Арестовали. Доставили. Его Светлость взял тут же во дворце отдыхавшего Рамиро Лорку с отрядом, прихватил пленника и куда-то поехал. Куда? А где это видано, чтобы господин герцог всем встречным-поперечным, даже если это свои встречные и у него на службе, докладывал, куда ехать собирается? Как арестовали? Да, в общем, никак. Без шума совершенно. Сиенский этот не то медик, не то инженер и возражать-то не пытался, и не спорил. Безропотно подчинился, вот. Вечер померк. Выцвел до ровного серого — ни цветов, ни запахов, ни звуков. Подчинился! Безропотно! Дураки проклятые. Идиоты. Не Тулио с людьми… с них-то какой спрос? А они с Его Светлостью. И Мигель — первым. Знал же, всю жизнь знал, кому служит. Знал, как и чем Чезаре Корво раны лечит, от усталости избавляется. Походит по краешку над какой-нибудь пропастью — и опять живой. А тут пропасть в самый раз, эскадры проглатывает, побережьем закусывает. Нет же было Мигелю додуматься, приказать чародея прибить, как увидят. Быстро, тайно, из засады, чтобы охнуть не успел, не то что позвать кого-нибудь. Но кто же знал, что он вот так вернется? Так все хорошо складывалось: из Ромы проклятый колдун удрал еще когда герцог

Бисельи был жив, а сейчас последняя неделя августа пошла, и — ни слуху, ни духу. Чтобы не искать его по всей Романье — или по всему полуострову — есть простая и понятная причина: как ни крути, а не только он нам должен, но и мы ему должны. Хотя бы за белобрысую бестолочь Марио Орсини. Так что с глаз долой — из сердца вон.

Но нет же — сам приехал. Вернулся и сдался в плен, ничего не сделал, никак не возмущался. Что это значит? Значит, решил воспользоваться собственным способом? Но Петруччи для этого нужна помощь, и не простая… а такая, для которой чертов Лорка сгодится лучше прочих. Да что ж такое!.. И что теперь делать?

А, может, все еще хуже. Может, и не нужна вовсе помощь-то. Рукопись — это то, что знаем мы, да и она без хвоста. Написавшему наверняка понятно больше. Капитан Мигель де Корелла все это время не стоял столпом во дворе. Он вернулся к себе, отдал десяток обычных распоряжений, приказал тихо узнать, через какие ворота выезжал Его Светлость, куда направился, кто видел… Все как обычно, ничего страшного, это наш Микелотто, помесь лисы, гидры и наседки — нос повсюду, зубы везде и вечно над герцогом кудахчет. Видеть, конечно, видели — на выезде из северных ворот. Ну, там одно слово, что ворота… И дальше по дороге и двинулся, а куда — неведомо, в сумерках и проезжих мало, и следить за чужой кавалькадой, едущей без факелов, неудобно, да и вообще для кого из горожан и окрестных крестьян это событие: сын Его Святейшества с малым числом приближенных куда-то на ночь глядя подался? Он каждый день туда-сюда разъезжает, война же будет — вот и готовит войско. О чем любой горожанин и крестьянин готов любому чужаку-варвару рассказывать часами. С кем война, как готовится. А что у толедца на лице недоброе написано — так варвар же. Все, кто не в Роме родился и вырос, варвары. Даже и Его Святейшество, если вдуматься… Так и получилось, что капитан де Корелла не нашел Его Светлость герцога

Беневентского, а бессмысленно носиться впотьмах по деревням и виноградникам счел бесполезным. И всю печень бы себе проел беспокойством, не появись поутру Рамиро Лорка — живой, здоровый, невредимый и светящийся как те медные шпоры, что ушлая купцова жена на ведра приспособила, чтобы ревнивого мужа перед соседями дураком выставить. А поговорить Лорке хотелось. Не то, чтоб похвастаться, а так, показать — мол, на место не претендую, но тоже — отмечен. Разумеется, Рамиро был выслушан — в деталях и подробностях, со всем интересом, который только смог изобразить де Корелла, а изображать он мог хорошо, а страх и отвращение прятать умел неплохо. Так что Лорка ушел вдвое довольный против прежнего, сияя уже не как шпоры, а как любимый медный таз, в котором матушка Мигеля собственноручно варила варенье и который приказывала начищать каждую пятницу. А где герцог? А отпустил отряд, велев возвращаться в город, а сам уехал на север. Забрал у солдата плащ — и поехал. Один? Ну что вы. С двумя сопровождающими — и с заводными лошадьми. Разве я отпустил бы одного… А тот? Мертв. Не сам умер, убит. Распоряжения насчет тела? Были и выполнены. Его Светлость — крайне щепетильный человек, вы же знаете. Худшего не вышло. То ли чародейство попросту не удалось, то ли были еще какие-то причины, но худшего не вышло, все живы, даже этот осел Рамиро, а Бартоломео Петруччи — мертв. Убит. И не скажешь, что без причины, хотя и без суда. Вот только способ… и день, и шутка выходит очень сомнительная и совсем не в духе Его Светлости. Даже не сказать, что и в духе Лорки. Хотя если бы Лорка святцы читал, мог бы и сообразить пожалуй, какого святого вчера праздновали — и как этого святого по Золотой Легенде убили… Хотя это уже не день, это уже ночь святого Варфоломея получается, порадовали беднягу, подарочек поднесли. Надо бы и Мигелю радоваться, что все, кто нужен, живы, а все, кто не нужен — мертвы, но вот не выходит. И последний приказ Его Светлости: привести тело в порядок, насколько это возможно, отвезти к местному священнику, сказать, что, видно, путешественник был захвачен разбойниками и убит в укромном месте, оплатить похороны и службу… пугал даже больше, чем все остальное. Не было у герцога Беневентского в обычае молитвы по убитым врагам заказывать. Это дело родни.

В доме синьоры Ваноццы пахнет, нет, не теплом, тепло замечаешь, если его не хватает — а как его может здесь не хватать? Отсутствием холода пахнет в доме. Свежесрезанной травой — она не сгниет, она высохнет, ее вынесут и заменят. Солнцем. Даже когда хозяйки нет. А потом она входит. Очень легко понять, почему отец ее полюбил. Никак нельзя понять — почему оставил. Ей уже почти пятьдесят, но если синьора Ваноцца встанет рядом с дочерью, то одни выберут дочь, как воплощение юности, а другие — мать, зрелую красоту. Церера и Прозерпина, равно прекрасны — кто-то сочинял хвалебный гимн с таким смыслом. Не льстил обеим. И даже усталость и тревога — дело ли, когда овдовевшая дочь, такая чувствительная девочка, слегла от тяжкой потери в горячке, — не старят ее, только оттеняют глаза.

— Нечасто тебя здесь увидишь, — улыбается Ваноцца сыну, и кажется, что не солнце за спиной восходит, наливая волосы золотом, а лицо окружено сияющим нимбом. Она лукавит. Знает — приезжает так часто, как только может себе позволить. А значит… значит куда реже, чем хочется. Потому что все ценное должно либо храниться за пятью замками, либо лежать вне поля зрения. Достойный сын, посещающий матушку раз в две недели или даже раз в месяц, как велит долг. Осведомляющийся о здоровье и благополучии, как велит долг. И забывающий о ее существовании, когда долг исполнен… до следующего раза.

— У тебя, — говорит мать, касаясь пальцами щеки, — такой вид, словно ты читал до рассвета, а потом сломя голову мчался сюда. Что случилось? Сын вдруг смеется. Коротко и зло. На себя не похоже.

— Рассказывать долго, а описать можно в трех словах. Я разбил зеркало, матушка.

Наступил и прошел полдень, началась и стала уже спадать к вечеру последняя августовская жара, пришли на назначенные накануне герцогом аудиенции одни, другие и третьи послы, оружейники, капитаны, городские чиновники — все получили отказ, Его Светлость не принимает, — а ни герцог, ни сопровождающие во дворец не вернулись. Как в воду канули. Не то чтобы это кого-то особенно удивило — нельзя же, право, ждать от молодого мужчины неизменно строгого образа жизни, случается даже с таким серьезным и рассудительным синьором, как Чезаре Корво, что-нибудь… непредвиденное. Ожидающих в палаццо и вокруг очень забавлял вопрос, на что похоже непредвиденное, какого цвета у него глаза и волосы, из какой оно семьи.

Чем дальше по кругу ползла тень на песочных часах во дворе, тем больше Мигеля де Кореллу волновал более простой вопрос: куда на самом деле подевался герцог, и где его теперь искать. Или не искать — сам появится? Или все же искать? Нужен ему кто-нибудь — или никого видеть не хочется? Десять лет рядом проведешь, а на такие вопросы ответов все равно не знаешь. А уж совсем к вечеру вернулись оба сопровождающих и поведали, что Его Светлость изволил прибыть в город еще до полудня, тогда же их и отпустил и приказал до заката в резиденцию не возвращаться. Ну и кто ж такому приказу не будет рад? Де Корелла тоже обрадовался, потому что теперь-то точно знал, где искать пропажу, и был уверен, что пропажа не прочь, чтобы ее нашли.

Синьора Ваноцца встретила гостя сама, сказала — там же, внизу, при людях, для чужих ушей:

— Мой сын устал и спит. Будьте гостем, пока ждете его, капитан. — И увлекла во анфиладу, от этих ушей подальше, а потом и во внутренний двор. Весной здесь вишни цветут, вспомнил Мигель, а потом вот эти две липы и апельсиновое дерево, и пчелы над ними вьются, мед дают, а потом цветут розы, старые галльские розы, похожие на пышный шиповник, а еще флорентийские ирисы,

гербовые княжеские цветы, и греческие белоснежные лилии. Де Корелла не был здесь больше года, а ничего, кажется, не изменилось.

— Микеле, он приехал утром, и мы говорили… — говорит женщина, расставляя на широком столе вино, сыр, фрукты. Служанку она отослала сразу, как только взяла у нее поднос. — Я узнала много такого, о чем до сих пор могла лишь догадываться. И только сейчас, здесь, под вьющимися лозами винограда, переплетенного с чиной, можно заметить, что глаза у хозяйки заплаканы. Раньше просто не видно было. Догадывалась… де Корелла опускает голову. Его господин наверняка думал об этом, только не говорил вслух. А сам он — нет, будем честны, и в мыслях не было. Забыл, что у Хуана — не только отец, но и мать. Забыл, что у сына Лукреции есть бабушка. Которая очень любит свою дочь. Забыл. Женщина в лиственно-зеленом платье с золотыми шнурами, наверное, догадывается об этом, но виду не подаст и не ответит упреком. Когда Его Святейшество… наверное, тут сгодится слово «охладел» к синьоре Ваноцце, увлекшись молодой красоткой Джулией Фарнезе, мать четверых детей Его Святейшества просто тихо отошла в сторону. Не спорила и не ревновала, жила в своем доме, управляла нажитым имуществом, и как управляла — по всей Роме говорили, что такой разумной женщины еще поискать, — мирно дружила с очередным найденным для нее супругом, и, конечно, не пыталась протестовать, когда дети переселились из ее уютного дома в дом тогда еще не папы, а кардинала Родриго. Отошла в сторону, сохранив и любовь детей, и уважение бывшего любовника. Но вот решать, вмешиваться — нет, не могла бы. Жаль, думает капитан. Очень жаль. Сколько всего не случилось бы…

— Об этом молоке нечего плакать, — говорит синьора Ваноцца. Хотя сама — плакала. — Хуан не смог бы жить тихо и довольствоваться тем, что имеет. И был слишком слаб для большего. Может быть, все случилось бы не так быстро, не так плохо. Может быть, мы больше горевали бы о нем самом, а не о том, как он умер. Но и только.

Да уж, с неожиданной злостью думает Мигель, жить — не мог, не умел, все хотел славы, почестей, восхищения только потому, что родился от такого отца, а вот умереть ухитрился так, что не распутаешь этот чертов узел. Потому что и Петруччи, и покойный герцог Бисельи были правы, и такого выродка по любым законам нужно было прирезать как бешеную собаку, да вот только кому-то эта собака брат, а кому-то сын. А не встрянь Альфонсо, нажалуйся он Чезаре… об этом и думать тошно. Но синьоре Ваноцце об этом всем говорить не нужно. Многое она понимает сама, а многое просто не для ее ушей. Сюда, под вьюнки и виноградные листья, набирающие багряную осеннюю яркость, нельзя приносить многое из того, что обыденно для де Кореллы, а уж то, что для него самого страшно — тем более.

— Почему, — спрашивает хозяйка, — моему сыну так жаль этого Петруччи? Что в нем такое было?

Вот тут де Корелле показалось бы, что он ослышался. Показалось бы, если бы не рассказ Лорки. Если бы не то распоряжение. Он все равно ничего не понимал. Оказалась подколодная змея не только умной, но и, видно, храброй змеей. Но змеей-то меньше не стала. Сломал хребет и пошел себе.

— Мне самому жалко, что так обернулось. Умный человек, полезный. Но я не думаю, что дело в этом, синьора. А что сказал Его Светлость?

— Что он разбил зеркало… А потом рассказал, что наделал этот человек, суди его Господь, и… — женщина разводит округлыми руками. — Он принес слишком много горя нашей семье. Не стоило делать самому то, на что есть слуги, но… До чего же она растеряна, думает Мигель — и пытается понять, что именно случилось. Его Светлость явился к матушке в прескверном расположении духа, рассказал все — видимо, все целиком, до конца, — и уснул. Значит, разговор был совсем уж тяжелый, хуже некуда. И — «жаль Петруччи».

— Что значит… разбил зеркало? — неужели опять дело в этой поганой магии, неужели Его Светлость все-таки сделал что-то с собой в ту ночь? Если его родная мать понять не может — а ведь она-то как раз никогда и ничему не удивлялась.

— Нет, — говорит проницательная женщина, глядя на гостя. Конечно, ей же и про магию наверняка рассказывали. — С ним все как обычно. Только он почему-то решил, что они… были похожи. Как человек и отражение, если только отражение может быть почти втрое старше. Он сказал, что понял, когда уже ничего нельзя было сделать, только убить. Потом он прочел ту рукопись до конца. Он не пересказывал мне, что там было, но оно только больше его убедило… Ну да, рукопись же обрывалась едва ли не на полуслове, ни заключения, ни итога. Значит, было там что-то, меняющее смысл первой части. И был повод приравнять себя и эту… змею подколодную, ну змею же?.. Да что ж похожего? Де Корелла радуется, что не видит сейчас себя самого — хватит с него изумления на лице хозяйки; на самом деле смотреть не на что: все тот же спокойный интерес. Но гостю кажется другое — что брови у него уже уползли выше лба, за край волос. Ладно, что толку гадать? Чезаре вернулся, он пришел к матери, выговорился и лег спать. Значит, особой беды не случилось. Проснется — узнаем.

Герцог проснулся через час — веселый как птица, и настолько похожий на обычного себя, что де Корелле хотелось протереть глаза. Завтрак — хлеб, сыр, фрукты… матушка, вы волшебница. Мигель, прости, я уже знаю, что это была глупость — ну что, годится на что-нибудь эта рота? Я так и думал, что ж,

невелика беда — и поправима. Остальное — по дороге. У нас готово все, что можно, значит, завтра и начнем. Я буду писать, матушка… и я прошу вас, сообщите мне, когда я снова смогу писать сестре. И веселье было настоящим — ясным, простым и весомым как новенький скудо. И все же уже у коновязи Мигель де Корелла рискнул заговорить первым.

— Ваша Светлость…

— Мигель, — герцог обернулся к нему, — мне вчера один хороший человек дал один хороший совет. И я намерен ему последовать. И улыбнулся — как улыбаются взрослые люди, задумавшие какую-то уж совсем мальчишескую проказу. Мигель никогда раньше не видел у него такой, треугольной почти, улыбки. Вчера, думает капитан. Значит, либо Лорка, либо Петруччи, тогда еще не покойный. Какие уж тут хорошие советы? Один их, слава Пресвятой Деве, никому особо не раздает, а другой раздавал налево и направо, но вот хорошего в них было, как в отравленном яблоке: все, кроме основного — яда. А больше и некому.

— И что вы намерены делать?

— Жить здесь и воевать здесь. Пока это от меня зависит. — объясняет герцог. — Я же сказал, что это был хороший совет.

— Ваша Светлость… — Капитан пытается говорить, как ни в чем не бывало, и вроде бы даже получается. — А чем заканчивалась рукопись?

— Я дам тебе прочитать по дороге, она у меня с собой. Мигель, — все с той же проказливой улыбкой говорит герцог, — а давай мы с тобой… прямо сейчас… удерем к войскам, а эти все, — взмах в сторону дворца, — пусть остаются?

— Как-то нехорошо… — думает вслух де Корелла. — Сначала вы пропали, потом я пропал. А впрочем, воля ваша. Едем. Поднимается ветер, начинается ночь, до лагеря три часа, если не гнать коней, а ехать в свое удовольствие. Серебряное пламя разгорается в небе. О ночных дорогах пели за тысячи лет до этих двоих и будут петь через тысячу лет после того, как замолкнет эхо копыт, мечущееся между камнем дороги и небесной твердью. Но слова — только эхо случающегося, они никогда не иссякнут. Слов еще скажут, споют, прошепчут и со злостью сплюнут в придорожную пыль очень много. Все только начинается.


Глава вторая: как сэр Кристофер искал неприятностей — а другие их нашли

Генерал! К сожалению, жизнь — одна. Чтоб не искать доказательств вящих, нам придется испить до дна чашу свою в этих скромных чащах: жизнь, вероятно, не так длинна, чтоб откладывать худшее в долгий ящик. Генерал! Только душам нужны тела. Души ж, известно, чужды злорадства, и сюда нас, думаю, завела не стратегия даже, но жажда братства: лучше в чужие встревать дела, коли в своих нам не разобраться. И. Бродский «Письмо генералу Z»


17 октября, ночь

Женщина на стене смотрит на ткацкий станок. Высокий, угловатый и черно-рыжий. И сама она такая же. Длинное пестрое платье, длинные рыжие волосы, длинное пестрое лицо, шитая головная повязка, серьги, незамужняя, свободная, невеста. Приданое к свадьбе готовит. Их таких на длинной широкой ленте пятнадцать, девушек и станков. Специально подобранное число, счастливое, но никому из богов не принадлежит. Все ткачихи разные — та наклонилась, эта цепляет нитку, эта опускает планку… все одинаковые. Если быстро повернуть голову, то кажется, что всего одна — и под руками ее ходит ткацкий станок. Пра-пра-пра-пра-прабабка еще в Саксонии соткала эту ленту себе на свадьбу, на удачу. Может быть, тогда над этим смеялись. Или ругали ее — бесполезная вещь. Или восхищались тем, что рисунок почти живой. Или… но теперь дальним потомкам было на что посмотреть и что вспомнить. Человек разглядывает свои руки. Все, как было — большие, короткопалые… чистые. Даже ссадин и царапин нет. Это хорошо, что нет. А хочется, чтобы были, потому что… Сундук, где хранилась широкая тканая полоса, стоит у стены. Служанка, которой приказали помочь закрепить ленту-наследство на стене, лежит в нем, свернувшись калачиком. Будто спит. Она ничего не оставит детям. Да и неоткуда им взяться, детям. Скоро вернется Селвин, вытащит сундук — ему-то, при его силе, не в тягость, да и весу в той Клодине немного, девчонка совсем. Вытащит, поставит на подводу, увезет. А дело на том не кончится.

Их, тех кто знает, двое было. И второй тоже придется умереть. Чем скорее, тем лучше. Пока не проболталась, пока не выдала. Тут словечко уронишь, хоть во сне бормотать начнешь — беда. Пропадать всем и всему, от него самого, до ткачихи на стене. Проще сунуть тлеющую головню в стог и думать — пронесет, как-нибудь не загорится, чем надеяться на то, что слова не разлетятся по ветру. Даже в лесной чаще их растащили бы муравьи и сороки, но здесь не чаща, здесь Орлеан. Болтливый город, и люди в нем болтливые. Не пощадят никого. Если уж людям королевской крови, крови богов, за это знание рубили головы на площадях, то что делать остальным? Обезопасить себя. Спасти. Запутать след, затереть его и притаиться — может быть, псы беды промчатся мимо. Домоправительницу, Марию, жалко. Хорошая женщина — честная, умелая, незлая.

Можно было бы не трогать, да любопытна и разговорчива. Девяносто девять из сотни женщин таковы — и беда невелика… Была бы рабыня, можно было бы продать далеко, не убивать, не рисковать. Да закон на то есть: нельзя язычнику держать крещеных рабов, а христианину — никаких, кроме пленных, взятых с боя и не выкупленных потом. И нельзя запрещать креститься. Вот и выходит… Она все расскажет, и трех дней не пройдет. Как днем рассказала господину о том, что нашла, сунув любопытный нос в имущество маленькой Клодины. Служанки, опасаясь воровства промеж себя, да и глупых трат, все заработанное, купленное и подаренное отдавали на хранение Марии, чтоб та заперла понадежней и не отдавала без повода. Домоправительница хранила-хранила, да и сунула нос в кожаный футляр — что там у хорошенькой Клодины такое спрятано? Прочитала — и побежала к господину. Поклялась всем на свете, своими богами и святыми, что будет молчать. Но женские клятвы — пух, дунь и полетят по ветру. Только тут в одиночку дела не сделаешь, Мария женщина высокая, статная, телегу плечом сдвигает. Можно бы за ужином опоить, пристройку поджечь, а двери подпереть, так остальных жалко, и вышибить могут, и соседи на помощь прибегут — тушить, пока на них не перекинулось. И спросят же, как вышло, что все спали крепко. И… нет уж, сколько тут ни думай, а если не дано ума и удачи на ремесло — так и не выдумаешь ничего хорошего. Он торговец, а не убийца. Человек морщится — как же, не убийца. Убил же. Душил Селвин, конечно, но он-то… зазвал, держал, чтобы тихо… И приказывал — он. А теперь еще раз прикажет. Нужно было бы дождаться утра, а лучше — следующего вечера. Выбрать подходящий момент, чтобы избавиться и от второй женщины. Подождать, пока Селвин вывезет и надежно закопает сундук с трупом. Очиститься, отвести от себя гнев жертвы, убитой несправедливо и предательски. Очистить дом от пролитой крови. Но достаточно было подумать, что сначала придется ждать, ждать и бояться, что домоправительница проболтается — на исповеди или по секрету кому-нибудь из подруг или родни, хорошо хоть, что у нее, овдовевшей почти после свадьбы, детей не было. Бояться, что ее насторожит пропажа Клодины. Что она почует недоброе: женщины неумны, но чутье у них лучше чем у лис. И — самое главное — что придется еще раз заново решаться на скверное дело.

И… и если ему придется ждать, думает Ренвард сын Теллана, саксонец, живущий в Орлеане, если ему придется ждать, он не поручится за то, что сам не признается кому-нибудь, или не выдаст себя, или не откажется от намерения. Шаги в коридоре, негромкие, уверенные. Селвин. Рыжие волосы к голове прибило и на куртке темные пятна — дождь на дворе. Вот у него руки не дрожат. Убивать он не хотел, пришлось объяснить, в чем дело — но когда согласился, тут же стал спокоен и деловит, как и положено купеческому ближнему человеку, самому бы так.

— Я поставил сундук на подводу, до утра, — говорит он. — Сейчас-то ехать…

— Не надо сейчас, — машет рукой Ренвард. Подвода, выезжающая из дома кромешной ночью, заполночь, и направляющаяся не к складу, не за товаром — это странно и подозрительно. Соседи проснутся — потом три дня судачить будут.

— Я вот что подумал… у нас в третьем погребе, в синем, лестница крутая и ее давно чинить пора. Если с нее человек упадет, никто не удивится — споткнулся, да и разбился, там и насмерть просто. Вот я бы туда пошел, да вынул кой-чего, а вы б потом ее туда послали, сразу, чтобы никто раньше не успел. За чем, думает Ренвард, можно послать домоправительницу в подвал в такую ночь? За припасами — так она служанок отправит, пожалуй, на то и целый дом девок, чтоб хозяин ни в чем не нуждался. Разве что… за вином. Оно как раз хранится в части, запертой на два замка, чтоб не воровали, и один ключ у Марии,

а другой у хозяина. Но нужен еще и повод. Чтобы все выглядело как обычно. Гости? Средь ночи — и ни слугу вперед не послали, ни самих гостей не видать? Не видать… потому что не приехали еще.

— Делай, — решительно кивает Ренвард. — Закончишь, закрой и Марию ко мне. А скажу я ей вот что: привезут товар, дорогой и важный. Привезут тихо. Не тайно, просто тихо. И нужно в винном подвале место освободить. Там два замка и сухо.

Марию, домоправительницу в доме зажиточных саксонских купцов, никто бы не упрекнул в лености и нерадивости. Разбудили, считай, в полночь — товар, гости — значит, надо пойти и сделать, что господин велит. Одеться, умыться — и сделать. Ключница все же, распустехой ходить нечего, пускай и ночью. Освободить место — так освободить. Наверняка дорогое вино привезут, которое не бочками, а бочонками или бутылками считают. Дело привычное, а подвал самый годный — сухой, чистый. Но даже в сухом и чистом подвале водятся мокрицы. Мерзкие твари. Признаваться, что ты при виде такой маленькой многоножки готова на потолок запрыгнуть, подобрав юбки — засмеют же. Поэтому надо вести себя как полагается: зайти на кухню, тряхануть за плечо рябого работника, иди, мол, потрудись — а я тебе посвечу, да посмотрю, чтоб ты к бочкам не прикладывался. Бедняга Мишу глуховат и безответен — только топает как стадо солдат.

— Осторожней на лестнице, — громко напоминает Мария, этот же навернется, так ни его, ни лестницы не соберешь…

— Я знаю, гос… — бормочет Мишу, — ух… Грохот такой, будто не человека, а бочку вниз уронили. Упал, и молчит. Дева Мария, накаркала. Из-за угла, почти сразу же, вывернулся рыжий Селвин. В одной руке факел, в другой — веревка. Словно знал заранее. Увидел Марию — и шарахнулся. Добрый христианин тут молитву бы забормотал, но что с саксонского язычника взять, только что-то злющее шипит и глазами сверкает.

— Мишу упал! — выпрямляется в полный рост Мария. — Я посвечу, а ты лезь посмотри, что с ним. И протягивает руку за факелом. Вот тут-то ее и попытались спихнуть вниз со ступеней следом за Мишу. Селвин,

громила, вцепился в руку — и стал теснить назад. Мария вдруг, в одно мгновение, все поняла, заледенела на мгновение — едва ее назад не прогнули, — а потом разозлилась. И со всей силы, со всей злости, пнула своим деревянным башмаком Селвина в голень. Тот аж не то ухнул, не то крякнул — и руку, конечно, выпустил.

— Ты, язычник! Морда коровья! Я тебе покажу, как добрых христиан в подвал спихивать! Матерь Божья, ты их видишь? — И в стенку его, в стенку, пока не опомнился, урод здоровый. И кричать! Не тот здесь дом, чтобы на крик не прибежали. — Пакости всякой понавешали! Гад и язычник, мокрица проклятая, опомнился быстро, попытался замахнуться, ударить — вышло плохо: пролет тесный, снизу сломанная лестница, сверху целая. Попытался пнуть. Что ручища, что ножища у саксонца — ого-го, но и Марию Пресвятая Дева не обидела… Ударить не ударил, по темени скользнул, но чепец сбил — и тут же за косу схватил, опять столкнуть пробует… а сам того не замечает, что выроненный им же факел ему рубаху подпалил. Топот на лестнице… ну, наконец-то! Хозяин… ну его силой не обидели, сейчас мы вдвоем этого убивца его же веревкой завяжем.

— Да что ж ты, дурак, — кричит мастер Ренвард.

— Он Мишу убил! — вопит Мария. — И меня хотел! И понимает, на кого мастер замахивается длинным кривым ножом. Сговорились! Один другого послал! И вот их теперь уже двое между ней и лестницей наверх, и у одного веревка, а у другого нож. Не зарежут, так задушат. Кричать надо, кричать и драться. Может, кто подоспеет?

— Убийцы! Негодяи! Предатели! — Матерь Божья, спасибо, что развернуться им вдвоем негде… и еще раз спасибо, надоумила. — Пожаааааааар! Присела, уворачиваясь от руки с ножом — и дернула Селвина за ногу так, что он сам головой о ступеньки свалился, да еще и хозяина сшиб. Тому, правда, нипочем — равновесие не удержал, но всего-то задницей на ступеньку плюхнулся и вскочил, раньше чем Мария разогнуться успела. А рыжий гад сзади вывернулся и толкнул вперед, прямо на нож. Свет пошел красным в глазах, и боль, будто на прут раскаленный надели, как пробку на иглу… ногами ударила больше от боли этой, чем от чего еще, помираю, Матерь Божья, убили меня, а сзади хруст и грохот, и крика нет.

Когда Мария стала вопить из подвала «Пожар! Пожар!» — тут сразу весь дом проснулся. Слово такое, особенное. Поднимет хоть пьяного вусмерть, хоть больного. Если пожар — значит, сначала беги смотреть, в чем дело, а потом беги спасать, что выйдет — или уж сразу прочь из дому. Но если стены не в огне, от дыма не задыхаешься, значит, посмотреть нужно, помочь Марии.

Жермон, конюх, летом спал в конюшне, а с осени — в господском доме на кухне, там теплее. Недалеко до подвала. Рванул дверь, сбежал по короткой широкой лесенке — и глазам своим не поверил: может, черти морок навели? Масло в настенной плошке горит ровно, ярко, все видно до последней ниточки — и в этом ясном свете мастер Ренвард лежащей навзничь Марии голову запрокинул и горло резать собирается. Увидь он что другое — думал бы еще, колебался бы. Хозяин, даром что идолопоклонник, был человек незлой и надежный, такого беречь нужно… и вздумай он ключницу зажать в уголке для обычного срамного дела, может, Жермон бы и пошел себе обратно спать. Но тут-то уж сомнений нет. Ключницу Марию, как жертвенного ягненочка — и наверняка ведь за имя, нет у нас больше Марий в доме. Вздохнул, крестным знаменем себя осенил — да и опустил кулак на голову хозяина. Считай, пропал дом.

28 сентября, день Воск они купили хороший, наверное, дорогой, плотный, но не тугой, коричнево-черный, стило идет с усилием, но получается красивая четкая линия, белая, потому что белым покрашено дно дощечки. Дома воск был дешевым, серым, а дощечки синими, как платье Матери Божьей. Чтобы провести следующую черту, нужно оторвать стило и… Дева Мария, спасибо тебе.

— Я так не могу, — Лета вжимает голову в плечи. — Я так не помню.

— Почему, дитя мое? Человек похож на ворону за окном. Такой же серо-черный и круглоглазый. И двигается будто вприпрыжку. И смотрит весело — мол, давай мы с тобой сейчас удерем такую штуку, что они все ахнут. Только ворона — помойная уличная птица. А это — знатный господин. И старый совсем, старше сорока. Ворона тебя, может, насквозь поймет, но вот вреда особого не сделает — ну клюнет, ну расцарапает, ну нагадит сверху, ну выдаст криком, что опасней всего… но не больше. А этот может все, что угодно. И только что едва не поймал.

— Рука по-другому ходит… И сидеть нужно иначе. Я же не глазами все помню, добрый господин. Мне бы пергамента старого да чернил, да перо.

— Что ж, — кивает господин, чужой господин, — это можно устроить. Зовет кого-то — на свой лад. Странное дело, когда он по-своему говорит, он иначе звучит, как совсем чужой. Даже если просто имена произносит. Даже если смеется или вздыхает — разницу сразу слыхать. Смеется на своем языке, вот чертовщина… А на языке древних ромеев он смеется еще одним, третьим образом. А здоровилу в дверях от наших уже и не отличить, разве что одет почище, да куртка такая плотная, коричневая, в крупный рубец, набита чем-то, он из-за нее еще больше кажется, весь дверной проем занял.

— Возьми, — говорит ворона, — эту негодную девчонку…

— Да-да, — кивает Колета, — чернила-то должны быть старые, по старому рецепту. Это если в монастырь…

— Отведи ее в подвал и отлупи хорошенько.

— Ага, и сундук мне нужен. Невысокий. Вот такой, — показывает она рукой себе по колено. Здоровила кивает, пошли, мол, со мной. Э, нет, если отказываться, значит, я поняла, если сразу идти — значит, тоже поняла, но притворяюсь.

— Добрый господин, мне с ним пойти посмотреть?

— Тебе сколько лет? — вдруг спрашивает он.

— Не знаю, — честно отвечает Колета. Откуда ж знать… не то семнадцать, не то восемнадцать. На улице говорит — тринадцать. Верят.

— Пока не трогай ее, Шарло, — говорит ворона. — Как ты думаешь, сколько ей заплатить? Колета тихонько фыркает — тоже мне, благородный господин, весь в бархате и шелке, а советуется со слугой, сколько денег предложить уличной бродяжке.

Фыркает — и тут же прижимает кулак ко рту. Поздно. Попалась. И как просто, и по какой глупости, и по грешной своей привычке насмехаться над всеми…

— Ну вот, где страх и в окно не пролезет, там смех в открытую дверь пройдет.

И издевается еще. Все. Теперь и не выйти…

— Ты не тоскуй так, девочка, — вдруг серьезно говорит он, — я и так знал, что ты по латыни читать можешь, ты слишком боялась. Те, на улице, они не знали, в чем дело и о чем речь, а ты знала. У тебя это на лице написано. Но теперь ты врать будешь меньше.

— Простите, добрый господин… — Если бы стояла, можно было бы кланяться и канючить, но ей велели сесть в огромное, как крытые носилки, кресло. Остается только шмыгать носом и выжимать из глаз слезы, а слез нет — только страх и крысиная злоба. Но показывать ее нельзя, это уж совсем дурость. Надо ждать — вдруг да приоткроется щелка…

— Рассказывай все сначала. Откуда ты взялась, как попала в тот дом. Откуда взялась… на улице не росла, курица не снесла, хорошо, наверное, когда курица. Они просто поквохчут, и все, выпало. Снесла мама, потом еще одного, следующего скинула, а потом померла. А отец, он умный был. Если человек бумаги переписывает, да не те, что за медяки, а те, что уже за много медяков, да за серебро, так ему же и руки беречь нужно, и пить нельзя, правильно? А не то вывихнут что в драке или сломают, или трястись пальцы начнут — и прощай денежки. Но это дураки так считают и те, кому лень усилие приложить. А умный возьмет детей, ему Богом данных — и грамоте научит. Мальчиков, девочек — перу и стилу до того дела нет. И годы считать перья не приучены — удержать может, значит годится. Грамоте и письму. Чтобы почерк — и тот, и другой, и пятый, а пуще всего — точно так как в образцах. Чтобы в чернилах понимали, да в прочей писчей принадлежности. Это ж не работа — радость. Ученая и в тепле. А кто счастья своего не понимает… это по рукам бить нельзя, и по голове еще. А по всему остальному можно и даже Богом заповедано. В общем-то, в их квартале всех вокруг били. Не всех только так, как Колету с братом — и за другое. За шалости, непочтительность, разбитые горшки, порванное платье, краденые яблоки или купание в реке до срока, а не за помарки, неровные линии и едва различимые, с волосок, расхождения между оригиналом и копией. И чаще ремнем, хлыстом или розгами, чем поленом, табуретом или сучковатой палкой… впрочем, отец бил-бил, да не убил, и даже, как и старался, выучил. Только помер от пьянства и чахотки раньше, чем дети успели подрасти и могли завести свое дело, а из цеха отца выгнали еще давным-давно. И пошли сиротки, по великой милости богатой попечительницы, не в приюты, не на улицу просить подаяние, а в монастыри. У августинок Колету не били. И голодом не морили, и вообще ничего дурного не делали. Но поняла быстро — к книгам, может быть, и подпустят, лет этак через пять-десять, не переписывать чтобы, а читать, а вот наружу не выпустят. Никогда.

Ей потом говорили — дура, мол. Ну дура. Только она уже пять лет дура — и живая, и целая, и все при ней — и денежка даже кое-какая на черный день есть, и на светлый имеется, потому что большой город — это большой город, много людей, много писем. А самый умный ход ей еще у августинок подсказали, когда не поверили. Неграмотной притвориться. Мол, переписать — что угодно, лишь бы образец был. А читать — не умею, не учили.

— Из Лютеции я, — поясняет Колета. — Но дотуда не добралась из монастыря, да и что мне там искать? Здесь вот. Работа есть… она всегда есть. Если знать, с кем задружиться. Господин-ворона слушает внимательно, даже слишком. Рассказ пленной уличной девчонки — как проповедь в соборе. Здешний, орлеанский, покровитель Колету не обижал. Ценил, берег. За заботу отбирал много, но зато никто другой ее уже не трогал, да и клиентов искать не нужно было, и рисковать — работа сама приходила, в иные дни только успевай разворачиваться да разгибать затекшую спину. Свечи приносил правильные, чистый воск и пахли хорошо, наверное, из церквей на городской площади крал. И понимал, что руки Колеты — это прибыль надолго, и ничем другим ей заниматься не надо. Хороший был кот, на него свои вообще почти не жаловались. А потом он взял да одолжил Колету каким-то серьезным гостям на важное дело. Не за просто так, конечно. За денежку. Лучше бы он того не делал, потому что гостей вскоре другие гости зарезали. И тех, кто пришел спросить, будут ли новые люди по-честному делиться — тоже. А Колету только жадность новых гостей и спасла. Ну и придумка старая. Мол, неграмотна, повторяю на глаз, по завиткам, а потому медленно, конечно… А они шесть копий заказали. А как раз на четвертой вышел переполох. То ли гости — она так и не узнала, как их звать, не то, что имен, кличек они при ней не пользовали — пожадничали, то ли на кого-то крупного нарвались, но вышла снаружи большая свара и вся охрана туда дернула. А Колета, не будь дура, в окно — за бочку, и ползком. Только не уползла далеко.

Поймали, по голове для острастки дали, чтоб не брыкалась, на плечо взвалили и потащили куда-то через половину города. Между собой переговаривались то как каледонцы, то как армориканцы. Что чужаки — сразу слышно, а кто они на самом деле, а кем притворяются, это уже поди разбери… А вот господина-ворону Колета быстро распознала: арелатец он, да не с границы, а из самой столицы. В Орлеане кого только не встретишь и чего только не услышишь. А он не стерегся, со своими говорил, не притворяясь. Колета бы испугалась до беспамятства — раз все так в открытую, значит, не выпустят, да только весь страх уже потрачен был. В тот день, когда она в первый раз увидела тот пергамент.

28 сентября, вечер

— Господин граф… — огоньки над свечами колышутся в такт любому движению воздуха, живой огонь помогает, греет, даже когда кажется, что и не нуждался в тепле. А посмотришь — и становится легче. — Так что же этот документ делал в монастыре?

— Хранился, Ваше Величество, — с поклоном отвечает королю Жан де ла Валле.

— Простите, что в первый раз я был слишком краток. У нашего рода есть традиция, слишком древняя, чтобы пренебрегать ею. Составленные завещания мы помещаем в монастырь бенедиктинок, которому издавна покровительствует наша семья. Также там, по обычаю, хранят и другие ценные документы… Людовик Аурелианский, восьмой король этого имени, изо всех сил старается не ерзать в кресле. Про традицию он слушает в третий раз, поскольку дважды перебил Жана вопросом, желая как-то сократить длинный и невероятно подробный рассказ. Традиция, увы, это такая гидра, что ей и голову не отрубить, и за шеи не повесить… с хранителем традиции это проделать можно и хочется, и в кои-то веки причина есть — но тогда и правды от него уже не услышишь.

— Продолжайте! — как в ледяную воду ныряет король.

— Когда Ваше Величество безмерно почтили меня разрешением вернуться в столицу на время свадебных торжеств, я, признаться, посмел использовать часть отведенного мне срока для того, чтобы уладить мои домашние дела. Мой покойный отец, да смилостивится над ним Господь и да примет его к Себе, в своем завещании счел нужным вознаградить многих и многих из тех, кого обстоятельства или обычай не позволяли ему вознаградить при жизни. Он так же выразил в нем — словесно и другими средствами, — свою любовь ко многим родичам и почтение к святым… как верный сын я не мог откладывать исполнение его последней воли. Король кивает. Об этом достойный сын тоже рассказывает в третий раз. Все подробнее и подробнее. Начал с пары фраз… если примется в четвертый, наверное, по памяти перечислит все, что содержалось в завещании. Целиком. Наизусть.

— Так вот, Ваше Величество, один из членов нашего дома был послан мной, чтобы забрать завещание, и он выполнил мою волю, однако же, по достойной негодования невнимательности взял не три пакета, в которых содержалось завещание моего покойного отца, а оно было разделено на три части, а четыре. На обратном пути уже почти у самого Орлеана на него напали, поскольку спутник его заболел и остался в городе по дороге, а человек моего дома торопился доставить мне документы. Он дрался с разбойниками, проявил храбрость, был ранен, сумел отбиться — но потерял два пакета. К счастью, содержимое одного мы сумели восстановить, потому что мой отец с отличавшей его мудростью оставил дома копии, хоть и не заверенные, и, возможно, не совсем полные. Вот второй пакет… увы, был утрачен. К нашему величайшему сожалению, мы в то время даже не узнали о потере, ибо посланец, как я уже говорил, был движим не злым умыслом, но небрежностью, а потому не заметил, что один из документов был лишним. И был уверен, что потеряна лишь часть завещания. Таким образом, мы пребывали в неведении полгода. Три дня назад, Ваше Величество, я сам прибыл в монастырь, дабы, в согласии с тем же обычаем, оставить там свое собственное завещание. Кроме того, я почел своим долгом проверить, в порядке ли хранятся все прочие бумаги, размещенные там предками и родней. Обнаружив недостачу, я обратился к хранительницам — а настоятельница приходится сестрой моей досточтимой матери, дабы узнать, кто мог получить доступ к нашему имуществу, и твердо удостоверился, что за последний год никто, кроме моего посланца, не мог коснуться этих бумаг, и что посланец увез с собой четыре пакета. К счастью, этот человек находился в Орлеане, так что изыскать его для допроса не составило труда. Признаться, я предпочел бы, чтобы он оказался преступником, а не дураком, ибо тогда мне было бы много легче узнать, что стало с пакетом. Однако, нет никаких сомнений в том, что молодой человек был всего лишь беспечен, а напали на него обыкновенные разбойники.

— Хорошо, — говорит король, — хорошо. Я понял, как документ пропал. Я не понимаю, почему он вообще существовал?!

— Ваше Величество, я не могу ответить на этот вопрос.

— Хорошо, — кивает Людовик, — хорошо. — Это «хорошо» словно патокой к языку приклеилось, должно быть, ровно потому, что дела обстоят наоборот: ничего хорошего. — Тогда ответьте, как он там оказался. Жан де ла Валле кланяется. Поднимает голову. Это стоит ему усилия, как и речь.

— Этот документ поместил туда мой покойный отец, Ваше Величество, — и добавляет: — В год коронации Вашего Величества. Через месяц после нее.

— Стало быть, это не подделка, — сам себе говорит Людовик. Он в упор смотрит на графа де ла Валле, который скромно опускает глаза — разглядывает свои башмаки.

Жан все так же монументален и слегка, самую малость неуклюж, как и год назад, и три года назад. И синие глаза его все так же прозрачны. Но смотреть он предпочитает в пол. Вполне очевидно, что сам факт существования брачного свидетельства для де ла Валле не секрет, и секретом не был последние… лет пять? Десять? Когда там Пьер начал посвящать сына в дела и тайны?

— Насколько мне известно, Ваше Величество, не подделка. Жану де ла Валле очень неловко признаваться в том, что он — знал. И еще тяжелее в том, что его отец, воспитатель, защитник, лучший друг принца Луи, а потом первый подданный короля Людовика, не уничтожил этот документ. Королю хочется спросить, почему же, с какой стати, за каким чертом тогда семейство де ла Валле, владея тайной, владея доказательствами, предпочло служить ему… самозванцу? Еще хочется спросить — что делать? Но Жан не тот человек, которому можно задавать подобные вопросы. Не то что посоветует какую-нибудь чушь, скорее, мерзким явным образом удивится: как же это ты, Луи, корону надел, а как поступить — не знаешь?

Если бы некогда Пьер де ла Валле просто уничтожил проклятый кусок пергамента, все было бы понятно — не он первый, выбирая между истиной и благом своего принца, предпочел клятву, данную сюзерену, клятве, данной Богу. Но Пьер сохранил документ. А теперь эта кожа находится неизвестно где, неизвестно в чьих руках… может быть, просто гниет на дне оврага, но поручиться за это нельзя, хотя наверное, люди де ла Валле сейчас разбирают этот лес по иголкам. Жан де ла Валле смотрит на короля. Ему не хочется этого делать, но Людовик терпеть не может лишних поклонов, опущенных голов, отведенных в сторону глаз — королю всегда кажется, что скрывают от него что-то недоброе, злой замысел и предательский умысел. Может быть, теперь он поймет, что врать или недоговаривать могут, даже глядя прямо в глаза. Годами. Десятилетиями. Одно другому не мешает. У отца прекрасно получалось, у самого Жана прекрасно получалось… да что тут сложного? Достаточно не думать о том, что человек на троне — или не на троне, а в своем уютном, небольшом, совсем не парадном кабинете — на самом деле принадлежит к младшей ветви, является потомком незаконного, заключенного при жизни первой супруги, брака. Не думать, отодвинуть в дальний угол. И служить этому потомку младшей незаконной ветви верой и правдой. Это очень просто… если считать, что именно этого требует долг. И долг — а что же еще? — требует сохранить документ, брачный контракт, неопровержимое свидетельство законности того самого первого брака, заключенного поколения назад. Потому что Людовик, восьмой носитель этого имени, может умереть бездетным, может вырастить негодящего наследника — а может сойти с ума, как это произошло с его двоюродным дядей. Расклад этот крайне прост и очевиден, так что можно считать, что король уже его понял. Сейчас может рвануть, как порох в запечатанном кувшине — громко, звонко, мелкие острые осколки посыплются на весь дворец и прилегающие строения.

Король может и не взорваться, конечно, сделать всем большое одолжение и удержать себя в руках. Хоть он формально, по документам, и принадлежит к младшей ветви династии Меровингов, все-таки он сидит на троне, он, а не кто другой — и орать с этого трона невместно. Хотя королям этой династии, через одного, если не всем поголовно, так не кажется.

Людовик не кричит, даже не поднимается. Выпячивает нижнюю губу, смотрит на де ла Валле, словно тот — очень кислый лимонный сок, который нужно проглотить, чтобы избавиться от простуды, — машет рукой:

— Ищите. Ищите всеми силами.

— Ваше Величество… — кланяется де ла Валле.

— Начните с этих ваших обыкновенных разбойников. Если они и вправду обыкновенные, то наверняка их кто-то знает, они кого-то знают — и за них просто никто не брался как следует.

Объяснять это Жану — все равно, что учить деревенскую хозяйку ставить тесто. Но пусть уж слушает, если у него люди на простые вещи неспособны — завещание нельзя привезти, чтобы королевство под угрозу войны не поставить… Пусть слушает, а потом пусть идет ловить своих разбойников подальше от Орлеана, а особенно — от дворца.

20 сентября, день Ничего не изменилось в доме — двойные рамы, полосатые половицы, контора на втором, «благородном», этаже. Ничего не изменилось в хозяине — быстрые глаза, медлительные движения, подобающая званию одежда, неподобающие званию мысли, любовь к бесполезным знаниям, исключительная удачливость в делах — а кто не связывает три последних обстоятельства, тот сам виноват… Не самый старший в шелковом цеху мэтр Эсташ Готье, есть люди и повыше, с таким оборотом, что продадут и купят, с таким ходом, что дочерей замуж выдают и сыновей женят туда, где нет уже нужды марать руки торговлей — но этой весной, когда вернулся караван с юга и привез не просто пряности, нет… мускатный орех привез и мускатный цвет, четверть всего прошлогоднего урожая, людей таких стало много меньше. И это при том, что и цена за товар была заплачена немалая. И сам рейс обошелся так, будто корабли эти из серебра строили. И компаньонам мэтр Эсташ честно выплатил долю — и живым, и мертвым, и тем, кто пропал безвестно. Как-то так, не то чтобы неожиданно, само собой оказалось, что среди прочих в долю входили некоторые из тех купцов, что в прошлом году вызвали неудовольствие Его Светлости герцога Ангулемского. Не все, разумеется — но дивно было бы, чтобы почти каждый торговый человек Орлеана вложился в одно-единственное, да и то весьма рискованное, предприятие. Но кое-кто свою долю внес — и в обиде не остался, или детям, женам, младшей родне досталась прибыль от той сделки. Кто считал доход, кто вел книги, кто всех помнил поименно? Мэтр Эсташ Готье, торговец шелком. Такие дела приносят прибыль, более важную, чем золото: уважение. А те, кто поумнее, дальновиднее, могли заметить определенную связь между тем, что корабли, хоть и были задержаны альбийцами во время короткой войны, но вернулись с грузом и тем, что мэтр Готье носил в альбийское посольство некое письмо от особы, слишком уважаемой, чтобы поминать ее имя всуе.

А уж совсем умные и внимательные люди узнали бы, что какое-то — сравнительно недолгое время — мэтра Готье нигде не было видно, хотя, вроде бы, и по делам он не уезжал. Выводы из этого можно было сделать всякие, но если учитывать, что те, кто и правда вызвал неудовольствие, оказались на виселице, а те, кто мог бы, но почему-то не вызвал, с тех пор смотрели на мэтра Готье как на Святого Георгия и дракона одновременно… то, может быть, до выводов доходить и не стоило, своя голова целее будет. А стоило внимательно прислушиваться к тому, что говорит мэтр Готье. Впрочем, сейчас он ничего не говорит. Скребет ногтем по расшитому краю шелкового летнего колпака, смотрит на теряющие блеск чернила на кончике пера. Почерк у мэтра четкий, крупный, слегка угловатый, без всякого изящества. Разобрать написанное можно из-за плеча, но за плечом только стена с распятием, только встык, плотно соединенные доски, подглядывать некому — поэтому и задуматься на середине строки, не закончив письмо, не грех. Писать нужно не только разборчиво, но и внятно, без лишних словесных завитушек, без неточно подобранных слов, припудривающих неосведомленность. В каком-то смысле… в каком-то смысле этот отчет будет читать деловой корреспондент. От его решений зависит прибыль и дела Готье, и тех, кто связал себя с Готье дружбой и обязательствами. Прибыль и само существование. Тут лучше не ошибаться. Начнем с первых признаков. С мутного шевеления на городском дне. Сам мэтр Эсташ никогда не имел дела с людьми, стоящими так низко. Не из брезгливости, из осторожности. Вопреки поговорке, среди воров чести нет. И умных людей там очень, очень мало. А глупые продадут первому попавшемуся, если покажется, что так выгодней. Или просто спьяну и по злости. Ограбят — если кошелек поманит, а о дальней выгоде забудут. Нет, у мэтра Эсташа внизу — инструменты, посредники, внешне почти неотличимые от самого дна… да и внутренне тоже, иначе никак. И цена им тоже небольшая. Там, в мутной жиже, что-то булькнуло. То ли рыба пузыри пустила, то ли лягушка с кочки свалилась. Круги по ряске пошли. Сначала не очень заметные. Потом еще раз булькнуло — вонюче, болотным газом: дескать, у кого-то есть наиважнейший документ, старинный, настоящий, прямиком из монастыря, и когда истина откроется, она мир наизнанку вывернет, а владельца вознесет в райские кущи… Пророчество, решил мэтр Готье. Очередное несуразное пророчество о конце света, когда именно таковому быть — может, и впрямь каким-то монахом написано, переусердствовал с постом, бедолага, или наоборот, с возлияниями.

Брезгливо поведя носом, торговец шелком все же велел узнать, что за сокровище — порой случается, что пророчество, вопль какого-нибудь убогого или паника не мир, но рынок с ног на голову переворачивают. Так что лучше знать, куда ветер дует. А дальше — хуже. Потому что продавцов его люди не нашли. Сгинули продавцы. Исчезли. Разве только болото где-то лишний раз ухнуло. И вокруг прочая живность в стороны, на кочки повыше поразбежалась. А потом опять шепот. Документ… конец света… сокровище. А цену уже совсем другую называют. Ткнулись — и опять как отрезало. На этот раз с человечком мэтра Эсташа отрезало. Тоже заткнули. Невелика потеря, но дело стало выглядеть интересным. Значит, не выеденное яйцо все-таки. Потом вокруг засуетилась половина болотца. От мелких пиявок до зубастых выдр. Стали забредать чужаки с лесных опушек и из ближайших ручьев. Человек тайной службы Его Величества неподалеку отирался, мелкая крыса, но любопытная. Толедский задиристый navajero якобы кого-то искал, чтобы карточный долг взыскать. А потом всплыл поутру, вынесенный на речной берег, альбиец с улыбкой от уха до уха. И этого человека мэтр Эсташ знал. И лично, и по делам его. По торговым — поскольку был мэтр Джон Эйвери фактором в Компании Южных Морей, и по кое-каким другим, потому что покупал и продавал мэтр Эйвери не только тот товар, что измерить и взвесить можно, но еще и тот, что изо рта в ухо передается. Ерундой — пророчествами, воровскими секретами, подметными письмами и долговыми расписками для шантажа, — мэтр Эйвери не интересовался, плавал повыше. Человеком был осторожным, достаточно влиятельным, в общем, не пиявкой,

не лягушкой, а хищником с зубами и когтями, стояли за ним другие, покрупнее — и то, что его вот так вот запросто зарезали и скинули в реку, словно мелкую шушваль, смотрелось сквернее некуда. Тут мэтр Эсташ начал тратить деньги всерьез. Не на прямые подходы — это уже без него пробовали и железом поперхнулись. На косвенные. На сведения о том, кто с кем пил, а кто с кем пить бросил, кто с подружкой поссорился, а кто ей обновку прикупил, кто чем и в какой компании хвастал, а кто перестал, кто в городе, а кто в бегах. А потом обсудил купленное с толковым человеком, который и болото знал неплохо, и мэтру Эсташу был обязан… даже не жизнью, большим. Потому что в прошлом году, когда вода под горло подошла, человек этот мэтра Готье предал, а мэтр Готье его спас. Есть люди, которые такого не прощают. Этих уже только на нож, толку в них нет. А есть другие… В общем, разобрались они вдвоем — и стало ясно, что документ и правда краденый, что первые владельцы цены его не знали, что плыл он по воровскому болоту от мелкой твари к крупным — а теперь добрался до людей, которые и настоящую цену, и настоящую опасность понимают. Похоже было, что никакое это не пророчество, и не письмо неверной жены какого-нибудь богатого графа или герцога любовнику, а вещь много серьезнее и опаснее. Что-то политическое. С прошлого года мэтр Эсташ этого слова опасался вдвойне против прежнего — что с ним обещали сделать за попытки самовольно, без доклада, без дозволения «играть в политические игры» помнил, причем наизусть и дословно — но вот клятая высокая политика сама плыла навстречь, словно бревно по течению, и грозила пробить борт лодочки торговца шелком. Пришлось писать покровителю. И надеяться, что покровитель найдет другие руки и другие багры, чтобы зацепить бревно, вытащить его на сушу и сделать из него что-нибудь полезное.

28 сентября, вечер

— …так вот же, — невесть какой час говорит Колета, аж в горле пересохло,

— значит, после того раза я все больше письма там переписывала, расписки. Ничего такого особенного… Господин-ворона слушает каждое слово. Пускает дым из длинной трубки, как у парсов, которые жили через три квартала от дома, там, в Лютеции. И дым такой же: сладковатый, но противный. Колета любит сладкое, но не когда оно тлеет, чадит, расползается клубами, выползает из человечьего рта, словно у дракона. Когда это вытворяли парсы-купцы, что с них было взять, полуязычники, еще и огню поклоняются, и вообще живут не как люди — но на арелатского господина смотреть совсем тошно. Того гляди рога на лбу проступят, да чешуя змеиная на лице… А почему нет? У них там в Арелате кто не еретик, тот колдун, известно же.

— Из «Жареного зайца» много носили. Это заведение такое, там на деньги играют. Ну и расписки дают, и в залог оставляют всякое. И приказывали где просто слова списать, а где сделать так, чтобы сам хозяин копию отличить не мог.

— Я — добрый католик, — говорит ворона, — а сладкое — это маковый дым, в нем ничего дурного нет. Ты рассказывай. Еще и мысли разбирает как по-писаному. А скажи ему, мол, вы в моей голове, как я на свитке — так будет отнекиваться, как сама Колета. Чем меньше про твои хитрости и умения вокруг знают, тем надежнее и спокойнее. Точно — колдун. Хитрый и умный. Зачем слушает — неведомо, но, кажется, начни она свою жизнь пересказывать всю, до словечка, до каждого переулочка, все равно не остановит. Зачем ему? Делать нечего, наверное? Так ведь и до самого Рождества можно болтать, а до важного не добраться. Э нет, не глупи. Он тебя ловил и поймал. Ни у кого раньше не получалось. Значит, ему нужно.

— Мне хорошо платили, — говорит Колета. — Маленький брал половину, но половина от медяшки — это мало, а половина от флорина — это деньги. Я так, — она развела руками, — хожу, чтобы ребят не смущать. А то, когда знают, что у тебя есть, может нехорошо выйти. Да и пристают меньше.

— А ты видела господина коннетабля? — невпопад спрашивает колдун. Парсы тоже как своего макового сока накурятся, так ты им про одно, а они тебе — про другое.

— Кто ж его не видел, — удивляется Колета. — Издалека, конечно…

— Хорошо, — чему-то улыбается ворона. — Значит, Маленький тебя продал. Кому? Опиши их.

— Тех, кому продал, я не видела, — мстительно отзывается Колета. — Видела тех, кто меня забирал. Совсем заречные, из них порт не выветрился. Двое, один молодой совсем, деревня-деревней, с севера, светлый, но мелкий, и все на ножик свой налюбоваться не мог. Второй постарше и местный. Щербатый, рыжий, ростом с вас и за собой следит, стрижется, бреется. Стригся. Его точно зарезали, те, новые.

27 сентября, ночь Господин секретарь альбийского посольства в Аурелии смотрится в зеркало.

Зеркало — два локтя шириной, пять локтей длиной, черная резная рама, наследство от предыдущего посла — с изумлением глядит на господина секретаря посольства и пытается опознать в слегка чумазом орлеанце среднего положения и неопределенного занятия человека, которому дозволено после заката солнца находиться на втором этаже посольского особняка. Тип мелкий, щуплый, всклокоченный какой-то, камзол на нем из дорогих и щегольских, но скроен по моде позапрошлого года, кое-где бархат потерся, шитье наполовину обтрепалось; штаны с кое-как залатанной прорехой под коленом; рубашка видывала такие виды, что ее уже и городской стражей не напугаешь. А именно к городской страже и хочется воззвать зеркалу: грабят! Средь ночи — грабят, откровенно, нахально. Залез вот этот недомерок во всем своем придонном великолепии и смотрится тут в посольское зеркало. За посла себя выдает!.. Негодяй! Негодяй, соглашается щуплый тип, а то ты не знало, милое. Ты на меня уже не первую неделю смотришь, привыкнуть пора. Не-годяй. Никуда не гожусь. Два месяца уже не высовываюсь. Разленился и отупел.

И вообще мир — несправедлив. Ну почему у меня волосы на теле светлее, чем на голове, а? С таким цветом нормальной щетины еще бы дня три ждать — но куда там, послезавтра приглашение очередное. Да и время поджимает. Придется щеголя строить. Пока сомнительный тип доберется от сердца города до приречных кварталов, он окончательно пропитается местным воздухом — тьмой, дымом, водой, навозом и отбросами, рыбьей чешуей и потрохами, мыльной пеной и песком, золой и щелоком, известью и кирпичной крошкой, горелым жиром и сладкой патокой. Станет неотличим от десятков таких же сомнительных типов, рассекающих ночь с изяществом ужей в траве, с блеском ужей в ручье. Тут сверкнет фальшивый камень в перстне, там — полированная сталь ножа, за углом — медная монета за привялый букетик цветов, какой же щеголь без букета за воротником, даже ночью, даже если идет по нехорошим делам; не потроха же с навозом нюхать прикажете? А по хорошим делам идти и не хочется, и не нужно. Господи, благослови Компанию Южных Морей торговым прибытком по самые кисточки шляп — чтобы у них сил и времени не было ни во что иное соваться. Плел себе малыш Ричард Уайтни паутину, тихо, осторожно, с пользой — и дней за десять выцепил бы, что ж это за пергамент по орлеанскому низовому миру как незакрепленная пушка по корабельной палубе носится. Так нет, мэтру Эйвери дома не сиделось, ночью не спалось, а все хотелось показать, что у Компании руки и уши никак не хуже, чем у Трех Служб будут — и свой не свой, на дороге не стой. Полез… и всплыл. А следом Уайтни отправился паутину свою восстанавливать — и тоже пропал, но, к счастью, пока не выплыл. Мальчика было жаль, мальчик подавал надежды, старался как мог, учился — и рос не останавливаясь. Еще больше было жаль трудов, вложенных в мальчика за последний год, трудов не пустых и вполне приятных. Впрочем, важнее всего был загадочный пергамент, вокруг которого развелось уже слишком много покойников, слухов, сплетен, драк и суеты. Вся совокупность причин гарантировала, надежно,

как Компания — выплаты по векселям, что заниматься этим делом придется послу Ее Величества королевы Альбийской лично. Несмотря на все запреты — к большой радости. Наконец-то, работа. И жаловаться никто не станет. Дик Уайтни приходится родней слишком большим людям — не просто в столице, а в Тайном Совете — чтобы кто-то посмел поставить послу в вину чрезмерно рьяные попытки его спасти. Концы есть. Средства давления — найдутся. Проходимец смотрится в зеркало — морщины, полуседые волосы, черные глаза, серые мешки под ними, шелушащиеся тонкие губы, дыры на месте двух зубов, подбородок кажется округлым из-за вкладышей во рту… нет, ни студента Кита Мерлина, несколько лет прожившего в Орлеане, ни сэра Кристофера Маллина, особу почтенную, в этом уродце не узнать. Зеркало вполне согласно: не узнать. Могло бы, уже стражу бы во весь голос вызывало, пока проходимец что-нибудь не стащил, да хоть посеребренный подстаканник со стола, невелика ему цена, а все-таки обидно. Значит, можно и выныривать в городскую ночь — через черный ход, по дворам, через крыши обходя городскую сердцевину, где стражники такого прохиндея сначала огреют по голове древком, а потом будут разбираться, кто таков. В естественную среду. В приречный квартал, из которого не вернулся Дик Уайтни. Добрые жители Орлеана, как и велят им хриплые голоса стражи, спят спокойно. Даже тем, у кого нет лишней монеты на горсть угля, еще не холодно: сентябрь на исходе, ночи стоят сухие и теплые. Бодрствуют только жители недобрые, а этих в столице чуть больше, чем кошек — и все в темноте серы, плохо различимы, если не желают распустить друг перед другом или подружкой хвост. Деловой человек не желает ничего подобного, у него — сразу видно по походке и выражению лица — есть занятие поинтереснее. Дважды в проулках возникает шевеление, сгущается что-то — и так же рассасывается. Не потому, что узнали идущего… потому что опознали походку и еще парочку примет. Свой такой же, пустой — и очень опасный. Проплывай мимо, угорь, счастливого пути. Дымные улицы, тухлый запах из полузакрытых канав, что режут мостовую вдоль,

где по обочине, а где и посередке, брусчатка — то новая, горбатая, то уже много повидавшая, битая и выщербленная, до верхнего края утонувшая в уличной грязи… никто не будет убирать эту грязь, новую мостовую просто положат сверху и она тут же начнет вспухать и проминаться в угоду тому, что лежит под ней. Видишь промоину, знай, что под ней — история. Щуплый тип смеется про себя. Сейчас на этих улицах разыгрывается интересная история. Впору даже не на дешевый листок в три краски и не в кукольный театрик, а куда-нибудь посерьезней — с дюжину трупов на дне, таинственный документ, убитый купец, пропавший мальчик. Беда в том, что если документ настоящий, о нем же не напишешь — государственная тайна. Значит, придется что-то придумывать, менять. Да оно так и веселее…

Зайти в одно заведение без вывески, без факела при входе, в другое, в третье. Тут хлебнуть кислого, дешевого вина, там съесть ломоть жесткого даже после тушения мяса, пожалеть вслух, что это не кошка, кошка мягче будет, а это,

наверное, тот самый осел, на которого Иосиф сажал Марию с сыном во время бегства от царя Ирода, если не просто царь Ирод собственной персоной. Переговорить с одним, с другим, с третьим. Доподлинно узнать, что да, был здесь вчера белесый

Ришар, тот, что нотариус-недоучка, а ныне наводчик у Кривого Жака. Расспрашивал. Разнюхивал. Видимо, Жак его и послал… но отсюда белесый пошел к Жозефу-скупщику, видимо, дело какое-то было. Жозеф не тот, что с прогнившим носом, тот еще по весне помер, а племянник его, и тоже Жозеф, и тоже скупщик, так что все то же, только нос пока на месте. Там же, да. За углом, вниз и где бочка рассохшаяся стоит… И вот у этой самой бочки шевеление в темноте не пожелало затихнуть и рассосаться, а вовсе наоборот, сгустилось до того, что дышать и жить сразу стало тесно. У людей, прикрывающих Кита поверху, был приказ — не влезать до последней крайности. Что значило — скорее всего, не влезать вообще. Ну посмотрим, что это за новости. Так тщательно меня сюда наводили — неужто просто в засаду? У бочки клубилось, щетинилось металлом, вытягивало и вбирало назад острые крючья на щупальцах — и не собиралось вступать в объяснения. Собиралось убивать. Сходу, не спросив ни имени, ни цели визита. Двое — близко, в доме — не меньше троих, и те, кто за бочкой — уже заметили добычу, а те, кто внутри — вот-вот к ним присоединятся. И сзади — двое… уже трое. Попал, как между страницами книги. Сейчас будет любопытный угорь сплющен, только ребра хрустнут, и высушен, и на память вклеен.

Ни первая куча, ни вторая Китом не заинтересовались. Видимо, соскучились друг по другу — и теперь текли навстречу, схожие и по числу, и по умению, и по кислому духу грязи, который расплывался вокруг дерущихся. Слегка удивленный свидетель, вжавшись в стенку, наблюдал, как темный кривой переулочек вскипает ножевой дракой, жестокой, насмерть. Недоумевал.

И когда из другого проулка к той же бочке вываливаются четверо — совершенно, надо сказать, обнаглевшие четверо, привыкли, молодчики, что страшнее их в мире зверя нет — и застывают, поминая всю каледонскую и армориканскую нечисть от зимней охоты до хозяина смерти в непристойных, прямо скажем, сочетаниях, сэр Кристофер Маллин, полномочный представитель Ее Величества в Аурелии приходит к выводу, что для полноты картины этому пивному сбору не хватает только отсутствующего ныне в Орлеане герцога Беневентского. И что сцену эту он опишет обязательно. Вот так, как есть. Во всем ее идиотском великолепии. Но не сейчас. Не сию минуту. Пока две стаи городских «хозяев» — или одна местная с одной залетной — выясняют, чьи в проулке бочки, пока четверо каледонцев грозят пятому, проводнику-орлеанцу, всеми карами земными и небесными за то, что вместо честной сделки привел к засаде… Пока все это клубится,

бранится и теряет, слово за слово, тайны и ценные сведения, лучше слегка отойти. Недалеко. Точнее, относительно невысоко. Для начала — на крышу двухэтажной хибары Жозефа, из которой выбежали обитатели, а там поглядим. Нет, в этот суп мы не полезем — вон, еще по улице чьи-то клецки плывут, а вот эти, которые там на крыше — это не мои, это чьи-то еще сторожат, кто пожалует… а может быть, тех, кто побежит с поля боя, ловить собираются. Разбуженный городской голубь посмотрел на человека тухлым глазом, но связываться не стал и тихо снялся, ничего даже не сказав. Видно, решил — себе дороже. А если свеситься с карниза, осторожно свеситься, то можно крючком ставень подцепить… не бережется Жозеф, который с носом, или дружки его не берегутся. Подцепить, защелку сдвинуть, а защелка ржавая, он даже не видя ее, по слуху мог описать, как расположены на ней наросты, пятна и проедины, проверить, нет ли решетки, а дальше ныряем сверху внутрь, это только на вид страшно выглядит, а сделать проще простого — и риска никакого… ну нет же у них там внутри, скажем, армии, домик-то маленький.

Внутри пахло сыростью и застарелой пылью… и не оказалось не только армии — не нашлось даже человека, желающего оказать сопротивление. Тот, кто выбежал из дома наружу и бросился в гущу драки, был последним. А хозяин лачуги с текущей крышей сопротивляться не собирался. Он был уже признателен за вытащенный изо рта шпенек, обмотанный жесткой кожей. Не обиделся на то, что от тяжелого сундука его до конца не отвязали. Возможности хлебнуть из бурдюка ему хватило для крайней признательности к чужаку.

Промочивший горло скупщик ни мгновения не сомневался, от кого и за кем явился в эту хибару Кит. Он, кажется, еще и считал, что потасовку снаружи устроили те же люди. Разочаровывать Жозефа смысла не было.

— Ваш, значит, это, парень — внизу он, — для верности Жозеф-с-носом указал чумазой лапой в направлении пола. — Цел вроде. Это, значит, не я…

— Эт' хорош', что не ты, — буркнул Кит. Внешность он специально подбирал себе подходящую, да и каледонцы крепко вмастили — армориканскую брань за три квартала слышно было. Так что теперь чуть акцента положить, самую малость, и довольно. Уайтни у нас на дне никакой не Уайтни, а вовсе армориканец-полукровка, мелкая, но полезная рыба — посредник, наводчик, торговец слухами. За него есть кому вступиться. И в первую очередь — родне. — Вижу, что не ты. А кто?

— А, значит, эти, чертова закусь, — кивнул в сторону улицы Жозеф. В исходе драки скупщик не сомневался, равно как и в том, что обидчики его отправятся прямиком в ад. — Они, значит, позавчерашнего дня налетели на тех, которые там раньше сидели. Резня была, значит, ого… — восторженно закатил глаза скупщик. «Там» находилось где-то поблизости, но в другом доме. — Те-то у меня тут договаривались… Жадные были, не жалко, что кончились, только эти еще хужее.

— Мастера? — здешние ребятишки с той стороны закона, то есть.

— Да как бы и да… а как бы и нет. Заречные. Умные бы вашего хватать не стали, сами понимаете. А эти не вовсе кадкой дырявые, но на то, чтоб голубя не трогать… не хватило. Жозеф-с-носом дело понимает верно, не явись сюда этой ночью Кит, дня через три-четыре к бочке наведался бы кто-то из ребят Кривого, разъяснять, куда это их дорогой голубок-наводчик подевался.

— И про что у тебя тут договаривались?

— Те, значит, хотели человечка нанять, чтоб грамоту важную продать. Чуть ли не из королевского архива грамота. Десять тысяч золотых, говорили, снять можно, если с умом подойти. Ну пока они подходили, тут вот эти… Да побоялись, что Кривой у них все так возьмет, сначала голубя сгрябчили, и в подвал, а потом уж думать стали — как теперь…

— Дурачье не сеют… — согласился Кит. — Но не здесь же зарыли?

— Если кто живой останется, спроси. Самого Жозефа спрашивать никакого смысла, разве что железом — но на это и времени нет, и резоны неочевидны. Он в деле поглубже сидит, чем сам рассказывает, но совсем глубоко вряд ли залезал — голову поберег.

— Дыра где?

— Снаружи, значит, доска, за кольцо потянуть — погреб будет. — Жозеф щурит глаз, на котором скоро появится полноценное бельмо, а пока кажется, что сывороткой плеснули. Или — в свете масляной плошки — топленым молоком. — Там, это, ступеньки, по ним ходить не надо…

— Веревка? — спросил Кит. Ступеньки такие, это дело знакомое. Для воров, вернее, от воров. Потопает себе чужой человек вниз… да внизу и окажется, и хорошо если просто головой приложится, а не шею сломает.

— Справа.

— Дело. Веревка тоже с секретом может быть. Так что мы лучше свою спустим. Извини Жозеф, но доверчивые, они наследуют царствие небесное. И быстро. Внизу обнаруживается искомое, не терявшее времени даром — веревку на руках мальчик уже перетер о какой-то выступ и почти выиграл схватку с кожаным ремнем на ногах. Дурачье воистину не сеют: судя по шипению и лихому прыжку, с которым искомое шарахается в угол, пленителей ожидала бы веселая встреча. И связывать его надо совсем не так. И кружку глиняную для вина ему давать — все равно, что горло под острые черепки подставлять.

— Уймись, парень! — тем голосом, что обычно распоряжается в посольстве, говорит Кит. Голос тот же, слова другие. За такое обращение дома и убить могут. Только они не дома.

— Нет в жизни счастья, — отзывается из темноты Уайтни.

— Эт' ты ошибся. Есть. Наверху полно. Ты здесь ничего не забыл?

— Если вы тут, дядюшка, значит, уже ничего, — ехидно вздыхает «племянник».

— Небось ни одного мне не оставили… Кит хмыкает. Те, что были сзади, перебили тех, что были за бочкой — точнее, почти перебили, но при виде каледонцев, притворяющихся армориканцами, предпочли отползти обратно, а двоих подрезанных в переулке оставили. Что там добавили к побоищу каледонцы — Нокс их знает. Может, и просто ушли. Но от засады обидчиков Уайтни остались только кровавые сопли.

— Жадный. Пошли, а то там живых не останется. Ничего мальчик. И по веревке вылез, и руки не дрожат, и Жозефу-будущему-бельмастому поклонился слегка, мол, видел, помню, счета нет. И наверху видно, что убить его не убили, а приложить успели. Так, для порядка, но с усердием. А он не потек, голову на плечах имеет. Нет, хорошо, что я его тогда не убил.

27 сентября, ночь Его Величество Людовик меряет шагами кабинет, скребет взглядом недавний подарок от городских гильдий — большую расшитую карту, не слишком точную, но замечательно наглядную. Вот Аурелия, а вот ее соседи — дружественное Королевство Толедское на юго-западе, временно дружественная Альба — на северо-западе за проливом, дружественная только против Франконии Дания — спряталась далеко за противником, беспомощная Каледония сидит у Альбы на голове.

Зато на востоке, от южных до северных рубежей — Арелат, на севере — Франкония. На юге — и уже нам не сосед — сомнительная верткая Галлия. Еще южнее переменчивые города италийских земель и союзная — пока что, и родственная, опять же пока что, Рома.

Две войны на суше, которые начались с первой оттепелью, и одна война на море,

которая началась еще до того — и закончилась к лету. В прошлом году — тоже три войны, две с Арелатом и одна с Альбой. На будущий?.. король стучит рукой по карте, выбивает из нее облачко пыли и чихает. Опять три? Или четыре? Огненное полукольцо по всей границе, кроме юго-западной с Толедо. На все это нужны деньги, солдаты, пушки, порох, стрелы, луки, лошади, припасы — но они же не бесконечны… не хватает только неурожая или поветрия следующей весной, чтобы все рухнуло. Ну допустим, флот свой за год Франконии не воскресить… Это было зрелище на славу. Вот как вышли они в полной уверенности, что Аурелии им противопоставить нечего — так и умылись, а то, что осталось на развод, из гаваней не высовывается, хотя и это им не всегда помогает. Потому что у Аурелии и правда флот все больше прибрежный, но зато у Альбы, Дании и даже Каледонии — дело иное. И если это иное дело добавить к галерному флоту, то выйдет в самый раз. Вот оно и вышло. Как только Франкония вывела в море боевые корабли — почти сразу им обеспечили достойный прием. Почти — чтобы успели подойти поближе, чтобы не успели попрятаться в гавани. В первый раз франконцы решили, что это какая-то ошибка. Что Дания с Каледонией сговорились — понятное дело, не первый раз. Что Альба Франконии на море первый враг — тоже неудивительно. А вот чтобы все четыре державы одновременно, дружно и слаженно принялись щипать франконские перья… Да, усмехается король, золота и любезностей на это потрачено было немало. Чего стоят Дания с Каледонией, которым пришлось половину зимы разъяснять, что ради такого дела, как очистка северных морей от вездесущих обнаглевших франконцев, можно войти в союз хоть с чертом, не то, что с Альбой. Временно,

конечно, да и не сражаться борт к борту, а просто встать на севере так, чтобы ни одна франконская лодчонка не улепетнула за Оркнейи. Плюс золото для каледонского флота, который за годы регентства обветшал. Плюс льготы для датских торговцев, потому что Дания в своих войнах с соседями поиздержалась… Все это, думает король Людовик, сделал я. И увидел я… что было это прекрасно. Даже мерзавцу Джеймсу Хейлзу, каледонскому верховному разбойнику и адмиралу, можно простить, что он живет на свете, за то, что его лоханки не рассыпались, не ушли, а остались, где должны быть, и сделали то, что должны были сделать. И все бы хорошо, только с людьми у северных соседей, суди их Господи не по милосердию, а по справедливости, дело обстоит куда лучше, чем с кораблями. За прошлое лето мы их, северян, много сумели намолотить. Другие бы десять раз подумали — эти в следующем году полезут снова. Непременно. В этом — полезли, а что в прошлом сидели смирно, так это большое чудо. Побоялись, что вновь начнется зараза: свою они с горем пополам придавили, но не хотели подбирать еще и соседскую. Впрочем, могли и прошлым летом внести свою лепту, особенно, когда в Нормандии гуляли альбийцы, а в Шампани — арелатцы. Не ударили. Решили, что на будущий год выйдет еще лучше: ослабленному, еле-еле стоящему на ногах после двух тяжелых компаний соседу ударить в подставленный бок — самое милое дело. Франконская вдовица решила дождаться весны. Людовик опять усмехается. И это было, учитывая, что Франкония и Арелат так и не договорились, ничуть не хуже, чем морская кампания. Не то чтобы арелатский король был набожным католиком, но половина его подданных — католики, тем более ретивые, что вторая половина страны — еретики-вильгельмиане. Так что когда Его Святейшество Папа обратил взор на восток и обнаружил, что католический Арелат обдумывает, не вступить ли в союз с еретической Франконией, Его Величеству

Филиппу намекнули, что за снятие интердикта придется заплатить много больше, чем можно получить от Франконии. Его Арелатское Величество внял и, кажется, внял с удовольствием — они с франконцами зарились на почти один и тот же кусок. Так что союза не получилось,

получилось две соседних войны, одна из которых закончилась… не так быстро, как прошлогодняя нормандская кампания против Альбы, но зато куда большей кровью. Франконцы сделали все, что могли — и вытащили-таки коннетабля Аурелии на генеральное сражение. Пленных он начал брать день этак на второй. В Шампани же ничего интересного не происходило — если, конечно, наблюдатель не являлся теоретиком военного дела, а Его Величество Людовик им не являлся. Так что введенный кузеном термин «позиционные войны» его не впечатлял — но результат применения новшества вполне устраивал: генерал де ла Ну с Его Величеством Филиппом перетаптывались по Шампани, как два танцующих медведя, ходили друг другу по мозолям, угоняли обозы и переманивали на свою сторону вольных крестьян. Зато и стоило все это противостояние не слишком дорого что в солдатах, что в золоте. Вот как весело — куда ни посмотришь, тут отбились, там выиграли, здесь свое удержали. Замечательно, если не думать, что этой карусели — еще года на три, если не на пять. И в следующем году все может по-другому обернуться. Нельзя непрестанно испытывать судьбу, и вдвойне нельзя, если ты король из династии Меровингов — и при этом самозванец. Теперь понятно, почему кузену так везет, почему удача с ним не расстается, как верная жена. Потому что Клод и есть истинный король, сын старшей ветви. И еще лучше понятно, почему, с какой стати с тех пор как Людовик был коронован, началось. Поветрия и пророчества, потерянный

Марсель и разоренная Нормандия, кольцо войн и перспектива полного распада страны в случае малейшей неудачи. Да если подумать, не при нем началось. Король гладит деревянную раму карты. Не при нем. Двоюродный дядюшка тоже был совсем неплох, когда занял чужое место,

а как занял — так сошел с ума, едва не погубил страну во вполне мирском смысле, и только чудом не навлек на нее прямой гнев Божий. Дядюшка сошел с ума, кузен Карл, его сын и наследник, был кроток нравом и слаб здоровьем и потому просто умер, не процарствовав и года. А теперь его очередь. Нет, думает Людовик. Лучше быть законным наследником… лучше быть даже смиренным монахом… лучше даже быть безвредным покойником, чем медленно и незаметно для себя лишаться рассудка. Это — страшнее, самое страшное, что может случиться. Кара Божья. Об этом еще древние ахейцы знали. Потому что даже если ты всю жизнь проведешь в бреду и мороке, рано или поздно наступит прозрение. Как после очередного припадка гнева, только — что успеешь натворить? С каким нестерпимым стыдом поймешь, что не отличал выдумки и страха от истины?.. «Нет уж! — грозит кому-то невидимому пальцем король. — Не дождетесь!» Спокойно подходит к столу, звонит в колокольчик:

— Господина коннетабля Аурелии, нашего кузена и наследника — вызвать в Орлеан без промедления, для чего зажечь сигнальные огни на заставах. И со злорадством думает — ну, кузен, ты столько лет метил на это место, посмотрим, как оно тебе понравится.

28 сентября, вечер

— А почему ты решила, что документ настоящий? — Сейчас он не курит, но сладкий дым, кажется, пропитал все вокруг.

— Я вам скажу. Я вам все, что там написано скажу, чтобы вы меня не мучили.

— Да, я дура, но не такая дура, как можно подумать, я дура, у меня спина затекла, голова кружится, я пить хочу, мне страшно… — Если бы кто вздумал его подделать, он бы в жизни такого не понаписывал. Они там привезли нотариуса аж из Тулузы. И он подписал первым. Раньше принца и всех свидетелей, это где ж такое слыхано? Всегда все по старшинству идет, а они вперемешку сделали. Сначала нотариус, потом невеста, потом жених и все остальные. И еще условия всякие. Там, например, нарочно оговорено, что сыновья от этого брака не теряют никаких прав наследования и старшинства, о чем бы ни шла речь, если только сами не отрекутся, уже взрослыми. Понимаете? Это чтобы его, если так дело пойдет, нельзя было принудить лишить сыновей права наследования, даже если он потом на более знатной невесте бы женился. Ну кто ж до такого додумается? Если даже подделка в пользу, то зачем такое писать — и так же ясно, что наследует старший сын старшего,

всегда так было. А они с перепугу там наворотили невесть чего, чтобы ни словечка нельзя было силой поменять. А священник, тот вообще полуграмотный был. Девой Марией клянусь, его рукой водил кто-то — люди сами так не пишут, даже если учились мало. Рассказывать о том, что и как в брачном контракте написано, Колета может так же долго, как о своей жизни, даже еще немножко дольше. Но господин-ворона прекрасно понимает, что пока у него нет самого контракта или хотя бы хорошей подделки, словами он сыт не будет. Такие документы — брачные контракты,

завещания, исповеди — по Аурелии бродят еще с тех пор, как принц женился второй раз. Или первый, это уж кто во что верит. Колета точно знает: второй. Узнала, когда ей под нос сунули пергамент и велели переписать. Слов — мало. Без оригинала или хотя бы хорошей копии все эти слова — особо дурацкая путаная выдумка, несуразица. Для господина-вороны это все равно что задаток, который ему Колета дала за свою жизнь. Убивать ее, последнюю, кто видел контракт и сделал несколько копий, и может сделать по памяти еще хоть сотню, ему пока не резон.

— Чего ты хочешь? — говорит арелатец. За окном уже темно, а вороны — птицы дневные. Все, кроме этой.

— Если я нарисую вам копию, вы меня потом убьете. Если откажусь, будете мучить, чтобы нарисовала. Если что пообещаете — соврете. Чего ж я могу хотеть?

— Того, чего и хочешь, — усмехается ворона, выставляет перед собой руку и начинает разгибать пальцы по одному: — Уцелеть. Заработать. Спрятаться так, чтобы никто никогда тебя не нашел.

— Я могу ведро золота хотеть и принца в мужья. — Хотела сказать «дворянина», но чего уж там. — И фею Мелюзину в крестные матери… И хотя бы кружку молока — сейчас.

— Страшно даже представить, — хохочет арелатец, — в какой вере наставит тебя такая крестная!.. За принцев выходить — дело ненадежное, сама видишь, что получается. Но дом, дело и, если захочешь, приданое и честного ремесленника в мужья ты заслужить можешь.

— А ведро нет? Или только камней — на шею?

— Значит, так. — Господин-ворона или вернее господин де Ворона смотрит на нее. Очень внимательно, очень серьезно. — Сиди мы с тобой по нашу сторону границы, я бы тебе поклялся, что с тобой ничего не случится. Но мы в Орлеане, тут я в этом клясться не стану. Тут кроме меня на тебя желающих много — и не все хотят видеть тебя живой, да и отдавать тебя… сама понимаешь. Но за вычетом этого, твои дела не так уж плохи. Я тут скоро подброшу монетку. Если выпадет орел, я увезу тебя с собой, когда уеду. Будешь нам документы переписывать, умение ценное. Платить стану как мастеру. А за это дело — заплачу особо. В Орлеан тебе не вернуться, но не думаю я, что тебя это огорчит. Если выпадет решка, ведро не ведро, а кошелек я тебе дам, заслужила. И свободу. Хочешь — к своему коту уходи, хочешь, со мной уезжай. «Ни словечку не верю, — думает Колета. — Зачем ему со мной возиться? Наболтает девять сундуков, десять бочек — а потом зарежет, когда все, что ему нужно, получит…» Шмыгает носом, вытирает его о замурзанный рукав платья. Руки грязные, последний раз мыла с песком, когда за копию бралась, рукав еще грязнее, а носу уже ничего не страшно — пока убегала, перемазалась вконец. Была бы на воле — пошла бы в городские купальни, всего за три медяка можно в общей лохани посидеть, а за четвертый — одежку помыть.

— Не веришь… — кивает сам себе де Ворона. — Ну ладно, время терпит пока. Я пойду, а ты подумай и человеку моему скажи, чего больше хочешь — помыться, поесть или поспать, а если все вместе, то в каком порядке.

28 сентября, утро Вот теперь зеркало может быть довольно — на земле мир, в человецех благоволение, а в комнате за перегородкой — совещание, как в старые добрые времена. Господин Ричард Уайтни, представитель госсекретаря выглядит несколько бледней обычного, видимо, бурно провел предыдущую ночь, что естественно в его возрасте. Впрочем, его платье, отливающее всеми переливами серого и сиреневого, явно не встречалось ни с кабацкими столами, ни с придорожными канавами, рубашка в прорезях белым-бела, и аромат герани, наимоднейшей южноафриканской новинки,

слышен в стране нашей… что тоже уместно, особенно в случае похмелья. Сэр Артур Бэйнс, представитель адмиралтейства — и в кои-то веки приехал открыто, благо Альба и Аурелия союзничают на море, очень большой, очень осторожный человек, с мягким, будто оплывшим лицом и внимательными маленькими карими глазами, геранью не пахнет — и вообще похож на речную лошадь, гиппопотамуса, если по-гречески… и размерами, и внешним добродушием, и характером. Ибо все, кто что-то понимает в африканском зверье, знают, что эти сонные водные громадины любого хищника опасней. Это вам не Таддер. Адмиралтейству свойственно совершать ошибки, как и всем живущим, но оно редко делает одну и ту же ошибку дважды. Мэтр Джеральд Мартин из Голуэя, купец, торговец шерстью, на континенте живет уже восьмой год. Осведомительная служба парламента Эйре. И Давид Иул, дворянин из Арморики, а на самом деле с другого побережья канала… а точнее, совсем с другого канала. Симри. Самое милое дело камбрийцу выдавать себя за армориканца. Этих двоих, Мартина и Иула, сюда раньше не звали. Три Службы — первого министра, госсекретаря и адмиралтейства — и друг с другом-то не очень ладят, а уж меньших братьев между ними и вовсе за игроков считать не принято. Но у нынешнего посла предрассудков нет. Нынешний посол и выглядит так, как привык уже орлеанский двор: безупречно; так, что господин Ричард Уайтни рядом с ним — почти трубочист. Господин Маллин торчит из пышного пенно-кружевного воротника блестящей ледяной сосулькой,

презирающей всех и вся, заполняет расшитый, узорчатый бархатный кафтан, не сидит в кресле, а словно парит над ним, потому что слишком низко и банально для самого господина посла — сидеть в каком-то приземленном кресле, чье происхождение после третьего колена не вполне ведомо. Кажется, что сам воздух, который выдыхает господин посол, благоухает лавандой и оседает на предметах легкими прозрачными снежинками. Двор в восхищении. Господин посол так восхитительно самодоволен и напыщен, что приглашенные могут оценить прелесть тонкой шутки,

которую уже полгода разыгрывает при аурелианском дворе сэр Кристофер Маллин, сын башмачника, получивший шпоры за дела, никак не совместимые с материковым рыцарским кодексом. Надменная сосулька поворачивает голову в сторону Уайтни:

— Давайте начнем с начала, последовательно.

— Самое удивительное в этом происшествии, — говорит Уайтни, — что ни одна живая душа из тех, с кем я имел дело, не знает, что это за документ и что такого страшного там написано. Это — и вправду удивительно. Слухи по Орлеану ходят любые, строем и в ногу. О конце света. О том, что королева — ведьма, и в ее покоях специально камин переложили по фризскому образцу, чтобы она прямо из спальни в трубу вылетать могла без помех… это пересказывали с одобрением, немного колдовской удачи королевству ну никак не повредит. О двухголовых детях и телятах, о кровосмешениях, тайных заговорах, шабашах и черных мессах, о пожаре в Лютеции,

что случился почти точно как предсказали — разве что оба моста уцелели, так что люди смогли спастись на левый берег… в общем, казалось бы, нет такой новости на свете, чтобы ее в городе Орлеане не приняли с удовольствием.

— У меня сложилось впечатление, — продолжает молодой человек, — что содержания не знает никто из тех, кто собирался продавать и покупать. За кота в мешке последние владельцы хотели получить десять тысяч золотых. Подозреваю, что это просто самая большая сумма наличными, которую они способны себе вообразить,

— слегка усмехается Уайтни. Насмешка вполне справедлива: указанное число монет представляет из себя большую и очень тяжелую кучу золота. В мешке не унесешь, любой мешок прорвется. Разумный человек не стал бы требовать такую плату. — И даже при такой цене, при полной невнятице предложения их не подняли на смех, а,

наоборот, отнеслись весьма серьезно. Один из… знакомых мне орлеанцев готов был пообещать названную сумму за их товар.

— Пообещать, но не заплатить, — кивает мэтр Мартин. Потому что за ценные вещи Кривой Жак платит разве что железом.

— Ну это уж как водится. И тут вот что еще важно, — Уайтни поправляет манжет, длинное кружево не очень сочетается с костюмом, зато следы от веревок скрывает надежно. — По-настоящему умных людей там мало, но большинству, кто на дне давно живет, есть чем голову заменить. Чутьем. И — как сэр Кристофер тоже имел возможность убедиться — те, у кого чутье есть, просто не хотят знать, что там написано. Не пытаются узнать. Как сказал другой знакомый мне орлеанец «оно смертью пахнет». И третье важно — этот пергамент пытаются продать нам.

— А также людям каледонского канцлера, — добавляет сэр Кристофер. — И, судя по всему, некой очень, очень высокопоставленной особе — но не королю.

— С королевской тайной службой эти люди иметь дело не хотели, боялись ее пуще знакомого мне орлеанца — тот убьет только тех, кто попытается защитить свою добычу, а люди короля, дескать — всех, кто хотя бы слышал краем уха…

— И последнее, — добавляет сэр Кристофер, — Эйвери убит — и убили его люди, которые знали, кто он. Это не намек. Это удар дубиной по голове. И предназначен он Мартину с Иулом. «Вот вам ваша самодеятельность.» Хотя, если подумать, то в исполнении сэра Кристофера такие предупреждения звучат наполовину комически… а на вторую половину все равно страшновато.

— То, что можно, имеет смысл продавать и за пределы страны, и внутри нее, но ни в коем случае не королю, — подводит итог сэр Артур. — То, что, вероятно, хранилось в монастыре, написано на пергаменте, не так уж велико — и при этом способно потрясти основы, всерьез. Что это может быть? Какой-то документ, оспаривающий права Его Величества Людовика на трон?

— Да. — кивает Уайтни. — Иначе никак не получается. И это не пророчество, не крамольный трактат, и если и подделка, то очень хорошая. Значит исповедь или отданный на хранение документ.

— А что? — улыбается Иул. — А может быть. Если Людовик, скажем, незаконнорожденный — или у него в семье непорядок, то это многое бы объяснило. Ну, например, то, почему старый король его убивать не стал. Бастарда — зачем?

— Даже на дочери женил, чтобы и при себе держать, на всякий случай, и за сына не опасался… А вот от второго принца он пытался избавиться не один год. Что же это у нас выходит? — вслух рассуждает Бэйнс-гиппопотам. И замолкает с мягкой улыбкой, предоставляя всем окружающим сделать свои выводы.

— Ничего у нас пока не выходит, господа коллеги, — усмехается навстречу сэр Кристофер. — Вы Людовика Седьмого не застали, а я застал. Увлекательные были времена, прямо скажу. Сумасшедшие не всегда дураки, а этот и с ума сошел не сразу… и ему ничего не стоило бы и сотворить такой документ. Подделать, хорошо подделать, и отдать на хранение в надежное место. В качестве уздечки на принца Луи. Принца Клода так обрабатывать бесполезно — у него то, что он внук своего деда, на лице написано, тут хоть двадцать пять предсмертных исповедей сочини, одну страшней другой — все равно никто не поверит. А Луи, конечно, с виду фамильных кровей, но рыхловат и ростом не вышел… да и характер он тогда держал при себе. Тут могло и подействовать.

— Зато, — пожимает плечами Уайтни, — если эта подделка всплывет, у принца

Клода может не остаться другого выхода… а к тому, чтобы она всплыла, Франкония и Арелат приложат все усилия. Да и каледонцы — и те, что служат Марии, и канцлер…

— Уже прикладывают. Нам нужен этот документ, — вздыхает Бэйнс. Все вокруг кивают. Все понимают, зачем их позвали. Документ нужен, документ чреват лишней войной не ко времени. А потому придется действовать сообща. И не толкаться локтями в попытках добыть приз. Потому что судьба мэтра Эйвери — не худшее, что может случиться с человеком.

За перегородкой чирикает колокольчик. Секретарь просит разрешения войти. Не в комнату, конечно, а в открытую часть кабинета, ту что за перегородкой. Сэр Кристофер чуть наклоняется вперед, подхватывает шелковый витой шнурок, дергает, дозволяет. Люди вокруг него уже замерли и кажется не дышат.

— Только что стало известно, — говорит секретарь, — что прошлой ночью Его Величество повелел вызвать коннетабля Валуа-Ангулема в столицу. Сигнальными огнями.

— Спасибо, Моррис, — отзывается господин посол, — Очень своевременно. Можете идти. И, когда дверь кабинета с грохотом закрывается, добавляет:

— Ответ у нас есть.

Как всегда по утрам — не хотелось жить, и ничего не менял даже тот факт, что вчерашняя ночь не была ночью. Обычно ночь — время, когда сизифов камень валится вниз с горы, и потом, днем, до самого позднего вечера приходится вкатывать его назад, а следом за камнем тащить в гору себя. Вверх от тупой пустоты, бесчувствия, неподвижности, отсутствия смыслов и целей — к почти обычному, почти как раньше образу жизни. Все шло хорошо. Никто не удивлялся, что господин Уайтни зол и требователен по утрам и оживляется, становится почти добродушным к ночи. Что же тут необычного? Ночь накануне не была ночью, но утро осталось утром, ранним, начавшимся в бочке с горячей, едва вытерпеть можно, водой, поздним — совещанием, завтраком, обсуждением новостей и сплетен. Так будет всегда. Ночные приключения и дневные обсуждения. Дела службы. Круговорот. Очередная задача. Должно быть, важная. Вот сейчас нужно встать, собраться и выйти в город. Хотя господин посол, кажется, и сам положил на это дело глаз.

Хотелось спросить у сэра Кристофера, случалось ли ему жить от ночи до ночи, и как он с этим справлялся — но при встрече всякое желание пропадало начисто. Потому что сразу было видно — случалось. Случилось. Подобное. Или совсем другое, но с тем же результатом. Все остальные — даже те, кто работал в Орлеане и раньше — не удивлялись. Каждому делу своя маска. Конечно, студент-юрист с дурным характером и полномочный посол Ее Величества — это два разных человека и подобает им разное поведение. А что раньше в присутствии сэра Кристофера воздух звенел, как лед зимой на реке — весело и опасно, а сейчас гудит как мельничное колесо как раз перед тем, как треснуть к чертовой матери и наверняка зашибить кого-то подвернувшегося отлетевшим куском… это все Ричарду Уайтни мерещится от излишней чувствительности. Только в одном была разница: сэр Кристофер знал, зачем он что-то делает, а Дик не знал. Землепашец сеет, чтобы прокормить себя, воин сражается, чтобы выжить, вор крадет, чтобы напиться, даже ласточка вьет гнездо не просто так, а чтобы вывести птенцов, а Ричард Уайтни служит там же и тем же, кому и год назад, словно то самое мельничное колесо: запустили, разогнали и не останавливают, а само колесо ни воли, ни разума не имеет. Крутится себе. Крутится, крутится пенка на молоке. Орлеанское молоко хуже домашнего, жиже,

преснее — но все равно вкусное. Особенно, если ты можешь его пить и не бояться, что назовут сосунком. Бояться нечего. Шутник и остроумец получит в зубы, а там — будь что будет. Даже жалко, что эту причуду Дика окружающие тихо, с уважением принимают.

— Сэр Кристофер, мне нужно выйти поискать кое-кого. — В сущности, предупреждать и спрашивать позволения он не обязан, у него другая линия подчинения, но от вежливости еще никто не умер. — Переписчика.

— Да, конечно же, — кивает ему невысокий человек в строгом коричневом костюме с рыжими прорезями. — Приходите потом с найденным, если захотите — поговорим. Да, и вот еще что… — щурится он, — у меня нехорошие предчувствия. Предупредите, пожалуйста, штат, что возможно в ближайшие несколько дней у нас произойдут очередные странности.

— А на чем основаны ваши предчувствия, сэр Кристофер? — Хотя причина может быть только одна.

— Я сегодня поутру написал очередную уличную песенку. Кажется, прилипчивую.

— Адресат еще не вернулся. — Впрочем, у него и свита есть, и достаточно ретивая. Могут проявить эту свою ретивость. Точнее, попытаться. Ну что ж, это хорошо. Это, по крайней мере, забавно. — О чем на сей раз? О ком — известно заранее. Господин посол может писать сонеты, оды, пьесы… все что угодно он может писать, потому что он — поэт, один из лучших на островах, а значит, и в мире, о чем угодно может писать, потому что фантазия у него богатая, но вот если он пишет уличные песенки, то это обязательно о герцоге Ангулемском. А тот в долгу не остается. То неизвестные совершенно люди о стену посольского особняка аптекарскую склянку успокоительной настойки грохнут, так что через час и до самого утра кошачий концерт обеспечен, то что-нибудь посерьезнее случится. «Написать, что ли, — думает Дик, — тоже какие-нибудь куплеты про господина коннетабля? Я не сэр Кристофер, меня сразу в реку отправят, другим в назидание. Зато… зато забавно, и…»

Герцог Ангулемский как-то выделялся для Уайтни из всех прочих дворян Аурелии, а чем — Дик понять не мог.

— Ну как же… тема, можно сказать, пришла сама. Вчера. О правах на престол — и о глупых людях, которые неспособны увидеть, что у них происходит прямо перед глазами. — Посол мечтательно поднимает глаза к небу. — И если учитывать, что адресата вызвали в столицу — я думаю, он познакомится с этим образчиком уличного творчества не позже, чем через неделю. И если образчик ему не понравится, я решу, что в Аурелии вымерли знатоки и ценители.

— Думаете, его свита пропустила эту крысиную возню?

— Могла пропустить. У нас была фора — у нас убили человека. Но все равно, мы больше пробавлялись догадками, пока Людовик не дал нам в руки самый большой факт в этой истории. Дик кивает. Пропустила там свита или нет, а предупредить стоит. Выгоды для нас в убийстве господина коннетабля нет. С другой стороны, на сей раз нет и особого смысла во вмешательстве во внутренние дела Аурелии. Если король Людовик решит извести кузена, то тут ему и прямая угроза войной и всеми казнями египетскими не помеха. Может ли он? Дик не знал. Он знал, что говорили над ним,

вокруг него, пока он сидел в подвале. О списках с важного документа. Переписчику только один раз дали сделать копию с того самого пергамента, а потом он чиркал списки с копий и знать не знал, где оригинал. Но переписчик, его покровители, его девка, его приятели — это какой-никакой, а след. И нужно торопиться, пока этот след не простыл.

— Кстати, на вашем месте я бы сделал вот что, — говорит посол. — Я бы разбросал по городу немного денег, чтобы те, с кем вы уже поговорили, предупредили вас, если переписчиком заинтересуется кто-то еще.

— Я не так плохо соображаю, как может показаться по моему виду. — Дик сам не знает, что у него получилось — шутка, просьба отвязаться или наоборот…

— Тогда обидьтесь на меня. И сделайте мне какую-нибудь гадость, — без улыбки отвечает сэр Кристофер. И, подумав, добавляет. — Будьте добры.

— Не хочу. Самому бы кто сделал… — Может, тогда бы туман вокруг чуть разошелся? Поначалу, пока он мог ненавидеть Маллина и всех вокруг, было легче.

— Это предложение?

— Да, наверное.

— Ну что ж. Как сказал Агасфер Иисусу «Господи, я так люблю путешествовать»… считайте, что ваше предложение принято. Принято, так принято. Будем живы — поглядим. Переписчик должен был быть, обязательно должен был где-то быть: переписчики не лопухи, на пустырях не растут, а если их и находят в крапиве, то сначала приходится вырастить и выучить. А еще переписчики обычно ходят под чьей-то рукой, потому что одни и те же пальцы нож и перо держать не могут. То же дело, что и с настоящими ворами. Если ты умеешь срезать кошель, вытащить из рукава платок так, что самая бдительная кумушка не заметит, то драться, портить руки нельзя. Проще найти себе покровителя и делиться с ним добычей. Не так шикарно, зато надежно и безопасно. Значит, кто-то недели две назад нанял чьего-то человечка. А кто-то этому своему человечку нашел дельце. Хороших переписчиков в приречных кварталах всего-то трое или четверо. Можно для начала всех проверить. Как проверить? Просто. Предложить работу. Достаточно срочную, достаточно большую, за неплохие деньги. Для каждого по штуке. Есть у нас такие документы, и деньги найдем. Но сначала еще одно нужно сделать. Потому что посол послом, служба службой, но, чтобы эту службу играть — и о другом забывать не след.

— Такие дела, — говорит Ришар-армориканец Жаку-кривому, — такие дела. Жозеф не в кошелке, а в мешке, я не видел, но я отвечаю. И сейчас с девушками разговаривает обо всем, что сможет выдумать. Нам не обломилось — и повезло. Чей бы верх ни был, нам туда не надо.

— Хорошо, что пришел, — говорит Жак-кривой. Да, неплохо — иначе ему, интерес интересом, а пришлось бы входить в дело ради своего, ради здешних понятий о чести. Никакой чести у реки нет, не бывает, что бы ни сочиняли в песнях про гордых разбойников да верных воров. Не бывает. Бывает только щучий интерес. Позволь одного своего человечка схарчить, тут же всех сглодают. — Много на этом деле костей уже, я смотрю. Наши там и впрямь лишние. А с утра уже вертятся вокруг Жозефовой норы, словно там суку течную заперли. Мало стражи было…

— Думают, что оно там есть. А там нету.

— Так-таки нету? — улыбается Кривой.

— Так-таки нету. Если бы там так-таки было, я бы до самого Карнака бежал, не останавливаясь — и только там бы обернуться рискнул.

Кривой запускает пальцы в ухоженную намазанную душистым маслом бороду. Борода — предмет его особой заботы. После дел шайки, конечно, а то выщипали бы ему уже ее, волосок по волоску, другие. Соображает. С виду медведь, да и по натуре медведь — вроде увалень, лохматая туша, шерсть клочьями, а как шевельнется, так не успеешь даже понять, что это вот у него, у лохматого, такие когти, такая быстрота… Гладит бороду, смотрит на Ришара-армориканца, Ришара, сына нотариуса, грамотного, сытого, да с малолетства нечистого на руку, который, прежде чем поумнел, все отцовское добро по ветру пустил, мать в гроб свел, долгов наделал, едва на нож надет не оказался. Едва. Удержался, начал думать, вертеться, находить выгоды для себя и других, в общем, к семнадцати годам оказался разумным, своим парнем, с таким полезно иметь дело. Думает Кривой, что надо за

Ришаром присмотреть, не решил ли он все себе скрысить, приставить человечка надо — но непохоже, непохоже. Парень больше руки сам в огонь за каштанами не сует. Если других не подбивает — значит, нечего соваться в хибару Жозефа.

— А делать что будешь? Жозеф ведь тебя видал — и вряд ли промолчит.

— А что я? — скалится Ришар, — Ничего не видел, ничего не слышал, в подвале сидел, рассказать мне нечего, меня самого спрашивали. А совсем за бока меня брать — это ж я сколько секретов выболтаю… и чьих. Кривой в очередной раз поскреб в ненаглядной своей бороде… и обнаружил там жирную вошь. Трое переписчиков работу взяли, а четвертый, тот, с которого Пьеркин-маленький долю тянул — нет. Никак нельзя, объяснил Пьеркин. На этой неделе — никак. Маленький суетился, облизывался на золотой, клялся Гробом Господним, приплясывал и просил заходить через недельку, после воскресенья, тогда непременно и с нашим почтением. Но только после воскресенья. Уехал переписчик. В Лютецию хворого папашу в монастырскую лечебницу пристроить. Куда как вовремя, с этим пожаром-то. Вот-вот вернется, и сразу за работу примется. Будь на месте Уайтни кто другой, Пьеркин бы на денежку покусился, пожалуй.

Руки у него аж зудели. Но все знают, под кем Ришар-армориканец ходит. Он и сам с зубам, а если пожалуется, так и вовсе нехорошо выйдет. В Лютецию, значит. Отца, значит. Не знал, что он у тебя с севера. Грех невелик, я и сам-то… Орлеан — город щедрый. Но не такой щедрый, чтобы деньги вперед давать. Вернется, дай знать.

— С севера, с севера. Вот тут как раз с попутным ветром весточку прислали, помирать папаша-то собрался, погорелец… — хихикал Пьеркин, а на монету смотрел, словно прощался. Не особо верил, что когда-нибудь с ней еще встретится. Значит, не ждал своего переписчика назад.

— Сталбыть, свисти, когда ветер переменится. Хорошо, что Пьеркин наш умен, но по-придонному умен. Как та корова. Хозяйку по голосу узнает, дорогу находит, а чтобы через загородку пройти, ни-ни, даром, что той загородки — две жердины. Денег он не взял, врал умеренно — так что от Ришара он беды не ждет. А Ришар к нему больше и не подойдет. Его совсем другие люди этой же ночью и встретят. Пусть Кривой — и все вокруг — на мешок, то бишь на тайную службу думают. Или еще на кого придется.

30 сентября, вечер Весь город распевает одни и те же куплеты. Вчера утром запел кто-то из молодых придворных королевской партии, а сегодня поет весь город, и дворяне, и бродяги, и все, кто между ними. Кто не поет вслух, тот насвистывает, подвывает или гнусит себе под нос. Больно привязчивая оказалась мелодия, как осенняя оса над сладкоежкой. Даже захочешь отогнать — не получится. Идешь и мурлычешь, идешь и мурлычешь. Впрочем, это сейчас на руку. Ничем не отличаешься от всех прочих поздних прохожих на Тряпичной. Отличается тот длинный сутулый тип в коричневом камзоле, больше напоминающем куртку, что идет впереди — и не напевает, а насвистывает, потому что вздумай он запеть, акцент его сразу выдаст и улица насторожится, начнет ежиться, выворачиваться из-под ног. Впрочем, у песенки и у самой есть акцент. Только он не в словах. Потому что смешные или ругательные въедливые штучки три-на-два, да чтобы от куплета к куплету ритм прыгал как будто ему колокольчик к хвосту прицепили, сочиняют только на островах, не перенимает материк манеру. Хотя петь — поет. А уж тут даже мелодию свистеть — удовольствие, потому что любая уличная собака поймет, о чем. И уж что в этой жизни не грех — так это посмеяться немного над врагом веры… и, прямо скажем, рода человеческого. Тра-та-та-тара-ратта-та-та-та-та… «Всех врагов привожу на аркане я, все премудрости знаю заранее, отчего же, Господь, ты не смог эту плоть одарить подобающим званием?»

Кому враг веры — а кому борец с ересью, кому враг рода человеческого, а кому и наследник престола, господин коннетабль. Впрочем, отчего бы и не поехидничать слегка над победоносным нашим? Тем более, что эти куплеты за авторством секретаря альбийского посольства удались особо, хотя и предыдущие, и те, что до них, и те, что весной пели тоже были хороши. Господин альбийский посол с первого своего месяца в Орлеане изощрялся в остроумии. Чем-то ему коннетабль не глянулся — верно, тем, что их в прошлом году из Нормандии вышиб как пробку из бутыли, они и «чпок» сказать не успели. А может, и еще чем. Вот и пишет. И, конечно, прямо ни-ни… положение не позволяет, а вот сделать так, чтобы глухой и слепой догадался, что сочинял островитянин — это за милую душу. Та-ра-ра-ра-ра-рам-пам-ти-дамм. А Господь отвечает с небес: «Ты немыслимых хочешь чудес, эти дети печали и меня не признали, даже после того как воскрес!» А что такого, спрашивается? Уважительные совершенно куплеты. Вот и Господь с пониманием отнесся. Но кто ж поющим мешает помнить, что еще в этом ритме понаписано было… особенно, разными наемниками, людьми грубыми и охочими до женского пола. Невысокий горожанин останавливается в проулке — явно с теми целями, за осуществление которых городская стража… да ничего она не сделает, что они, не люди, что ли? Пива, что ли, не пьют? Пьют… Вот если угостить их не на что, тогда обидеться могут. Франконца успокоило бы журчание сзади — если бы он беспокоился. Это хороший способ — думать, что попало, делать, что захочется, идти, как удобно. Если знаешь город наизусть, не головой, а телом, если можешь удержать добычу в уголке глаза… гуляй, мурлыкай, думай о женщине за окном, о новой песенке — и станешь почти невидим. Ну а что господин коннетабль спит и видит себя на престоле — это вообще ни для кого не секрет. Для человека королевской тайной службы, идущего следом за франконцем по опасному, низкорослому, кривому и щербатому кварталу Орлеана — тем более. Спит и видит, и при первой возможности на этом престоле окажется, а пока жалуется Господу на несправедливость. Так все и обстоит. А стычек в городе — как всегда после новой песенки, будет много больше обычного. Кто захочет усмотреть оскорбление королю или коннетаблю, тот усмотрит. Кто просто захочет подраться, тот тоже усмотрит. Да и кто не усмотрит — втянут и не заметишь, как. Направление, выбранное франконским свистуном, с каждым поворотом кажется все более подозрительным. Он петляет, кружит, прислушивается к шагам за спиной,

делает остановки — и это понятно, не случайно ведь, не спьяну сюда забрел, а за каким-то нехорошим интересом. И ведет его этот интерес — кругами, зигзагами, петлями, узлами — к перекошенному дому в глубине соседнего квартала. Дому, вокруг которого уже вторую неделю творятся странности. О позавчерашней — и последней — визитера не осведомили. Или наоборот, бедняга хочет посмотреть на обломки, авось, удастся разобраться, что там раньше целого лежало. Но тогда странно, что он ждал до сумерек. Люди прево тоже не прочь докопаться, что там к чему — они такого давненько не видывали, чтобы в городе среди ночи непонятно кто непонятно с кем резался до смерти, а те трупы,

что на месте остались, еще поуродовали, чтобы опознать было тяжелее… ну хорошо еще одежда есть, не так богаты в Орлеане лихие ребята, чтобы каждый день платье менять. Что убийцы убитых не раздели почти — это тоже важно. Наверное, думали, местная шушера позаботится, а она не успела, шуму уж больно много вышло и городская стража набежала. Эти и сами кого хошь… но трем разным патрулям меж собой договориться трудно. Сперва альбиец, потом армориканцы — этим-то что могло понадобиться, вряд ли Ее Величество имеет отношение к ночной резне, — а теперь вот франконская морда крадется себе драным котом в потемках, и насвистывает, чтобы с котом-ворюгой не перепутали и башмаком не швырнули. Стоит, смотрит на дом. Смотреть, в общем, не на что. Сверху хибара, снизу неплохой, хотя и сырой, наверное, глухой подвал. Тут все дома таковы. Выше земли — развалюха, ниже земли — река в гости просится. Пустой. И тот дом, где скупщик краденого жил, теперь тоже пуст — городская стража арестовала, потом господин д'Анже к себе забрал. Все трижды перерыли, бочку эту треклятую на доски разобрали — гнилье и гнилье. Следы? Не смешите, не ко времени — на мостовой, пусть и заросшей грязью, да после дождя, да после того, как здесь стража туда-сюда побегала, да все любопытные соседи? Тут теперь только своих придонных людей за жабры брать, за самое красненькое, и спрашивать, что там у вас стряслось? Но сначала — франконец, который головой поводит, то к одному плечу, то к другому, кивает сам себе, плечами пожимает и все насвистывает. Словно бы видит ночью больше, чем все остальные. Голову поднял — на крышу посмотрел, потом голову опустил, ногой кривое крыльцо без средней ступеньки попинал. Свистеть перестал, наклонился, сунул руку между досками, пошарил. Разогнулся — что-то в кулаке. Не крупнее монеты. Ну вот… человек, слившийся со стеной, не вздыхает, потому что слышно же. Вот вам и гордыня. Зудел тут сам себе, что ничего не найти, а тем временем трудолюбие и дотошность вознаграждены были. И доволен же гость незваный, по спине видно. Вот еще шаг сделал, за крыльцо заглянул, шуршит там чем-то… и вот те на, даже свистеть перестал.

Загрузка...