочи. Проверять истекающего бранью возницу никому и под шлем не вошло. Дикий народ… Дальше — к сестре, благо, по всей дороге есть у кого переночевать и осмотреться, и не выдадут. Привычное, даже и не забавляющее уже дело: путешествовать крадучись, притворяясь то торговцем, то бродягой, то знатной дамой, то ее слугой. Само собой получается. Здесь или в Аурелии, Дании, Франконии… много уже дорог пройдено с чужим лицом, чужой походкой. Наскучило; а раз за разом судьба принуждает к беготне с переодеваниями — словно издевается.

Под гнетом усталости и скуки потихоньку вызревало, настаивалось раздражение — я вам всем кто, олень, которого травят охотники? Куропатка на стерне? Пока еще было рано для злости, но что один раз завелось, засвербело в груди, то уже не отпустит. Будет еще время. Сестра с мужем сделали все правильно: успокоили всех, кого могли, уберегли людей — Мерей, как оказалось, наводнил округу столицы своими и несколько настоящих разбойничьих шаек очнулось уже на том свете, потому что их кто-то, не разобравшись, принял за вассалов Джеймса, а потом исправлять ошибку было поздно. Уберегли людей, списались, с кем могли, регулярно посылали слезные жалобы королеве — но больше ничего не предпринимали, потому что больше их ни о чем не просили, а сами они действовать не рисковали — не понимали, что происходит. Все правильно. И всем бы так. Откуда же это жжение под горлом? Джордж был Джорджем — бадья ледяной ключевой воды… если ключевая вода, от которой зубы ломит и в летний полдень, может быть исполнена тревоги. Заметить это не всякому глазу удастся, но два года плечом к плечу чего-то да стоят. Меньше приветственных слов, дольше рукопожатие, внимательнее взгляд. Тверже,

спокойнее на вид ожидание, когда же Джеймс соизволит перейти к делу, к главному. Час, другой и третий ничего не решают, верно? Отдых и обед после дороги — не трата времени. Джеймс сам не стал тянуть кота за хвост — попросил воды, умыться, и поднялся с Джорджем наверх.

— Леди Анна здесь?

— Здесь, спасибо. Кстати, если позволите, я хотел бы ее позвать — она безотлучно провела при дворе все время с приезда Ее Величества и много видела, а еще больше слышала. А ее верность, переводит про себя Джеймс, теперь всецело принадлежит мужу. Должно быть, леди Анна решила во многом брать пример со свекрови, решил он, как только Анна Гордон, в девичестве Гамильтон, пожаловала в сопровождении слуги. Безупречный богатый наряд, волосы высоко уложены и убраны под жемчужную сетку, а в походке осталось что-то от танца на свадьбе, а в глазах кошачье надменное любопытство… и та же тревога, что и у мужа. В столице у нее отец и брат; и сейчас мы забудем на время, что именно с него, безумной сволочи, все началось.

Джеймс сел, вытянул ноги и голосом унылого управляющего захолустным поместьем пересказал им все, начиная с ареста. Даже то, что Джордж мог знать или с тех пор узнать.

— Я оставил приказ своим людям — постараться выяснить, что было в цитадели в ночь, когда ваш брат бежал. Новости догнали меня уже у сестры. Как я и думал, второго убитого перевели из другой смены и именно на этот вечер. И еще троих разогнали с поручениями. Поэтому Джону и удалось уйти — этаж был пуст. Я написал Ее Величеству, но не знаю, почтит ли она меня ответом, и, если да, то когда — Джон Стюарт сказал, что она намеревается отбыть с объездом на север. У леди Анны в глазах зеркальный азартный блеск, впору поверить, что ночами она и правда летает и пьет кровь у соседей по ту сторону границы, недоброе понимание — интересно, сколько ей успел рассказать муж, интересно, как эти Гордоны ухитряются жениться на таких девицах, которым придворные интриги интереснее любовных куплетов, — и еще, наверное, страх, но такой, завидев который, надо прятаться за семь дверей, за семь замков. Таким страхом убивают. Джордж — это Джордж.

— Боюсь, что я должен буду отбыть как можно скорее… Думает, кивает…

— Да. Боюсь, что я должен отбыть как можно скорее и что вам следует сделать то же самое. Только я собираюсь на север, а вам следует покинуть страну. И лучше, если об этом будут знать.

— Вы думаете, мне, в случае чего — кстати, чего? — не удастся удержаться здесь?

— Я думаю, что хорошо было бы, если бы хоть кого-то из нас не могли обвинить в мятеже.

— Джордж… — все-таки рано или поздно я кого-то из этой семейки задушу, наверное. — Вы не хотите мне ничего объяснить? С него, правда, станется пожать плечами и сказать «нет, не хочу».

— Не хочу, — говорит Джордж. — Но обязан.

— Толедский брак, — вступает Анна, — уже два месяца не возможность… а почти договор. Никто не вел переговоров при мне, но я видела и слышала достаточно. Их Католические Величества согласны. Дело только за Его Святейшеством — у нас эта степень родства не считается, но для Толедо это важно. У нее округлое приятное лицо, светлое и чистое без белил и румян, темные глаза, ровные брови, мягкие белые руки. Обычная каледонская леди, хорошего рода, добронравная и скучная. Муж ее — тоже презауряднейший лорд, белесый, длинноносый, лицо как лицо, уши как уши. Хорошо они придумали — притворяться самыми непримечательными людьми, не красивыми, не уродливыми, а так, и без значительности… Посторонних обманут.

— Если брак будет заключен, — продолжает Джордж, — католицизм вернет себе если не все потерянное, то многое. А мой отец станет первым вельможей страны. Мерей и его клика видят в союзе с Толедо множество выгод и два недостатка. Один — возвращение какого-то статуса старой вере — неустраним. Второй — моего отца и накопленную им силу — устранить можно, если сделать это сейчас, до подписания брачного договора. И мы с этой глупой историей сыграли им на руку. Но недостаточно. Они хотели убить Джона, чтобы спровоцировать отца на мятеж. Отец очень его любит.

— Скажи ему все. — твердо выговаривает Анна.

— Отец как канцлер страны просил у Ромы разрешения на этот брак. Папа тянул с подписанием, так что грамота пришла после того, как отец хлопнул дверью. Его Святейшество оказался более чем щедр. Он предоставил моему отцу право располагать этим документом. Так что сейчас отец хотел бы продемонстрировать Ее Величеству верность в обмен на демонстрацию уважения, — нехотя двигает губами Гордон. — Подозреваю, что оскорбленное достоинство и мудрые советы заставят королеву трактовать его действия иначе.

— Ее Величеству скажут, что лорд канцлер препятствовал браку, желая навязать ей своего сына, и удерживает грамоту силой, — добавляет Анна. — И королева поверит, ведь посмотрите, как получилось.

— Я поеду и объясню ему, — пожимает плечами Джордж. — Отец должен уступить. Даже не уступить — отдать первым до того, как у него решат потребовать. И не давать и тени повода к столкновению. Кроме того, в моем присутствии будет затруднительней устроить резню. Из моего обращения вышло слишком много шума. Значит, господин лорд канцлер с шумом и треском отбыл из Дун Эйдина, наговорив Марии гадостей, трижды напомнив, что не носи она корону, ее стоило бы выпороть, а ему лично мешает сделать это память о ее матери, потому что корону можно и убрать на время в сокровищницу, и пообещав «дерзкой девчонке», что заставит ее жалеть о неуважении к вернейшим сторонникам — и грамоту с разрешением на брак теперь придерживает, чтобы королева пожаловала за ней сама. Тем временем Джон подрался с Огилви и затоптал посла, а Мерей и Мейтленд как две верные хлопотливые пчелки — потому что навозные мухи не кусаются, — крутились над ухом у королевы, и жужжали, жужжали, жужжали… пока каждое слово, каждый поступок Хантли не стали выглядеть в глазах Марии так, как выгодно этим двоим.

Если бы Джон умер в цитадели от «почти естественных причин» — вот почему всех лишних убрали с этажа, чтобы история выглядела подозрительно, но никто ничего не мог сказать точно — Хантли действительно мог бы сделать что-то неразумное. Но даже удержись он… Мария уже не рискнула бы с ним разговаривать. Боялась бы, что он выждет и отомстит. Или не выждет, а воспользуется первым же случаем. Но Джон, слава Богу, выжил и сбежал. Все еще поправимо.

А вот Джеймсу Хейлзу лучше и впрямь на некоторое время убраться из Каледонии. Не слишком далеко, не дальше Орлеана, и оттуда писать письма Ее Величеству — готов служить верой и правдой, представлять интересы при аурелианском дворе, хлопотать о браке, да что угодно; невинная жертва клеветы, покинувшая тюрьму из страха перед тайным — за спиной королевы — убийством… и так далее. Просить милости и справедливости, защиты от наветов и покушений. Выглядеть безобидно. Чем скорее — тем лучше.

— Если мы уедем оба, я не думаю, что…

— Я переберусь к отцу, — улыбается Анна. — Его напугали и у королевы есть заложник, но отец редко боится долго, а моему брату уже не быть наследником. Я постараюсь убедить его… понять все невыгоды бездействия.

— Я провожу вас к отцу, — поправляет Джордж. — Джеймс, на вашем месте я бы выбрал дорогу через Альбу. Замечательная мысль. По ту сторону границы нам кое-кто должен услугами, достаточно крепко обязан, чтобы не отказать в помощи. И достаточно умен, чтобы не выдать — раз и навсегда отделавшись от кредитора. Значит, так тому и быть.

— Ну что ж, поеду. И в самом деле, кто станет искать рыбу в облаках?

Если бы у замка Эрмитаж была башня, то дело бы происходило на ней. Но башен у Эрмитажа не было, вернее, весь замок был сращением нескольких бывших башен, объединенных понизу и поверху. Так что Анну Гордон хозяин замка встретил около полуночи на верхней стрелковой галерее. И видимо, своим присутствием помешал ей летать по ночам. И даже имел глупость за это извиниться. Женщина медленно кивнула, посмотрела на него и потом сказала:

— Вы боялись, что Джордж попросит у вас помощи на случай войны?

— Нет, — сказал Джеймс. — Да. Нет… — махнул рукой, запутавшись в неправильных ответах, сказал по-своему: — Самой войны для начала — и еще больше победы вашей семьи, потому что следом за ней самое худшее и начнется.

О том, что пришлось бы выбрать не сторону Джорджа, он вслух говорить не стал.

Темно-синий, словно полночное небо позади полной луны, плащ укрывал леди Анну целиком. В промежутках между фразами она, кажется, и не дышала. Еще не пыталась подойти поближе и не всматривалась, не тянула вперед шею, хотя Джеймс готов был поклясться, что его видно не лучше, чем ее.

— Джордж тоже боится, — глаза у женщины были совершенно птичьи. — Но если придется, если речь пойдет о жизнях, он будет воевать на победу. Это еще одна причина, по которой он хочет, чтобы вы уехали.

Теплое, дружелюбное и почтительное восхищение ею смыло начисто, на место него пришла холодная оторопь, и чувство это Джеймс узнал и разумом, и загривком: впервые испытал тогда, перед засадой на Хэмиша Вилкинсона, когда Джордж объяснил, зачем «соседям» смертные супруги. Да кто она такая, чтобы вот так прогонять его с его земли?!

— Я не собираюсь уезжать слишком далеко и слишком надолго, леди Анна.

— Может быть, это и хорошо, — кивнула леди Гордон. — Может быть, не понадобится. Скорее всего, мы все останемся живы. Но я подумала, что вам нужно знать.

— Благодарю вас за откровенность, леди. — С ней было тесно на одной галерее, длинной и пустой, открытой ветру. Летняя ночь казалась безмолвно-душной. — Вы всегда можете рассчитывать на мою защиту и помощь.

— Спасибо. — теперь она улыбается тепло и открыто. Дружелюбная баньши, удивительное дело. — И вы на мою. Подумала и добавила:

— Всегда.

Соваться на ту сторону Границы без надежных ребят за спиной, без заранее продуманного плана нападения и отступления было непривычно. Свои провожали недалеко, почти до условленного места встречи с проводником. Под лягушачье орево и бычий рев выпей, с полной луной по левую руку. Знакомые, не раз хоженые места казались чужими и странными. Черные тени, желтоватые лунные лужицы. Каждая кочка выпирает втрое против себя, каждый овечий след уходит до первого этажа ада. Кружились над репейником светлячки, то и дело ныряя в низко стелющийся туман. Ночная жизнь посвистывала, пищала над ухом, квакала в лужах, ухала, шелестела крыльями. Опасности не было. Было смутное ощущение, что не нужно уезжать. Причиной был даже не разговор с Анной Гордон, а письмо, которое привез наутро курьер из замка Кричтон, от сестры. Главным в нем был плотный желтый листок бумаги, короткая записка знакомым прихотливым почерком: «Из-за моря легче вернуться». И значило это, что Ее Величество изменила свое мнение о том, кто тут должен сидеть в тюрьме, а кто служить ей, но не имеет силы воплотить это мнение в жизнь. И то сказать…

Можно прямо сейчас развернуть идущего в поводу коня, отправиться к сестре или даже в Эрмитаж, устроить какую-нибудь неопасную, но шумную и хлопотную возню на границе; но в кои веки, ради разнообразия королева права. Из-за моря возвращаться ближе, оттуда вообще ближе, лучше видно — и удобнее, чем из приграничного замка, делать политику. Понадобится вернуться — кто остановит? Ни у кого еще не получалось. Эта мысль не то, чтобы помогла, но как-то позволила вздохнуть — снова услышать оглушительные ночные звуки, полюбоваться двойной серебристой окантовкой веток и листьев, заметить собственную лунную тень, лошади отчего-то держались левой стороны тропинки, как будто их тоже притягивало к реке, которая пока шла за холмами слева, а скоро окажется прямо впереди — а на альбийской стороне брода их будут ждать. Потом никак не удавалось вспомнить и понять — как? Все было слышно, все было видно так отчетливо… он в этом лунном свете муравья с соломинкой на обочине заметил. Как он пропустил засаду? Серебро теней, золото луны, зеленоватое свечение светлячков, белый непричесанный туман, прорезанный тропинкой покатились кубарем, вспыхнули перед глазами фейерверком. Сине-алое пламя, невозможность вдохнуть и необходимость не попасть под копыта испуганной лошади… мгновение спустя он понял: тупая стрела, и выстрел меткий, прямо в грудь. Падая, думал о глупом: хорошо, что не взял с собой чернуху, оставил ее леди Анне, хотя упрямая тварь и норовила забраться в седельную сумку, привыкла уже путешествовать. Конечно, дрался — была свалка, и брали живьем, рисковали, он-то дрался насмерть, бешено, не разбирая, с кем: какая разница? Противников оказалось не меньше двух десятков, упрямых и только распалявшихся от сопротивления. Джеймс проредил их, и за троих ручался, что уже не встанут, а еще за двоих — что едва ли поднимут оружие, но отбиться не мог. Очнулся от запаха плесени. Небо над головой частично закрывала липкая,

плотная и почему-то соленая паутина. Прошло какое-то время, прежде чем он понял, что паутина — у него на лице, видно, въехал во что-то, пока был без памяти, соленый вкус — у крови, скорее всего своей, а звезды загораживают остатки крыши — балки и клочья покрытия. Ну а двигаться мешают не паутина и не балки, а довольно большое количество достаточно крепких веревок. Упаковали как гусеницу в кокон… остается только превратиться в бабочку и вылезать. Где-то сзади и сверху, куда не повернуться, спорили в несколько голосов, и говорили почти привычно, как все по ту сторону Границы — они и были по ту, и он был теперь по ту, и надо было говорить «по эту». Спорили о пленнике. Говорили — ранен, сдохнет раньше, чем дотащим; Джеймс удивился, он не чувствовал боли, но и большую часть себя не чувствовал. Говорили — не сдохнет, крепкий, большую награду получим. Говорили — плевать на награду, честь дороже, а честь требует привязать эту собаку к лошадиному хвосту и протащить вдоль по всей Границе и обратно. Джеймс лежал и думал о том, что в титанической борьбе между злобой и жадностью, непременно одолеет жадность. А еще он надеялся, что Вилкинсоны не станут до окончания спора вынимать ту заплесневевшую тряпку, которой они заткнули ему рот. Потому что если он вдруг сможет сказать то, что ему очень хочется сказать… жадность, пожалуй, не успеет.

Господи, подумал он куда-то в прорехи и звезды, это Ты меня так учишь язык за зубами держать? Небо, мигая от ветра, разглядывало нерадивого ученика. И почему-то казалось, что мелкая пограничная речушка осталась очень далеко за спиной. До Леты было ближе.

Загрузка...